20 июня на 76-м году жизни умер мой крёстный Иван Васильевич Шилов — младший брат моей матери. Известили меня об этом телеграммой. Не раздумывая, собрал сумку, поспешил на вокзал.

Поезд до Вологды идёт восемь часов. От Вологды 150 километров предстояло правиться автобусами, с пересадкой в райцентре, городе Белозёрске… В вагоне почти не спал, хотя поезд был ночной. Под стук колёс “листал” страницы памяти, на которых запечатлелась нескладная, горькая на посторонний взгляд, а коли разобраться — обычная жизнь русского мужика середины ХХ века.

Одиннадцатилетним мальчишкой мой крёстный узнал, что в России свергнут и расстрелян царь, что теперь можно в церковь не ходить и дома не креститься и что всё это называется незнакомым для деревни словом “революция”.

В семье он был третьим и последним ребёнком, “поскрёбышем”, и единственным “парнем”, старшие были “девки” — Катенька и Марюта. Они мало интересовали Василия Алафёровича (“Подрастут — и нет их”), его радовал и заботил сын, Ванюшка: сегодня — помощник, а завтра — наследник. А наследовать было что: за околицей, на “горке” (любой холмик в нашем краю зовётся горкой), машет широченными крыльями мельница; в середине деревни, тоже на высоком месте, изба летняя — высокая, просторная, светлая, и рядом, впритык ко двору — другая, “зимовка”; у ней окна пониже, да и сама она и поменьше, и поприсадистей — в такой легче зимой тепло держать… Да и во дворе — не ветер гуляет, там две коровы (вторую “припустил” уже при советской власти), жеребец породистый Реун, которого Василий Алафёрович завёл тоже в эти, нэповские, годы, ну и овцы, конечно, и бычок…

Новая власть, грех обижаться, давала жить. Верилось, что так будет и дальше. Ванюшка песню с улицы принёс:

Товарищ Ленин умирал,

Рыкову заказывал:

“Мужиков сади в мешок,

Туго не завязывай!”

Слава Богу, пока не завязывал… Летнюю избу, кстати, батько в эти же годы срубил. Да и не он один… Радовался не столько избе, сколько открывшейся возможности целиком отдаться весёлой этой работе, имея под рукой смышлёного паренька. “Проворен, — делился радостью с женой, — на лету всё схватывает”.

Любил отец и огородом заниматься. Всё было у него на грядках, всё, что могло расти в этих краях. Кроме грядок по всему огороду яблони, а под ними — ульи, колодец, баня…

Выкраивал Василий Алафёрович время и на мельницу. Опять-таки помня, что у него парень растёт, наследник, и надо было научить его не только запускать жернова, но блюсти порядок на мельнице, руководить ею… Спросил однажды сына: “Жёрнов потребуется новый сковать — скуёшь?” “Если покажешь — скую!” — уверенно ответил Ванюшка. И сковал!

Ну а пахать он научился и того раньше. 12 лет ему было… Мать наказала отнести отцу на пашню обед. Подхватил корзину в назначенное время и побежал. Отец остановил лошадь в борозде, трухнул ей сена, присел на межу, жуёт, а сам всё на парнишку поглядывает.

— Хочешь попробовать? — кивнув в сторону борозды, спросил.

— Хочу! — Ванюшка даже вскочил, приняв предложение отца как подарок.

Лошадь была в настроении, плуг на уставе. Пошло дело! Отец, скупой на похвалы, в тот раз всё-таки сказал: “Молодец! Без хлеба не будешь”.

Но особую страсть имел Василий Алафёрович к охоте и рыбалке. А охота была! Зимой — зайцы! Господи, сколько их водилось тогда! Только выйди за овин, ещё и лыжи на плече, а уже следы… А вокруг стога — площадка утрамбованная, хоть пляши… Гоняться за длинноухими с ружьём? Зачем, когда у него десятки капканов, по-деревенски “клепей”, причём самим скованных. К вечеру поставь их на тропах заячьих, а утром только собери добычу да унеси домой.

Весной — рыба. Чуть начнёт “отъедать” лёд от берега, он вместе с Ванюшкой, взвалив на плечи “рюси”, отправляется к озеру: четыре версты до него лесным да болотным водопольем… Добыча — икристые щуки, краснопёрые окуни-“горбачи”, язи-хитрованы… Притащит рыбу домой — бабам работа, а ему отдыхать некогда: надо успеть на ток, развести под боком у глухарей костёр (без огня за ночь околеешь), а перед рассветом бесшумно прокрасться в ток — петь глухари начинают ещё в темноте… Бывало, отец “валил” за одну зорьку четырёх-пятерых красавцев. Вынести их из болота разом невозможно: глухарь — птица тяжёлая. Двух он укладывал в заплечный мешок, остальных, привалив мхом, оставлял возле кострища. За ними посылал Ванюшку с зятем, моим отцом.

Не диво, что со временем Иван Васильевич стал не менее удачливым глухарятником, да и рыбаком — тоже: школу прошёл знаменитую! Годам к двадцати он мог уже заменить отца в любом деле.

В конце 1977 года крёстный сообщил мне, что 10 октября, по случаю Дня работников сельского хозяйства, он “немного выпил с мужиками — всего четыре бутылки “Экстры” на пятерых” — и заснул, а когда встал, его “пошатило”, и он упал и крепко ушибся. В районной больнице ему сделали рентген и кроме перелома ребра “обнаружили очаговое заболевание лёгких”. Поскольку в Белозёрской больнице таких больных не лечат, его отправили в Череповец. Тамошние врачи диагноз подтвердили. “Лежать мне здесь до конца февраля, — с грустью писал мне крёстный, — а потом ещё месяц, “бесплатно”, в санатории. Для меня это очень нежелательно, с войны не переношу больницу, не знаю, чем занять себя. Хожу по коридору — 15 раз туда, 15 раз обратно, воображаю себе, что на озеро иду или на болото — глухарей послушать…

Представил я родного старикана в таком положении, и пала мне в голову мысль помочь ему. “Знаю, — написал я ему, — что больничное время — длинное время и коротать его трудно. Попробуй-ка ты, дорогой мой, от скуки заняться описанием своей — худой ли, хорошей, но уже довольно длинной — жизни; писать-то ведь ты умеешь, я в этом убедился, читая твои письма. По ним знаю, как ты жил последние десять лет, то есть после моего отъезда в Москву, и многое из того, о чём ты печалился, чему радовался, “вставил”, как ты выразился, в поэму “Письма из деревни”. Теперь меня интересуют твои молодые годы. 24 года было тебе, когда в наших деревнях организовались колхозы. Что тебе запомнилось из этого времени? Напиши.

И ещё. В 1937 году был “взят” (опять твоё слово; в городе говорят: “был репрессирован”) твой отец, а мой дедушка. Восьмидесятый год шёл ему тогда… Вступая в партию в сентябре 1942 года под Сталинградом, я не мог не указать в анкете: из родственников был репрессирован дед по матери Василий Алафёрович Шилов.

“Был репрессирован…” А за что — и до сих пор не знаю. И хотя потом ты и писал мне, что “после разоблачения культа Сталина” к тебе приезжал “капитан” и сказал, что твой отец полностью реабилитирован за отсутствием состава преступления, и всё же: что ему было поставлено в вину?”

Далее я посоветовал крёстному написать, где он воевал, как был ранен, чем помог колхозу после возвращения с фронта, а точнее, из госпиталя… “Бумагу и перо принесёт тебе Валентин Васильевич*, — добавил. — Начинай: глаза боятся, а руки делают”.

Ответ пришёл не скоро. Да я и не ждал скорого ответа. Что ни говори, а водить пером по бумаге семидесятилетнему мужику, всю жизнь державшему в руках то плуг, то кузнечный молот — дело нелёгкое. И всё-таки мой старикан отважился на это. И впервые в жизни исписал он 12 листов бумаги, 24 страницы!

Об организации колхозов в его “воспоминаниях” значилось: “Отец записался в колхоз без долгих колебаний, в числе тех, кому не раз в жизни довелось убедиться, что артель — дело стоящее, кто хорошо помнил народную мудрость: “Дружно — не грузно, а врозь — хоть брось”. Таких мужиков в деревне было немного, с десяток, может, но на них равнялись все остальные. И колхоз был создан. Назвали его “Красный двигатель”. По подсказке, конечно, уполномоченных”.

И вот что меня особенно поразило. Записавшись в колхоз, мои земляки, оказывается, не пали духом, не опустили руки, как это утверждалось во множестве сочинений братьев-писателей и журналистов. Крёстный писал: “Обобществили всё, что было необходимо для артельного труда. Работали за трудодни, безо всяких норм, но на совесть, как и велось испокон в артелях, от зари до зари. Земля была ещё не истощённая. Вывозили на полосы не только весь навоз, но даже и землю из-под навоза. Чистили пруды, ил — тоже на поля. Урожай собрали “замечательный” (любимое словечко крёстного) — разделили по трудодням. Мой отец даже не взял всего причитавшегося ему зерна, потому как некуда было ссыпать.

На второй год ввели трудонормы, разбились на бригады. Работа шла с огоньком: рубили и жгли подсеки, раздирали малотравянистые луга, убирали камни с полей, тяжёлые закапывали прямо на полосах, косили литовками, жали серпами, снопы сушили в овинах на садилах, купили молотилку с конным приводом… веялку ручную…

Всё делали вовремя и без потерь.

Жили весело, в любом деле старались показать себя, ни в чём не отстать от других, не опозориться”.

И потрясающий, не соответствующий нашим представлениям о том времени вывод: “Молодые и старые были довольны”.

Читал я эти строки и думал: а правы, оказывается, те, кто утверждает, что русский человек по складу своей души испокон века человек артельный. Пугай его чем угодно, только не артелью. “Толоки”, “помочи”, “подряды”, “дожинки” в любой деревне были обычным делом. На них шли, как на праздник, и каждый имел в виду показать на таком “празднике” не только свою силу, своё умение, но и свой характер!

Но только до той поры, пока всё было по уму, всё по-честному, пока труд и оплата за труд — равными долями: это — в свой амбар, это — в государственный. Не были обузой для артели “Красный двигатель” ни старый Шилов, ни молодой. Василия Алафёровича, честность которого, бережливость, аккуратность, а главное — трезвость, служили примером для каждого, выбрали на одну из самых высоких должностей — “инспектором по качеству”. В оценке пахоты да сева, косьбы да жатвы последнее слово было за ним. Старая Александра Лазаревна, жена его, узнав об этом, сказала:

— Ой, дедко, наживёшь врагов…

Как в воду глядела…

Младшему Шилову артель предложила освоить кузнечное дело: сельхозмашин всё прибавлялось, поступали жатки, косилки, а настроить их, тем более отремонтировать, если что случится, некому. Позарез нужна была своя кузница!

— Вот что, Ваня, — подступил к нему председатель. — Отправляйся-ка ты на хутор к Ивану Константиновичу — он тебе родственник всё же, не откажет. Научишься ковать, а особенно сваривать железо, большим человеком станешь.

Четыре километра до озера, на берегу которого, “на отрубах”, жил Иван Константинович Шилов, мой крёстный не шёл, а бежал. Дядька обрадовался ученику: “Всему научу, что знаю-умею. Всё передам, кроме рук. Руки приложишь свои”.

И слово сдержал. Стал Иван Васильевич Шилов кузнецом. Да каким!

В 1937 году его призвали в армию, на переподготовку. Определили к пулемёту, первым номером. Все стрельбы выполнил на отлично. Вернулся домой и услышал от матери горькую, потрясшую до глубины души весть: “Отца забрали”. В своих воспоминаниях он написал об этом так:

“Ты спрашиваешь: за что? Матушка поведала: “В газете его пропечатали”. — “Кто?” — спросил я. — “Гвоздь” — вот кто”. Представляю, как радовался этот самый “гвоздь”. Ещё бы не радоваться! Отомстил “инспектору!”…

Подлым делом обернулось позволение народу подписываться под “заметками” в газеты не настоящими именами, а придуманными: “Гвоздь”, “Шило”, “Мыло”… Ведь этим самым власть поощрила злых, вдобавок глупых людей, а на поверку — настоящих врагов, сживать со свету неугодных им людей. И у них это здорово получалось: вместе с дедом Шиловым в ту ночь из одного нашего сельсовета были забраны 14 мужиков. За что? А за то, как я сейчас понимаю, что они были “самолучшими”. С ними колхоз быстрее бы окреп: этого-то враги и боялись больше всего!

Интересную догадку высказал старый кузнец: “Забрали за то, что были “самолучшими”. Что это: нечаянный парадокс? Или выстраданная правда о страшном, небывалом в истории деревни (да и всей России!) злодеянии? Без предъявления обвинения в совершенном преступлении, без следствия и без суда, по “заметке” в газете, говоря прямо — по анонимному доносу, глубокой ночью, чтобы не видела остальная деревня, “самолучших” мужиков поднимали с постелей, брали под ружьё, выводили из избы, вталкивали в кузов машины и увозили. Навсегда. Как увозят на кладбище…

“Самолучших”… Кого венчает таким званием деревня? Самых сильных и ловких? Отнюдь нет. Эти качества для “самолучших” не главные. “Самолучшие” — это в первую очередь работники! Любое дело они делают на совесть, расчётливо, до конца. А главное — это “мудрые” мужики, то есть сообразительные и обязательно грамотные; они знают о жизни больше, чем остальные; они умеют мыслить, анализировать и с толком излагать свои мысли на сходках, убеждать. В трудную минуту люди шли к таким за советом.

Налетевшим отовсюду вожакам, хорошо устроившимся при новой власти в роскошных столичных особняках и царских палатах, такие мужики были не нужны: бородатые, хмурые, с грозным вопросом: “Чьи вы и как сюда попали?”, они, верно, являлись им в кошмарных снах, олицетворяя собою великий народ великой страны… Народ… А им нужно было население. Серая масса. Стадо. Да при этом ещё и не столь многочисленное.

Есть в круговороте обязательных крестьянских дел (кроме пахоты и сева) очень кропотливое, очень тонкое дело, называемое прополкой. На полях, занятых яровыми, вместе с первыми всходами, а то и раньше, пробиваются на свет сорняки. Не повыдергивать их — значит погубить посев: сорняки забьют, обессилят ещё не окрепшие всходы, и осенью не соберёшь и половины ожидаемого урожая…

Так вот: то, что происходило в России в период крутых перемен, крёстный, ещё раз удивив меня своим остроумием, сравнил с прополкой… В самом деле: власть сменилась, состоялся новый посев, зазеленели всходы, их надо было прополоть. При смене власти это неизбежно. И тут всё зависит от того, кто возьмётся за прополку — коренные пахари-сеятели или “набегные” работники, и с какой думой: действительно вырвать сорняки и дать раскуститься злакам или под видом борьбы с сорняками проредить, а удастся — и погубить культурные всходы.

Вспоминая события, которым свидетелем был сам, кузнец пришёл к выводу, что на прополку российского народного поля тех лет вышли сплошь и рядом работники со стороны, природной силы поля не знавшие, втайне жаждавшие не спелых колосьев с него, а власти над ним.

Но переверну ещё одну страничку записок моего родного старикана… С началом войны, как и большинство вологодских колхозников, Иван Шилов попал на Карельский фронт. Повезло: почти рядом… И был определён в стрелковую роту пулемётчиком. Почётная должность: те, кто воевал в пехоте, хорошо знают это. Кому-то противник шлёт только пулю, а пулемётчику вдобавок — мину, а то и снаряд. Поэтому век пулемётчика недолог. Таким он оказался и у Ивана Васильевича. Одна из мин вскоре накрыла его. Не прямо в пулемёт угодила (бывали и такие случаи), а в ствол дерева, под которым он “работал” в том бою. Осколки буквально изрешетили его шинелишку. Одиннадцать дырок насчитали доктора в его теле, но голова — посчастливилось! — осталась цела.

Долго валялся в госпитале, привыкал к костылям. В зиму 1943 года заявился домой. В колхозе — одни бабы; председательша первая прибежала в его избу — и смеётся, и плачет: “Снимешь с меня ношу! Эко дело, что хромой! Главное — голова, а она у тебя не ранетая”. — “Ой, нет, Анна, — отнекивался Иван Васильевич, — не смогу. Моё дело — кузня”. — “Ну тогда счетоводом… Выручи, ради Бога!”.

Согласился. Брякал костяшками счётов шесть лет, до 1949 года. При передаче дел новому счетоводу представил целый короб квитанций и ведомостей на “сданную продукцию” и, облегчив душу, пошёл в кузницу. Всё ещё на костылях. С кузовом углей за плечами…

Нужда в кузнеце была превеликая. У лошадей копыта гляделись как лапти разношенные. Начал с них: сколько подков пришлось сковать! Потом обтягивал шинами тележные колеса, менял на плугах лемеха, ремонтировал косилки… А бабы несли ему ещё и самовары, и вёдра, и тазы — за войну вся посуда прохудилась, а новой в продаже ещё не было. Но пуще всего бабы досаждали с печками: одной надо новую сложить, другой старую поправить, почистить трубу: дымит. И в этом деле заменить Шилова тоже было некому… Видел я всё это, наведываясь к нему в те годы из Вологды.

Сойду, бывало, у магазина с попутной и бегу — не к дому его, а прямо в кузницу, уверенный, что он там. Сунув ладошку в его каменную пятерню, чуть не вскрикнув при этом, сажусь на порожек и любуюсь, любуюсь, как он комкает и гнёт оранжевый кусок железа. А то, по его команде, встаю к горну, раздуваю меха. И сладки мне богатырские вздохи мехов и восхитителен огонь, в котором, казалось, ещё чуть-чуть — и расплавится сунутая в него железяка…

Но вот всё чаще и чаще земляки стали мне — кто намёками, кто прямо — говорить при встречах: “Пьёт Иван Васильевич-то… Пьёт, и много…” — “Да с чего?” — удивлялся я. — “С того, что слишком узенький просвет между наковальней и бутылкой. Всяк, у кого есть дело до него, заходит сначала в “магазин” (так он произносил это слово), а уж оттуда, с оттопыренным карманом, в кузницу. Поначалу чаще было именно так. А потом мужички стали заходить и безо всякой нужды, только чтобы распить бутылку”.

В очередной приезд, прожив в своей деревушке с недельку, я с горечью убедился, что люди не зря тревожились за своего кузнеца… Возле кузни росла берёзка — не очень ещё высокая, но раскидистая, приветливая. Куда присесть с бутылкой? Под берёзку, конечно… И люди уже знали: стихал звон молота о наковальню — под берёзкой начинали брякать стаканы гранёные. “Ресторан “Берёзка” — так назвал однажды свою кузню Иван Васильевич. Назвал под пьяную руку, в шутку, а словечко приклеилось — не отдерёшь. Марья Дарье при встрече бросала мимоходом: “В “Берёзке” опять гуляют. И мой, и твой там кувыркаются”. Словечко “кувыркаются” исключительно точно передавало картину происходящего: ни стола, ни стульев в “ресторане” не было, каждый устраивался как мог, но, охмелев, кувыркались все одинаково…

После шестидесяти лет крёстный ушёл-таки из кузницы: вдобавок ко всему мучила незаживающая рана на ноге. Ушёл, но пить не перестал. При каждой новой встрече я укорял его за это, даже стыдил: “У тебя же шестеро сыновей… и дочка! Краснеют за тебя!” А он, и в ту минуту не трезвый, то ли в шутку, то ли всерьёз, бросал в ответ: “А что мне не пить?! На меня миллионы работают!”

Услышав эти слова в первый раз, я не понял, что он имел в виду. Потом сообразил: в огороде у него, сразу за колодечком да за баней, между старыми яблонями, посаженными ещё отцом, стояло двенадцать разноцветных ульев. Никто в округе, кроме него, пчёл не держал: слишком деликатное и тонкое дело. Никто! Только он, прокопчённый да проспиртованный Иван Шилов! Держал и справедливо гордился этим. Миллионы пчёлок в самом деле всё лето работали на него. Как он ладил с ними, известно было только ему. А народ… Народ, узнав, что Шилов сегодня “мёд качает”, один за другим — к нему. Причём опять же с бутылками… Как откажешь?

Однажды довелось приехать в деревню как раз в пору медосбора. Спрыгнул с попутной возле почты, поднял на плечо сумку. Знакомая старушка, словно чем-то испуганная, спросила:

— К Ивану Васильевичу, поди-ка?

— Да, к нему, Марфа Кирилловна.

— Там он… — махнула в сторону магазина…

Я всё понял. Подошёл к магазину. Крёстный действительно был тут. Он лежал у дверей, вдоль порога. Люди, не возмущаясь, молча перешагивали через него: видимо, не в первый раз… Почему он оказался именно тут? Не смог переступить через порог? Или дальше порога его не пустили?

Что было в моей душе в эту минуту, нетрудно представить.

Злость? Стыд?.. Да, но и больше — жалость. До слёз. Такую жизнь прожил! Пахал землю, ковал железо, воевал, был тяжело ранен, клал печи, плотничал, водил пчёл, стрелял глухарей, ловил щук, оковывал телеги, делал дровни, бригадирил, был счетоводом — никакое дело не валилось из рук… А кроме того — поднял на ноги семерых детей… в послевоенные-то годы!

И вот…

Он лежал у дверей “магазина”, лежал, прижавшись седой щетиной к пыльному порогу. А там, в магазине, в громоздящихся горой ящиках блестели покатыми плечами нацеленные на него те же, по сути, мины и снаряды, разнокалиберные, но бьющие без промаха. От фронтовых мин и снарядов он-таки увернулся, от этих — не смог…

Свои…

Родные…

Очень боялся я не успеть попрощаться с крёстным, но, слава Богу, не подвели ни поезд, ни автобусы, и после бессонной ночи, к полудню, я был уже на месте.

Возле избы покойного толпилось всё мужское население деревни — человек семь, ну и, конечно, женщины — их было побольше. Поздоровавшись молча, поднялся на крылечко, вошёл в избу. Покойник лежал в горнице, в переднем углу, ещё не в гробу, а на досках, положенных концами на стулья и табуретки.

— Как он умер? — спросил негромко Елену Николаевну, жену покойного.

Держа у рта конец чёрного платка, она тихо молвила:

— Четыре дня подряд пил с мужиками. Праздник отмечали…

— Какой праздник? — удивился я.

— Да выборы-то… Запамятовал, что ли?

— Выборы… праздник?

— А как же… По радиво даже напоминали: праздник… А пьяницы наши и рады… Как только магазин открылся — и начали праздновать. А голосовать и не ходили… Господи! — чуть не сорвавшись на плач, вздохнула она, и глаза её повлажнели. Она промокнула их кончиком платка и продолжила: — Перед тем как умереть, жаловался всё: “Грудь сжимает”. А мужики ему: “Выпей — сосуды расширятся, легче станет”. Серёга (младший сын, холостяк, живший пока с родителями) дал ему какую-то таблетку и вместе с мужиками отправился в магазин — вина ещё купить… Не хватило…

На столе осталась невыпитая стопка. Он поглядел на неё — искоса этак, словно раздумывая, выпить или не выпить… Выпил. И стало ему худо. Свалился на диван, руку на груди держит… Затих… Ладно, думаю, пусть поспит… Но тут мужики вернулись, заорали: “Давай, поднимайся, кузнец” — и грохнули на стол бутылки. Батько не отозвался. Тряхнули за плечо: мёртв!.. Утонула душа в вине, не иначе, — так закончила свой рассказ Елена Николаевна.

На кладбище, в лесу, в двух километрах от деревни, куда привезли Ивана Васильевича, было всё так, как предписывалось новым безбожным ритуалом. Гроб поставили на табуретки, родные и близкие молча, без речей и напутствий, на мгновение склонялись над покойником, некоторые, крестясь по привычке, и отходили. Тихо причитавшая до этой минуты Елена Николаевна вдруг упала на колени перед гробом и заревела, да так, что мне, признаюсь, стало жутко и слёзы сами собой потекли из глаз. Да и не у меня одного. Казалось, она вот-вот захлебнётся в рёве и умрёт, потому что сердце её не вынесет такого урагана чувств, разорвётся… Слыхал, видал: плачут бабы, причитают над гробом близкого человека, но чтобы так… Это был не плач, а именно рёв, сумасшедший, беспамятный рёв, с бесконечным повторением: “Ой-й!Ой!”

Уже тогда подумалось: только ли по умершему ревела женщина? Ведь что греха таить: немало обид претерпела она от него, пьяного… И вот он ушёл… Избавил от необходимости слышать его пьяный бред, брань — и самого, и собутыльников… И слава Богу, казалось бы… Ан, нет, она ревёт, грабает пальцами свежую землю, которую лопатами начали уже обрушивать на гроб… Ревёт, конечно же, и по нему: жизнь прожита долгая, и были в ней не одни горести. Хотя горестей — это видел даже я — выпало на её долю намного больше.

Память о прожитом и захлестнула, видимо, её душу в это мгновение. Она ревела по той жизни, какая у неё могла быть, но… её не было. И слышалось в этом рёве проклятие тем, кто лишил её этой жизни, кто отгружал и отгружал в её вымирающую деревню тысячи, десятки, сотни тысяч бутылок с погибельным пойлом.

Но вот на месте могильного провала земля сначала выровнялась, а потом поднялась бугорком, наскоро ухлопанным с боков лопатами. Елена Николаевна, проглотив очередную таблетку, затихла, окаменела. Она сидела на освободившейся табуретке, упершись неподвижным взглядом в могилу, сложив на коленях руки. Леонид и Сергей — сыновья покойного (только двое из шестерых) извлекли из-под ближней ёлочки сумку, достали из неё бутылки с весёлой наклейкой “Русская” и принялись разливать в стаканы, чашки, кружки.

— Ну, помянем батю, — сказал Леонид, когда всем уже было налито, и первым опрокинул стакан… Махнул тыльной стороной ладони по губам и, чуть помедлив, стал наливать по второй.

Валентин Баклушин, пришедший на похороны из посёлка лесников и числящийся там по кузнечному делу (учился у Ивана Васильевича), очень серьёзно, как о предстоящем подвиге, сказал:

— Я дяде Ване железную могилу скую.

— Как… железную? — не понял я.

— Очень просто. Есть оцинкованное железо. Из него и выкрою… Чтобы все видели: кузнец тут лежит!

На другой год я навестил могилу крёстного. Баклушин слово сдержал: могила была “железной”. Но самого его в живых тоже уже не было. Болел той же болезнью, что и мой старикан. Правда, не так долго: умер 43 лет…

Среди русских художников