Анатолий Передреев был не просто внимательным и пристальным — он был т р у д о л ю б и в ы м читателем Пушкина. Именно трудолюбивым. Потому что познание Пушкина — нелегкий и благотворный труд, и Передреев понимал это, как мало кто из его современников. Любое панибратство с Пушкиным, любая даже невольная небрежность в обращении с пушкинской строкой, любое неуважение к пушкинскому тексту становилось причиной его резкой, взрывной реакции. Доходило до того, что однажды он обмолвился: “Подошёл тут один пишущий, представился — “Пушкин”. Это его настоящая фамилия. Так я ему сказал, что пока не возьмёт псевдоним — пусть близко ко мне не подходит!”

Над неоконченной статьёй “Два пророка” он работал несколько последних лет своей жизни. Сохранившийся её текст вошёл в книгу “Лебедь у дороги”, изданную после его кончины. К сожалению, в поле зрения составителей не попала статья “Мир поэта“, напечатанная в альманахе “День поэзии“ за 1969 год. Её, вполне современную по мысли и в наши дни, мы предлагаем нашему читателю.

Современным поэтам свойственно обостренное и “масштабное” ощущение внешнего мира. Поэты постоянно находятся или стремятся быть в курсе явлений из самых различных областей жизни самых различных стран. Под стихами стоят названия городов всех континентов. Стихи густо насыщены приметами мира — географическими, политическими, техническими, бытовыми. По стихам можно узнавать, что происходит в мире.

Это стремление освоить внешний мир заслуживает, само по себе, всяческого одобрения.

Беда только в том, что, читая отдельные стихи, в которых поэт знакомит нас с миром современности, мы, узнавая этот мир — и порой во всей его ослепительной новизне и злободневности,- не чувствуем никакого открытия мира.

И происходит это потому, что внешний мир в таких стихах, часто “схваченный” в интересных и значительных своих проявлениях, “уложенный” в добротные стихотворные строчки, так и остается в н е ш н и м миром, не становясь п о э т и ч е с к и м, ибо в этом мире отсутствует “главный герой” — сам поэт, его личность.

Конечно, личность поэта проявляется уже в том, к какому жизненному материалу он обращается, о ч ё м он пишет. Но как часто мы наблюдаем, что поэт, оперируя в своих стихах современными событиями, понятиями, настроениями, сам “не показывается” из-за них. Читая такие стихи, чувствуешь, что поэт как бы говорит “за других”.

И хотя местоимение “я” очень популярно в сегодняшних стихах, чувствуешь, что оно принадлежит не столько самому поэту, сколько героям его многолюдных стихов, которые, в свою очередь, в общем-то не очень отвечают за это “я”, потому что оно подчинено не ощущению ж и з н и, ее реальных образов, а какой-то “уловленной” автором популярной идее, модной точке зрения.

В результате в стихах не оказывается ни “героев”, ни самого поэта, остается одна “точка зрения”, не обеспеченная л и р и ч е с к о й п р а в д о й, или, говоря словами А. Блока, “художественным индивидуализмом”.

Чувствуя, что в своих стихах они живут какой-то не личной жизнью, что пишут они, не открывая свой духовный мир, а словно выполняя какое-то “общественное поручение”, некоторые поэты изо всех сил стараются доказать, что они е с т ь, что они не только стараются что-то “выразить” и “отразить”, но и существуют еще сами по себе. В таких случаях поэты сообщают о себе массу биографических сведений, иногда настолько частных, что даже как-то и неприличных. К месту и не к месту описывают свою “внешность”. Называют имена друзей и подруг. Рассказывают, где и как они пишут. Один поэт, например, постоянно подчеркивает, что он пишет, “тяжело сопя”.

Устраивают “сенсации” пикантно-лирического или дерзко-политического характера.

Усиленно демонстрируют свои “неповторимые” формальные признаки.

Последнее, мне кажется, особенно губительно для поэта, поскольку легко и очень заманчиво, так как установилось какое-то совершенно, на мой взгляд, ложное представление, что настоящий поэт должен непременно и моментально узнаваться по “почерку”, по “манере письма”.

“Стиль — это человек”. Да, конечно. Но ведь бывает и так, что “стиль” есть, а “человека” нет. К тому же понятие стиля зачастую так облегчено и выхолощено, что эпитет “самобытный” выдается только за формальную необычность. Поэтому, наверное, так много в стихах подмены лирической оригинальности оригинальностью формы. Эта подмена даже приветствуется иногда: “…в его лирике почти не встречаются неологизмы, но зато в корнесловии он удивительно изобретателен и находчив. Упорно экспериментируя с флексиями… из привычных, стертых, как старая монета, корней слов он извлекает небывалый, необычный смысл и тем сильнее передает личное восприятие природы, личное ощущение жизни”*.

Это из рецензии известного критика на стихи известного поэта.

До сих пор мы думали, что бывают “стертые, как старая монета”, с л о- в о с о ч е т а н и я или — хотя это никем не доказано — с л о в а, но чтобы к о р н и слов — это уже возможно разве только в том случае, если с ними “упорно экспериментировать”. Но дело не в этом. Дело в том, что, оказывается, можно передать “личное восприятие природы” и “личное ощущение жизни”, “э к с п е- р и м е н т и р у я с ф л е к с и я м и”. Правда, критик оговаривается, что не вообще, конечно, передать, а “тем сильнее” передать, оставляя все же основные функции за “смыслом слова”, но здесь следует заметить, что игра в корнесловие никогда не помогала поэтам написать стихи “тем сильнее”, — напротив, чем “изобретательнее и находчивее” занимались они этим делом, тем с л а б е е были их стихи, они становились “ни о чем”, потому что эксперименты с флексиями поглощали “личное отношение к природе”. Поэтому, когда тот же критик пишет о том же поэте, что его мир — “это мир необычайных превращений, мир невиданных прежде скоростей, прямой и обратной причинной связи…”, то мне остается предположить только, что “мира” этого поэта не существует или, во всяком случае, это “мир” фантазии, а не души. И мне уже совершенно не важно, что его можно узнать по “речевым жестам”.

Поэт узнается по другим “жестам”:

Ведут ко мне коня; в раздолии открытом,

Махая гривою, он всадника несет,

И звонко под его блистающим копытом

Звенит промерзлый дол и трескается лед…

Исследователи Пушкина зацитировали эту строфу как образец звуковой инструментовки. Доказано даже, что на слово “дол” как бы эхом откликается “лед” (перевернутое “дол”), чтобы подчеркнуть и усилить пустоту и гулкость осеннего пространства.

Но, в конце концов, даже у посредственного поэта можно найти свое “блистающее копыто”. Если заниматься “вскрытием” формы этой строфы, можно обнаружить и более тонкие признаки ее совершенства. После “ведут ко мне коня” наступает пауза, которая дает возможность “наглядеться” на эту захватывающую для Пушкина картину. Но она нужна также и чисто синтаксически (чтобы не получилось: ведут… в раздолии) и этой “деловой” необходимостью как бы прикрывает свою страстность. И как стремительны после этой паузы строчки, передающие бег коня, какой топот слышится в них от ударений, падающих почти на каждое слово. Но высшее мастерство в том, что мы, читая Пушкина, не замечаем всего этого, как не замечал, скорее всего, и сам Пушкин. Не замечаем, охваченные его восторгом:

Ведут ко мне коня…

Какой царский и детский одновременно, какой пушкинский жест. Потому что в этот миг не существует ничего и никого, кроме “коня”. Пушкин даже о себе говорит дальше в третьем лице: “он всадника несет”.

Не существует ничего, кроме в д о х н о в е н и я…

И забываю мир — и в сладкой тишине

Я сладко усыплен моим воображеньем,

И пробуждается поэзия во мне…

“И забываю мир…” Как торжествующе у Пушкина это звучит. Оказывается, ему надо “забыть” окружающий мир, чтобы создать свой мир, со с в о и м населением:

…И тут ко мне идет незримый рой гостей,

Знакомцы давние, плоды мечты моей…

В рукописи “Осени” Пушкиным зачеркнуто следовавшее за этим перечисление:

Стальные рыцари, угрюмые султаны,

Монахи, карлики, арапские цари,

Гречанки с четками, корсары, богдыханы,

Испанцы в епанчах, жиды, богатыри,

Царевны пленные, графини, великаны,

И вы, любимицы златой моей зари, -

Вы, барышни мои, с открытыми плечами,

С висками гладкими и томными очами…

Не правда ли, странный набор “знакомцев” — пусть даже в черновом варианте — для поэта, уже создавшего к этому времени “Евгения Онегина”! Что за фантастическое сборище? Даже “любимицы златой зари” лишены всякой кровинки в лице, с одной стороны, как бы подтверждая реальность “знакомцев”, но в то же время, будучи лишь моделью барышень, ничем не выделяются из этого карнавала манекенов.

Да, это явно не наши знакомцы, они — из м и р а п о э т а. Его “незримый рой”.

Но они м о г у т стать нашими “знакомцами”, если поэт вдохнет в них свою душу:

Жил на свете рыцарь бедный,

Молчаливый и простой,

С виду сумрачный и бледный,

Духом смелый и прямой…

Разве этот “рыцарь бедный”, которого мучило “одно виденье, непостижное уму”, не так же реален для нас, читателей Пушкина, как и Гусар, крутящий свой “длинный ус”, как “вещий Олег”, “любезная калмычка” или даже тот “труп ужасный”, который стучится “под окном и у ворот”:

С бороды вода струится,

Взор открыт и недвижим,

Все в нем страшно онемело,

Опустились руки вниз,

И в распухнувшее тело

Раки черные впились…

Какое потрясающее описание мертвеца, “гостя голого”, почти физически ощутимое. Но происходит чудо — “утопленник” описан с такой силой, а кажется живым. И не потому, что “стучится под окном”, а потому, что как ни много здесь смерти, а П у ш к и н а — больше. Это “мертвец” из е г о мира, где не нарушается черта, за которой начинается “кошмар” и отступает поэт. Победа остается за поэтом.

Мы так привыкли к сиянию пушкинского гения, столько света излучают его стихи, что забываем, сколько с т р а ш н о г о преследовало его воображение и душу.

Но дело в том, что Пушкин всегда больше того, о чем он пишет. Он не теряет власти ни над чем. И как бы ни потрясали наше воображение его “бесы”, мы чувствуем, что он их “взял на себя”.

Визгом жалобным и воем

Надрывая сердце мне…

Заслуга Пушкина перед людьми всех времен, его “подвиг благородный” в том еще, что он создал свой поэтический мир, в котором дисгармония окружающего мира не отрицается, но п о б е ж д а е т с я силой творческого духа, его “божественного глагола”.