Майя Ганина Друзья и не друзья
Из очерков русской жизни
1. …Снег идет, снег идет… Совсем как в любимом романсе Георгия Свиридова на слова Пастернака…
Снег идет. Идет снег. За окном. Сколько же раз видела я идущий за окном снег?.. В такую погоду мне обычно хорошо работается. Привыкла за бродячую жизнь. Как у геологов: летом — “поле”, зимой — “камералка”…
И опять вопрос: знак, символ всякого начала — “Ab ovo — от яйца”?
Воспоминания, мемуары положено писать именно “от яйца”: детство, юность, зрелость, старость. Встречи и события, этим моментам жизни воспоминателя строго соответствующие… Так “воспоминают” и прежде, и ныне все: в строгой хронологической последовательности.
Значит, подобным путем должно идти и мне? Но ведь Время — минувшее, оставшееся далеко, близко ли позади моей (да и твоей, согласись, читающий!) сегодняшней жизни, — вовсе не видится некоей рекой с истоком, руслом, устьем… На мой взгляд — как бы громадная полусфера, объявшая нечто темно-бывшее, живое, замершее “до востребования”… Луч памяти выхватил в шевелящемся позади — и высветилось. Ярко. Либо расплывчато. И снова — рядом, снова вызывает у тебя радость, стыд, горечь, гордость, нежность… Или же спокойное переосмысление содеянного некогда, в ту пору недопонятого…
Так, наверное, я и попробую записать свое Время. То, что вдруг вспомнилось и задело сердце…
Но начну с события сегодняшнего: девятое марта двухтысячного года. Утром по “Маяку” сообщили: в Шереметьево разбился, едва взлетев, самолет ЯК-40. Погибли все, кто там был: девять человек, среди них Артем Боровик.
Взрослым я его видела только в телевизионных передачах, но хорошо помню маленьким, пяти-шестилетним, в Коктебеле, куда многие писатели любили ездить в Дом творчества. Я с дочкой, а Темка с родителями обычно приезжали туда в августе, селили нас, как правило, в соседних номерах, в престижном “девятнадцатом корпусе”.
Отец его, журналист-международник Генрих Боровик, большую часть дня печатал на машинке свои статьи, устроившись в лоджии, а Темка (став взрослым, он как бы и не изменился внешне), толстый, круглолицый, яркоглазый, полный энергии, бегал, кричал, играл, поглощал жизнь, к нему смалу благосклонно расположенную. Счастливым стечением обстоятельств, обеспечивающих ему логический выход на ту дорогу, по которой он пошел, ведь его отец, Генрих, всегда был любим властью, благополучно, не напрягаясь, с этой властью сотрудничал. С конца шестидесятых годов прошлого века он руководил советским корпунктом в США. Артем жил там с отцом, обретая в среде международной элиты друзей и знакомых. Связи эти не теряются.
За свои неполные тридцать девять Артему удалось успеть больше, нежели многим его коллегам за длинную жизнь. Поездил по миру, поблистал, написал то, что хотел и мог, напечатал, обрел известность. Руководил, участвовал осведомленно в гуще лживой пропаганды, что заполонила в утекшее десятилетие все и вся. Культивируя эту ложь волей-неволей, рекламируя (обличение — тоже реклама, да еще какая!) все, что сегодня возможно. Это его и убило… Энергии, которая наполняла маленького Темку, хватило бы ему и взрослому еще надолго. Чья несчастливая звезда из оказавшихся с ним в этом злополучном “чартерном рейсе” на Киев заслонила его, явно счастливую? Выяснится ли? Не очень-то выяснялось до сей поры, хотя и брали “под личный контроль”…
Грустно. Грустно, когда гибнут, умирают те, кого знал. Пусть и не друзья. Но они — часть памяти твоей: еще одним живым обликом в полосе запечатленного меньше. Потух уголек, один из множества тлевших — кострище утратило в яркости уходящего во мрак сияния…
Через шесть дней я запишу, как Генрих Боровик, семидесяти с лишком лет, отец убиенного Артема, в программе “События” на ТВЦ, отвечая на кокетливо-ленивые вопросы ведущего Дмитрия Киселева, говорил о своем (!) блистательном пути, о своих (!) архивах и дневниках, посетовав мельком, что надеялся на Темку: мол, обработает и опубликует. Ну а теперь самому, мол, придется напрягаться… “Легенда советской журналистики” — оценил его, завершая передачу, ведущий. (На мой взгляд, убиенный сын был ярче, интересней, талантливей.)
Шесть дней прошло! Шесть. Еще душа от тела погибшего сына не отлетела в горние выси… Я не сужу отца: каждый живет, переживает свершившееся согласно своему внутреннему содержанию, наполнению. Я пытаюсь понять: что же? как? Воспользоваться происшедшим для саморекламы?
“Все — на продажу”, — так называлась лихая пьеска Васьки-американца, шедшая в 60-х годах прошлого века в театре “Современник”, когда театр еще располагался в своем первом помещении рядом с гостиницей “Пекин”. Там прежде был кинотеатр, — не помню уже какой, — но как же у них, у Олега Ефремова и прочих, столь же молодых, талантливых и прекрасных, все тогда было необычно, наполнено могучей новой энергетикой. Потом, увы, стало, как у всех. Но это к слову.
Что касается пьески Аксенова, то автор всей своей дальнейшей жизнью подтвердил: “ubi bene, ibi patria…”: родина — там, где больше тебе отмусливают наличных, где ты сыт и благополучен, а то случайное место, где тебя черт угораздил родиться? Так — пятно на карте. Забыть и наплевать.
Все, что продается, на что есть спрос, надо продавать, извлекать, торопясь, выгоду. Вот так, выходит…
Размышляя горько об этом, я вдруг подумала удивленно, что многих, ныне “великих”, по некоему стечению жизненных обстоятельств мне довелось (как и Темку) наблюдать еще детьми.
К примеру, в начале пятидесятых годов века минувшего журнал “Новый мир” решил напечатать мою первую повесть “Первые испытания”. Редактором была назначена Софа Долматовская-Караганова — молодая и красивая, неглупая, побывавшая к тому времени замужем за поэтом Евгением Долматовским, родившая от него дочку, затем перешедшая замуж за преуспевающего чиновника от культуры Александра Караганова, родившая от него сына Сергея.
В процессе редактирования повести мне приходилось довольно часто бывать у моей редакторши в их роскошном особняке на Беговой улице. При моих и ее обоюдных попытках выяснить, что есть истина, а вернее, что “проходимо”, а что все равно вымарают, обычно присутствовал и сын Сергей, сидящий на горшке в беленькой коротенькой рубашке, с такой же, как и ныне, круглой лысой головой, напряженно-серьезным лицом, желтовато-бледный, в очках. Позу эту он почему-то занимал при всех наших встречах с Софой, скорее всего у него тогда что-то было с желудком. Может, судя по выражению лица взрослого Сергея Караганова на телеэкране, состояние это для него хроническое.
Александр Караганов, муж Софы, отец Сергея, всегда был большим начальником (чего и почему, неважно). Посему жили они и в то, достаточно скудное для большинства (и для меня, естественно), время богато, даже роскошно. Так что не от недоедания был желт и болен Сергей. Когда вырос, не остался в рядовых членах общества, хотя непонятно — за какие отличившие бы его способности?.. Ныне ведь все занимающие время на телеэкранах говорят приблизительно одно и то же. Страстно, горячо, убежденно, с позой и надрывом лауреатов Нобелевской премии в изгнании: Гайдар, Кириенко, Немцов, Хакамада, Зюганов, Чубайс… Запомнить, кто, где, когда, что произнес, не представляется возможности, ибо результат того, к чему все в “этой стране” скатилось стремительно, содеялся не от вслух, с экранов, произносимого, а от “голоса певцов за сценой”…
Или Александр Асмолов. Его очень любила одно время демонстрировать на так называемом “авторском телевидении” некая Кира Прошутинская, восхищенно объяснявшая, что мол, сей государственный муж ещё и “сексуальный гигант”. Сие тут же подтверждала с того же экрана Наталья Асмолова, сестра Александра: “Никому не может отказать!.. Я ему говорю: если бы ты был женщиной, то давал бы каждому!” И далее умиленно цитировала “гениальное” стихотворение брата: “…Всегда найдется маленький Дантес, а Пушкин Гончаровой надоест…”.
“Маленького Дантеса” мне также выпало “счастье” наблюдать в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов прошлого века в доме его родителей.
Наталья Асмолова тогда работала младшим литсотрудником в журнале “Знамя”, где я довольно часто печаталась в те поры и ездила от них в командировки. В “Знамени” меня как автора любили и привечали, посему Наталья со мной дружила; я, по ее приглашению, бывала у них в доме. Отец Александра и Натальи Григорий Асмолов был в те времена заместителем министра энергетики. Так что когда Наталья напросилась со мной в очередную мою сибирскую командировку — на этот раз на строительство Братской ГЭС, — то ею там занимался, опекая в поездке, аж сам главный инженер строительства ГЭС Гиндин; встречалась она и с Иваном Наймушиным, начальником строительства. Оба они, по причине занятости, для нас, простых журналистов, были недоступны.
Правда, вернувшись из командировки, Наталья так ничего и не смогла написать, в чем ее отец винил меня: мол, не проследила, не настояла! Мне, собственно, было непонятно, почему вдруг следить за творчеством Натальи должна я… Но вскоре она удачно вышла замуж за известного писателя (ныне почти забытого) Владимира Тендрякова, и уже ей самой ничего писать было не надо: писал далее только он… Но это опять же к слову.
Будущего “сексуального гиганта” мне довелось в те годы созерцать в доме Натальи десяти- или двенадцатилетним. Был он, так же как и сейчас, мал ростом, некрасив, нахален, ленив и отстающ в учебе. Впрочем, высокий пост отца от неприятностей в школе его, конечно, ограждал.
Тем не менее в девяностых годах прошлого века телевидение нам восхищенно сообщало, что вот замминистра образования Александр Асмолов преуспел не только в сексе, но и в оскоплении существовавших школьных учебников по русскому языку и литературе. И до сей поры “сексуальный гигант” чем-то в системе образования руководит, влияет, разрушает… Ничего в том, что делает, не желая понимать — или с умыслом?
…Андрея Николаева, в не таком далеком прошлом генерала и начальника всех наших погранвойск, а ныне депутата Госдумы, руководителя серьезного комитета, мне опять же довелось впервые увидеть, когда будущему генералу не было и года. Его мать, поэтесса Елена Апресян, училась тогда, как и я, на заочном отделении Литературного института имени Горького. Я училась на заочном, поскольку продолжала работать технологом на заводе, Елена — поскольку родила Андрея. Мы дружили, я, случалось, бывала у них.
Пока Елена варила нам кофе на кухне коммунальной квартиры на Арбате, где они тогда жили, я носила маленького Андрюшку на руках. Муж Елены, Герой Советского Союза Иван Николаев — синеглазый, светлокудрый, высоченный красавец, уже в те поры был в генеральском чине и работал в Генштабе. Происходило все это, если мне не изменяет память, в тысяча девятьсот сорок девятом году. После, конечно, они из арбатской коммуналки переехали в другой район, где жилье больше соответствовало статусу генерала Генштаба.
Мы с Еленой оставались друзьями довольно долго. Дружили и наши дети, будучи уже взрослыми почти.
Не стану отрицать, что, судя по всему, Андрей Николаев неглуп, небездарен, профессионально сведущ. В его пользу говорит и смешение трех разных кровей: русской — отца; армянской и еврейской — матери. Есть мнение, что получаются в результате одаренные, красивые дети. Андрей — тому подтверждение.
Все так. Но ведь и ему не пришлось, напрягаясь, совершенствуясь, преодолевать нужду и тщету, выбивая свою нишу в неприступной скале невозможных возможностей! Путевка в жизнь, как и другим вышеупомянутым “киндерам” высоких родителей, была как бы выписана должностью отца…
Детям “больших родителей”, кучно прорвавшимся в начале девяностых годов ушедшего века к халявным властным должностям при президенте с “твердым рукопожатием” и размягченным мозгом — повторюсь: неокоротной, безграничной власти, — довелось радостно воплотить в жизнь то, что некогда мечтательно обсуждалось в тусовках общавшихся домами отцов-начальников. Хапать на халяву, разрушать не жалея, наслаждаясь самой возможностью безоглядного, ненаказуемого разрушения того, что складывалось столетиями. Бесконтрольного присвоения всего, на что падал взгляд. Наименование гайдаровского “Выбора России” ныне расшифровывают остроумно: “Чтобы обогатиться и пограбить, мы выбрали Россию”… Смешно? Мне — нет.
Вот какие мысли и воспоминания вызвало у меня сегодня утром горькое сообщение радиостанции “Маяк”…
2. В тот день, девятого марта 2000 года, я вспомнила и другое событие, случившееся двадцатого ноября 1998 года. Как не вспомнить! Так же, ранним утром, по “Маяку” услыхала…
Записано у меня об этом вот что: “Проснулась я сегодня в пять утра, так и не заснула. Встав, включила радио: в Питере, в подъезде своего дома, убита Галина Старовойтова. Три пули в голову, еще сколько-то для верности. Тяжело ранен, но жив, надеются, что даст показания, ее помощник. Ехала она, имея при себе большие деньги, но не взяты, документы — тоже. Убийство политическое. Деньги она везла для избирательной кампании в Ленинградской области, где освободилось место губернатора…”.
И опять, как и вокруг гибели Артема: не скорбь, не сочувствие, не осмысление — нет ли в совершившемся, так сказать, конкретной, личной, твоей вины?..
Опять реклама, опять Гайдар, Чубайс, Шейнис, Юшенков и прочие соратники и друзья убитой: “Это макашевцы, коммунисты, она была им как кость в горле, демократическая общественность должна объединиться вокруг “Демократической России”, заменить ушедшую…”.
Довелось мне услышать и такое: “Вот это подарок съезду Компартии!..” (Тогда как раз проходил очередной съезд КПРФ). Я задавала говорившим вопрос: может ли смерть — пусть политического противника — стать подарком людям с нормальной психикой и не уголовным прошлым и настоящим? Ведь существуют и иные способы борьбы? В ответ мне лишь многозначительно улыбались…
Надо заметить, что когда Старовойтова впервые начала появляться на телеэкранах, ее новоявленная “подруга”, дама-писательница, рассказывала, захлебываясь от восторга предвкушения великой халявы “по знакомству”: “Галя Старовойтова мне говорит, что на трибуне она себя ощущает значительной личностью. Может на любую острую тему говорить с ходу, без написанного заранее! И я, знаешь, тоже с ее помощью полюбила давать интервью, выступать на телевидении!..” (Надо полагать, так же, без “заранее написанного” и ответственно осмысленного.)
Я помню, как, вернувшись из Грозного перед первой чеченской войной, куда Старовойтова ездила как “военный советник” президента Ельцина, она восхищенно в телеэкран восклицала: “Восточные мужчины такие галантные…”. Имея в виду, надо полагать, “галантность” генерала Дудаева… И более — никаких иных впечатлений…
А за несколько лет до этого “значительная личность” кричала с парламентской трибуны в Ереване: “Армяне! Карабах — ваш!” Восторженно откликнувшиеся на это “народные избранники” выдвинули Старовойтову депутатом в Москву, вершить судьбу уже не Армении и Карабаха — России…
Видела ли она, спустя недолго после собственных и иных подобных, с трибун, восклицаний, телевизионный репортаж из Карабаха?
…Из раскрытой двери военного вертолета черноволосый офицер достает еще не окоченевшее тело мертвого пятилетнего армянского мальчика, затем — тело мертвого азербайджанского, прижимается, рыдая, сначала к одной, потом к другой детской мертвой щеке, передает стоящему рядом офицеру, протягивает руки за следующим мертвым ребенком…
Более десяти лет назад увидела я эту сцену на телеэкране, она и по сей день у меня в глазах и сердце.
Видела ли Галя Старовойтова этот телерепортаж, осталась ли довольна результативностью своих выступлений с высокой трибуны? А затем — доставили ли ей радость и удовлетворение телерепортажи с чеченских полей сражений, была ли она горда, что русская, чеченская, иная ни в чем не повинная кровь льется и там по приказу галантного восточного генерала?..
Конечно: “De mortuis aut bene aut nihil” — “O мертвых — либо хорошо, либо никак”. Мертва Старовойтова, мертв Дудаев, мертвы многие, посеявшие ветер, перешедший в бурю, разметавшую Россию… Всё так. Они мертвы, хотя надеялись, что посеянный ими ветер, ураган обойдет их стороной, разметав, уничтожив, осиротив, обездолив других, многих. Однако их деяние бумерангом ударило и по ним. Увы, от этого не легче: совершенного не обратить, не воскресить тысяч невинно убиенных.
“Сеятели ветра” обычно возражают, что, мол, собственно, ныне ничего и не произошло из ряда вон выходящего: Россию всегда сотрясали бунты, революции, войны. Конечно, как и все прочие страны. Только прежде у войны, у революции был тыл, оставалось и так называемое “мирное население”, “простые люди”, кого воюющие стороны впрямую не трогали. Теперь нет тыла и нет ни у кого защиты. В дружном “советском прошлом” “уличных” политических убийств (не инициированных властью) практически не было. Ну а бытовых тяжких преступлений совершалось также неизмеримо меньше. В уголовном кодексе оставалась смертная казнь, приговоры приводились в исполнение… Да и не только поэтому.
Во время войны я училась в автозаводском техникуме при автозаводе имени Сталина. Начиная со второго семестра первого курса (это были 1942, 1943 годы) у нас проходили “производственные практики”. В механических, сборочных, термических цехах завода, продолжаясь по месяцу, а потом и по два. Обретя рабочее умение там, где нас ставили работать, мы, как и обычные кадровые рабочие, работали так же в три смены: дневную, вечернюю, ночную. ЗИС выпускал не только грузовики, но и оружие, рабочие руки были нужны, рабочих не хватало.
После ночной смены, чтобы не ждать трамвая, не мерзнуть на остановке — трамваи начинали ходить позже, — я шла пешком через всю темную ночную военную Москву. С окраины, с Автозаводской улицы — в центр, домой, на улицу Коминтерна, теперь вернувшую себе исконное название — Воздвиженка. К моему приходу отец успевал протопить буржуйку, вскипятить на ней чай и согреть нашу комнатушку. Уходил на работу. Вынеся жестокую череду крушений своей блистательной карьеры (но оставшись все же живым, свободным, хотя исключенным из партии), отец тогда уже работал на ЗИСе старшим инженером в техотделе. Потому, естественно, и я туда попала.
Так вот: попробуйте ныне пройтись по ночной Москве!.. А мы ходили, не думая, не опасаясь. И никто нас не насиловал, не грабил и не убивал. Голодали, мерзли, одевались в рванье. Вши были у всех — у детей и у взрослых. Тяжко жилось, иногда казалось, непереносимо. Терпели. Вытерпели.
Воры, грабители, убийцы, доступные женщины существовали всегда. И тогда тоже. Только психическое состояние общества, даже самых его низов, было, сохранялось в те поры еще иным, нежели ныне. Сохранялись традиционные представления о необходимости труда, о доброте; сочувствие и жалость к слабому, старому, малому, неимущему.
Той части общества, из которой всегда выходили любители “легкой жизни”, еще не было внушено заинтересованными в том лицами — аккуратно, умело, настойчиво, — что именно эта, преступная часть общества, собственно, и есть элита, центр, главная мозговая, пусть тайная, сокрытая, движущая энергия этого общества. Не было еще внушено всем и каждому чувство ненаказуемости за преступления. Безнаказанности, неподсудности истинного преступника, ибо все продается и покупается, ибо нет чести и стыда. Ныне это свершилось.
Более того, родившийся в последнее десятилетие ушедшего века демагогический вопль разных международных общественных организаций о “правах человека” возникает лишь в тех случаях, когда некоей части “мирового сообщества” необходимо выгородить, увести от кары именно преступника: террориста, бандита, насильника. Аргумент: и у негодяев имеются “права человека”. Тому, увы, бесконечное количество примеров.
У прочих же, обычных, ничем не запятнанных “человеков” никаких таких прав как бы и нет. Покуда эти “человеки” серой своей рядовой массой тихо трудятся и тихо ведут свой ничем не замечательный образ жизни, у “мирового демократического сообщества” повода о них вспоминать нет. А когда “человеков” начинают лишать жизни, имущества, Отечества и “образа поведения” как раз именно те, кому ныне “права человека” гарантированы, то “демократическая общественность” этого не замечает. Напротив, защищает “элиту” — убийц, растлителей, разрушителей: вдруг у неё отберут “права человека”… Создаётся впечатление, что в недалёком будущем завершится, наконец “естественный отбор” и на пространствах “цивилизованных государств” останутся лишь те самые, с “правами человека”. Ну и, конечно, ещё клонированные рабы, производящие то, что необходимо для красивой жизни “правоимущих”.
…Нас, “российских недотеп”, теперь ничем не удивишь. Содеялось скучной обыденкой: доступные девочки вдоль шоссе; кого-то где-то воруют, берут в заложники, держат, получают деньги, лихо, красиво тратят, опять воруют кого-то, под кого-то ложатся, получают деньги, тратят… Ну, убивают кого-то, кто-то от болезней греховных гниет — что с того? Всяко бывает. Никого уже ничем подобным не удивишь, слезу сочувствия либо возглас ужаса, раскаяния не выжмешь…
И не придет уже Мессия, не воскликнет отрезвляюще, призывая к разуму: “Люди! Земляне! Опомнитесь! Разве можно так жить?”
Может, ядерная война вразумит, остановит? Близко уже грядущая?
…И ещё сообщение. Оказывается, Галина Старовойтова признавалась, что ее давняя голубая мечта — однажды проснуться в северной деревне от шума начавшегося ледохода.
Что ж, такая возможность у нее, равно как и у каждого из родившихся в России в середине, начале, последней трети века ушедшего, была. Вполне комфортная по тем временам, даже неплохо оплачиваемая возможность.
Но это была бы иная судьба.
А я этой возможностью, постаравшись, воспользовалась. И этим счастлива.
3. Вот картинка, одна из множества мною в моих скитаниях увиденных, старательно, с натуры запечатленная словом. Сначала в моём путевом блокноте, после пригодившаяся для романа.
“…Пьяно пахнет талым снегом, мокрой землей. Ах, как ходит над тайгою знобкий пьяный ветер, клонит, треплет головы почерневшим за зиму, просыпающимся соснам и пихтам, рвёт с них слежавшийся мокрый снег. Всё пьяно, всё сыро, всё проснулось, не молчит — и общие звуки эти, не смолкая ни на минуту, томят, тревожат, торопят…
Томь несёт сизые грязные льдины, громоздит одна на одну, выталкивает — и, подточив нависший ещё с прошлого ледохода берег, обрушивает его, уносит крошащийся бурым суглинком кусок вместе с кривой пихтой. Так и плывёт стойком, среди сизых льдин, ещё живое, но уже погибшее деревцо. Мокро гудит снег, сползая с незалесенных склонов, ухает взрывом, падая в реку. Томь жадно заплескивает волной на льдину, лижет снег, торопит: “Тай, тай скорее!” И, разбухая от того, что не может вместить всего, что поглотила, вспучивается, выбрасывается на берега, бедокурит, точно перепившая бабёнка: “Ох, держите меня, ох, не могу!” И смотришь, уже идут льдины, неся обломки построек, кубики из-под солярки, мотки троса… А бывает, смятый, словно последняя тряпка, плывёт и человек на льдине…
Гудит Томь, тает снег, развезло зимник. Конец апреля”.
Запись эта относится к тысяча девятьсот пятьдесят шестому году. Сделала я её с натуры, когда жила на Томи, в строительном посёлке Топчул. Строилась там железная дорога Сталинск — Абакан (в нынешнем прочтении Новокузнецк — Абакан). Это была моя первая журналистская командировка в те благословенные, прекраснейшие веси. Начало новой, после работы на заводе, профессиональной жизни. Повторюсь: непростой, негладкой, трудной — и бесконечно счастливой, интересной жизни.
Была тогда я почти на пятьдесят лет моложе, потому и написана картинка с молодым темпераментом. Нынче я то же самое изобразила бы менее цветисто. Впрочем, конечно, в тех краях, где некогда ходили мои ноги, уже всё иное. Иное время, иные пейзажи.
Несколько лет назад меня поразило сообщение в СМИ, что реки и речушки на Сахалине захламлены брошенными старыми машинами!.. Думаю, и Томь, увы, сия беда не миновала…
Словно бы это не родная, любимая, на долгие лета тебе, твоим детям и внукам назначенная земля, а старый двор ненавистного, умершего наконец соседа. Что ж, для тех, кто сейчас на сибирских и других русских просторах переживает “новые времена”, скорее всего всё так и есть…
Ну а я ещё застала, помню сибирские реки, большие и малые, где мой конь, наклонившись, втягивал, хлюпая, воду, пил. И я, свесившись с седла, зачерпывала текучую влагу, пила. Чистые ещё тогда в Сибири были реки.
Прожив жизнь так, как мне того хотелось, я могла бы ещё успеть откусить и от иного, многими и поныне алкомого пирога. Одиннадцать лет назад, в 1989 году, меня выдвинули кандидатом в депутаты Верховного Совета СССР.
За депутатский мандат одновременно со мной “боролись” ещё несколько кандидатов, в том числе и господин Лукин, благополучно существующий в депутатском ранге и поныне*. Вместо него, подсуетившись, использовав восхищение моей особой за журналистские и писательские заслуги значительной части тогдашнего общества, могла бы обрести на старости лет лениво-сытное житьё и я. Увы! Тогда это была бы не я…
Съездив единожды на встречу с избирателями в город Серпухов, я больше ни на какие встречи не стала ездить сама. Ездила милая дама, “доверенное лицо”, оправдывавшая моё неприсутствие на встречах моей болезнью. В какой-то степени это было правдой: я поболела, как обычно зимой, гриппом. Но дело заключалось не в этом: увидев приёмы, коими будущий вечный депутат пробивался к успеху, я сообразила, что подобное мне не подходит. Оглядываясь назад, удовлетворенно подтверждаю: была права. Не моя это стезя.
И ещё воспоминание к “теме”…
В тысяча девятьсот девяностом году, на пятый год “перестройки”, меня пригласили в Сицилию, в Палермо, на женский международный симпозиум. У нас на телевидении тогда с успехом шёл сериал “Спрут”, где демонстрировались зверства знаменитой сицилийской мафии…
И вот что я записала 9 марта 1990 года в Палермо:
“…Десять минут назад мне было подарено “палермское впечатление”. Я стояла утром, ожидая своего переводчика, неподалеку от гостиницы, разглядывала живую ещё морскую рыбу на каменном прилавке, выложенную для продажи, на свежие овощи на прилавке рядом — их в эту пору у нас и в Крыму не увидишь. По переулку проехали на мотоциклах несколько молодых парней. Потом кто-то из них оказался рядом со мной, у овощного прилавка. И вдруг раздался крик — такого я ещё не слышала. Толстый невысокий мужчина с круглым лицом согнулся, орал, а эти парни его убивали. Я быстренько пошла на нетвердых ногах к гостинице. Когда спустя полчаса мы с переводчиком шли туда, где должна была состояться конференция, то в переулке снова было людно, на том месте, где человека убивали, где текла кровь, — чисто… “Мафия отношения выясняла”, — пояснил спокойно переводчик…”.
Тогда меня это поразило. Спустя сутки — казалось сном. Ну а нынче? СМИ едва ли не каждую неделю показывают на улицах наших городов убитых рядовых и не рядовых граждан страны, “вырвавшейся, наконец, из-за “железного занавеса” в цивилизованный мир, где торжествует демократия”. Фраза эта в тех же СМИ стала, согласитесь, привычной.
“Змея не замечает, что она кривая. Станешь выпрямлять — ужалит”. Это в Хакасии, в улусе на реке Тёя — что значит “узелок” по-хакасски, — я услышала сей афоризм. В первую мою поездку-командировку в Сибирь в тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году. Согласитесь: точно и мудро.
Змея не замечает, что она кривая… Мир не осознаёт, что совершается нынче в нём ежедневно, буднично, страшно…
“Если, допустим, сразу войти в залу жёлтого дома на какой-нибудь вечер безумных, вы, не зная, не поймете этого… Как будто и ничего. А они все безумцы…”.
Недавно какой-то старик пытался сжечь себя на Лобном месте, перед этим курды жгли себя напротив Госдумы. Почему? Зачем? И почему община этих курдов должна проживать под Ярославлем, в бывших пионерских лагерях, а изгнанные из “независимых республик” русские семьи бомжуют на вокзалах?
Господа думцы, всенародно избранные, господин Лукин, почему?
Змея не замечает, что она кривая, станешь выпрямлять, ужалит…
“Одинокое полено не горит…”
1. В тетрадочках моих — пятьдесят с лишним лет ушедшего века, запечатленных субъективно, естественно, однако тем и интересных. Остановленное частное Время. Надо бы их разобрать, объяснить, написать чисто…
Впрочем, не тянет меня за рабочий стол сознание: а кому нынче всё это нужно?.. Реальный интерес пришедшего нам на смену человечества не здесь. Нет уже, умирает интерес к книге, тем паче интерес к серьёзной книге.
К тому, что с кем-то, где-то, долго, просто, обычно было… Вот если убили, совратили, обокрали — тут ещё спрос некий остался. А так — было? Ну и пусть было, мне-то что?
Подобное понимание ненужности моей работы для меня непривычно: всю жизнь то, что я сочиняла, а потом и писала, с интересом воспринималось сначала теми, кто рядом, после круг расширялся, расширился до возможного. Даже на урду были переведены некоторые мои рассказы, не говоря о европейских языках. Для “вечности”, “в стол” писать как-то не умею. Да и зачем? Грозит ли человечеству эта вечность?
Остаётся, конечно, привычка записывать происходящее, чувство, что смысл моей жизни, сколько бы её ни оставалось ещё — в этом: запечатлевать на бумаге то, что слышу в себе, в прошлом, в настоящем. Запечатлеваю…
Упрямство? Предназначение? Бог знает.
Ещё на первом курсе того самого автозаводского техникума я написала стихи, радостно переписанные и заученные моими однокурсниками. Для меня эти стихи (юношеские, слабые!) до сих пор остаются моей позицией жизненной, моим отношением к происходящему со мной.
Мы плыли вперёд,
Крепчал ураган,
И рядом сидел со мной
Весёлый парень, наш капитан,
Товарищ хороший мой.
И он сказал: “По ветру — земля!
Запомним мы наш поход.
Всё проходит — и буря пройдёт.
Тверже, подруга, только вперед
Плывём. Не клади руля!”
Ветер стих, и рассеялась мгла.
И мы пристали к земле.
Но в шутку брошенные слова
Всегда вспоминаются мне.
И если мне в жизни порой не везёт,
Я слышу: “По ветру — земля!
Всё проходит — и это пройдёт!
Тверже, не кисни. Только вперёд
Плывём. Не клади руля!..”
В те поры я ещё не прочла о существовании кольца царя Соломона с надписью: “И это пройдёт”. Опыт трудной жизни, тогда уже у меня имевшийся, подсказал…
Стихи (как и всякий будущий настоящий прозаик!) я сочиняла сызмала. В школе, в техникуме; в Литинститут поступала со стихами. Работая на заводе, стихи печатала в заводской многотиражке “Сталинец”. Состояла в литобъединении при ней.
Этим объединением некоторое время руководил Александр Борисович Чаковский, впоследствии ставший главным редактором “Литературной газеты”. Но и тогда, когда он почему-то взялся выращивать молодую смену, был Чаковский писателем уже известным, автором романа “Это было в Ленинграде”. Кстати, в этом объединении позже поучаствовала Белла Ахмадулина. Газета тогда уже называлась “Московский автозаводец”.
Очевидно, благодаря Чаковскому поэтов нашего литобъединения, в том числе и меня, пригласили на вечер поэзии в Союз писателей. По-моему, случилось это весной 1946 года. Вечер проходил в старом здании, где после размещались только библиотека и ресторан, новое здание построили, или, вернее, пристроили, к старому лет на десять позже. А здесь была маленькая полукруглая сцена, ряды складывающихся стульев.
Мест хватало: тогда Союз писателей ещё не разросся до необъятной численности за счёт нововведений, дабы разбавить талантливых бездарными. В этом же зале позже, уже будучи студенткой заочного отделения Литинститута, я побывала на встрече с приехавшими в Москву французскими актерами Жераром Филипом и Симоной Синьоре. Это были блистательные личности, встреча — прикосновение к незнаемому прежде, необыкновенному…
Мои стихи, меня представляла собравшимся на тот памятный мне вечер Маргарита Алигер. Была она известна, её поэма о Зое Космодемьянской часто читалась по радио. Председательствовал на том вечере поэт, мною, и не только мною, чтимый, — Александр Трифонович Твардовский. Алигер, представляя меня, сказала, что я “похожа на Зою”. Не знаю, возможно.
Я прочитала несколько стихотворений и отрывок из поэмы. Стихи, естественно, у меня не все сохранились, забылись, поэма тоже. Но вот эти — они-то и понравились особенно Алигер, да и Твардовский произнёс в мой адрес нечто одобрительное, — помню:
Пусть говорят,
Что выглядим мы старше
И не по-юному серьезны иногда.
Мы не виновны,
Что на плечи наши
Легли войны тяжёлые года.
Они прошли и будут позабыты,
Но нам ещё их долго вспоминать.
Мы старше. Что ж,
Ведь возраст не прожитым,
А пережитым
Надо измерять.
Пусть те, что не прольют
И капли крови,
О нас томов испишут пыльный ряд,
Как в девятнадцать были мы суровей,
Чем внуки наши будут в пятьдесят…
Было мне в тот год как раз девятнадцать. Подтверждаю: была “сурова”. Серьёзна…
И ещё:
Опять войной полны
Ровесников моих за океаном
Неюные, тревожащие сны.
Опять твердят вокруг:
“Война… Войною…
На войне когда-то…”
Мой брат — солдат.
И мой отец — солдат.
Я не хочу,
Чтоб сын мой был солдатом.
“Войной полны” за океаном сны не только моих ровесников, но и внуков их и доныне… А сын мой не стал солдатом всего лишь потому, что так и не родился. Выйдя скоро замуж, я родила дочку, больше детей у меня не было. Так сложилась жизнь. Хотя в юности, в молодости мечтала, что заведу детей много — имена желанные девочек и мальчиков писала на промокашке в техникуме, на полях чертежей на заводе.
Жизнь пошла иначе. Может, и к лучшему. Досталось русским мальчикам, мужичкам в ушедшем веке: косой смерть всех подряд косила. Первая мировая война, революция, гражданская война, коллективизация, Вторая мировая война, после Афганистан, Чечня… Тех, кто ещё жив — алкоголь, наркота, бандитские, политические разборки доубивают… О незнакомых, неизвестных сердце плачет, а уж если о своём!.. Пожалел меня Господь. Так, наверное…
Когда спустя восемь лет, в 1954 году, “Новый мир”, главным редактором которого был Твардовский, собрался печатать мою первую повесть “Первые испытания”, Александр Трифонович меня не вспомнил. Посозерцав автора, спросил удивлённо: “Сколько же вам лет?” Было мне уже двадцать семь, о чём я честно сказала, Твардовский сообщил, что думал — моложе.
Худенькая, с косичками, подвязанными крест-накрест, косметику ещё не употребляла — наверное, и правда, гляделась непривычно молодой. Авторы в “Новом мире” печатались солидные, я бы никогда не осмелилась предложить туда свою повесть, предложил её руководитель семинара, в котором я состояла, Валентин Катаев. Произведение это было моим творческим дипломом: я окончила в тот год заочное отделение Литинститута. Защита прошла с успехом. Удостоилась я, после опубликования, и разгромной рецензии в “Литературной газете”: целый подвал с заголовком “Точка зрения на жизнь”. Не та, оказывается, была у автора “точка зрения”!
Но вспоминаю я об этом не для того, чтобы запоздало похвастаться. Хотя и считаю, что подобное начало — прекрасно. Вспоминаю вот для чего. Похвалив повесть за необычные характеры и новую тему (я там описала свой завод и знакомые события), Твардовский сказал: “Вот у вас тут написано: “Над дорогой низко проносились какие-то быстрые птички”. Писатель должен знать — какие! Это стрижи. Поправьте”.
Вот так… С тех пор я знаю не только всех наших среднерусских, сибирских, камчатско-командорских птиц, но и большую часть лесных, степных, таёжных, тундровых, горных цветов и растений. Есть у меня и гербарий, собранный старательно в разные времена, в разных местах. Восприняла, значит, замечание любимого поэта правильно!
Это пишу не для того, чтобы похвалиться. Просто ныне не только пишущие романы литераторы грешат неточностями, но, увы, и журналисты. А уж им-то следует знать досконально то, о чём они уверенно, на весь свет, сообщают. Впрочем, наверное, это уже не моё дело. Они живут и работают так, как им позволяет их — не моё — Время…
2. 22 января 2004 года. Опять за окном сыплет снежок, долбят кусочек сала, повешенного на терраске, синицы, летают перед окнами.
Птиц в нашем саду и зимой много. Снегири, роняя, как льдинки, коротенькие звучки, выклёвывают что-то на кустах сибирской жимолости. Сойки живут постоянно, и зимой и летом; сизоворонки из леса прилетают поклевать оставшуюся рябину, яблоки целостные, замерзшие, калину. Дятлы, поползни, сороки… Мы им рады. Переговариваются, перепархивая с дерева на дерево. Сороки очередной весенний приют для будущего семейства сооружают. Сад живёт, будто так и было, будто не пустырь забурьяненный тут простирался, до нашего поселения здесь. Да и вокруг теперь — добротные новые дома, довольно большие разрослись сады при них. Летом здесь полно народа. Зимой пусто.
Зимой только мы из бывших “городских” постоянно живём. И всё те же пять домов с “деревенскими” вечером светятся. Но теперь тут не деревня. Дачный большой посёлок… Ни летом, ни зимой друзья нас давно посещениями не балуют. Поумирали большинство, немногие оставшиеся нашли себе “ниши”, зацепились судорожно: не до общения с вылетевшими из обоймы, не вспоминаемыми, не произносимыми…
Дети немолоды, трудно работают, трудно живут… Да и бензин нынче дорогой. Всерьез дорогой: съездить в Москву и вернуться — десятая часть моей ветеранской пенсии. Не наобщаешься…
Правда, желания с кем-то общаться ради общения нет ни у меня, ни у Юры. Хватает друг друга. Тридцать лет назад соединила нас судьба, почти не расстаёмся с тех пор, друг другу не надоели. Редкий случай.
Для меня прежде вообще непредставляемый: исповедовала “золотое одиночество”. Непрерывное чьё-то присутствие рядом, пускай близкого человека, спустя недолгий срок становилось тяжёлым. Найдя предлог, даже порой сама того не сознавая, уезжала. В командировку, в Дом творчества. Или просто шла пешком через всю Москву: от метро “Площадь Революции”, куда приезжала с завода, до метро “Аэропорт”, возле коего жила недолго, выйдя замуж, — чтобы отдалить приход домой, дела и разговоры.
В командировках “общение” — это работа. Как прежде: школа, техникум, завод. Надевалась привычная маска “одной из многих”. Негордой, в меру весёлой, в меру серьёзной. И теперь эта многолетняя маска-привычка, когда я выхожу за калитку нашего участка, возвращается ко мне, вводя в заблуждение соседей, дальних и ближних.
Ну а в “домах творчества”, куда я получила возможность уезжать, заплатив не такие уж большие деньги, после того как меня приняли в Союз писателей, каждому давалась отдельная комната. Сиди, работай, хочешь общаться — общайся. Нет — нет.
Писатели, как молодые, так и старые, жившие в “домах творчества” в одни со мной сроки, тоже обычно работали за письменными столами над очередным произведением, постоянных общений не жаждали. Случалось, однако, что подбиралась там молодая компания “будущих гениев”, кои любили, поработав днем, вечером у кого-то в комнате сойтись, посидеть, поболтать, почитать написанные стихи, рассказы, новые куски из повестей и романов. Пелись и песни под гитару. Не чурались будущие классики выпить вина или водочки, случалось, завязывались романы, долго- или кратковременные.
И я была приглашаема на “чтения”. Собратья по перу мою прозу тогда уже знали. Рассказ “Настины дети”, привезённый мною из первой командировки в Сибирь, был опубликован в 1957 году в журнале “Знамя”, о нём в литературных кругах говорили. Опять, как и повесть, рассказ удивил необычностью героев, незнакомым материалом, почерком авторской руки. Был он включён в сборник “Лучшие рассказы”. На совещании молодых писателей, состоявшемся годом позже, куда я была приглашена, рассказ обсуждался.
Так что в собиравшееся зимой в Малеевке, в “доме творчества”, общество молодых писателей, составлявшееся из известных в будущем имён, таких как Юрий Казаков, Виктор Конецкий, Владимир Соколов, и из ныне уже забытых, а тогда популярных — Ильи Зверева, Анатолия Аграновского и других, я бывала приглашаема на равных. Хотя в основном собиралось мужское общество. Говорили, что у меня “мужская рука”, “неженский” ум.
Иногда, тем не менее, и эти общения становились мне в тягость, тогда, объявив, что уезжаю в Москву, я запиралась в комнате, лежала, читала, отдыхала от людей. Однажды друзья, взяв вечером мой ужин из столовой, решили поставить его мне в комнату, дабы обрадовалась, когда вернусь из Москвы. Так, случалось, делали и для других, ездивших зачем-то в Москву. Открыв мой номер запасным ключом, они обнаружили там меня… Много по этому случаю произносилось шуток, догадок.
А дело тут было не в странностях подаренного мне природой характера, а в том, как сложилась с рождения моя судьба.
3. Мой отец, настояв, чтобы его случайная подруга не избавлялась от нежеланного ребёнка, взял меня к себе. Первые два года они с матерью моей даже пытались сосуществовать вместе. Не получилось. Матери в год моего рождения было двадцать два года, вырвавшись из-под опеки семьи (её отец, мой дед, о. Василий, был священником Ильинской церкви во Владимире, бабушка — просто работящей матерью семейства), она погрузилась в непривычную раскованность тогдашних нравов с известными лозунгами — “Долой стыд” и коллонтаевским “Любовь — стакан воды…”. Любила шумные компании, остепениться, дабы создать семью, тогда не намеревалась. Хотя спустя лет десять пришло у неё время и для этого. Вышла замуж за красивого, доброго человека, родила троих детей.
Жили они тоже на улице Коминтерна, неподалеку от нас, я ходила к ним в гости; её муж, дядя Саша, в свободное от работы время увлекался фотографией, у него даже были выставки, он учил сему искусству и меня. Мне это впоследствии пригодилось: очерковые мои книги выходили с моими фотографиями, сделанными в разные времена, в разных частях земного шара… В начале войны дядю Сашу взяли на фронт, мать с ребятней уехала во Владимир. Там прожить было, конечно, проще и легче. Там она и жила до самой смерти.
Отцу, когда я родилась, исполнилось сорок лет. За его плечами уже имелся внушительный послужной список, необычная жизненная дорога. После Иркутской классической гимназии он окончил юрфак Томского университета, начал работать в Петербурге, в солидной юридической конторе. Кстати сказать, тогдашняя гимназия давала не только фундаментальное классическое образование, но и знание языков: латыни, греческого, французского, английского. Этими знаниями отец впоследствии щедро поделился со мной. У меня из “классического” образования оказалось лишь шесть классов московской школы N 64, которую кроме меня, её не окончившей, поскольку началась война, оканчивали многие хорошие, известные люди, в том числе солистка Большого театра Ирина Архипова, в школе она звалась Иркой Ветошкиной…
Когда началась империалистическая, отец, бросив карьеру, ушёл добровольно на фронт, работал медбратом. Ну а дальше — известно: революция, гражданская… В молодости отец состоял в партии эсеров — “народной”, как он объяснял мне, потом вступил в партию большевиков, был её истовым, верующим в идеалы членом…
Попал он во времена гражданской, не помню уж каким образом, в состав судящей и карающей “тройки”, стал членом ревтрибунала, затем работал в Москве, в Наркомюсте, товарищем прокурора. Через год после моего рождения его — как он объяснял, в наказание — отправили в Казахстан. Столица тогда была в Кизиле. Назначен он был заместителем наркома республики. Наркомом был казах, отец — представителем центра. Тогда и я и мать были ещё при нём, училась ходить я под казахским солнышком, даже как бы помню это солнышко, греющее голову, и жёлтеньких, рассыпающихся от моих рук цыплят на зелёной траве.
Потом отца вернули в Москву, он продолжал ещё какое-то время работать в Наркомюсте, потом… Потом началось стремительное падение его по служебной лестнице. Хотя ещё довелось ему походить с двумя ромбами в петлицах — звание, насколько я знаю, по нынешним временам едва ли не генеральское. Он преподавал в Академии моторизации-механизации РККА, находившейся в Москве, в Лефортове. Там он и нашёл свою беду: увлёкся подавальщицей, работавшей в тамошней столовой, сошёлся, она опять, как это уже с ним случилось за девять лет до того, понесла от него дитя. “Дай ты ей сто рублей на аборт, — говорили ему друзья, до него ласкавшие молоденькую, хорошенькую бывшую рязанскую беспризорницу, — гони её в шею! На ней пробу негде ставить!”. Но батюшка мой был фантазёр, он решил перевоспитать молодую распутницу, женился, она родила ему дочь, а мне сестрёнку. Было отцу тогда уже сорок девять лет.
Не удалось ему поднять мою мачеху хотя бы до простого понимания “что такое хорошо, а что такое плохо”… Она утащила стремительно его в своё, обыденное, мелко-грязное. Пришли вместе с ней в наш дом беда и нужда.
Но это всё случилось лишь через девять лет после моего рождения…
4. В год моего рождения у отца вышла книга. Она лежит передо мной. Называется “Уголовный кодекс РСФСР редакции 1926 года в вопросах и ответах. Практический комментарий на основе судебной практики Верховного суда РСФСР и циркуляров НКЮ до 1 июля 1927 года”. Издало книгу юридическое издательство НКЮ РСФСР. Москва, 1927 год.
Насколько я понимаю, книга эта — нечто вроде учебного пособия, составленная, судя по предисловию автора, для слушателей трехлетних курсов при ОГПУ имени Дзержинского, а также иных краткосрочных юридических школ и курсов того же типа. Далее автор поясняет, что состав слушателей таких школ и курсов — большей частью практические работники юридической сферы, не всегда имеющие какое-либо законченное образование. Цель пособия — дать практическим знаниям слушателей понятную теоретическую основу. Объём сего труда — двести страниц обычного книжного формата. Приводятся статьи Уголовного кодекса и толкования конкретных способов применения статей этих.
Должна покаяться: поскольку на моей более-менее взрослой памяти отец был уже сломанным, выкинутым из действующей жизни, пожилым, а после и старым русским интеллигентом, я только так его воспринимала и помнила. В своих повестях и романах я часто писала старого русского интеллигента; в основе характера и судьбы персонажа лежало моё понимание, восприятие собственного отца. Немощного, перемолотого жерновами Времени, совершающего непоправимые глупости, нищего и больного.
Нынче, взяв ручку, дабы вспомнить отца и то, что он в моей судьбе значил, я вдруг осознала, что прожил он, в общем, жизнь блистательную, был ярок, талантлив, умён. Не он виноват, что к итогу пришёл больным и нищим. Виноваты те самые жестокие жернова доставшегося ему Времени. Которому не только он, но и ещё огромное количество умных, одаренных, образованных русских людей не сумели противопоставить холодный расчет и разум, деятельно, весело, талантливо приняв искушение. Не нашлось у моего батюшки, у его многочисленных друзей и современников европейского скепсиса, трезвости… Кто-то, осознав, запоздало попытался сопротивляться, кто-то уехал, бежал. Большинство же — радостно, истово поучаствовав в разрушении себя и своего — оказались в итоге искушенными и низвергнутыми… Этим двадцатый век начался, тем же — полным завершением задуманного извне крушения России — он закончился…
Ни я, ни близкие мне люди в том, учтя опыт отцов, не участвовали. Но что могли сделать мы — кучка разумных, трезвых? Как противостоять толпе, сметающей всё на своём безумном пути: “Ельцин, Ельцин!..” В том же Серпухове мне задали из зала вопрос (напомню: это был 1989 год, зима): “Если вас изберут депутатом, будете ли вы голосовать за то, чтобы Ельцин стал председателем Верховного Совета?” Я честно ответила, что нет, не буду, ибо в своих командировках хорошо узнала тип подобных секретарей обкома: не просыхающих от пьянства, лживых, непредсказуемых в поворотах “деятельности”…
Лукин важно ответил на этот вопрос, что поддержит кандидатуру Ельцина. Напомню ещё: когда было голосование в Думе по импичменту Ельцину, Лукин свой бюллетень “элегантно”, сознательно испортил, “наивно” заполнив не ту графу, дабы его голос не прозвучал “за” импичмент. Тогда же, в Серпухове, он столь же важно отвечал на заданный вопрос, что Курильские острова надо “возвращать” Японии.
Я, на тех островах пожившая, на всех побывавшая, отвечала, что ни в коем случае отдавать нельзя. Ибо это — прекрасный российский кусочек земного Рая, необходимо только устроить там нормальное хозяйствование, нормальную жизнь.
На Курильской пограничной заставе, в посёлке Алёхино (простым глазом можно видеть в хорошую погоду постройки на острове Хоккайдо!), повар Толя утром на завтрак подавал мне суповую тарелку красной икры, сдобрив её, правда, по деревенской своей обстоятельности, подсолнечным маслом. Пограничники икру уже не ели: за июль-август надоела. “Картошечки жареной бы!..” В реках острова шёл нерест красной рыбы: нерка, потом кета, потом горбуша…
В бане пограничной мылись, не подогревая воду: использовались горячие источники, щедро орошавшие прибрежье. Я ходила по берегу босиком, специально, чтобы запомнить удивленно: холодная морская вода, горячая из геотермального ключа, опять холодная, опять горячая…
Хозяйский глаз, хозяйскую руку, молодых, неленивых — сюда! Рай земной реально обустроить можно. А отдать, замусорив дармовым японским старьём машинным… Сила есть — ума не надо… “Ельцин, Ельцин!..”.
5. Лет с четырёх, наверное, я жила только с отцом, без матери. Бывали, естественно, у меня и няньки, но задерживались они недолго: каждая, освоившись, начинала претендовать на роль хозяйки. Я помню среди них и умненьких, грамотных: нужда погнала из провинции молодых и не очень в няньки и домработницы в большие города. Сохранилась моя фотография с одной из них. Славная, с хорошим лицом, умноглазая. Почему отец не женился на ней, скорее всего доброй, с нормальной психикой? Зачем тогда организовал нам поход в фотоателье, сберёг карточку? Почему не женился на писательнице Евгении Селезневой — я её звала тётя Женя, — с которой у него тогда был серьезный роман? Почему подобрал нечто неграмотное, грязное, поломав свою жизнь, отобрав у меня детство?
Рок? Проклятье первой семьи, кою отец оставил в Иркутске, уехав “обустроиться” в Петербург, а затем — на империалистическую, гражданскую?
Сейчас, оглядываясь назад, я иногда думаю, что тут была рука уже моей судьбы. От скольких будущих приступов отчаяния, когда хочется опустить руки и бросить всё, даже продолжение существования, загородила меня эта “тренировка” бедой, грязью, матерщиной, ложью и предательством, преподанная мне мачехой и её окружением в детстве. Выработала умение сопротивляться. Так что, наверное, спасибо, судьба, за жестокое начало осмысленной жизни.
Жили мы с отцом в большом монастырском доме на улице Воздвиженке, многажды после переименованной и, наконец, возвратившей себе первоначальное название. Во дворе стояла церковь Воздвиженья Креста Господня, взорванная в тридцать четвертом году прошлого века. Перед тем она долго была закрыта, взорвали её летом, я была тогда у бабушки во Владимире, потому это страшное действо не запомнилось мне. Но ясно вижу иногда в предсонье — бескрайний пустой наш двор, вернее, тогда уже пустырь, замусоренный битым кирпичом, обломками цветного стекла; обыденно валяющиеся повсюду жёлто-гладкие человеческие кости. Кости повыбрасывали из околохрамных захоронений, когда раскапывали что-то для начавшего строиться метро, — так и валялись они многие годы, пока снова не вобрала их в себя земля. Пустырь этот потом огородили, устроили склад, где хранились опять же стройматериалы для того же метро.
Хорошо, что не сотворили бассейн, как на месте взорванного тремя годами раньше храма Христа Спасителя…
На службы в нашу тогда ещё действующую церковь меня приводила одна из нянек, пытавшаяся приобщить меня к родовой православной вере. Крещена родителями я, конечно, не была, не думаю, что удалось это совершить няньке. Совершили мы этот необходимый русскому человеку обряд вместе с Юрой, уже немолодыми, благословил нас ныне покойный митрополит Питирим. Вечная ему память.
Помню, словно бы во сне, очертания белокаменного, высокого: в распахнутой глубине трепещет желтой тайной свет, волнами доносится колыхание поющих голосов. Грустное, страшное для меня. Люди в чёрном, быстро передвигающиеся по двору, внутри церкви. Нянька сначала с уговорами, потом силой затаскивала меня в храм, я как бы пропадала среди подолов и полушубков молящихся. Об этих посещениях нянька отцу не велела говорить, но, видно, я проговорилась, женщина эта из моей жизни скоро исчезла.
Дом наш был трёхэтажный, с длинными коридорами, туда выходили высокие, обитые черной клеёнкой двери. С бронзовыми табличками, на них фамилии: Мерцаловы, Светинские, Подъячевы. Принадлежность исконную к месту, где эти семьи — старики в основном — жили, фамилии эти обозначали. Но жил в нашем коридоре и певец — бас Большого театра Державин, жили и некие Волянские, про них говорили, что они из “бывших”.
Уходя на службу, отец запирал меня дома одну. Здесь, несомненно, и кроется моё дальнейшее желание “золотого одиночества”. Что я делала? Читала, придумывала, играла. Но часто садилась возле входной двери и смотрела в замочную скважину, кто поднимается или спускается по лестнице. Дверь наша выходила на лестничную площадку. Ждала отца. Иногда так и засыпала на коврике у двери.
Мне влетало, конечно. Впрочем, отец меня никогда не бил, даже не шлёпал, дабы не унижать мою личность: “Ты поганая девочка, я не знаю, что мне с тобой делать!” Слова эти сопровождались нервным подёргиванием губ, долгим тяжёлым вздохом, молчанием, демонстративно прикладываемой к сердцу ладонью, якобы унимающей боль сердечного приступа. “Папочка, милый, только не умирай, я никогда больше не буду!” — захлёбывалась я рыданиями. Подобное действовало на меня куда сильнее, допустим, обычной порки, скорее всего озлоблявшей, вселявшей с детства страх, настороженность, комплекс неполноценности. Думаю, однако, ранимость и незащищенность, сохранившаяся во мне на всю оставшуюся жизнь, тоже из этого отцовского мучительства. “Папочка, милый, не умирай!” — это ли не желанная плата за обретённые хлопоты? Дитя своё он любил, ему сладко было, что оно отвечает ему тем же. Думаю, что любовь тут предпочтительнее страха, ненависти.
А вот ещё пример “воспитательного приёма” моего батюшки, — запись, обнаруженная мною в старом блокноте: “8 февраля 48 года. Какое большое значение имеет всё-таки внушение ребёнку. Я помню, когда мне было года четыре, отец мне рассказывал, как “господа” били “человека” по лицу и платили ему за это пятёрку. Я тогда, помню, сказала: “Пятерку! Я бы тыщу потребовала!” А отец просто сказал, и мне это на всю жизнь: “И позволила бы себя по лицу ударить?.. По лицу!..”
Спустя пятьдесят пять лет, в 1986 году, Владимир Егоров, зам. заведующего отделом культуры ЦК КПСС (после он какое-то время был министром культуры), скажет мне раздраженно, отвечая на мой звонок: “Майя Анатольевна! Вы не умеете просить!” Не умею.
Ещё почти в детстве — была я лет десяти — попалась мне какая-то мудрая, возможно, индийская книга — читала, повторяю, без разбора и жадно. Книг в нашем доме, следуя традициям Времени, самых разных было также много. Рекомендовалось в этой книге для воспитания характера, без которого, по мнению мудреца, жизнь будет цепью уступок себе и обстоятельствам, приучить себя делать то, что в данную минуту делать не хочется. Допустим, ты лежишь, тебе уютно, но надо бы встать, открыть или закрыть окно, зажечь или погасить свет, но неохота… “Встань, — советовал мудрец. — Великое копится из малого!..” Я интуитивно чувствовала, что характера на сей момент жизни у меня маловато, потому, сделав над собой усилие, вставала. Мне с детства многое легко — то, что другим трудно. Меня высмеивали подруги и знакомые: зачем повергать себя в дискомфорт, в неудовольствие, когда можно перетерпеть небольшое неудобство, опустить необязательную необходимость, полениться, понежиться. Ведь лень тоже как бы из доступных человеку удовольствий! Зачем лезть на крутую, поросшую малопроходимым лесом гору, когда можно с комфортом гулять по шоссе?!. Но я давным-давно не получаю удовольствия, гуляя по шоссе, у меня с теми, кто может утешиться прогулкой по шоссе, давным-давно разная шкала необходимых ценностей… Впрочем, в те времена подобных мне любителей трудных дорог было много. “За туманом и за запахом тайги” ехали. Не за миллионами долларов…
Потому и живем мы с Юрой тридцать уже лет в русской деревне — жить там нынешнему “цивилизованному человеку” трудно, неудобно, а нам хорошо.
6. О чём рассказывал мне отец?.. Рассказы его, по мере того как я вырастала, повторялись вдохновенно, усложнялись. Даже в последний его приход ко мне, незадолго до смерти, он всё что-то рассказывал, вспоминал… Мне, как обычно, было некогда, куда-то торопилась, что-то дописывала. Он не обижался, продолжал: “Нет, ты послушай! Это же тебе пригодится для работы!..” “Да, да, папа, потом!.. Мне сейчас надо…” Как же теперь я, вспоминая, каюсь: надо было слушать, жалеть, сострадать! Это-то в последнее его в моём доме краткое гостевание и было главным! Но не вернуть, не поправить…
Наверное, в нём погиб неплохой литератор: речь его, рассказы были яркими, образными. Как-то, посмеиваясь смущенно, отец признался мне, что, прочитав купринскую “Яму”, хотел написать роман о жизни городских проституток, ходил не то в Питере, не то в Москве вечерами на бульвар, где собирались, поджидая клиентов, продажные барышни, расспрашивал их, записывал. Но так ничего и не написал. И записи эти пропали. В его время к занятиям литературой относились почтительно, серьёзно. Не так, как нынче. Сейчас каждый, пожелав и потыкав некоторое время пальцем в компьютер, может считаться писателем. Отец мой писателем так и не стал.
Был он, по его рассказам, хорошо знаком с писателем, в начале прошлого века достаточно известным. Автором знаменитых “Осенних скрипок”, многих других пьес, рассказов, романов — Ильей Дмитриевичем Сургучёвым. Познакомились они в Питере, продолжили, встретившись там случайно, знакомство на фронтах германской. Сургучёв даже написал рассказ “Агат и Нера”, напечатал его в газете “Новое Время”, запечатлев в этом рассказе трогательное происшествие, случившееся на его глазах.
Агат был конём арабских кровей, достался он моему отцу как карточный выигрыш. На фронтах Первой мировой, по рассказам батюшки, были они с конём неразлучны, часто спасая друг другу жизнь. Есть и фотография, где три всадника верхами, в каком-то лесу или парке, красиво позируют фотографу. Один из всадников — мой батюшка, также в тот момент ещё очень молодой (двадцати семи лет) и красивый. Нера — сеттер-гордон, ещё один спутник и любимец отца на тех дорогах; умерший от тоски по хозяину на его шинели, когда отец, оставив собаку у друзей, уехал надолго. Пёс перестал есть, не вставал с шинели, хранящей запах хозяина. И умер. Отец об этом рассказал лишь единожды. Я, конечно, верного пса оплакала.
Случай, увековеченный писателем Сургучёвым, произошёл, когда полк, в составе которого был отец, переходил с одной позиции на другую. Была весна, ледоход. Скакали намётом по мосту, Нера бежал рядом. Каким-то образом его столкнули в реку, там густо шли льдины. Пёс стал тонуть. Агат заметил это, кинувшись к перилам моста, сиганул в реку. Отец едва успел с него соскочить. Конь вытолкал тонущего друга на берег!..
Сургучёв в двадцатых годах, не приняв нового порядка, эмигрировал во Францию, жил в Париже. Там и умер в 1956 году. Было ему всего-то семьдесят три года. Отец умер в Москве, в 1974 году, в свой профессиональный любимый праздник — 23 февраля… Было ему восемьдесят семь лет.
Однажды, когда мы ещё жили вместе на Воздвиженке, отец во время очередного сердечного приступа произнёс нечто вроде исповедального монолога. Я сидела рядом, меняла на его груди мокрые полотенца — так почему-то тогда лечили приступы стенокардии, слушала. Запоминала. Записала после в первом своём блокнотике так, как услышала.
“…Я не жил, а всё собирался жить. Вот окончится германская… Потом гражданская… Вот возвращусь в Москву… Вот подрастет Майка… Потом Аллочка… Так человек, всё собирающийся поесть, — голоден. Может быть, этим и объясняются старики с молодой душой…”
Он умер, так и оставшись “с молодой душой”. Последнее, что держала его рука незадолго до смерти, был карандаш: он писал письмо, обращенное к девчонке, которая, приезжая в Москву на сессию, останавливалась у отца. Познакомились они возле газетного киоска, где отец в последние свои годы приобретал раз в неделю пачку газет (в том числе на французском и английском), чтобы коротать за чтением долгие одинокие вечера.
Естественно, неких “отношений” между ним и этой девочкой не было. Однако он её любил…
Письмо обнаружила сестра, придя утром к отцу с ежедневным обедом в термосе и кастрюлях. Жила она неподалеку, подкармливала старика. Отец был уже мертв.
Это письмо у сестры (естественно, впоследствии, когда прошло потрясение от происшедшего) вызвало брезгливое возмущение. Она поделилась им со мной. Я восприняла это похожим образом.
“…Леночка, любимая, радость моя несказанная, боль моя неизбывная! Если бы ты знала, родная, что все твои слова звучат в моём сердце до последних минут, с уходящим сознанием я буду слышать дивную мелодию твоей прекрасной души, голоса… Девочка чистая, я благословляю тот миг, когда тебя увидел. На склоне жизни я, как никогда, сказал спасибо судьбе, что ты появилась передо мной яркой и прекрасной сказкой…”.
До этих слов письмо можно было разобрать, далее рука изменила отцу совсем, разбирались лишь обрывки фраз: “…подобно чуду”, “…пережить такую боль и горе…”.
Повторяю: это послание “оттуда”, адресованное известной особе, сестру, да и меня, как бы возмутило. А ныне я думаю: почему? Ведь отец не требовал от той, которой он свою последнюю любовь и нежность адресовал, каких-то плотских утех, общения. Он любил. Умер со словами любви на устах. Наверное, это счастье…
7. “Одинокое полено не горит. Одинокому человеку жизни нет…” Этот мудрый афоризм произнесла, понаблюдав за мной, старая хакаска. Было это в улусе, называвшемся Оты (что означает “закваска”) на реке Тёя. В Хакасии, в Сибири. Там же я услышала и другой афоризм “Змея не замечает, что она кривая…” Улус этот располагался в четырёхстах километрах от Абакана (в переводе — “медвежье ухо”).
Произошло это событие пятьдесят лет назад, в 1954 году. Я тогда окончила Литературный институт, выпускникам великодушно было разрешено взять командировку в любую точку страны на месяц. После подобная прекрасная возможность — взяв командировку от газеты или журнала, поехать туда, куда захотелось, лишь бы там происходило нечто, о чём сможешь интересно написать — стала для меня обыдёнкой, профессией. Тогда свершилось впервые. Окончившие вместе со мной Литинститут Борис Балтер (автор популярной повести “До свиданья, мальчики!”) и хакасский поэт Михаил Кильчичаков, знавшие мою мечту увидеть Сибирь, тайгу, уговорили меня взять командировку в Абакан. Миша был оттуда родом, из того самого таёжного улуса Оты, а Борис, по протекции Михаила, получил в Абакане за год до того квартиру, жил там с семьей, работал в местной газете. В Литинституте, так же как и я, Борис учился заочно.
С той самой командировки и началась моя “другая жизнь”, желанная. Другая работа, другая, истинная моя суть.
А “одинокое полено” и на самом деле не горит. Даже для “нодьи” — огнища, ровно горящего с вечера до утра, возле которого приходилось и мне ночевать не раз в тайге, необходимы два довольно толстых, длинных ствола, особым образом расположенных. Кстати, о существовании этой самой “нодьи” я впервые прочитала ещё в детстве в журнале ежемесячном “Еж” (много полезного и интересного тогда печаталось в детских журналах).
Одиночество человека, будь оно многажды “золотое” и даже, по обстоятельствам, желанное, всё же крест. Кому-то оно по силам, кого-то придавливает. Отец мой этот свой крест всё пытался с кем-то разделить. Даже с маленькой дочкой. Но не получилось. Не нашлось плеча, принявшего бы наравне с ним тяжесть доставшегося Времени. Таких, как он, в ту пору уже было много: кончалась в России, в мире традиция жизни сообща. Начиналась эпоха человеческого одиночества в толпе себе подобных.
Я недавно нашла в тетради запись от 2 декабря 1987 года. В Союзе писателей был вечер, посвященный памяти Виталия Семина. Я и Юра хорошо знали Виталия, любили его прозу, горько сожалели о безвременной кончине его. На вечер памяти мы приехали, выступали. После в ресторане Вика, вдова Виталия, вспоминала, сколь незащищён и раним он был, как, однако, отгораживался от сочувствия, от лезущих в душу. Но вот не сумел отгородиться от негодяя, ставшего причиной его смерти в Коктебеле.
Пересказав ещё раз историю нелепой смерти Виталия, Вика вдруг вспомнила исторический анекдот, как актриса Фаина Раневская была влюблена в немолодого уже тогда Станиславского. Однажды, выйдя из театра, Станиславский сел в коляску, поехал, а Раневская бежала следом, крича: “Мой мальчик, мой мальчик!..” “Виталий, — вспоминала Вика, — услыхав этот анекдот, сказал: “Она нашла единственно точное слово!”
— Что же ты не назвала его “мой мальчик”! — упрекнула я её. — У каждого мужчины должна быть женщина, которая называла бы его иногда “мой мальчик”!
Алесь Адамович, сидевший рядом, показал мне, улыбнувшись на сию тираду, что как бы смахнул слезу, растрогавшись. “Наше поколение, — сказал он, — так и умирает, состарившись, мальчиками и девочками. Не было ведь у нас детства, юности, молодости… Всё ждали: “Ужо будет!..”.