Женщины в нашем краю разговаривают певуче и ласково, словно ребенка баюкают. До недавнего времени жили они открыто, доверчиво, незнакомых путников на ночлег и даже в постояльцы пускали. Заходи в любой дом, в любой час — приветливо встретят, усадят поближе к теплой печке, если осенним дождем тебя промочило или насквозило метелью, угостят молоком с рассыпчатыми сухарями, а то и пыхтящий медный самовар на стол поставят для неспешного чаепития. Когда расслабишься ты, когда отойдет усталость, начнется доверительный разговор, исподволь выспросят: чей да откуда? Женат или холост? Живы ли отец с матерью? Как теперешнюю жизнь понимаешь?

Сам не заметишь, как расскажешь обо всем, что не так часто приходится вспоминать и рассказывать другим. Да и тебе поведают немало: что пережито, какие несправедливости притесняют деревенского жителя, куда разъехались дети, в каких краях исковерканы судьбы наивных неудачников. Постепенно и сам выскажешь свои тревоги-печали, выложишь все, что на душе. И далеко за полночь вдруг покажется тебе: на кухне, за перегородкой, сидит возле печи, плачет сухими слезами самая родная на свете, плачет твоя мать. У каждой матери свои воспоминания, свое горе. Многие печальные признания помнятся… “Не сладко живу… Одинокая теперь. Старший сын в лэтэпэ на исправлении после опойства. Дочь за растрату посадили, сама ничего не брала, а вот насчитали ловкачи. Двое внуков только — надежда на них теплится теперь. Колюня, может, уцелеет, придет из армии. Пишет: бабушка, не болей, скоро приду. Скоро ли, придет ли…”.

Солдатка, солдатская вдова. “Возила, копала, пахала — да разве же все перечтешь. А в письмах на фронт уверяла, что будто б отлично живешь. Бойцы твои письма читали. И там, на переднем краю, они хорошо понимали святую неправду твою…”. Повторяются встречи, повторяются признания все реже, но слышатся тихие голоса, в минуты раздумий высвечиваются прекрасные лица. Перелистываешь блокноты, страница за страницей напоминают давние встречи. Все отчетливо видится и слышится. Вот новая бревенчатая изба наполнена запахами свежего с поджаристыми корочками хлеба, отдыхающего после жаркой печки под влажным рядном. На столе разложены фронтовые письма не пришедшего с войны.

— Знать бы, в какой земле захоронен, и то легче было в молитве, — еще раз повторила Зинаида Ивановна Зайцева. Лицо русской крестьянки: широко поставленные большие светло-карие глаза, высокий лоб, побитые сединой волосы собраны на затылке в “луковичку”, щеки обветрены, иссечены мелкими морщинами, но сохраняют легкий румянец, чуть вздернутый нос придает лицу задорное выражение. После долгого молчания она продолжала:

— Сон недавно приснился. Сидим будто бы с бабами на завалинке. Вроде ни забот, ни хлопот. Нарядные сидим, в сарафанах, кофтах и платках веселеньких. Видим, прямиком через поле целая процессия с цветами: начальство всякое, школьники, учителя. Батюшки светы! Да что же это за праздник такой? Вас, говорят, чествовать пришли. Внимание всякое оказывают. И говорят, значит: “Bы солдатки по званью. Жены солдатские. У вас тожe заслуги немалые”. Ой, да что я рассказываю. Во сне-то чего не увидишь. Размечтаешься в поисках радости, вот и приходит… Как стареть начала в долгом ожидании, часто своего вижу. Будто пришел, по ранению… Мечталось, чтобы поскорее пришел. На войну призвали, а дом недостроенный остался. Сначала жили у свекрови в обветшалой избенке. Дети пошли. Затеяли свою избу поставить. А тут Михаил-то в гущу общего дела увлекся — колхозы начали создавать. Вскорости его председателем избрали. В председателях ходил, а чинности на себя не напускал, не гнушался любой работы — и косить, и на жатву, и пахать, и срубы ставить мог примерно. Углядели в нем справного руководителя — в район отозвали под другие поручения. Переехали с тремя малыми детьми. Поработал, помотался по району, говорит: извините, я — крестьянский сын, надо к своему полю возвращаться. Вот на возвратном пути обрели свои радости. Год от года, шаг за шагом к лучшему продвигалась жизнь. И дом свой под крышу подвели. Цветы на окнах, зеркало в среднем простенке, новые часы в деревянном шкафчике, стол посередине залы, на большую семью. Жить бы да радоваться.

А немец наглый напал. Война загрохотала, защищаться надо. Мой высказал готовность, пошел. И сразу под Москву… И стала я по ночам, когда детки спали, письма писать, старательно адрес выводила: “Полевая почта. Зайцеву Михаилу Арсентьевичу”… Все как-то полегче — вроде в поле своему письмо посылаешь. А навстречу — от него письма, не дожидаясь моих ответов, идут и идут с наставлениями по жизни. Так и слышится мне его утешительный голос: не волнуйтесь, скоро вернусь с Победой.

“Здравствуйте, дорогие мои жена Зина, дети Боря, Катя, Коля и мама Анна. Спешу сообщить, что жив и здоров. Прибыли на новое место, проехали благополучно, были только две бомбежки. Встаем на рубеж, готовимся к службе, чтобы честно выполнить свой гражданский долг — не допустить фашистскую гадину к нашей столице. Ну, как положение на фронте — услышите по радио или смотрите по газетам. Фашистские налеты на Москву наша зенитная артиллерия и авиация отбивают. Верьте: враг будет остановлен. Не теряйтесь, не беспокойтесь за меня. Зина, живи ровно, не расстраивайся и других добрым словом ободряй. Главное — береги детей. Не опускай голову, держись гордо и на людях и перед детьми печали не выказывай. Работайте дружно. Как дела в колхозе? Передавай всем по привету. А бригадиру Веселову надо сказать: пусть не зарывается, не дергает людей понапрасну, они и сами видят обстановку, нечего глотку драть, горлом не возьмешь — подход нужен…”.

Каждое письмо с признаниями и советами. “Очень жалею малых ребятишек, они, наверно, по утрам спрашивают, где папа. Трудно вам без меня. Но, Зина, детей по пустякам не наказывай, не срывай обиду на них, а лучше, если и натворят чего, уговаривай ласковыми словами, объясняй, особенно Боре, он с характером, пусть помогает тебе на колхозной ферме, в поле и по дому. Зина, ты знаешь, что зимой в новом доме будет холодно. Нужно сложить еще маленькую печку в комнате, уплотнить и обмазать рамы… Зина, получаешь ли мои письма, я пишу через день, а есть возможность, то и два раза в день. Сообщаю, что меня перевели на новое место. Стоим рядом с деревней. Место очень красивое, уютное для жизни. В поле жито неубранное. Глядишь — будто и нет войны. Думаешь, чего-то хозяева запоздали с уборкой, вот-вот полетят белые мухи…”.

Накануне праздника: “Дорогая моя семья, вот приходит наш главный праздник. В трудных условиях будем отмечать его. Ребята в нашей роте это понимают. Избрали меня парторгом. Надо твердо и решительно вести себя, быть примером… Посылаю три фотокарточки. Со мной рядом товарищ, который работает писарем. Тут и такие должности есть. Это он расписался. Малов… Зина, видишь, мы одеты хорошо и выглядим так же. Посылку не посылайте, не успеет”.

1942 года, января 3-го дня.

“…И на фронте мы отметили Новый год по-особому. Конечно. Ставила ли, Зина, елочку для детей? Им нужна радость. Ox, кaк я по ним скучаю! Часто вижу во сне, будто я пашу свое поле на увале, а они бегут босые по теплой пашне ко мне, в мареве будто летят и никак долететь не могут — сон всегда на этом и обрывается. А вот ты, милая, всегда за речкой будто стоишь и улыбаешься, и шутливо упрекаешь, что не нравлюсь я тебе такой с автоматом на плече, боишься ты автоматчиков”.

Зинаида Ивановна отодвигается от стола, тяжело встает со стула и медленно идет к передней стене, на которой, в застекленных рамках, семейные фотографии. Протирает глаза уголочком головного коленкорового платка.

— Ротой командовал, командир роты автоматчиков. Привыкла теперь к таким страшным словам… Ездила в Москву на сельскохозяйственную выставку как хорошая доярка вместе с другими ударниками. Когда поезд к столице приближался, все в окно глядела. Все о нем думала: где-то на берегу реки стоял он с автоматом. Сказывают по радио, на лыжах под Новгород ночью пошли. Ушли… И никакой весточки. Запросы писали… И в большой газете наше письмо печатали: может быть, кто-нибудь что-нибудь знает. Люди отзывались, как же. Один, Павлом звать, из Вологодской области, вроде как видывал нашего-то, может, однофамильца. А другой так два письма прислал, о детях беспокоился, помощь предлагал, даже одежонку мальчишкам прислал великоватую. А они подросли — пригодились брючки и пиджаки… Выучились… Скромные, работные. Катя педучилище закончила, потом — институт. При деле все трое, дети у меня порядочные. В трудностях росли без отца. Что и говорить, отец — и кормилец, и заступа, и наставник, и пример. Безотцовщина чем красна?

Много таких встреч было у меня в деревнях вдали от проезжих дорог. Сколько совестливой искренности в воспоминаниях женщин! Сколько наивной надежды теплится во взгляде, когда они смотрят из окна на дорогу: все еще ждут пропавших без вести, даже погибших ждут, не веря казенным похоронкам. Но не жалуются, не просят каких-то привилегий, почести особые им вроде бы ни к чему. Только бы выслушали, посочувствовали. Не раз писал я о том, что и в глубоком тылу был фронт, труженицы тыла заработали право на внимание и хоть какие-нибудь льготы…

В небольшой деревне Ивановское возле крайнего дома на низкой широкой скамейке сидела Мария Григорьевна Созинова — к ней иду еще раз. Столько лет прошло, а вот узнала меня и порадовалась, что все-таки сдержал обещание, заехал проведать, не проскочил мимо по новой асфальтированной дороге.

— Одна живу в ожиданиях. Судьба, видать… Все мы, солдатки, одинаково лучшие годы прожили: в заботах да в труде, — рассказывала она. — Смолоду так. В семье родительской шесть ртов безотцовщины было. Отец две войны оттрубил, а до деревни не доехал, сил не хватило. Не суждено ему было свою землю пахать. Дочерям эта доля досталась. В нелегком труде возрастали.

Помню, рано просватали меня. Матери зять понравился — работник, с таким не пропадешь. Ладно, стерпится — слюбится. Надо хозяйство вить. Люди в колхоз потянулись, в первую очередь самые бедные. А он, Павел-то мой Кузьмич, гляжу, на сторону метит, на производство его тянет. То в лес пойдет, то в Нею на заработки, с дружками-приятелями бригадой то туда, то сюда, а меня у свекрови на хуторе держит, от людей на отшибе. Не вытерпела, сколотила деньжонки и вздумала дом покупать при дороге, вот этот, значит. А на совет и с ревизией к нему все-таки поехала. Деток (тогда уже двое было) у матери оставила. Приезжаю, а ему уже все известно — председатель Андрей Павлович Смирнов сообщил, мол, так и так! Пояснил доходчиво: приезжай в колхоз, жене дом помоги купить. Будешь жить в своем доме при дороге и плотничать в колхозе. “Какое право ты имела без мужа дом у колхоза покупать?” — спрашивает.

“Жить бобылкой на хуторе надоело, — резко так говорю и ему же вопрос: — Ты поедешь в колхоз-то аль нет?” “Подумаю”, — отвечает. Подумал, может, месяца два думал. Приехал да и остался насовсем. Сначала в кузницу пошел, опосля плотничал, склады строили, затем на дорогу призвали — тогда возле нас каменку выкладывали. Ну, значит, в ожидании новой надежной дороги и зажили было по-хорошему.

Да вот… война. “Кабы знать, что так повернется, иначе бы жить надо, семьей, из одного котла, спорее получалось бы, — так повинился мой на прощание. — Теперь, говорит, Марьюшка, нигде мне без вас покоя не будет”. Ушел Павел Кузьмич, оставил, да и навсегда. Смертью храбрых в неравном бою…

Мария Григорьевна проводила взглядом бегущий над дорогой машинный свет и продолжала:

— В деревне ведь как? За что ни возьмись — мужицкие руки нужны, а мужики все на фронте. Не покличешь полосу вспахать, дров наколоть, мешки да бревна ворочать, топоры да пилы точить, быков бороздой править. А тут еще председатель бригаду взвалил, воюй с бабами за хлеб. Так и сказал: “Воевать будем. Фронт — он везде теперь”. Приняла бабскую артель. С рассветом дом свой на замок (в избе четверых оставляла, самому старшему — восемь). Бегу по деревням на работу людей закликать при любой погоде. И на пахоту, и в лес, и с хлебным обозом на станцию. Горе за горем, беда за бедой, а работы не убывает. Где раньше семеро стояло, теперь две да три бабенки. Привыкли, обвыклись в работе и в ремесле, оно всякое давалось: валенки подшивать, хомуты шорничать, сапоги тачать, топоры насаживать, колеса тележные шиновать. Косы клеплем-отбиваем, тес пилим, щепу строгаем. В оглоблях тоже хаживали. И по дереву и по железу — мастера. В кузнице сама сколько раз молотом весеннюю радость выстукивала, как время придет плуги, бороны готовить. А горе да беда так на плечах и висят. Бывало, туда придешь — бабенка горемычная по полу пластается-катается в отчаянье. Сюда прибежишь — малышня от голода ревмя ревет. Одна молодуха и вовсе жизнь свою покончить хотела: печную трубу закрыла рань-прерань — и легла. Вбегаю — в избе синь угарная. Встряхнула бедолагу хорошенько да на улицу выволокла откачивать. А сама уж не помню, что и как, в небо гляжу с мольбой да шумлю на всю деревню: “Глядите, синева какая! Растолкаем тучи мрачные навсегда”. Откачали ведь бедолагу, молоком парным отпоили. Опомнилась — винится: “Дура я полоумная. Да разве не переживем горе-то, сообща переживем”.

Оклемались, притерпелись. Идет моя бабская артель в любое дело стеной. На Победу день и ночь работали, да еще с песнями. И настал светлый победный день! Пахали как раз. На быках, на коровах да и сами в оглоблях. Вот, значит, поле допахиваем уклонное, возле речки там. Слышу — звон и крик. Обернулась — убегают мои работницы в деревню. Что это, думаю, не пожар ли? Гляжу, над деревней — флаг! Слышу: “Ура!!! — кричат. — По-бе-да-ааа!!!”

Думала, последнее горькое поле допахали в тот ликующий день. Последнее бабское поле. Да мужиков-то вернулось мало, который кое-как до дому на костылях доковылял. Опять всё на наши плечи: калек выхаживать, работать от зари до зари, распоряжайся, отчитывайся, налоги плати, займы, самообложения. И всем командуй, и все обеспечь по планам да в сроки. Двадцать пять годков бригадирила да два года — в председателях. Могла, умела, никакой ноши не страшилась. Теперь вот все, замена нужна. Старики доживают свое. Совсем захирела деревня без молодой подкрепы. Думала, мы, старухи, сведем на нет Ивановское. Дорогу-то асфальтовую провели — встрепенулось маленько, да на короткий срок. Сначала даже новые дома появились. Кошару для овец построили. Работники, хозяева земле нужны. А хозяев сызнова начали притеснять да обманывать — разладилось житье опять…

Ранним безветренным утром Мария Григорьевна провожала меня к проходящему автобусу. Еще не проснулись, кажется, деревья, ни один листочек не колыхался. Роса дымилась на траве. Издали нарастал гул машин. Вскоре этот гул перекатывался то в одну, то в другую сторону — проносились грузовики с гравием, цементом, кирпичом.

— Так и снуют, так и снуют целыми днями. Но и бездельников немало катается. Начни легковушки считать — в глазах замелькает. Поглядишь, один катит, горючее жгет. По пустякам, небось, ездят, для бахвальства. Чудно, на одного — машина. А мы на всю деревню лошадку сберечь не смогли. Теперь локти кусаем. Помнишь, как я тебя в соседнюю бригаду на лошадке в тарантасе откатила? Понравилось больше, чем на машине. — Мария Григорьевна поудобнее уселась на скамейке, сложила руки на коленях и совсем о другом заговорила. — Поедешь через Середнюю, не забудь на левую сторону взглянуть, там белые-то наличники приметные — от вашего дома взяты. Большой дом стоял, бывала я у вас, ты вот такусенький без штанов бегал, — она опустила руку на уровень моего давнего роста. — Забавный был, любопытный, разговорчивый, чего ни спроси — на все ответ давал. Теперь изменился с лица-то, не такой курносый, теперь больше на матерь Настасью похож. — И вздрогнул у нее голос, глаза притуманились собственной печалью. — Спасибо, навестил. Будто с сыном поговорила.

Она замолчала, склонив голову, словно былинку сорванную разглядывает, а мне кажется, что это моя родная мама сидит рядом. Такой же платок на плечах. Седые поредевшие волосы закручены на затылке в маленькую луковичку, прижаты гребеночкой с золотистой полосой. Вот поднялась, пошла по скрипучим половицам… вижу ее при слабом свете керосинки возле стены, на которой в рамках много фотографий — семья у нас большая была, родственников много, и фотографий накопилось.

“Господи, где мой сыночек? — слышится мамин тихий молитвенный голос. — Отписали: без вести пропал…”.

— В первую военную зиму, в самую метель в селе мы с ней встретились, с покойной Анастасией Ивановной, царство ей небесное. Ударницами нас тогда собрание величало: больше всех гектаров травы косами вымахали да снопов навязали. За то нам обоим ситчику на кофты преподнесли. На радостях мы даже частушки веселые пели, а потом песню про синенький скромный платочек, — печально, нараспев сказала Мария Григорьевна. — Падал, значит, опущенный с плеч. И другую — про непогоду. — Срывающимся непослушным голосом она попыталась вытянуть: — “Зашумела, разгулялась в поле непогода; принакрылась белым снегом гладкая дорога. Белым снегом принакрылась, не осталось следу”.

После этой песни долго молчим в утренней тишине. Белесый туман сползает с дороги. Пташки начали окликать друг друга, тоскливо прокричал чибис.

— Возле нашей деревни тоже чибисы кричали, — говорю.

— Так они везде слышатся, когда горюет памятливая душа, — отозвалась Мария Григорьевна. — Много нас горемык на земле. Куда ни пойди, не миновать вдовьих домов, которые уже без труб. Ни дорог, ни приметных тропинок. Зарастают они. Заметает… Белым снегом, белым снегом. Все реже поминают вдов да солдаток. Которые чины скажут иногда, мол, званье есть особенное — солдатка. Юбилейной победной весной пошумели, пообещали женам погибших фронтовиков запоздалые льготы разные, как ветеранам войны. Зачем теперь? Молодость не вернешь, другое детство детям не подаришь. Внуки в своей жизни про нашу не забыли бы… Помнить будут — и хорошо.

Возвращаюсь благодарно поклониться

Иногда по вечерней заре будто бы наплывает с той стороны деревенская песенная стихия военных и послевоенных лет. Зримо являются в памяти земляки — односельчане, одноклассники, учителя. Возникает острое желание пройти давними тропинками в неповторимом единственном краю, который не выбирают. Деревни детства давно уже нет, даже березы и черемухи не сохранились, да и дороги полевые зарастают мелколесьем. А помнится, многое помнится. Каждый год приезжаю “по своей воле” или приглашенным на праздники, земляческие, литературные встречи, на печальные беседы о выживании при затяжных нечеловеческих условиях.

Без памяти совесть не произрастает. Говорят и сокрушаются теперь повсюду об угасании совести. Не вызвано ли оно ослаблением уважения к простому труду предков, к их традициям, быту, культуре? А все-таки придется возрождать климат памяти — исторической, народной, семейной, культурной, снова взращивать многое из того, что растеряли. И новые сады закладывать на Меже. Был такой сад в нашей Никольской средней школе. И памятно хочется в школу пойти от родного порога…

* * *

За околицей ветер гоняет пыльные вьюны над дорогой, похожие на зарождение смерча. Эта пыль мешает увидеть железную крышу моей сельской школы возле фруктового сада. Когда-то он казался огромным…

Иду от реки на увал через былое ржаное поле и представляю человека в глубине аллеи. Вот он распрямился, смотрит на вершины высоченных берез, одной рукой придерживая очки с выпуклыми стеклами, а другой — давнюю выцветшую кепку. Спешу к нему с трепетным волнением. Александр Ильич продвигается навстречу, тихо и тоже с волнением говорит:

— Ну, вот и еще один приехал. — Проницательно и ласково поглядывая, ведет по саду. — Видишь, помнишь? Здесь яблоня твоя росла…

Уже бывало именно так. Бродили по аллеям с остановками и говорили про школьный сад, вспоминали начальную работу на пустыре. Разговор прикоснулся к тому, с чего начинается хороший человек в деревенском труде. Каждый школьник был из крестьянской семьи, почти все вырастали без отцов. Александр Ильич в те давние годы загадывал наши судьбы, а в старости огорчался, если по каким-либо причинам его предположения не сбылись. А что мы раньше знали о нем? И разве могли знать, если сам он длительное время замалчивал свое происхождение, принадлежность к знатному роду Толстых через родство с Януарием Ивановичем, графом Никольского поместья, с которым, по свидетельству учителя, поддерживал связь Лев Николаевич Толстой.

Взрослое знание позволяет иначе видеть его судьбу, о многом хотелось спросить. Предполагая вопросы, он вдруг заговорил о своей школе, о коллегах. Приходили прямо с фронта настоящие мужчины, чтобы учить и воспитывать. Бывший танкист с тяжелой походкой на протезах Алексей Алексеевич Тяпкин преподавал физику, парашютист-десантник Геннадий Васильевич Румянцев — литературу и русский, артиллерист, участник боев на Волге, дошедший до Берлина майор Павел Владимирович Шумов — военное дело, ПВО, всегда военно-патриотическое воспитание было на высоте. А еще работали у нас прошедшие многие испытания Петр Константинович Невзоров, Николай Сергеевич Воскресенский, Иван Владимирович Волков, Дмитрий Павлович Крутиков. Только назовешь эти имена — и переносишься на уроки географии, немецкого языка, логики, истории. Были среди мужчин педагоги и помоложе, тоже испытанные солдатской службой, крестьянским трудом и бытом. Мужской гвардии по знаниям и приличиям соответствовали сельские учительницы. Непростительно мало мы знали о них, потому что были иждивенчески беспечны и невнимательны в школьные годы к жизни наставников.

Осознавая собственную вину, в каждый приезд я заходил к Александру Ильичу. Он всегда жил в селе, а других уже не было. Легко, непринужденно складывался разговор вечером в его доме. Разглядывали старые записи, альбомы, тетради, книги, давние документы, помогающие представить пережитое. Нет, не собственное детство занимало меня, а судьба сеятеля доброго, мудрого, прошедшего через переломные события века.

Наш директор творил “чудеса” в кабинете биологии. Но в школьные годы не знали мы, что он проводил агитационную работу по всей округе, с оружием в руках гонялся по лесам за бандитами; возглавлял Верхне-Межевской волостной исполнительный комитет рабочих, был членом уездного комитета.

— Это, наверное, самые напряженные, самые лучшие годы? — осмеливаюсь спросить, и учитель прощает наивность вопроса.

— Трудное, захватывающее было время. Революция, гражданская война, коллективизация. И всегда мы здесь, на этой земле, посреди лесов, правильнее сказать, среди людей, которые ни в чем не виноваты, но оказались втянутыми в трагический круговорот. Иногда и сам отчаивался. Но школа, но вот вы, разлетевшиеся по свету, — самое дорогое.

Да, мы спешили вырваться из этого лесного мира… Уезжали, чтобы найти иную, отличную от родительской долю, но не каждый из нас повинен в долгой разлуке, в невозможности оберечь родную сторону от многих испытаний. С чувством вины и долга все-таки многие из нас возвращаются в лучший на свете сад, чтобы отыскать свое дерево, посаженное двадцать, тридцать, сорок лет назад. Увы! Не все деревья сохранились, кто-то содрогнулся уже, узнав, как сад вырубали. И каждую весну в памяти многих зацветает наш сад — символ труда учителя. Иногда и во сне спешишь туда на дежурство по графику.

За десять — пятнадцать километров, будто на праздник, бегали мы работать на школьном поле, и никто — ни председатель, ни бригадир, ни родители — не имел права удержать, хотя в послевоенную пору и в колхозе наши руки были нужны. Словно настоящие садоводы, наблюдали мы за развитием растений, делали записи в дневниках, работали, не жалуясь на мозоли и ссадины, а вечером возвращались по темному лесу домой. И снова с нетерпением ждали свой час, свой день, чтобы примчаться в сад, удивлять учителя новостями, наблюдениями, открытиями. Родители наши тоже обращались к Александру Ильичу с просьбами и за советом, разъяснением, потому что он был образованный, добрый и справедливый.

А сколько всего интересного, в свое время недооцененного, рассказывал об истории родного края, о знаменитых земляках. От Александра Ильича узнали, что Федор Толстой-“американец” родом из наших мест, тот самый “проказник” и дуэлянт, сильный и страстный человек, один из представителей особенно живучего дворянского рода. Не какой-то Колумб или другой известный путешественник, а наш земляк — вот удивительно! Как же обидно было, что за всяческие проказы его высадили на малоизвестный остров. В Россию вернулся через Америку “алеутом”. С него писали своих героев Пушкин и Толстой — рассказывал учитель. Естественно возникали у нас вопросы и на уроках литературы. Геннадий Васильевич дополнял:

— В книге “Федор Толстой Американец” есть, например, такие строки: “Кто знает, может быть, при другом воспитании и в другой среде его страстность и его выдающиеся способности обратились бы на другое дело, на полезную работу и на служение людям”. Вот так-то, ребята. Опять мы говорим о среде и воспитании.

Было понятно, в каком направлении ведут нас учителя биологии, литературы, истории. Верилось и мечталось хорошо. И дорога в школу нам нравилась, и школьные будни были радостными, и весенние работы в саду ожидаемы с нескрываемым нетерпением. Трудное было время, но возможности мирной жизни были очевидны: появились дороги, мосты, электростанция на реке, двухэтажное школьное здание, столярная мастерская, спортзал, кабинет биологии, добротные дома в селе появились. Но потом началось укрупнение деревень. В 70-е годы с горечью писал мне Александр Ильич: “Все здания, в которых вы учились, в полуразрушенном состоянии: рамы частично выломаны, в других выбиты стекла. В здании, где был чудесный кабинет естествознания, — скотный двор. Каждый раз, когда прохожу мимо, слезы глотаю. Теперь школа в новом кирпичном здании. Есть котельная, теплица, появился в отдалении детский комбинат. Вроде все как надо. Да вот перспектива не радует. Во всей десятилетке школьников меньше, чем было у нас в двух начальных классах вскоре после войны. Неперспективной стала сторона, под новый научный эксперимент попала. Захирела деревня, вырождается. Село Никола-граф еще держится пенсионерами”.

А встретились, и я на ту же тему его справедливое размышление слушаю:

— Расшатана сельская жизнь. Руководство за краснобайством засиделось, лишь бы время шло, — говорил старый учитель. — Лишь бы отчитаться. Ретроградов хозяйствовать не приучишь — залетные они: очередь отбыл — в другой район переведут. Деятельные люди вместо ретроградов нужны, чтобы эта земля их согревала, чтобы из прошлого могли взять лучшее и свое чтобы способны были сотворить. А были, были надежные ребята. Их оттеснили от своей родины. Я вот выпускниками нашей школы горжусь. Из тех, кого мы воспитывали, шестеро стали кандидатами наук, двое лауреатами Государственных премий, есть и лауреат Ленинской премии, многие земледельцы орденами награждены, художники, писатели, журналисты известные тоже есть, по многим профессиям наши земляки имеют почетные звания. Благотворная, значит, лесная сторона, да вот сиротеет. Пригласить бы всех видных земляков для совестливого совета: как нам дальше жить?

Нельзя не понять его справедливых упреков тем, кто сажал здесь свое первое дерево. Разве в отдаленном благополучии никогда не спохватимся, не почувствуем, что там, где родная деревня была, даже памятного столбика не поставлено? Разве не вспомним об утраченных садах и пашнях? Разве не осознаем и не расскажем детям о том, что, отворачиваясь от прошлого, утрачивая неповторимое, изменяем самим себе? Было время, когда считалось, что заслуживающая внимания история есть только в местах особых событий, и мы сами в патриотическом воспитании своих детей уповали на историческую значимость, называли только самых видных деятелей прошлого и забывали добрым словом помянуть скромных тружеников, на которых держалась эта земля, и потому снижался интерес к малой родине.

— А помнить надо. Когда помнят, значит, ценят свою землю, сердцем ее понимают, — продолжал Александр Ильич Соколов, прошедший здесь земной срок от первого дня до последнего. — Без любви к родному краю как прожить? Я вот даже деревья многие помню. Нет, не только в саду выращенные. Видал клены в Черемисской, суховские лиственницы, старовский дуб? Чудом сохранились рощи! Реликтовые леса, корабельные. И в Кологриве, и в Парфеньеве, и в нашем районе. Побывай, побывай, пока есть возможность. В Первомайском к месту бывшей усадьбы Фигнеров зайди… Марьинская усадьба километрах в шести от райцентра. Не оберегли ее новые хозяева. А деревья заметные там…

Возле церкви был найден заросший надгробный “камень” — памятник из черного мрамора с отчетливой гравировкой: “Владимир Фигнер скончался 18 июля 1858 года. Каролина Фигнер скончалась в январе 1841 года”. Местные краеведы установили родственные линии. Владимир, брат партизана Александра Самойловича, был известным в Москве человеком, выйдя в отставку, поселился в Марьинском. И сын его Аполлон, выросший здесь в окружении слуг, много знал о судьбе дяди с партизанской известностью, должно быть, читал хранившийся в усадьбе семейный архив и, по предположению Александра Ильича, мог рассказывать подробности Льву Николаевичу Толстому в период создания романа “Война и мир”, в частности, в образе Дорохова такие подробности читающие люди усмотрели. Каждое дерево не только свою судьбу оберегает, если присмотреться, почему оно у дороги выросло, — едва слышным голосом произнес учитель.

Александр Ильич заговорил о приметных деревьях у проселочных дорог, в местах былых поселений, о реликтовых и корабельных рощах, предчувствуя скорое разрушение выращенного им сада. Он понимал, что прошлое и настоящее связаны не только событийно, но еще и кровно, эмоционально, взаимосвязь эта обусловлена памятью и тревогами, чувством вины и долга, осознанием необходимости вернуться к истокам, приводить туда сынов и внуков.

Вдалеке от малой родины можно и не знать, что твоего дерева там уже нет, бывший сад иссох, округа стала нежилая и поля не засеваются, хотя графское село по-прежнему красиво и церковь подремонтирована, старые деревья скрипят на ветру, а редкие первоклассники играют под ними — не спешат домой после школы. Даже представить можно, как идет по селу старый учитель, проверяя тропу тоненькой тросточкой, похожей на указку, останавливается перед каждым встречным, памятливо через выпуклые стекла подвязанных очков всматривается и вспоминает…

Иногда он присылал письма или открытки. Прочитает очерк в журнале — отзывается четкими бисерными строчками: “Молодец, Миша. Правильно жизнь видишь, трудовое детство сказывается и в этом деле”. После длительного молчания Александр Ильич радовался: “Здравствуй, дорогой наш ученик Миша! Ты не можешь себе представить, как я рад, что снова пишу тебе после операции на глазах. Пока только открытку посылаю. Сколько времени прошло с тех пор, как я потерял с тобой зрячую связь, какие перемены случились. Об этом надо писать большое письмо, скоро напишу все подробно. Извини, что я так тебя называю. Ты в моем представлении тот студент Миша, который был у меня…”. Вскоре еще приходит весточка: “Было такое намерение: как только получу ответ на предыдущее письмо, сразу же напишу о своих думах по самому больному для меня вопросу — о наших деревнях. Ведь ты знаешь, что я истинный крестьянин, с детства жил в деревне, в пятнадцать лет пахал сохой, был главным работником в семье, а старшие четыре брата находились в солдатах с четырнадцатого по двадцать второй год… И сейчас кровно связан с деревней. О многом болит душа. О том и написать тебе думал, даже план составил. Как только чуть полегчает, сразу же возьмусь, а пока извини”.

И последнее письмо: “Четыре года пролежал в твоей книге мой отзыв на нее. Обнаружил вот и посылаю. Только прибыл из Костромы после операции, вспомнил повесть, надумал перечитать — понравилась она мне, очень понравилась, потому что правдива, близка к жизни, сердечно-увлекательна, для меня в ней все родное, знакомое и такое близкое, что, читая, вместе с тобой шел по тем местам, которые описаны, любовался вместе с тобою, слышал твой сочувственный разговор с понятными мне людьми…”.

Доклад С. Ю. Глазьева “О стратегии экономического развития России“, прочитанный в Академии наук в конце минувшего года, сразу же стал событием. О нём спорили в прессе и в кулуарах Государственной Думы. Однако послушные правительству СМИ и не подумали ознакомить с ним широкую публику. Отчасти это связано с солидным объёмом исследования — в нём более ста страниц. И всё-таки, думается, главная причина замалчивания — в той резкой критике, которой Глазьев подвергает нынешний либеральный курс правительства. Учитывая общественную значимость доклада, редакция журнала подготовила две публикации, в которых представлены его основные тезисы.