О книге Феликса Кузнецова “Тихий Дон”:
судьба и правда великого романа”
Существовало на средневековом Западе такое определение для особо грандиозного, исчерпывающего компедиума по тому или иному, часто самому вышнему предмету и вопросу: сумма (знаменитый пример — “Сумма философии” и “Сумма теологии” Фомы Аквинского). Труд члена-корреспондента РАН Феликса Кузнецова, известного критика и филолога, — своего рода колосс, как и “Тихий Дон”, которому он посвящён, только в науке о литературе: современная, глубокая и убедительная, живая и увлекательная сумма, обнимающая весь, до последнего фантазма и абсурдика, упорный, разветвленный феномен антишолоховедения. Эмоциональный, внутренний импульс к такой работе, как я это чувствую, родственен тому, что заставлял вступаться за достоинство дорогого человека и идти на дуэль, под пулю, под удар рапиры… Здесь же речь о непрекращающемся оскорблении русского гения XX века, великого народного творца, жизнь которого была отравлена и сокращена злобным наветом, отнимавшим у него высший смысл его земного бытия, его самое дорогое детище (а то и всех его художественных чад)… Кстати, сразу скажу, что Феликс Кузнецов блистательно выигрывает эту интеллектуальную, эстетическую, нравственную дуэль с десятком пасквилянтов.
Одна из частей его книги специально посвящена скрупулезному разбору их “аргументов” — начиная с литературоведа Д* (И. Н. Медведева-Томашевская. «Стремя “Тихого Дона”», Париж, 1975; с предисловием А. И. Солженицына), с историков Макаровых, ростовского журналиста М. Мезенцева, выдвинувших Федора Крюкова на роль автора знаменитой эпопеи, до целого ряда журналистов и литераторов, что фантазировали на ту же тему, предлагая своих претендентов: то казачьего есаула, сотрудника фронтовой газеты Ивана Родионова, то тестя Шолохова, бывшего станичного атамана Петра Громославского, то более чем посредственного автора двух казачьих журналов начала 1910-х годов Ивана Филиппова, то донского журналиста и литератора В. А. Севского (Краснушкина), то даже А. С. Серафимовича, а ещё в 1930 году, в первую устную фазу сплетен и наветов, пытались на почве чистого недоразумения привлечь на тот же авторский трон малоизвестного литератора Сергея Голоушева…
“Скорбный лист” людей, тратящих своё время жизни на химерические изыскания, безудержно-нелепые измышления, питаемые неистощимой злобой, замыкается случаями клиническими, ярко обнажающими общую, иногда скрытую под псевдонаучным обличьем паранойю. Вот, “при участии биопсихоаналитика”, донецкой “пифии” Лихачёвой, Л. Кораблёв устанавливает наконец настоящего “гения”: жену старшего брата тестя Шолохова — Александру Попову-Громославскую, а ещё один журналист объявляет автором “Тихого Дона” её сводного брата Александра Попова… И это ещё не всё: львовский литературовед В. Сердюченко сочиняет целую “готическую” новеллу: в подвале своего дома Шолохов держал некоего забредшего к нему однажды ночью полубезумного гения, бежавшего от страшного мира, и тот за него и наваял все тома его творений… А израильский “исследователь” Зеев Бар-Селла, “открыватель” Краснушкина, вышел теперь на самую “масштабную” из всех версию, каковую и изложил в книге «Литературный Котлован. Проект “Писатель Шолохов”», изданной РГГУ, да ещё в юбилейный 2005 год, идеи которой растиражировала “Новая газета”: оказывается, Шолохов — это просто “самый грандиозный литературный проект XX века”, автором которого было ОГПУ, а исполнителем разные писатели, в том числе на последнем этапе военной прозы “проективного” Шолохова — Андрей Платонов. Тут бы надо поставить, как выражался Николай Фёдоров, не существующий пока в русской грамматике знак ужаса и, добавим, — отвращения. Как видите, к нашим временам “маразм крепчает”, и всё наглее и бесстыднее!
Это “собрание насекомых” (используя эпиграмматический образ Пушкина), кстати, нередко отборно поливающих друг друга, крепко сидит и бессильно извивается на разящих исследовательских булавках Феликса Кузнецова. Отметим лишь один общий дефект антишолоховедов, обнаженный в книге: при дерзании рассматривать выдающееся литературное произведение, выносить о нём вердикт — полная эстетическая глухота и некомпетентность, филологическая безграмотность в понимании азов творческого процесса, всего того, что касается художественного образа, метафорических и мотивных ключей произведения, его сюжетики и композиции, его идейной полифонии, новых черт романной поэтики XX века… Недаром многие из них копаются исключительно в хроникально-исторических главах “Тихого Дона”, пытаясь торжествующе поймать Шолохова — “переписчика” и “ухудшателя” чужого текста, как “безграмотного” приготовишку, на “вопиющих” исторических и фактических ошибках (хотя при более тщательном исследовании вопроса, на что не поленился Кузнецов, сами попадают, как правило, впросак). Те же историки Макаровы ищут в военных главах романа блох, неточностей, как будто перед ними чисто историческое сочинение. Не говоря уже о том, что после того, как нарытые ими компроматы проходят просев скрупулёзной фактологической проверкой, в исследовательском сите остается лишь одна описка Шолохова, отсутствующая в других местах его эпопеи, да сдвиг на две недели в датировке секретёвского прорыва.
А вот Кузнецов в своей многожанровой книге, включающей и образцово выверенное историческое, краеведческое исследование, и литературоведение большого стиля, прежде всего адекватно эстетически подходит к своему предмету, тонко понимая и демонстрируя степень художественного “логарифмирования” реальности в романе, образного укрупнения, стяжения и преображения её. Оттого здесь мы можем порадоваться объёмному воскрешению образа истинного творца “Тихого Дона”, представленного психологически и мировоззренчески углублённо, а в писаниях антишолоховедов разве что горестно удивиться и возмутиться созданию каких-то нелепых, нежизненных “кентавров” (теория двух авторов, одного, главного и настоящего, и жалкого “соавтора” — Шолохова у Томашевской, Макаровых и других) или виртуального многоголового и многорукого литературного “негра”, заказанного советской политической охранкой. Но зачем, для какой пропагандистской цели это ей понадобилось, если “Тихий Дон” видится антишолоховедам как “белогвардейское” творение, на которое якобы не был способен по своему формированию и убеждениям Шолохов, а, по другой версии, уже Серафимович, сочинив его, боялся подмочить свою советскую репутацию и запросто отдал на мировую славу гениальное своё создание молодому казачку?! Вот так сталкивая лбами разнообразные вариации на одну маниакально заданную тему, Кузнецов разительно демонстрирует само- и взаимоуничтожение когорты её разработчиков, дикий “фарс” их писаний.
Кстати, удивительно, как филолог Томашевская или Солженицын могли вообще выдвигать замечательного писателя Федора Крюкова в авторы “Тихого Дона”. Ведь совершенно очевидна для любого грамотного и чуткого читателя, а тем более исследователя стилистическая, да часто и мировоззренческая несовместимость тканей текстов Крюкова и Шолохова. И это блестяще показал Феликс Кузнецов в своем, пожалуй, самом на настоящий день основательном сравнении стиля “Тихого Дона” как с “Донскими рассказами”, “Поднятой целиной” (части, пусть и не всегда равноценные, одного творческого мира, одной органики), так и с произведениями Крюкова, генетически чуждыми этому художественному организму. Собственно, и известное более раннее сравнительное компьютерное исследование трех скандинавских ученых под руководством Г. Хьетсо текстов Шолохова и Крюкова лишь еще раз подтвердило совершенно очевидное.
Да, каждый, кто читал и любит “Тихий Дон”, кто вникал в запечатленный неподдельной художественной печатью творческий мир Шолохова, а тем более изучал этот мир, так же как и личность, обстоятельства, среду жизни его создателя, не может ни на йоту сомневаться в авторстве великой эпопеи. Более того, он разве что передернет плечами, брезгливо поморщится на всю эту детективную шизофрению, какую с упертостью заинтересованного маньяка разводит никак не иссякающее, то как бы “научно” оснащённое, то предающееся произвольным и гнусным нелепицам наше антишолоховедение. Хотя сам по себе этот ядовитый феномен, в своих корнях не столь уж и простой, — симптом, на мой взгляд, глубинного человеческого, психического неблагополучия и саморазрушения в нашем разделённом обществе и культуре, — конечно, заслуживает, если хотите, научной санации, исчерпывающего диагноза и окончательного разоблачения. И эту тяжкую, египетскую работу взвалил на себя Феликс Кузнецов: тщательно изучить наконец-то обретённую рукопись первых двух книг “Тихого Дона”, собрать безбрежный исторический, мемуарный, краеведческий, литературоведческий материал, в том числе из малоизвестных, затерянных или только им открытых архивных источников, не просто собрать, а точно и умно отрефлектировать, цельно выстроить, развернуть в захватывающие сюжеты, представив, я бы даже сказала, избыточную полноту доводов против того, что он называет “мистификацией века”…
Если бы такой грандиозный труд был затеян, как я уже отметила, ради восстановления поруганной чести русского гения, его свершение уже было бы более чем оправдано. Но не надо забывать, что писателю долго “везло” не только с недругами, завистниками, пролеткультовскими и рапповскими догматиками, пытавшимися идеологически скомпрометировать “Тихий Дон” в конце 1920-х годов, но и с теми, кто позже гнал о нём целую индустрию книг и статей, укладывая его в канонический гроб “классика соцреализма”. К сожалению, и те, кто, с вполне верными целями, защищал Шолохова как великого национального писателя, порой уплощали его художественный мир в своей риторической и поверхностной апологии. И самое ценное в книге Кузнецова — её огромный вклад в современное шолоховедение, свободное от недомолвок и умолчаний, идеологического грима и опасливой мимикрии, от хрестоматийной замасленности и “благочестивой” патоки, от которой сводило скулы прежде всего у самого писателя. (И, кстати, укрепляло в своей брезгливо-отторгающей позиции по отношению к творчеству Шолохова — за пределами “Тихого Дона”, да и то “сомнительного” для них авторства — достаточное число наших “свободомыслящих интеллектуалов”.)
Углубленно-зоркий, адекватный взгляд на сложную, трагически-одинокую, закрытую личность Шолохова, на его истинное миропонимание и мирооценку, пронизывающие его мощную художественность, фокусируется Феликсом Кузнецовым в сугубо конкретном, обильно документированном и вместе — интуитивно-точном, мастерском поиске. Разворачивается своего рода ковровое исследование, покрывающее квадрат за квадратом все предметное поле замысла книги. Тут и аналитическое вчитывание в черновые рукописи “Тихого Дона” (“текстологическая дактилоскопия”), и реконструкция реальных, а не расхоже мифических фактов биографии Шолохова, и впечатляющее обнаружение истоков образа Григория Мелехова, прототипов как главного героя, так и других лиц народной эпопеи. Это и раскрытие географических, топонимических “прототипов” романной среды, и подробная, с массой новых пластично вылепленных фактов история его создания и публикации, и сопоставление шолоховской поэтики, царственно-львиных возможностей его таланта с манерой письма значительно более мелких литературных особей из выдвигаемых “претендентов” на авторство…
Анализ черновых рукописей, профессионально тонко произведённый в книге Кузнецова, впервые вводит читателя в творческую лабораторию Шолохова. И тут обнаруживается, как, пожалуй, не меньше благоговейно любимого им Льва Толстого, работал он над текстом, сдирая лезшие под перо литературные обкатанности, выходя к новорождённой свежести слова, как вместе с тем выпалывал чрезмерную изысканную орнаментальность (эту стилевую примету эпохи 1920-х годов), как стремился “к максимальной точности при минимальной затрате языковых средств”, к “филигранному совершенствованию текста”, какие замечательные “прогностические” на будущее развитие сюжета и героев “зарубки на полях” делал он… Кузнецов наглядно раскрывает, как движется работа над стилем, устанавливается вектор развития художественной мысли — уже со знаменитого зачина романа, не сразу давшегося Шолохову, где наконец прорезалась и укрепилась верная родовая нота, свился “ген”, чреватый эпическим разворотом, большим повествовательным дыханием. Шолоховская правка идёт в направлении основной его стилевой доминанты — органического слияния авторского голоса с народным типом видения, черпающего своё образное выражение исключительно из непосредственно наблюдаемых и переживаемых бытовых, трудовых, природно-физиологических реалий.
Кстати, как свидетельствуют близкие, массу черновых листов молодой Михаил Александрович вообще отправлял в огонь — что погребаться под ними! И так подсмеивались трудовые односельчане над его странно-бумажными занятиями. Вообще в совсем другой, не городской, потомственно-интеллигентно-литературной традиции жил он и мыслил. Невозможно представить себе Шолохова собирающим и хранящим каждую свою самую исчерканную и “никчемушную” страничку, комфортно, со вкусом восседающим на приведённом в порядок для будущих исследователей архиве. Сам под постоянным подозрением местных партийно-сыскных органов, знавший, что его письма читают чужие заинтересованные “товарищи”, чуть не угодивший в 1937 году в шестерёнки репрессивной машины, что уже захватила его вёшенских друзей, Михаил Александрович, несмотря на все свои официальные регалии, фактически до конца жизни опасался наблюдения чужих глаз за своими бумагами. Недаром после второго инфаркта, лишившего его творческой трудоспособности, он перед поездкой в Москву на лечение многое сжёг из своих рукописей, в том числе из последнего романа “Они сражались за родину”.
В изучении топографии и прототипов романа Кузнецов опирается на работы вёшенских, верхнедонских краеведов, на то, что в русской мысли было названо отечествоведением, местной географией и историей, созидаемой самими жителями той или иной конкретной местности. (А это как раз начисто игнорируется антишолоховедами.) Кто другой может так бережно и любовно представить народ как историческую личность в том его малом, запечатлённом реальными именами и деяниями сегменте, который обычно не зачерпывает большая историография, работающая лишь с крупными, стяжавшими себе культурное бессмертие именами и анонимной массой! Естественно созидается уникальная, нерасчленяемая и не заменяемая ни в одной своей детали констелляция местной топографии, биографических фактов, конкретных прототипов (героев “Тихого Дона”, имеющих таковых, около двухсот пятидесяти), взаимно проверяемых свидетельств современников и земляков писателя, которая упорно отсылает к одному, и только одному человеку — Михаилу Шолохову и его творению.
Поразительно внедрён художественный мир писателя в конкретность пространственного и исторического ареала жизни автора, в окружающую его природу, бесконечную мозаику реальных типажей и характеров, их жизненных историй… В этом одна из черт природного таланта Михаила Александровича, наделённого гениально-зорким глазом, чуткими ноздрями и ушами, феноменальной наблюдательностью и памятью, качествами, роднящими его с Гоголем, который признавался в своей страсти с малых лет “замечать за человеком, ловить душу его в мельчайших чертах и движениях его”, в способности писать человека только с цепко схваченной натуры.
Повествование Феликса Кузнецова о Харлампии Ермакове, одном из прототипов Григория Мелехова (особенно по части “служивской” биографии, по трагической сути их судьбы), чьи доверительные беседы с молодым Шолоховым стали источником сведений и невыдуманных деталей, связанных как с Первой мировой войной, так и особенно с Верхнедонским восстанием, — настоящий поисковый роман. В нём впервые вышло на белый свет и следственное дело (хранящееся в архиве Ростовского ФСБ) расстрелянного 17 июня 1927 года полного Георгиевского кавалера, командира с начала 1918 года Красной Армии, затем сотни и дивизии вёшенских повстанцев и, наконец, Конармии Будённого… Но не только канва метаний, и добровольных, и вынужденных, из стана в стан шолоховского земляка полностью совпадает с зигзагами военной судьбы его героя, но и ряд самых впечатляющих эпизодов и деталей, знакомых каждому читателю “Тихого Дона”, идут из рассказов Ермакова о себе. Это, к примеру, и первое убийство Григорием жалкого, безоружного австрийца, и его виртуозно-сокрушительный “баклановский удар” шашкой, и сколь похоже со своим прототипом был он “ужасен” в бою, и как остервенело овладел им демон мщения и убийства, когда он, так же как Ермаков, зарубил в бою восемнадцать краснофлотцев, а потом бился в истерике, ужасаясь самому себе (кстати, последнее фигурировало среди главных обвинений следствия). А ведь для судебного разбирательства вопроса об авторстве, который так и норовят сделать вечным детективы антишолоховедения, вполне достаточно последнего эпизода (реальность которого на допросе признал и сам Харлампий Васильевич), чтобы жалко и позорно обесценились все их версии, ходы и домыслы…
Таких же перекличек и совпадений жизненных фактов с “Тихим Доном” немало ещё в одном следственном деле, открытом для нас Феликсом Кузнецовым. Речь идёт о Павле Кудинове, историческом персонаже шолоховского романа, реальную “голгофу” которого (от руководства Вёшенским восстанием до эмиграции в Болгарию, деятельности в казачьих организациях, ареста СМЕРШем в 1944 году, десяти лет сибирских лагерей, возвращения к семье…) впервые точно и выразительно восстанавливает автор книги. Анализ психологического типа таких казаков-фронтовиков, как Харлампий Ермаков и Павел Кудинов, их глубинных социальных идеалов, первоначального отношения к революции, разочарований, личной драмы подробно явлен в книге Кузнецова. Звучит их живое свидетельство, извлечённое из-под спуда следственных ответов, рассказов близких, затерянных в эмигрантской печати текстов, рукописей и писем. И тут наглядно встаёт документальная правда образа Григория Мелехова, неизбежности и смысла его “блуканий” в условиях “малого апокалипсиса” революции и братоубийственного противостояния.
Необходимо особо отметить третью часть книги Феликса Кузнецова, где в аналитически осмысленном коллаже фактов и сведений, свидетельств и признаний (в том числе лишь недавно опубликованных сыном писателя Михаилом Михайловичем писем отца к жене) разворачивается захватывающая история создания “Тихого Дона”, кристаллизации романного замысла у автора популярных “Донских рассказов”, стремительного и мощного созревания его самого в ходе феноменальной по творческому подъему работы над романом. Талантливое повествование вмещает в себя и историко-литературный этюд об идеологической и групповой дислокации “пролетарской” культуры того времени, остро очерченные портреты литературных вождей (Леопольд Авербах и др.), их ожившие голоса, в том числе впервые печатно выплеснувшиеся здесь со страниц архивной стенограммы…
Впервые столь детально и свежо прослеживается как история публикации “Тихого Дона”, упорной борьбы за фактически непроходную третью книгу романа, отношений Шолохова с Горьким и Сталиным, так и веер критических реакций на появление первых двух книг, вплоть до организованной клеветы о плагиате. Скорее всего, как полагали уже тогда люди осведомлённые, свилась эта клевета в рядах “Кузницы”, родилась в голове её члена Ф. Березовского, кстати, недавнего редактора двух рассказов Шолохова, и моментально в нелепых слухах расползлась по стране, от ЦК до Дона… Замешана она была на жгучей профессиональной зависти и попытке подкузьмить своего организационного соперника — РАПП и его журнал “Октябрь”, где появился роман Шолохова. Какую невытравленную рабскую психологию обличает сама готовность пролетарских “кузнецов” тут же предположить некоего белогвардейского офицера в качестве автора выдающегося романа и отказать в проявлении гениальности русскому человеку из народной среды!
Пунктик исходного сомнения и отрицания антишолоховедов один: как это бывший чоновец и комсомолец смог так глубоко заглянуть в душу казачества, явить объёмную правду трагической для него эпохи?! (Кстати, даже чисто формально: ни чоновцем, ни комсомольцем Шолохов в реальности никогда не был. Да, он подал заявление о приёме в партию, но лишь в конце 1929 года, стремясь обезопасить не столько себя, сколько близких от развязанной ростовской партийной и комсомольской прессой кампании по обвинению его в подверженности реакционным семейным влияниям, в подозрительной аполитичности, “пособничестве кулакам”…) Самым принципиальным и мощным аргументом Кузнецова против этого пунктика становится… судьба Филиппа Миронова, легендарного вождя красных казаков, закончившего свой путь командармом созданной им 2-й Конной армии, арестованного и застреленного охранником во дворе одной из московских тюрем 2 апреля 1921 года. Именно он, преданный идеалам социализма и народовластия, в бою защищавший новую власть, в своей записке Реввоенсовету, письмах Ленину и другим тогдашним руководителям поднял бесстрашный голос против “адского плана” расказачивания, “политики “негодяев”, направленной “на истребление казачества, на истребление человечества вообще”, за уважение “исторической, бытовой и религиозной” самобытности казачьего уклада, человеческой личности как таковой. Фигура встаёт поразительная, настоящий богатырь духа, с красной стороны дерзко и страстно протестующий против, казалось бы, своих же, против того, куда заворачивала реализация “коммунистического рая”! Вот что смеет бросать он в лицо революционным вождям: именем власти, захваченной бывшими “общественными подонками”, прыткими инородцами “18-20 лет, не умеющими даже правильно говорить по-русски”, свершается “каиново дело” братоубийства, дикая, безумная, нелепая попытка безжалостным насилием сломить, разорить, усмирить, пролетаризировать трудовое казачество и крестьянство, превратить народ “в материал для опыта при проведении своих утопий”… Какой народный здравый смысл, какая сложность и высокая человечность таились в этом красном командарме, какие находил он живые, пронзительные слова, несущие ценности умиротворения, требование реально подключить сам народ к творчеству новой жизни, “процессу долгого и терпеливого строительства, любовного, но не насильственного”! Кузнецов пишет о развороте “воистину шекспировских социальных страстей”, когда против таких, как Миронов, вставали те, кто с хрустом ломал народный хребет — Троцкий, Сырцов, Френкель, Гроднер и другие, с их клеймящей идейной тарабарщиной, “меньшевистско-эсеровская “иезуитчина”, ясное дело, подлежащая в лице её носителей немедленному огню пролетарской селекции.
Именно издевательски загубленные жизни Ермакова и Миронова, тысяч других несломленных, самых достойных и сильных, невидимым пеплом стучавшие в сердце творца “Тихого Дона”, внутреннее нравственное обязательство перед памятью о них и придали Шолохову то поразительное духовное упорство, с каким он защищал под сильнейшим нажимом и писательского, и партийного начальства своё право выразить в Григории Мелехове художественный интеграл их трагической судьбы, не пойти на фальшивую финальную ноту (привести героя к “нашим”, к большевикам). А что бы стоило это сделать конъюнктурному препаратору чужого и идеологически чуждого ему романа, каким представляют великого писателя антишолоховеды?! И почему они не вспоминают, что Шолохов был единственным советским писателем, который, как будто повторяя дерзновение писем Миронова Ленину, с уязвлённой страстью и гневом писал Сталину жесткие пространные послания, рисуя в них с какой-то адской натуры времени коллективизации, а потом массовых арестов картинки часто шаламовской жути, что он единственный посмел прямо разоблачать чудовищную репрессивную систему, пыточную механику следствия?!
Ну а как же его выступление против Синявского, Даниэля, Солженицына — то, что считается несмываемым “преступлением”, морально навсегда “уронившим” его личность в глазах наших либералов? Кузнецов верно усматривает тут конфликт между “национально-государственническим комплексом идей”, близким Шолохову, и либерально-западническими идеалами его оппонентов. Именно в ответственности писателя за столь тяжко, жертвенно доставшуюся стабильность и успехи страны и народа (выруливших из той кровавой бани гражданского самоистребления, которую он явил нам в “Тихом Доне”) лежит главная причина его неприятия в 1970-е годы диссидентов — веще предчувствовал по историческому, революционно-неистовому опыту, какой государственной катастрофой, ещё одним пагубным народным надрывом может обернуться их тогда ещё слабосейсмическая активность.
Надо в упор не видеть, не изучать, не понимать “разоблачаемую” реальность, чтобы записывать Шолохова в “твердолобого коммуниста”, органически неспособного на объективную художественную оптику “Тихого Дона”. А вот хорошо знавшая Шолохова, восхищавшаяся его удивительным талантом старая коммунистка-идеалистка Евгения Левицкая, свидетельствам которой Кузнецов придает большую психологическую ценность, пишет о его предельной душевно-духовной закрытости, о том, что в характере, сомнениях и метаниях Григория Мелехова “много автобиографического”, что держит он свой внутренний мир “за семью замками”… Надо сказать, что сам Кузнецов строит свою разгадку психологии писателя, сути его миропонимания, сближая его с такими выдающимися сынами народа, как Миронов, утверждая, что “при всём своём внутреннем одиночестве Шолохов до конца своей жизни оставался убеждённым коммунистом по своим взглядам и идеалам”, разочаровавшись разве что в извращениях этих идеалов, в тех, кто стоял у власти, в методах и стиле их работы и отношения к стране и людям…
На мой взгляд, Шолохов чувствовал дефекты и изъяны и самого идеала, прежде всего в его разделительно-классовом пафосе, в его индустриально-городском пролетарском склонении, попирающем традиционные народно-крестьянские ценности, и, может быть, больше всего в его антропологической подслеповатости, не желающей замечать глубокой противоречивости, бытийственного несовершенства, вытесняющей эгоистической самости смертного человека. Шолохов явно не верил в возможность “смертного сделать счастливым”, в шанс построения рая на земле с таким органически “падшим”, отравленным “смертной болезнью” человеком, хотя и видел гармонизирующие ресурсы коллективного, родственного уклада, жизненно-неистребимой, природно-языческой, народной смеховой стихии. Кстати, именно у Шолохова народная смеховая культура в своей миросозерцательной глубине — как вечный ответ народа на невыносимо трагическую серьёзность исторических и житейских передряг, как обнаружение относительности всего претендующего на вечность своего догматического господства — выразилась в редкой, можно сказать, уникальной для русской литературы XX века полноте. И никакой другой литератор не может тут его заменить или подменить (как произвольно хотелось бы антишолоховедам). Вместе с тем “Тихий Дон” не стал бы одной из великих мировых книг, если бы в нём не предстала кроме мощно явленной социальной, исторической, народной драмы ещё и экзистенциальная трагедия смертного бытия, глубины и изнанка человеческого естества, тайна любви и природно-космической жизни, поразительное художественное видение вещей, даруемое гению…
“Несравненный гений!” — так словами Солженицына, когда-то (будем надеяться, не навсегда) отбросившего это единственно возможное объяснение феномена молодого Шолохова, называет заключение к своему колоссальному труду Феликс Кузнецов. К обогащающему, увлекательному путешествию по нему, страница за страницей, глава за главой и часть за частью, хочется пригласить всех любящих русскую литературу и одного из великих её творцов XX века, как, впрочем, и тех, кто так долго и упорно отрицал очевидное и фантазировал свои химеры. Надо же им отреагировать на такое полное и сверхполное, исчерпывающее разоблачение! Впрочем, в последнем я не уверена — игнорирование света истины, критика молчанием (слона-то я в упор не вижу!) входят в задание их сомнительного, часто подлого и корыстного предприятия.