Сергей Куняев Ахматова в Зазеркалье Чуковской
Над столькими безднами пела
И в стольких жила зеркалах!
Анна Ахматова
“Ты - один из моих дневников!”
В 1995 году Государственная премия по литературе за 1994 год была вручена Б. Ельциным Лидии Корнеевне Чуковской. Сей высокой награды были удостоены её трёхтомные “Записки об Анне Ахматовой”.
Решение Комиссии по Государственным премиям было достаточно нестандартным, а по сути - из ряда вон выходящим. Впервые л и т е р а т у р н у ю премию получил д н е в н и к, то есть по жанру - не литературное п р о и з- в е д е н и е, а подённая документальная запись событий. Во всяком случае, недоумение тогда от происшедшего представлялось совершенно обоснованным, а подобное внимание к “Запискам” Комиссии и президентской администрации объяснялось тем, что в центре внимания государственных органов был не столько сам дневник, сколько его автор - “Лида-адамант” (по характеристике К. И. Чуковского), “советская Жанна д’Арк “, “героиня-диссидентка”, которой неизбежно т р е б о в а л о с ь вручить Государственную премию “новой России” по литературе, ибо представление на эту премию собственно п о в е с т е й автора - “Софьи Петровны” или “Спуска под воду” - ничего, кроме недоумения, не вызвало бы даже у самых рьяных благожелателей.
Со временем, впрочем, стало понятно: члены Комиссии ясно отдавали себе отчёт в своих действиях - ибо мы, действительно, имеем дело не с “дневником”, а с “Записками об Анне Ахматовой” - литературным произведением в форме дневника. Поэтому в центре внимания любого пишущего об этом сочинении должны быть образы автора и героини, а также смысловые сдвиги тех или иных бытовых и исторических событий в акцентуации Лидии Чуковской. Опытный литератор, она умела ставить тот или иной факт в нужный ей контекст, придавать комментарию необходимую эмоциональную насыщенность и определённую смысловую направленность.
Во вступительном слове “Вместо предисловия” к первому тому Чуковская, относя начало своих “Записок” к 1938 году, настаивает всем смыслом написанного на их документальности. “В смятении я писала то откровеннее, то скрытнее, хранила свои записи то дома, то у друзей, где мне казалось надёжнее”. Через сотню с небольшим страниц текста в позднейшем примечании к одной из записей от 25 июня 1940 года, проникнутом обидой на то, что текст “Записок” растаскивается без ссылки на автора, Чуковская уже пишет: “Начав в 1966 году работать над своими “Записками”, я не предназначала их для распространения”. Не над к о м м е н т а р и е м к “Запискам”, а над самим текстом. То есть обрывочный дневник прошлых лет стал превращаться в литературные “Записки”, - и что продиктовано т е м временем, а что в тексте - последующими годами, уже вряд ли подлежит точному определению.
В послесловии к 1-му тому “Записок” - “Без заглавия” - Чуковская снова настаивает на а б с о л ю т н о й документальности своих записей: “Первое, что я делала после очередной встречи с Анной Андреевной - иногда в метро, иногда в библиотеке или дома: записывала реплики и монологи незамедлительно. Книгу мою об Ахматовой принято называть - в печати и устно - воспоминаниями. Так уж повелось. Я уважаю мемуары, но никаких мемуаров об Анне Ахматовой никогда не писала. Можно ли называть воспоминаниями то, что положено на бумагу не через долгие годы или даже десятилетия, а немедля? Лишь одна составная часть книги меняется и пополняется от издания к изданию, из года в год: растёт количество исследований и воспоминаний, посвящённых Анне Ахматовой и её современникам - параллельно, от страницы к странице, захватывают себе место под строкой или в отделе “За сценой” приводимые мною новые справки, ссылки и документы…”
Это послесловие датировано мартом 1994 года в преддверии отдельного отечественного книжного издания. Любопытно, однако, то, что Чуковская настаивает на документальной передаче а х м а т о в с к и х с л о в и ничего не пишет о собственных словах или описаниях событий от своего имени под той или иной датой “Записок”. Между тем, сличая парижское издание книги хотя бы с санкт-петербургско-харьковским “Нева-Фолио”, замечаешь явные позднейшие вторжения в прежний “документальный” текст. Так, на странице 205 2-го тома этого издания под датой 22 сентября 1957 года среди прочего есть следующая фраза: “Она (Ахматова. - С. К.) сказала мне, что те итальянские коммунисты, которым Пастернак передал свой роман, вышли из коммунистической партии (носят их сюда черти!)”. Я отчётливо помню, что в парижском издании “Записок”, более раннем, фраза в скобках была совершенно иная: “Носят их черти!”. То есть носят туда-сюда, то в коммунистическую партию, то из неё. В последней же редакции эту фразу вполне можно понять так: Чуковская недовольна, что этих перебежчиков носит с ю д а, то есть в СССР, и они своими вояжами и действиями дискредитируют её любимого поэта.
Интересен и следующий факт: в издательстве “Нева-Фолио” Чуковская выпустила 1-й том “Записок”, не включив в него часть “ташкентского дневника”, видимо, ещё не обработанного. В 1-й же том “Записок”, вышедший уже в 1997 году, эти записи вошли, причём в своём изначальном виде, где Ахматова фигурирует не под своим именем, а как “NN”. Если учесть ту конспирацию ведения дневника, о которой Чуковская пишет в предисловии к 1-му тому, естественно предположить, что в изначальном тексте на страницах основного корпуса присутствовала “NN”, а не “Анна Андреевна”, что само по себе свидетельствует о позднейшей работе над самим текстом - о превращении “дневника” в “Записки”.
Впрочем, сама Чуковская даже жанрово отделила “Записки”, пусть и выполненные в форме дневника, от других своих дневников. 11 июня 1955 года она записала слова Ахматовой, возмущавшейся искажением одной строки в “Поэме без героя” в экземпляре Милицы Нечкиной: “Ты - один из моих дневников!” Дневников вместо двойников. Какой смрад! Это у Толстого было несколько дневников - один он показывал Софье Андреевне, другой не показывал и в валенке таскал, - а моя героиня-то тут при чём? И как же люди читают?” Так вот, у Чуковской дневников, похоже, было не меньше, чем у Толстого. Во всяком случае, под датой 22 апреля 1958 года стоит сноска на “общий Дневник”, откуда в “Записки” вводятся “все поминания о Пастернаке”. А в комментарии, относящемся к редакционному прохождению повести “Софья Петровна”, Чуковская упоминает о специальной Записной книжке “для описания всех перипетий”.
Впрочем, внимательные читатели “Записок” и раньше подчёркивали, что в солидной части своего объёма это произведение носит отнюдь не документальный характер. Так, Анатолий Найман, один из персонажей 3-го тома “Записок”, в статье “ААА через тридцать три года” счёл необходимым подчеркнуть: “Вскоре после смерти Ахматовой Чуковская стала переводить дневниковые записи о ней в машинопись, попутно расшифровывая те заметки, что были сделаны не для чужих глаз или наспех, комментируя их и нагружая содержанием, прятавшимся в момент записи и открывавшимся в продолжение последующих лет”. Ещё более определённо высказался на эту тему один из лучших исследователей жизни и творчества Анны Ахматовой Михаил Кралин в книге “Победившее смерть слово”, где, кстати, есть и восторженный мемуарный очерк о самой Лидии Чуковской - “Лидесса”: “…Не надо забывать, что “Записки” Л. К. Чуковской - отнюдь не просто дневники. Это публицистика, и притом публицистика тенденциозная. По зашифрованным, конспективным отрывкам Лидия Корнеевна десятилетия спустя расшивала канву своих разговоров с Ахматовой, ставя крестики там, где ей это было нужно. Сказанное не умаляет, а лишь объясняет достоинства “Записок”. Они и в таком виде служат ценным материалом для истории”.
Воспользуемся советом исследователя и отнесёмся к “Запискам”, как к ценному материалу для истории, одновременно помня о том, что помимо малоизвестных страниц из жизни Анны Ахматовой, с которых встаёт совершенно неканонический образ поэта и человека, - перед нами ещё и своеобразный литературный памятник определённому умонастроению, носителем которого была Лидия Чуковская.
Кстати, небезынтересно то, что по страницам “Записок” щедро рассыпаны замечания Ахматовой о мемуарной и дневниковой литературе. И отношение поэта к авторам и героям этих книг было весьма резким и пристрастным, причём это касалось не только современников Ахматовой, но и людей ХIХ столетия, ушедших из жизни задолго до её рождения. Есть смысл начать наш разговор именно с этих страниц.
“Клевета очень похожа на правду”
16 сентября 1939 года в разговоре с Чуковской Ахматова коснулась Валерия Брюсова и его предстоящего юбилея.
“Лично с ним я не была знакома, а стихов его не люблю и прозы тоже. В стихах и Гелиоглобал, и Дионис - и притом никакого образа, ничего. Ни образа поэта, ни образа героя. Стихи о разном, а все похожи одно на другое. И какое высокое мнение о себе: культуртрегер, европейская образованность… В действительности никакой образованности… А письма какие скучные.
Я читала его письма к Коле (Гумилёву. - С. К.) в Париж. В них, между прочим, он настойчиво рекомендует Коле не встречаться с Вячеславом Ивановым: хотел, видно, сохранить за собой подающих надежды молодых. А Вячеслав Иванов умница, великолепно образованный человек, тончайший, мудрейший… По дневнику видно, какой дурной был человек… Он полагал, что он гений, и потому личное поведение несущественно. А гениальности не оказалось, и судиться пришлось на общих основаниях. Административные способности действительно были большие. Но и только. Для русской культуры он несомненно человек вредный, потому что все эти рецепты стихосложения - вредны”.
Из этой инвективы любой читатель может сделать мгновенный вывод, что Ахматова противопоставляла Вячеслава Иванова Брюсову как некий положительный полюс культуры - полюсу отрицательному. Но подобный вывод был бы крайне поспешным и неверным, поскольку в дальнейшем мы обнаружим уже совершенно иные ахматовские характеристики того же Вячеслава Иванова.
Слова Ахматовой, записанные 8 февраля 1940 года:
“Он и на мне пробовал свои чары. Придёшь к нему, он уведёт в кабинет: “Читайте!” Ну что я тогда могла читать? Двадцать один год, косы до пят и выдуманная несчастная любовь… Читаю что-нибудь вроде: “Стройный мальчик-пастушок”. Вячеслав восхищён: со времён Катулла и пр. Потом выведет в гостиную - “читайте!” Прочтёшь то же самое. А Вячеслав обругает. Я быстро перестала бывать там, потому что поняла его. Я тогда уже была очень избалована, и обольщения на меня мало действовали”.
Дальше - больше. 19 августа 1940 года: “Читаю “По звёздам” Вячеслава. Какие это статьи! Это такое озарение, такое прозрение. Очень нужная книга. Он всё понимал и всё предчувствовал”.
И “всё предчувствующий и понимающий”, “великолепно образованный, тончайший, мудрейший” уже иными штрихами рисуется через 22 года - в 1962-м:
“Он был отчаянный рекламист. На этом пути преуспел. За границей о нём пишут как о главе символизма, как о создателе новой религии, как о пророке, как не знаю ещё о ком… Главой символизма он не был. Пишут, будто он ввёл меня в литературу. Ложь: он меня терпеть не мог. И Гумилёва, и Осипа. У него были свои дамы-мироносицы и свои любимые поэты: Скалдин, Верховский. Вообразите: он не любил Блока! Вот вам и глава… Опытнейший, виртуозный ловец человеков! Его, сорокачетырёхлетнего мужчину, водили под руки седые дамы… Так он умел себя поставить везде: в Петербурге, в Баку, в Риме. Только в Москве не удалось почему-то. То ли Брюсов был близко, то ли голодно очень - но не удалось…”
Понятно, что смена настроения, нужда проставить тот или иной акцент сказываются на “воспоминаниях современницы”. Интересно, однако, что в заключительной реплике уже Брюсов как некое “положительное начало” ограничивал поведение “отчаянного рекламиста”. Не менее интересно другое: “дурной” и “несомненно вредный человек” Брюсов, в отличие от “тончайшего, мудрейшего” Иванова на протяжении определённого времени был нужен и Гумилёву, и Ахматовой. “Вредные рецепты стихосложения” проповедовал сам же Гумилёв, о чём Ахматова, естественно, предпочла умолчать. Что же касается отношения Ахматовой к Брюсову, то даже Чуковская, неотрывно внимавшая своему кумиру (а отношение к Ахматовой у неё было именно как к кумиру, в чём мы ещё не раз удостоверимся), сочла необходимым в комментарии обозначить, что “в ранней юности Ахматова по-другому относилась к Валерию Брюсову: знала наизусть и любила его прозу и стихи”. Причём ссылается на письма Ахматовой к С. В. Штейну, хотя естественнее было бы сослаться на письма той же Ахматовой к самому Брюсову с указанием ахматовских стихотворений, посылаемых ему как безусловному авторитету.
Этот коротенький сюжет с Брюсовым и Вячеславом Ивановым в достаточной степени даёт понять: не стоит безусловно относиться ко всему прочтённому и усвоенному на протяжении трёхтомных “Записок” - не всё так просто и со многими безоговорочными утверждениями Ахматовой, зафиксированными Чуковской и, тем более, с комментариями самой Чуковской. Тем более что обе они сами были, можно сказать, сладострастными читательницами и обсуждательницами мемуарной, дневниковой и эпистолярной литературы.
“17 января 40.
…Затем - о мемуарах Смирновой.
- Очень бабья книга… Эта дама, оказывается, была совсем не такая, какой они все её себе представляли… Последняя глава - нечто ужасное; она писала её уже душевнобольная. Это эротический бред…”
“19 августа 40.
…Потом, без всякого перехода, она заговорила о Блоке и Любови Дмитриевне.
- Какая страшная у них была жизнь! Это стало видно из Дневника, да и раньше видно было. Настоящий балаган, другого слова не подберёшь. У него - роман за романом. Она то и дело складывает чемоданы и отправляется куда-нибудь с очередным молодым человеком. Он сидит один в квартире, злится, тоскует. Пишет в Дневнике: “Люба! Люба!” Она возвращается - он счастлив, - но у него в это время роман с Дельмас. И так всё время… Я полагаю, Блок вообще дурно, неуважительно относился к женщинам…”
“31 августа 40.
- К(орней) И(ванович) рассказывал мне о Дневнике Любови Дмитриевны. Говорит, такая грязь, что калоши надевать надо. А я-то ещё жалела её, думала - это её юный дневник (на сей раз “дневник” пишется с маленькой буквы, то есть не характеризуется как литературный документ. - С. К.). Ничуть не бывало, это её теперешние воспоминания… Подумайте, она пишет: “Я откинула одеяло, и он любовался моим роскошным телом”. Боже, какой ужас! И о Блоке мелко, злобно, перечислены все его болезни”.
Заклеймив Л. Д. Блок по причинам, так сказать, “бытовым”, Ахматова позднее обрушивается на самого Блока по причинам уже далеко не “личного” характера. “Дурное отношение к женщинам” здесь отступает перед другим “грехом” - куда более “непростительным”.
“3 сентября 56.
На мой вопрос, что она сейчас читает, ответила:
- Второй том нового Блока, и сержусь… В Блоке жили два человека: один - гениальный поэт, провидец, пророк Исайя; другой - сын и племянник Бекетовых и Любин муж. “Тёте нравится”… “Маме не нравится”… “Люба сказала”… А Люба была круглая дура. Почему Пушкин никогда не сообщал никому, что с к а з а л а Наталия Николаевна? Блок был в Париже и смотрел на город и на искусство глазами Любы и тёти… Какой позор! О Матиссе, гении, когда тот приезжал в Россию, записал у себя в дневнике: “французик из Бордо”.
Чуковская сочла необходимым (ибо несправедливость Ахматовой здесь слишком очевидна) поместить в комментарии подлинную запись Блока от 29 октября 1911 года. “В Москве Матисс, “сопровождаемый символистами”, самодовольно и развязно одобряет русскую иконопись - “французик из Бордо”. То есть - нет никакой “тёти”, нет никакой “Любы”, а есть сам Блок - не одинокий, кстати, в своём мнении (“Гоген Рублёву - не загадка. Матисс - лишь рясно от каймы моржовой самоедской прялки”, - писал Николай Клюев в 1932 году). Но мнение Ахматовой о “Матиссе-гении” настолько не терпит возражения, пусть даже и блоковского, что потребовалось и здесь подпустить жидкости оттуда, где “калоши надевать надо”.
Это - ахматовский комментарий к дневниковой записи Блока. Когда же дело касается пространных мемуарных произведений, тут ожидаешь ещё более безапелляционного суждения. И поначалу ожидание не обманывает.
“8 октября 60.
…Разговор перешёл на воспоминания Эренбурга. Я сказала “интересно”.
- Ничуть, - с раздражением отозвалась Анна Андреевна. - Ни слова правды - ценное качество для мемуариста. О Толстом всё наврано: Алексей Николаевич был лютый антисемит и Эренбурга терпеть не мог. Обо мне: у меня стены не пустые, и я отлично знала, кто такой Модильяни. Обо всех враньё”.
Приговор вынесен и, что называется, обжалованию не подлежит. Но 2 мая 1963 года разговор об Эренбурге и его мемуарах заходит снова, после брани, которой был осыпан Эренбург на “встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства”. И когда Ахматовой Чуковская рассказала, что Эренбург “тыкался в стены: не понимал, где дверь”, Ахматова отозвалась на эту информацию фразой “Ещё один убитый”. Никто Эренбурга, конечно, не “убивал”, избалованный властью и вечно преуспевающий плодовитый литератор “тыкался в стены”, поскольку не привык к подобному “бою бабочек”, по выражению той же Ахматовой в другой литературно-критической ситуации. Но в данном случае Эренбург для неё, а тем более для Чуковской, был “наш” и “прав” в своём “споре” с Ермиловым, который у Ахматовой ассоциировался с “танковой колонной”. И эренбурговское враньё “на данном этапе” нужно было воспринимать как “нашу правду”.
“Клевета очень похожа на правду. Не похожа на правду одна лишь правда”, - это выражение Ахматова собиралась сделать эпиграфом к “Александрине” - одной из её пушкиноведческих работ. Сама она намёк на любую клевету, сплетню, непроверенный слух в свой адрес переживала чрезвычайно остро, но, как видно, сама не слишком заботилась о репутациях людей, присутствующих в её разговорах и сочинениях.
“- Читаю четвёртый том писем Достоевского… Из этих писем ясно, что Анна Григорьевна была страшна. Я всегда ненавидела жён великих людей и думала: она лучше. Нет, даже Софья Андреевна лучше. Анна Григорьевна жадна и скупа. Больного человека, с астмой, с падучей заставляла работать день и ночь, чтобы “оставить что-нибудь детям”…
Последнюю фразу стоит запомнить для дальнейшего разговора. Но ещё значительнее в этом контексте другая: “Я всегда ненавидела жён великих людей”. Отсюда плохо скрываемая ненависть к Наталье Николаевне Гончаровой в сугубо “исследовательской” работе “Гибель Пушкина”, где Ахматова ничтоже сумняшеся утверждает, что “Н. Н. Пушкина… была задумана как передатчица Пушкину неудачи его политики… Осуществить это Геккерн мог только при беспамятной влюблённости Натальи Николаевны в его приёмного сына… В неё (любовь Дантеса. - С. К.) верила только Наталья Николаевна, и этого, как ни удивительно, было достаточно, чтоб потомки получили эту легенду во всей неприкосновенности…” Цитировать дальше едва ли стоит - все эти умозаключения давно опровергнуты серьёзными исследователями (достаточно назвать работы Н. Н. Скатова). Но самое интересное, что, предваряя все эти сентенции, в коротеньком предисловии 1958 года Ахматова пишет: “Как ни странно, я принадлежу к тем пушкинистам, которые считают, что тема семейной трагедии Пушкина не должна обсуждаться” и что она обращается к ней лишь для того, чтобы уничтожить “грубую и злую неправду”. Уничтожая одну неправду, Ахматова искусно сплетает другую, ибо трагедия Пушкина ни в коей мере не была “семейной”. А в 1952 году в разговоре с Чуковской она оживлённо обсуждает сюжеты своей будущей работы и даже упоминает, ссылаясь на непроверенные данные, что Наталья Николаевна виделась с Дантесом, уже сделавшись Ланской.
“- Конечно, она в ту пору была уже старая толстая бабища, так что никакие зефиры и амуры тут ни при чём. Ей просто захотелось дружески побеседовать с человеком, который убил её мужа и оставил сиротами её четверых детей”.
Печатный текст, конечно, не в состоянии передать звука голоса и интонации говорящего, но невозможно не услышать в этой фразе злорадной ненависти. В контексте подобного отношения к Наталье Гончаровой, Анне Сниткиной, Софье Толстой (а соображения о Гончаровой вошли в “научную работу”) чего уж было так переживать по поводу услышанного о себе самой?
“22 мая 62.
…- Самарин заявлял уже, что я жила с Николаем II. Да, да, правда. И даже что он располагает документальными доказательствами! Хотела бы я взглянуть на эти доказательства. Впрочем, я их знаю: “А теперь бы домой скорее Камероновой галереей”.
Интересно, кто ей сказал подобную чушь? Вряд ли сам Самарин - не того склада и не того полёта был человек. Да и не стал бы он подобного выдумывать. Определённо здесь сработал “испорченный телефон” - кто-то из доброжелателей донёс “нечто” в необходимой интерпретации. В ответ можно было лишь от души рассмеяться, но Анна Андреевна была слишком озабочена своей репутацией и подобные вещи в шутку обращать не умела. Тем паче что рядом была Чуковская, которая не упустила случая подробно прокомментировать “краткую биографию” “нерукопожатного” Самарина:
“Роман Михайлович Самарин (1911-1974) с 1947 года заведовал кафедрой зарубежной литературы в Московском государственном университете, а с 53-го - отделом зарубежной литературы в ИМЛИ… Назвать Самарина человеком невежественным или бездарным было бы несправедливо; однако истинное его призвание - интриги и проработки. Во время антисемитской кампании 1949-53 годов (вошедшей в историю нашего общества под псевдонимом “борьбы с космополитизмом”) Самарин уволил из университета всех профессоров еврейского происхождения. В 1949 году, по прямому заданию КГБ (ей, что, известны некие документы на этот счёт? - С. К.), Самарин стал во главе комиссии, которой поручено было подвергнуть научную деятельность сотрудника ИМЛИ, специалиста по американской литературе, А. И. Старцева. По докладу этой комиссии А. И. Старцев (р. 1909) был сначала уволен с работы, а затем арестован… В 1966 году Р. М. Самарин был выдвинут Институтом мировой литературы в члены-корреспонденты Академии наук СССР. Против этой кандидатуры восстали академики В. В. Виноградов и В. М. Жирмунский, обосновывая свой протест тем, что писания Самарина научной ценностью не обладают, а его общественная деятельность - безнравственна”.
В одной этой “справке” нелепостей наворочено более чем достаточно. Каким это образом Роман Самарин, будучи всего лишь заведующим кафедрой на филологическом факультете, умудрился уволить из университета в с е х профессоров “еврейского происхождения”? Уж, наверное, это мог сделать лишь ректор, да и то визируя свои решения в вышестоящих инстанциях. Неужели во всём университете не осталось ни о д н о г о профессора-еврея? Откуда взялся КГБ в 1949 году? Такой организации тогда в природе не существовало, а МГБ занималось не “увольнениями”, а совсем другими делами.
И уж, наверное, сохраняя хотя бы минимум объективности при подготовке “Записок” к переизданию, Лидии Чуковской следовало бы в “справке” о Самарине упомянуть о ставших известными в начале 90-х годов его стихотворениях, где, в частности, упоминается “вырубленное начисто… донское русское казачество”. Судя по всему память об этой трагедии и эта боль жили в душе Самарина до гробовой доски. И лишь Бог ведает, ч т о он знал о тех “профессорах еврейского происхождения”, что окружали его на факультете.
Наконец, упоминая о склоках в писательской, филологической и вообще любой другой среде, едва ли следует приплетать “КГБ”, не обладая необходимыми документальными данными. Слишком хорошо известно: многие “профессионалы” и “специалисты” умели топить друг друга так, как этому при всём желании не могли научиться никакие оперуполномоченные - ни ума, ни образования, ни изощрённости (самое главное) не хватало. Про писательскую среду - вообще разговор отдельный. А что касается среды сугубо “научной” - здесь к месту будет привести один интересный пример.
Первый конкретный факт зверского отношения к репрессированному, упоминаемый в 1-м томе “Архипелага ГУЛАГ” Александра Солженицына - история доктора Казакова: “Когда в 1937 громили институт доктора Казакова, то сосуды с л и з а т а м и, изобретёнными им, “комиссия” разбивала, хотя вокруг прыгали исцелённые и исцеляемые калеки и умоляли сохранить чудодейственные лекарства. (По официальной версии лизаты считались ядами - и отчего ж было не сохранить их как вещественные доказательства?)”.
Возмущение любого читателя этими фактами может, правда, поутихнуть, а то и смениться недоумением после чтения следующих строк из книги “жертвы антисемитской кампании” Якова Рапопорта “На рубеже двух эпох”:
“Речь идёт о докторе И. Н. Казакове, невежественном, но предприимчивом враче, нашумевшем в 30-х годах, авторе так называемой лизатотерапии как универсального метода в профилактике возрастных человеческих немощей, как панацеи при лечении различных заболеваний… Контингент потребителей лизатотерапии был избранный. Это была верхушка советского общества - крупные администраторы, политические деятели, крупные военные и т. д. Казакову был создан специальный научный институт. Институт был на исключительном положении в отношении доступа в него в качестве пациентов, роскоши обстановки, питания и т. д., а сам Казаков был фигурой, недосягаемой для нормальной научной критики, с универсальной индульгенцией от высоких органов и лиц…
…К тяжелобольному и вскоре умершему в начале 30-х годов А. В. Луначарскому… пришли его друзья, крупные политические деятели, в том числе - нарком по иностранным делам М. М. Литвинов, с настойчивой рекомендацией воспользоваться услугами Казакова как врача-чудодея. Они ссылались на личный опыт испытания на себе его врачебного мастерства. Казаков жаловался им, что лечащие врачи не допускают его к Луначарскому, хотя он вылечил бы его в кратчайший срок. Луначарский принял их рекомендацию, и Казаков включился в его лечение своими методами. Вскоре, однако, он был уличён в прямом жульничестве и поспешил жульническим манером самоустраниться от лечения Луначарского, безрезультатность которого к тому же стала очевидна”.
Одно из двух: либо перед нами действительно шарлатан, пользовавшийся покровительством сильных мира сего, - и тогда нечего проливать слёзы над судьбой “несправедливо арестованного” и над его уничтоженными лизатами (суррогат вместо настоящего лекарства попросту вредит здоровью - за такое по головке не гладили нигде и ни при каком уголовном кодексе), либо настоящий учёный, зависть к которому со стороны его коллег была настолько неистребимой, что они при “недосягаемости Казакова для нормальной научной критики” решили “досягнуть” до него другими методами, не исключено, при участии того же Рапопорта.
Вернёмся, впрочем, к суждениям Ахматовой. Непереносимость ею сплетен в свой адрес, её ненависть, вполне понятная, к примешиванию досужей болтовни в описания её жизни и анализ биографической подоплёки её стихотворений прекрасно уживались с её собственной личной жаждой комментария того или иного произведения классика или современника в контексте той или иной негативной информации из личной жизни писателя - будь это мемуары Андрея Белого (“Прежде считалось неприличным писать о ком-либо, находясь в том положении относительно Блока, в каком находился Белый… Ведь не стали бы печатать мемуары Дантеса о Пушкине, не правда ли?”) или сочинения Льва Толстого.
“-…Вы думаете, отчего Наташа жмот - в конце, в эпилоге? Оттого, что Софья Андреевна оказалась скупой. Другой причины нет: ведь Наташа-то была добрая, щедрая, сбрасывала с саней вещи, чтоб поместить раненых… Отчего же она стала скупая? Софья Андреевна!.. “Воскресение”… В чём корень книги? В том, что сам он, Лев Николаевич, не догадался жениться на проститутке, упустил своевременно такую возможность…”
Особенное внимание в контексте всех “Записок” обращает на себя эпизод с чтением воспоминаний Натальи Крандиевской - ахматовский им приговор, вынесенный 17 января 1940 года.
“- Барские воспоминания. Она всегда была изнеженной, избалованной барыней - такой и осталась: пяти тысяч в месяц ей мало… Помните то место у неё в воспоминаниях, где она пишет о голодном мальчике, которого они приютили? Он садился за стол за 20 минут до обеда. Какая гадость так писать о голодном ребёнке! Они все смеялись над ним, потому она этот эпизод и запомнила. Сразу видно, что её дети никогда не голодали”.
Невозможно сказать, почему Ахматова решила, что “они все смеялись над ним”. Неужто для того и приютили, чтобы потом смеяться? Но стоит сопоставить эти её слова с другими, сказанными уже о своём собственном сыне.
“Николай Николаевич (Пунин. - С. К.) вернулся.
- Ходит раздражённый, злой. Всё от безденежья. Он всегда плохо переносил безденежье. Он скуп. Слышно, как кричит в коридоре: “Слишком много людей у нас обедает”. А это всё родные - его и Анны Евгеньевны. Когда-то за столом он произнёс такую фразу: “Масло только для Иры”. Это было при моём Лёвушке. Мальчик не знал куда глаза девать.
- Как же вы всё это выдерживали? - спросила я.
- Я всё могу выдержать.
(“А хорошо ли это?” - подумала я.)”.
Можно только догадываться, что подумал в ту минуту Лев, глядя на мать.
Мать, сын и друг
Лидия Чуковская на протяжении своего повествования неоднократно акцентирует детали, свидетельствующие о полной житейской неприспособленности Ахматовой. Она описывает Ахматову, боящуюся переходить улицу, не умеющую ни толком шить, ни толком готовить, даже ходящую в пальто без пуговиц и ждущую, когда её кто-нибудь накормит - то ли соседка, то ли кто-то из гостей, то ли близкий друг. Читаешь всё это - и волей-неволей проникаешься сочувствием к ней, не могущей обиходить как следует ни себя, ни сына. И вдруг натыкаешься на такое:
“Она собиралась на обед к Рыбаковым, но всё не отпускала меня, и мы разговаривали долго. Я призналась, что сильно хочу есть, и Анна Андреевна, к моему удивлению, очень ловко разогрела мне котлету с картошкой на электрической плитке.
- Да вы, оказывается, отлично умеете стряпать, - сказала я.
- Я всё умею. А если не делаю, то это так, из одного зловредства, - ответила Анна Андреевна”.
И как же это “зловредство” должен был переносить Лев, вcпоминавший и через полвека:
“Жить мне, надо сказать, в этой квартире, которая принадлежала Пунину, сотруднику Русского музея, было довольно скверно, потому что ночевал я в коридоре на сундуках. Коридор не отапливался, был холодный. А мама уделяла мне внимание только для того, чтобы заниматься со мной французским языком. Но при её антипедагогических способностях я очень трудно это воспринимал и доучил французский язык, уже когда поступил в университет.
Когда я кончил школу, то Пунин потребовал, чтобы я уезжал обратно в Бежецк, где было делать нечего и учиться нечему и работать было негде. И мне пришлось переехать к знакомым, которые использовали меня в качестве помощника по хозяйству - не совсем домработницей, а, так сказать, носильщиком продуктов. Оттуда я уехал в экспедицию, потому что биржа труда меня устроила в Геокомитет. Но когда я вернулся, Пунин встретил меня и, открыв мне дверь, сказал: “Зачем ты приехал, тебе даже переночевать негде”. Тем не менее меня приютили знакомые, а затем, когда шла паспортизация, Пунин разрешил прописаться у него, хотя я жил на свою скромную зарплату совершенно отдельно”.
По “Запискам” создаётся впечатление, что Ахматова переживала за сына, проявляла о нём заботу, хлопотала и боялась за него - когда его не было рядом. Три ареста, два лагерных срока и война - такое истерзает сердце любой матери. Но стоило Льву вернуться и оказаться рядом с ней…
Их взаимоотношения достаточно муссировались в мемуарной литературе. Одних воспоминаний Эммы Герштейн хватило, чтобы поселить в умах у читателей версию о неблагодарном сыне, упрекавшем мать за то, что недостаточно о нём хлопотала. Притом что сама же Герштейн упоминает о тёплых и нежных отношениях матери и сына после возвращения Льва Гумилёва с фронта - до его ареста 6 ноября 1949 года. Чуковская в то время с Ахматовой не общалась - и никаких письменных свидетельств об этом периоде жизни поэта не оставила. Лев появляется в её “Записках” после своего освобождения в 1956 году. И вот в каком виде:
“То, что сказано мне было в больнице Анной Андреевной, теперь вполне подтвердила Нина (Ольшевская. - С. К.). Лёва и в самом деле верит, будто он пробыл в лагере так долго из-за равнодушия и бездействия Анны Андреевны.
…Искалечен он не только лагерем: и юностью, и детством. Между родителями - разлад. Отец расстрелян. Нищета. Отчим. Он - обожаемый внук, единственный и любимый сын, но оба родителя вечно были заняты более своею междоусобицей, чем им; мать - “…измученная славой, Любовью, жизнью, клеветой”, - не это ли давнее, болезненное детское чувство своей непервостепенности он теперь вымещает на ней?
Затравлен он, одинокий сын всемирно знаменитых родителей, но бедная, бедная, бедная Анна Андреевна… По словам Нины Антоновны, Ира и Лёва ненавидят друг друга. Тоже хорошо!.. Нина Антоновна пыталась урезонить Лёву (в Ленинграде без ведома Анны Андреевны говорила с ним), но тщетно. Он заявил: “Ноги моей не будет у матери в доме”. Ну, хорошо, в доме. А в больнице? Да и есть ли у его матери дом?”
Сказано вроде бы много и в то же время совершенно недостаточно, а акценты расставлены так, чтобы убедить себя и читающего в эгоизме Льва Николаевича. Слово “отчим” едва передаёт состояние полной заброшенности Льва в доме Пунина. Удивительно ли, что “Ира (дочь Пунина. - С. К.) и Лёва ненавидят друг друга”? “Урезонивающая” Льва Нина Антоновна Ольшевская - жена Виктора Ардова, дешёвого юмориста, в доме которого на Ордынке практически постоянно жила в Москве Ахматова. Герштейн называет в мемуарах эту семью - “ещё одной семьёй” Ахматовой (помимо пунинской), где Лев был совершенно чужим человеком. Настолько чужим, что его попросту старались не допускать до собственной матери. Стоит лишь вдуматься в жуткий смысл сцены из 3-го тома “Записок” Чуковской, которая описывает своё посещение Ахматовой в Боткинской больнице 9 января 1966 года:
“Самую лучшую новость она приберегла под конец:
- Лёва был у Нины и сказал: “Хочу к маме”.
То есть - сам к матери в больницу прийти не мог. Должен был спрашивать разрешения у Ардовых. Вот уж поистине - “окружили невидимым тыном крепко слаженной слежки своей”…
А о встрече с матерью после возвращения из заключения Лев Николаевич сам рассказал в своей “Автобиографии”.
“…Когда я вернулся, к сожалению, я застал женщину старую и почти мне незнакомую. Её общение за это время с московскими друзьями - с Ардовым и их компанией, среди которых русских, кажется, не было никого, - очень повлияло на неё, и она встретила меня очень холодно, без всякого участия и сочувствия. И даже не поехала со мной из Москвы в Ленинград, чтобы прописать в своей квартире. Меня прописала одна сослуживица, после чего мама явилась, сразу устроила скандал - как я смел вообще прописываться?! (А не прописавшись, нельзя было жить в Ленинграде!) После этого я прописался у неё, но уже тех близких отношений, которые я помнил в своём детстве, у меня с ней не было”.
Ещё более определённо высказался Лев Николаевич по поводу материнского окружения последних лет в разговоре с Михаилом Кралиным (исследователь привёл эти слова в своих воспоминаниях о Гумилёве): “Когда меня забирали, она осталась одна, худая, голодная, нищая. Когда я вернулся, она была уже другой: толстой, сытой и облепленной евреями, которые сделали всё, чтобы нас разлучить”.
Эта “процедура разлучения” продолжалась и после смерти Ахматовой. Наталья Викторовна Гумилёва вспоминала, что “он (Лев. - С. К.) на свои деньги организовал похороны матери, получил разрешение в церковных верхах и заказал панихиду по православному обряду (в те годы это было нечто немыслимое, это было целое событие для тогдашней интеллигенции!), заказал надгробие, кованый крест и мраморный барельеф для кладбища в Комарове. Ни Союз писателей, ни городские власти, ни тем более те, кто неплохо поживился на архивах двух поэтов, не дали ни копейки на всё это… Барельеф Льву очень понравился, его гипсовая копия всегда висела у нас в комнате. А вот свинцовый голубь (олицетворение Святого Духа), который… как бы присел на металлический крест, к сожалению, был похищен с могилы какими-то вандалами…” Один из вандалов - Анатолий Найман - с гордостью вспоминал потом о своей акции “выкорчёвывания креста”: “Однажды зимой мы с Бродским поехали на могилу Ахматовой, ещё достаточно свежую. Мы увидели над ней новый крест, махину, огромный, металлический, той фактуры и того художественного исполнения, которые царили тогда во вкусах, насаждаемых журналом “Юность” и молодёжным кафе (по логике автора, надо понимать, что такие же вкусы были присущи псковскому архитектору и реставратору В. П. Смирнову, ленинградскому скульптору А. А. Игнатьеву и самому Льву Николаевичу Гумилёву. - С. К.). К одной из поперечин был привинчен грубый муляж голубки из дешёвого блестящего свинца или цинка. Рядом валялся деревянный крест, простой, соразмерный, стоявший на могиле со дня похорон. Потом выяснилось, что новый сделан по заказу Льва Николаевича Гумилёва в псковских мастерских народного промысла, но в ту минуту для нас, помнящих её живую неизмеримо острее, чем мёртвую, и в с ё е щ ё п р и н а д л е ж а щ у ю н а м, а н е с м е р т и, р о д с т в у и ч ь и м б ы т о н и б ы л о э с т е т и ч е с к и- р е л и г и о з н ы м п р и н ц и п а м (выделено мной. - С. К.), это было оскорбительно и невозможно, как ослепляющая зрение пощёчина. И мы принялись выдирать новый, чтобы поставить старый. Земля была промёрзшая, крест вкопан глубоко, ничего у нас не получилось. С кладбища мы отправились на дачу к Жирмунскому. Рассказали. Он встал с кресла, широко перекрестился и сказал торжественно: “Какое счастье! Два еврея вырывают православный крест из могилы - вы понимаете, что это значит?”
Жаль, что при чтении этого замечательного пассажа нельзя услышать голоса Виктора Максимовича Жирмунского, его “торжественную” интонацию, с которой он произносил эти слова.
Но вернёмся к “Запискам” Чуковской, которая 1 января 1962 года навестила Анну Ахматову в ленинградской больнице в Гавани.
“Я поздравила Анну Андреевну с Лёвиной диссертацией, передала ей - со слов Оксмана, - что Конрад считает его великим учёным.
- Этот великий учёный не был у меня в больнице за три месяца ни разу, - сказала Анна Андреевна, потемнев. - Он пришёл ко мне домой в самый момент инфаркта, обиделся на что-то и ушёл. Кроме всего прочего, он в обиде на меня за то, что я не раззнакомилась с Жирмунским: Виктор Максимович отказался быть оппонентом на диссертации. Подумайте: парню 50 лет, и мама должна за него обижаться! А Жирмунский был в своём праве; он сказал, что Лёвина диссертация - либо великое открытие, если факты верны, либо ноль - факты же проверить он возможности не имеет… - Бог с ним, с Лёвой. Он больной человек. Ему там повредили душу. Ему там внушали: твоя мать такая знаменитая, ей стоит слово сказать, и ты будешь дома”.
Оставим в стороне “повреждённую душу” и “несказанное слово”. Послушаем рассказ самого Льва Николаевича о том, что произошло “в самый момент инфаркта”.
“Она от меня требовала, чтобы я помогал ей переводить стихи, что я и делал по мере своих сил, и тем самым у нас появилось довольно большое количество денег. Я поступил работать в Эрмитаж, куда меня принял мой старый учитель Артамонов, с которым я был вместе в экспедиции. Там я написал книгу “Хунну”, написал свою диссертацию “Древние тюрки”, которую защитил в 1961 году. Маме, кажется, очень не понравилось, что я защищаю докторскую диссертацию. Почему - я не знаю. Очевидно, она находилась под сильным влиянием. В результате 30 сентября 1961 года мы расстались, и больше я её не видел, пока её не привезли в Ленинград, и я организовал её похороны и поставил ей памятник на те деньги, которые у неё на книжке остались и я унаследовал, доложив свои, которые у меня были”.
Нужно было в тот день произойти чему-то из ряда вон выходящему, чтобы десятилетия спустя помнить эту дату. Разница в отношении к происшедшему здесь очевидна. “Обиделся на что-то и ушёл”… На ч т о обиделся Лев Николаевич, становится ясно не только с его собственных слов в “Автобиографии”, но и из его рассказа, который передаёт Наталья Викторовна Гумилёва.
“Лев Николаевич очень любил мать, но сильно огорчался, считая, что она его не любит. У меня сохранились его письма из лагеря, по ним видно, как безумно он страдал от разлуки. Он ей всё время говорил: “Я за тебя на пытках был, ты же ничего не знаешь!” Но как кошки отгоняют своих котят, так Анне Андреевне пришлось отогнать сына, потому что она не верила, что они смогут жить вместе без осложнений.
Лев очень много переводил с восточных языков. И, кстати, многие переводы ему давала мать, и они вышли под псевдонимом “Ахматова”. Деньгами она потом частично делилась с ним, но считала, что довольно сильно потратилась, отправляя посылки ему в лагерь, и теперь он должен их отработать.
Он рассказывал о последней встрече с матерью в 1961 году, перед тем как они расстались (это было за месяц до защиты им докторской диссертации). В те времена он часто её навещал. Порой она встречала его холодно, иногда с важностью подставляла щёку. В тот раз она сказала Льву, что он должен продолжать делать переводы. На это он ответил, что ничего не может сейчас делать, так как на носу защита докторской, он должен быть в полном порядке, всё подготовить.
- Ты ведь только что получила такие большие деньги - 25 тысяч. Я же знаю!
- Ну, тогда убирайся вон!
Лев ушёл. Он очень расстроился, так как это был уже не первый случай её грубости.
В тот момент Льва встретил М. И. Артамонов, директор Эрмитажа, его учитель и руководитель многих археологических экспедиций. Он сказал:
- В таком виде, Лев Николаевич, на защиту не являются. Вас трясёт. Извольте привести себя в порядок!
И Лев, чтобы развеяться, поехал куда-то за город с Немиловой, сотрудницей Эрмитажа, которая, видимо, была прикреплена к нему”.
Ясно - обидеться было на что. И совершенно непонятно - при чём здесь Жирмунский. Филолог, литературовед, чьи интересы лежали в области русской литературы ХХ века - какое отношение в качестве “оппонента” он мог иметь к диссертации Льва Гумилева “Древние тюрки”? И какой может быть разговор о переводах “в самый момент инфаркта”?
Очевидно, что Ахматова не говорила Чуковской правды. И мы ещё не раз столкнёмся с утаиванием Ахматовой от Чуковской тех или иных существенных эпизодов своей жизни - при всей “абсолютной доверительности” их взаимоотношений, как можно подумать по “Запискам”.
Был ещё один камень преткновения в общении Анны Андреевны и Льва - о нём Чуковская не написала ни слова, очевидно, Ахматова не сочла нужным посвящать своего “близкого друга” в данную тему. Вскользь этой трагедии в жизни Льва Николаевича касается Эмма Герштейн - касается, при всех словесных оговорках, в тоне, подчёркивающем безусловную правоту Ахматовой.
“Лёва выхватил из кармана “мамины письма”, чтобы показать нам, как злостно она уклонялась от ответов на его прямые вопросы. Он размахивал той самой открыткой, которая напечатана теперь в “Звезде”. Там на запрос о любимой женщине, с которой он расстался пять лет тому назад из-за своего ареста, Анна Андреевна ответила в завуалированной форме на хорошо знакомом ему условном языке. Даму она назвала пушкинской “девой-розой”, дыханье которой, как известно, могло быть полно “чумы”. Надеюсь, современному читателю не нужно объяснять, что под “чумой” подразумевается не какой-нибудь сифилис или СПИД, а то, о чём сказано в одном из стихотворений Ахматовой - “Окружили невидимым тыном / Крепко слаженной слежки своей”. …Я не решусь утверждать, что приведённая характеристика Лёвиной подруги была точна, но Анна Андреевна была в этом уверена и выдвигала много убедительных доводов в пользу своей версии. Между тем, сбитый с толку многолетней изоляцией, Лев Николаевич уже не хотел понимать смысл её слов”.
А ведь речь здесь идёт о том, чего ни один сын никогда не простил бы ни одной матери - о клевете на любимую женщину.
Речь идёт о Наталье Васильевне Варбанец, сотруднице отдела редкой книги Публичной библиотеки. Ахматова была абсолютно уверена в её “второй профессии” и убеждала в этом сына. Подозрения были беспочвенными - и Лев это знал. Как знал, очевидно, и способность матери маниакально подозревать в “стукачестве” окружающих.
На протяжении всего текста “Записок” Лидия Чуковская фиксирует многочисленные факты этих подозрений. “У неё были сильные подозрения насчёт связей Анны Радловой с Большим Домом. (Мне неизвестно, откуда возникли такие подозрения, и я не имею возможности установить, в какой мере они основательны.)” “Потом Анна Андреевна вдруг вытащила откуда-то тетрадку переписанных от руки стихов, очень аккуратную на вид, но первый лист отодран так грубо, что клочья торчат.
- Это я отодрала… - сказала она. - Ко мне явился недавно один молодой человек, белокурый, стройный, красивый, сказал, что хочет прочесть мне свои стихи. Я ему посоветовала обратиться лучше в Союз. Я очень быстро его выгнала… И вот - приезжаю из Москвы, а на столе - тетрадка. И на первой странице надпись: “Великому поэту России”. Я кинулась на тетрадь зверем и выдрала страницу.
Я осведомилась, хорошие ли стихи, но Анна Андреевна не пожелала ответить. Она уверена, что это - меценат”. “Меценаты” - зашифрованное прозвище стукачей”, - поясняет тут же Чуковская.
“А. А. подозревала, что Тане Смирновой, её соседке, матери Вали и Вовы, поручено за нею следить, и обнаружила какие-то признаки этой слежки. “Всегда выходит так, - сказала она мне, - что я сама оплачиваю своих стукачей”.
“В 1957 г. на основе дневников 1948-51 г., я окончила новую повесть “Спуск под воду”. Мне хотелось, чтобы А. А. прочла эту вещь. Я принесла ей на Ордынку экземпляр в аккуратной коричневой папке. А. А. уже несколько раз показывала мне корешки книг, взрезанные бритвой. Она усматривала в этих вспоротых переплётах деятельность Двора Чудес и, вероятно, не ошибалась. Была ли она права, найдя подтверждение моей мысли и в оторванном корешке моей папки, не знаю… Разумеется, и Анну Андреевну и меня более всего интересовало - к т о занимается этой хирургией со столь маниакальным упорством”.
Чуковская подчёркивает “следовательский склад ума” Ахматовой. “Ведь и в жизни она искусный следователь: постоянно анализирует, сопоставляет факты в быту и делает из них смелые выводы”. Хочешь не хочешь, а вернёшься на восемнадцать лет назад, в 1940 год, когда Чуковская собственными глазами увидела результат этих “смелых выводов”.
“Зазвонил телефон. Анна Андреевна подошла к нему и вернулась совершенно белая.
- Вы только подумайте, какой звонок! Это оттуда. Это, конечно, оттуда. Женский голос: “Говорю с вами от ваших почитателей. Мы благодарим вас за стихи, особенно за о д н о”. Я сказала: “Благодарю вас” - и повесила трубку. Для меня нет никакого сомнения…
Я попыталась сказать, что сомнения всё-таки возможны, но Анна Андреевна не дала мне докончить.
- Извините меня, пожалуйста! - закричала она, не сдерживаясь. - Я знаю, как говорят поклонники. Я имею право судить. Уверяю вас. Это совсем не так.
…Снова я попробовала сказать, что ведь это мы сами подставляем под о д н о стихотворение - именно “И упало каменное слово” (стихотворение из цикла “Реквием”, напечатанное в “Звезде” в N 3-4. - С. К.), а ей, быть может, понравилась “Сказка о чёрном кольце” или ещё что-нибудь. Но мои слова вызвали только ярость.
- В. Г. (Владимир Георгиевич Гаршин. - С. К.) сказал про меня общей знакомой: “Мадам психует”. А не следует ли предположить, что не я психую, а сумасшедшие те, кто не умеет сопоставлять самые простые факты.
Она стала шёпотом рассказывать мне о волоске, который, оказывается, не исчез со страницы, но был передвинут правее, пока она ходила обедать. И тут я сразу поняла, почему плакал В. Г. Возбуждённее, тревожнее, потеряннее и недоступнее слову я её никогда не видала”.
Владимир Георгиевич Гаршин не раз появляется на страницах 1-го тома “Записок” как верный заботливый друг. Человек совершенно далёкий от литературы, он, как можно понять из контекста “Записок”, был в этот период необходим Ахматовой не просто как помощь, как надёжная рука, но и как уравновешивающее начало, тот, с которым не было нужды вести литературные беседы, но который нужен по жизни. И лишь из его слов, записанных Чуковской, можно понять, каково же ему приходилось рядом с такой подругой, как Анна Ахматова в этот тяжелейший для неё период.
Ахматова, жалуясь на неразумную опеку со стороны Ксении Григорьевны Давиденковой, передаёт слова Гаршина: “Она не понимает, что воли у вас в сто раз больше, чем у неё”. Он-то, как врач, понимал, что не безволием и не потерянностью, а чем-то иным вызваны симптомы, о которых сам же говорил Чуковской: “Уверяю вас, у неё всё и всё нервы. Конечно, ей от этого не легче… Беда в том, что она ничего не хочет предпринять. Прежде всего ей необходимо уехать отсюда, из этой квартиры. Тут травмы идут с обеих сторон, от обоих соседей. А она ни за что не уедет. Почему? Да потому, что боится нового. И бесконечные мысли о своём сумасшествии: видела больную Срезневскую и теперь выискивает в себе те же симптомы. Вы заметили: она всегда берёт за основу какой-нибудь факт, весьма сомнительный, и делает из него выводы с железной последовательностью, с неоспоримой логикой?.. А эта страшная интенсивность духовной и душевной жизни, сжигающей её!”
“Бедная, - сказала как-то Ахматова об одной старушке, перекрестившей её. - Она не знает, что я - танк”. Гаршин-то это знал, многажды был, как и Лидия Чуковская, свидетелем её нечеловеческой гордыни, её стремления “королевиться”, её какой-то дикой иронии в совершенно неподходящих для этого условиях. Сама Ахматова рассказывала Чуковской о подобном эпизоде 13 января 1940 года: “Целые дни теперь приходят и приходят изо всех редакций. Вчера пришёл Друзин с секретаршей и каким-то военным. У меня в эту минуту был на руках Шакалик (младший сын соседки Татьяны Смирновой. - С. К.) Я отдала его Тане и в шутку сказала ей шёпотом: “За мной пришли”. Она поверила. Правда, было очень похоже…”
Да и сама Ахматова знала за собой то, о чём написала в 1957 году.
Что ж, прощай! Я живу не в пустыне,
Ночь со мной и всегдашняя Русь.
Так спаси же меня от гордыни!
В остальном я сама разберусь.
Чуковская не общалась с Ахматовой в то время, когда произошёл её окончательный разрыв с Гаршиным. Но его слова, сказанные 17 августа 1940 года, зафиксировала: “Он вчера приехал с дачи. Был у Анны Андреевны и находит, что она на грани безумия… Опять сетовал на ложность посылок и железную логику выводов. Просил меня непременно пойти к ней, не противоречить, но воздействовать… Я спросила:
- Что для вас тяжелее всего? Её состояние? Её гнев?
- Нет, - ответил он. - Я сам. Я понимаю, что теперь, сейчас обязан быть с нею, совсем с нею, только с нею. Но, честное слово, без всяких фраз, прийти к ней я могу только через преступление. Верьте мне, это не слова. Хорошо, я перешагну, я приду. Но перешагнувший я ей всё равно не нужен…
И снова о ней: о философии нищеты, о безбытности, о том, что она ничего не хочет предпринять, что она не борется со своим психозом.
- А может быть, - спросила я, - это просто у нас не хватает воображения, чтобы понимать её правоту? Может быть, не у неё психоз, а у нас толстокожесть?
Он помотал головой”.
По возвращении Ахматовой из эвакуации они встретились снова. Но, по-видимому, начинать с ней жизнь заново Гаршин уже не мог. Ахматова же всё поняла по-своему. Для начала она оклеветала бывшего друга: “Ахматова считала, что Гаршин обарахлился антиквариатом во время блокады, торговал казённым спиртом, брал взятки” (из донесения Софьи Островской. О способности Ахматовой возводить на людей напраслину речь уже шла.) Уничтожила их переписку и сняла посвящения ему со своих произведений. А на его слова о “психозе” ответила соответствующими строками:
А человек, который для меня
Теперь никто, а был моей заботой
И утешеньем самых горьких лет, -
Уже бредёт как призрак по окрайнам,
По закоулкам и задворкам жизни,
Тяжёлый, одурманенный безумьем,
С оскалом волчьим…
И лишь после этого вспоминает о своей собственной вине.
Боже, Боже, Боже!
Как пред тобой я тяжко согрешила!
Оставь мне жалость хоть…
* * *
…Все эти взрезанные корешки папок, книжных переплётов, потерянные вещицы, которые потом благополучно находятся, - всё это подаётся и Ахматовой, и Чуковской как деятельность приставленных стукачей. Более всех достаётся Татьяне Смирновой - соседке Анны Ахматовой по Фонтанному дому в 30-е годы.
“Хорошенький клубочек - эти дети, которых она нянчит, и этот Двор Чудес”.
Да уж, Татьяна, если судить по “Запискам” Чуковской, - ни ангельским характером не отличалась, ни интеллектом не блистала, ни особой воспитанностью. Но никаких данных о её “стукачестве”, кроме ахматовских намёков и подозрений, ахматовской “потерянности” и “недоступности слову”, не существует в природе. Лихорадочное тыканье пальцем в первого встречного и подозрения в стукачестве, обоснованные железной логикой на фундаменте изначально ложной посылки, - всё это, увы, свойственно было Ахматовой. Жизнь её была большой своей частью такова, что не располагала к душевному спокойствию и равновесию. Другое дело, что собственно реальных стукачей, на донесениях которых основывалось её “дело оперативной разработки”, она словно не видела. С л о в н о… По “Запискам” Чуковской, аккуратно фиксирующей приступы “психоза”, невозможно определить, что на самом деле знала и думала Анна Ахматова о Павле Лукницком или Софье Островской.
Многолетняя негласная сотрудница органов Софья Казимировна Островская, также ведшая подробный дневник о встречах с Ахматовой в 1944-1950 годы и поставлявшая соответствующую информацию в МГБ, даже не упоминается не только в основном тексте “Записок”, но и в позднейших комментариях. Павел Лукницкий упоминается несколько раз в сугубо нейтральном контексте (в отличие от многих других персонажей, лично Чуковской несимпатичных) при том, что именно Лукницкий, как агент ОГПУ, назван в публикации бывшего первого заместителя начальника управления КГБ по Ленинградской области Олега Калугина “Дело КГБ на Анну Ахматову”. Репутация Калугина такова, что слова этого “демократа” готовы с порога отринуть ничуть не меньшие “демократы” по убеждению: “Совсем недавно генерал Калугин, стремительно перешедший из стана КГБ в стан его обличителей, объявил, что Лукницкий был “органами” завербован и доносил им на Ахматову. Всей своей жизнью я воспитан во всецелом, необсуждаемом неприятии всего, что оттуда исходит, и предпочитаю верить автору дневника, даже - и в особенности - если им удалось его изнасиловать и потом мучить, а не кагебешнику, разделявшему их успех” (Анатолий Найман). Всё бы ничего, если бы не знать, что Лукницкий был не просто осведомителем, а штатным работником с соответствующими полномочиями, в которые входили и “насилия”, и “мучения”. “К нам домой в маленькую комнатку уже в 1967 году приехал Павел Лукницкий и часа три, сидя на диване, уговаривал Льва отступиться от своей идеи передать всё наследие матери в Пушкинский Дом. А потом мы узнали, что Лукницкий был следователем НКВД. Татьяна Крюкова рассказала, что её арестовали в 25-м году, так же как и Лихачёва, и её допрашивал Павел Лукницкий”. (Н. В. Гумилёва. “Воспоминания”.)
Но именно дневники такого деятеля, как Лукницкий, или такой, как Островская, воспринимаются в качестве первоисточника в гораздо большей степени, чем многократно расхваленные “Записки” Чуковской - ибо в первых двух случаях мы имеем чистую регистрацию событий, не искажённую беллетристикой и последующими дописываниями. Должность и положение обязывают соблюдать необходимую точность в передаче не только слов наблюдаемого и событий, с ним связанных, но и его отношения к происходящему. (Бесценным был бы факт состоявшейся публикации полного текста “Дела оперативной разработки на Анну Ахматову”, которое даже не выдаётся на руки исследователям. Интересно почему? Не потому ли, что могут в одночасье рухнуть репутации многих “близких” из “ахматовского окружения”?) И при всей скупости и кажущейся обрывочности этих записей они воспринимаются с куда большим доверием, нежели многословно расписанные Чуковской ахматовские “труды и дни”.
“Сегодня читала Державина. Скучен старик. До чего безграмотен! Все глаголы неправильно употребляются. Словопроизводство - неправильность. Расстановка слов - ужасная. И только отдельные, зарытые в кучах мусора образы - прекрасны. Редко, но попадаются…
Во время Пушкина к женщинам-поэтам было издевательское отношение, ироничное, во всяком случае. Не замечена была даже Каролина Павлова (а она - хороший поэт. Да и не зря же через сто лет её издают - и издают полным собранием!).
Такого отношения к женщинам совершенно не было у символистов - серьёзное отношение (и даже гораздо больше!) продолжалось и у следующих, у акмеистов, и держится поныне…
Вечером сидела в саду Шереметевского дома. В этом году нет соловья. А когда с В.К.Ш. жила здесь, весной прилетал соловей.
29 и 30 июня не выходила из дому. Потому что потеряла единственную шпильку и нечем было укрепить волосы - сидела с распущенными волосами.
Сказала мне 30 июня вечером. Я говорю: “Это уже не бедность, конечно! Бедность тут ни при чём”.
А. А. смеётся: “Да, это безумие!” (П. Н. Лукницкий. “Встречи с Анной Ахматовой”. Т. 11. Запись 29.06 - 1926.)
“26 окт. 1946. Замечательная прогулка с Ахматовой. Летний, Марсово - такой необыкновенный закат - на крови - с гигантским веером розовых облачных стрел в полнеба. Говорит о себе: - Зачем они так поступили? Ведь получается обратный результат - жалеют, сочувствуют, лежат в обмороке от отчаяния, читают, читают даже те, кто никогда не читал. Надо было сделать из меня стерву, сволочь - подарить дачу, машину, засыпать меня всевозможными пайками и тайно запретить меня печатать! Никто бы этого не знал - и меня бы сразу все возненавидели за материальное благополучие. А человеку прощают всё, только не такое благополучие. Стали бы говорить - “вот видите, ничего и не пишет, исписалась, кончилась! Катается, жрёт, зажралась - какой же это поэт! Просто обласканная бабёнка, вот и всё! И я была бы и убита, и похоронена - и навек, понимаете, на веки веков, аминь!” (Островская С. К. “Встречи с Анной Ахматовой (1944-1946)”.
“Знакомств у Ахматовой множество. Близких друзей нет. По натуре она - добра, расточительна, когда есть деньги. В глубине же холодна, высокомерна, детски эгоистична. В житейском отношении - беспомощна… Несмотря на славу, застенчива… Ко всем своим бывшим мужьям и любовникам относится враждебно, агрессивно. Заботится о чистоте своего политического лица, гордится тем, что ей интересовался Сталин. Очень русская. Своим национальным установкам не изменяла никогда. Стихами не торгует. Дом писателей ненавидит, как сборище чудовищных склочников…” (Донесение С. К. Островской. О. Калугин. “Дело КГБ на Анну Ахматову”.)
Последние две записи, относящиеся ко времени знаменитого постановления “О журналах “Звезда” и “Ленинград”, нуждаются в отдельном комментарии, тем более необходимом при сопоставлении записей Островской с “Записками” Чуковской, которая, судя по всему, совершенно не поняла и позднее не пожелала понять ни смысла, ни скрытых в то время мотивов этого документа.
“И я своих не знаю берегов…”
Ахматова обладала удивительной внутренней пластичностью, способностью применяться ко времени, в котором живёт. Родившаяся в ХIХ веке, она пережила три эпохи ХХ-го, меняясь с каждой из них и в каждой из них находя себе исторические и психологическое соответствия. Естественно менялось и ее мировоззрение, и её отношение к происходящим событиям.
Чуковская всего этого как будто не желала ни знать, ни понимать. Для неё, “сотворившей себе кумира”, Ахматова существует отдельно от окружающих людей, отдельно от её собственной семьи. “Я стала расспрашивать Анну Андреевну о её семье. Она такой особенный человек и изнутри и снаружи, то мне очень хочется понять: есть ли в ней что-нибудь родовое, семейное, общее. Неужели она может быть на кого-нибудь похожа?”
Вопрос о “родовом” более чем интересен. Дед Ахматовой по материнской линии Э. И. Стогов, автор “Записок жандармского штаб-офицера эпохи Николая I”, был убеждённым монархистом, истово любившим Государя, по его же собственным словам. Мать же была членом народовольческого кружка и “ничего не умела в жизни”. О матери ещё зайдёт разговор 16 ноября 1964 года:
“- Хотят любить Цветаеву и за неё любят Сергея. А он был убийца. Эти мои слова передали Наталии Ивановне Столяровой. Она прибежала вся красная: “Вы не уважаете Марину Ивановну”. “Нет, Марину я уважаю”. “Моя мать была участницей покушения на Столыпина, и я свято чту её память”. “А моя мать была членом “Народной воли”, и я тоже свято чту её память. Но ни ваша мама, ни моя не были агентами сталинской разведки”.
Интересно, как здесь можно не усмотреть прямую связь - между террористами “Народной воли” и участниками покушения на Столыпина - и “сталинской разведкой”, возникшей по воле власти, появление которой было подготовлено и народовольцами, и убийцами Столыпина? Впрочем, эта инвектива характерна для поздней Ахматовой, уже воспринявшей сталинскую эпоху в ключе хрущёвской речи на ХХ съезде и во многом утратившей своё историческое чутьё. А ранее монархизм и народовольчество причудливо уживались в ней самой, и без этого совмещения, казалось бы, несовместимых мировоззрений невозможно понять её эволюцию.
“Она рассказала, что в десятых годах однажды у Сологуба - или устроен Сологубом? - был вечер в пользу ссыльных большевиков, где за билет брали 100 рублей.
- И я участвовала. Я была в белом платье с большими воланами, с широким стоячим воротником и в страшном туберкулёзе…” (запись 8 июня 1940 года).
Когда же эти большевики взяли власть - тот же Сологуб назвал их “твердолобыми” и не избавился от ненависти к ним до конца жизни. Случай же Ахматовой гораздо сложнее и интереснее. Октябрьскую революцию она также поначалу возненавидела и уже принимала участие в антибольшевистских вечерах интеллигенции. Но потом…
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам.
Никому, никому не известное,
Но от века желанное нам.
Это уже христианское приятие совершившегося, кстати, совершенно чуждое Чуковской. О стихах Ахматовой, с явно прослушиваемым религиозным мотивом - она рассуждает лишь в плане цензурной “проходимости или не проходимости”. Круг чтения Ахматовой всегда подробно обсуждается ими обеими, но о чтении Библии Ахматова старается с Чуковской не говорить: на вопрос собеседницы - что она сейчас читает, - Ахматова “неохотно” отвечает: “Деяния” - и переводит разговор на другое. Масса тем для их бесед отражена в “Записках” в период хрущёвского правления - “пастернаковская история” с Нобелевской премией и исключением из Союза писателей, “прохождение” и публикация тех или иных произведений Ахматовой, “погром” писателей и художников, цензурные запреты и разрешения… Но ни единого слова о погроме православия, о закрытии и разрушении церквей, о преследовании верующих (восстановление ленинских норм)… Не думать об этом Ахматова не могла, но, видимо, знала - с кем говорить о происходящем, а с кем лучше об этом промолчать*.
Но вернёмся в 20-е годы…
При всей ожидаемости “желанного”, при невозможности для Ахматовой покинуть Россию, при её горьких и гневных инвективах эмигрантам в то время, “когда в тоске самоубийства народ гостей немецких ждал и дух суровый византийства от русской церкви отлетал”, когда “прославленный Октябрь, как листья жёлтые сметал людские жизни” - не оставляет ощущение поминок по ушедшему миру, наградившему её первой оглушительной литературной славой, по мироустройству, кровно и духовно родному её предкам.
Пива светлого наварено,
На столе дымится гусь.
Поминать царя да барина
Станет праздничная Русь.
……………………………
Порешили люди умные:
“Наше дело - сторона”.
Многие из умных, порешивших - “наше дело - сторона”, через два десятка лет отправились в застенок, которым, как пишет Чуковская, Ахматова была “заворожена”. И эта “заворожённость” не помешала ей в 1940 году нетривиально прочитать Эдуарда Багрицкого.
“Она спросила меня, знаю ли я стихи Багрицкого и что о них думаю.
Я ответила: знаю, но не думаю ничего, потому что они как-то проходят мимо меня, не трогая и не задевая.
- Совсем неинтересно, - согласилась Анна Андреевна. - Я читаю впервые. Меня поразила поэма “Февраль”: позорнейшее оплёвывание революции.
И она очень методически, подробно, медленно пересказала мне своими словами сюжет и содержание этой поэмы”.
Получается, однако, что прочитала поэму внимательно, если пересказывала “методически и подробно”. Но интереснее другое: “Позорнейшее оплёвывание революции”. Уж ей ли было не знать, что вся эта грязь, которой насыщен “Февраль” Багрицкого, как и “Два мира” Зазубрина”, как и “Конармия” Бабеля, - органическая часть той самой революции, против “оплёвывания” которой она сейчас протестует? (Как и кровь, и насилие, которыми сопровождалось изымание церковных ценностей, о чём она сама же написала в 1922 году - “Господеви поклонитеся…”) Теперь в её сознании (как и в сознании властей предержащих) революция не должна быть “оплёванной” подобными достаточно-таки реалистическими красками: “Удивляюсь редактору книги. Зачем это было печатать?”
А ведь в это время пишутся стихи, позднее сложившиеся в цикл “Реквием”, которые она по настроению то читает окружающим, то записывает на отдельных листках, даёт прочесть, а потом сжигает в пепельнице - сама по себе сцена этого сжигания отдаёт некоторой театральностью, народовольческой конспирацией. Кстати, позже и сама Ахматова, и Чуковская вслед за ней создавали легенду, что “Реквием” в 30-е годы знали не то 7, не то 11 человек. Но вот что писал в своих воспоминаниях близкий знакомый и Ахматовой, и Чуковской Николай Давиденков, который был арестован в 1937 году, а в 1939-м “вместе с целой группой студентов был отдан под обыкновенный суд, оправдан и выпущен”, во время войны попал в плен, бежал из лагеря “и опубликовал на Западе книгу (или несколько книг?) о тридцать седьмом годе”.
Цитата из его воспоминаний “Ленинградские ночи”, опубликованных в “Парижском вестнике” под характерным псевдонимом “Николай Анин”, приводится в комментариях к 1-му тому сочинений Ахматовой, изданному в Париже:
“Эти стихи… услышаны, заучены и повторены всюду, это было где только возможно. Их передавали из Университета в Политехнический перепечатанными на машинке, их опускали на нитке из одной камеры Шпалерной тюрьмы в другую, переписывали на мундштуке папиросы, потому что другой бумаги у политзаключённых не было”.
Речь идёт о стихотворении “Где-то льётся тихий Дон…”, но так же могли разойтись по рукам и другие стихи этого же цикла. (Сама Чуковская пишет, что стихотворение, позже ставшее “Посвящением” к “Реквиему”, Ахматова читала вслух, не кивая по сторонам и не указывая глазами на потолок. Стихотворение “Опять поминальный приблизился час…” также читалось ею в присутствии Тамары Габбе, пусть даже и “шёпотом”. Стихотворение, посвящённое Борису Пильняку - уж явно не слабее и не “безопаснее” “Реквиема”! - читалось той же Чуковской и Александре Любарской. Всё это могло и запоминаться наизусть, и записываться позднее, и передаваться из рук в руки. В то же время стихотворение “Уже безумие крылом…” Ахматова, записав и дав прочесть, сжигает, а потом сама стремится к его публикации, и стихотворение без одной строфы печатается в ташкентском сборнике 1943 года.) Чуковская, кстати, не поняла, откуда взялся в стихотворении Дон, хотя более читаемой книги, чем шолоховский “Тихий Дон”, в это время не было. И дело даже не в том, что роман был любимой книгой Льва Гумилёва. Ахматова сама его читала, и невозможно в этом стихотворении не услышать отзвука предсмертного зова Ильиничны: “Гришенька! Родненький мой!.. Кровинушка моя!..”. Только в последней строке Ахматова не молит о сыне, а просит о другом: “Помолитесь обо мне”.
…Если “Февраль” был для Ахматовой свидетельством “позорнейшего оплёвывания революции”, то поэзия Маяковского являлась, в её представлении, несмотря на все позднейшие оговорки (“писал прекрасно до и плохо после”), свидетельством несокрушимого торжества этой же самой революции, её величия и красоты. “Маяковский в 1913 году” - это не только Маяковский 1913 года, но и его поэтическое слово, которое обретает “бронзы звон или гранита грань” в современности - в 1940-м, когда революция в её представлении должна быть очищена от всякой грязи. “То, что разрушал ты, - разрушалось, в каждом слове бился приговор… И ещё не слышанное имя молнией влетело в душный зал, чтобы ныне, всей страной хранимо, зазвучать, как боевой сигнал”. Приговор её миру, который был разрушен революцией, неожиданным образом перекликается здесь с приговором её сыну, когда “упало каменное слово на мою, ещё живую грудь” (тоже стихотворение, отданное в печать). Но слово Маяковского - “всей страной хранимо”. При том, что по-человечески Маяковский не вызывал у неё симпатии, а “салон” Бриков она попросту ненавидела. “Он, так же, как и они, бывал и тёмен, и двуязычен, и неискренен… Но это не помешало ему стать крупнейшим поэтом ХХ века в России”.
Это уже прямо перекликается со словами Сталина о Маяковском, как “лучшем и талантливейшем поэте советской эпохи “. Имя Есенина, если судить по “Запискам” Чуковской, ничего не вызывает у Ахматовой, кроме отторжения, не говоря уже о “выдвижении” его “в противовес” Маяковскому.
“8 октября 65… Помолчали. - Вы заметили, - спросила она, - кто именно во всё горло чествует нынче Есенина?.. Зелинский, Сергей Васильев, Куняев, Прокофьев… Заметили, что Есенина выдвигают сейчас в противовес Маяковскому?
Заметила. И компанию славящих тоже вполне оценила. Хорош каждый в отдельности, и хороши все вместе”.
Чем они так “хороши” для Ахматовой и Чуковской - позвольте спросить? Понятно, чем. Зелинский - вечно приспосабливающийся хамелеон, не единожды заклеймённый на страницах “Записок” (комментарий к его имени, сделанный Чуковской, напоминает своеобразное “досье”). Сергей Васильев и Прокофьев - члены так называемой “антисемитской банды”… Станислав Куняев… На нём грех вообще “несмываемый” - имел несчастье отправить за своей подписью по распоряжению главного редактора отказ редакции журнала “Знамя” в публикации “Поэмы без героя”, при том, что ранее при его непосредственном участии в этом же журнале была напечатана солидная подборка ахматовских стихотворений.
Но самое интересное в этом эпизоде то, что Ахматова намеренно опустила другие имена чествовавших Есенина “во всё горло” - от Сергея Конёнкова до Владимира Чернявского - и, само собой, не упомянула, что и она сама приняла своё участие в этом чествовании.
То, что она могла это сделать, даже не предполагается по “чуковским” записям. Где бы ни возникало в них имя Есенина - обязательно возникает в сопровождении ахматовской колкости, пренебрежительной или уничижительной реплики. “Я только что его перечла. Очень плохо, очень однообразно, и напомнило мне нэповскую квартиру: ещё висят иконы, но уже тесно, и кто-то пьёт и изливает свои чувства в присутствии посторонних. Да, вы правы - всё время пьяная последняя правда, всё переливается через край, хотя и переливаться-то, собственно, нечему. Тема одна-единственная…” Если судить по этой записи от 21 марта 1940 года, можно подумать, что Ахматова, перечитывая вышедший в этом году сборничек Есенина, даже не вчиталась в него как следует. Дальше - больше. 31 октября 1959 года: “Есенин совсем маленький поэтик и ужасен тем, что подражал Блоку. Помните, вы мне как-то в Ленинграде говорили, что Есенин - блоковский симфонический оркестр, переигранный на одной струне? Так и есть”. При этом своё отношение к Есенину неизменно подкрепляется ссылкой на Чуковскую - как будто ей необходимо сказать именно то, что Чуковская хотела бы от неё слышать. В частности, возмущение “чествованием Есенина” в дни 70-летия поэта.
Менее года назад, в декабре 1964-го, Ахматова встречалась с Александром Ломаном и делилась с ним своими воспоминаниями о Есенине, которые Ломан аккуратно записывал. А весной 1965-го, просмотрев и одобрив ломановские записи, Ахматова дала согласие на публикацию отрывка из них в журнале “Нева”, где они и были напечатаны в 6-м номере.
Напечатан был лишь небольшой кусочек из рассказанного - о встрече с Есениным в 1915 году. Полный текст, включивший и воспоминания о встрече в 1924 году, был опубликован в журнале “Наш современник” Михаилом Кралиным в 1990-м. “…Тогда я внимательно слушала его. В нём действительно было много нового. Он рассказывал о своей поездке за рубеж. Из рассказа стало особенно ясно, насколько он русский. Его не вырвешь из полей и рощ… Не вырвешь и из новой России, и мне кажется, потому, что он, как и все мы, увидел, что
Новый свет горит
Другого поколения у хижин.
А ведь увидеть - значит понять. А это определяло путь, по которому идти…
Только теперь я поняла его, поняла и приняла всерьёз и надолго Есенина - певца Руси - “малинового поля”, “голубой Руси”, которую он, может быть, выдумывал. Кто знает?”
Лидия Чуковская не могла не знать этой публикации - она фиксировала всё, что появлялось в печати об Ахматовой, и многие из последних исследований находили своё отражение в её пространных комментариях к “Запискам”. “Наш современник” она также читала и пользовалась для уточнения тех или иных фактов материалами журнала (в частности, статьёй Владимира Дядичева “Маяковский. Жизнь после смерти: продолжение трагедии”, где речь шла об истории издания однотомника стихов и прозы Маяковского и о “провокациях” главного редактора Ленгосиздата Г. Мишкевича, вознамерившегося отнять у Чуковской её редакторскую работу и “стать издательским редактором однотомника произведений Маяковского самому”). Сам журнал она, правда, охарактеризовала в сугубо либеральном духе: “Наш современник” предоставляет свои страницы проповеди угрожающего, демонстративного патриотизма и скрытого - а иногда и откровенного! - антисемитизма”. Но главное здесь, думается, в другом. В невозможности для Чуковской каких-либо корректив там, где она считает взгляды Ахматовой устоявшимися, неизменными, не подлежащими переосмыслению. В этом, я полагаю, корень их размолвки, произошедшей осенью 1942 года в Ташкенте.
* * *
Осип Мандельштам дал однажды очень точную характеристику мироощущения Ахматовой: “Она - плотоядная чайка; где исторические события, там слышится голос Ахматовой, события - только гребень, верх волны: война, революция. Ровная и глубокая полоса жизни у неё стихов не даёт, это сказывается, как боязнь самоповторения, как лишнее истощение в течение паузы”. Великая Отечественная война была именно таким событием, давшим Ахматовой новый взлёт творческой силы. И в этот период, как и для миллионов людей, для неё народ и власть - жестокая, принесшая ей немало страданий, - слились воедино, и она сама стала ощущать себя частью этого единого целого. Напомню еще раз слова из донесения Софьи Островской: “Очень русская. Своим национальным установкам не изменяла никогда”.
Понимая, что её изменившееся самостояние для Лидии Чуковской - дверь за семью печатями, Ахматова отторгла её от себя, ибо присутствие Чуковской становилось лишним и раздражающим душу напоминанием об их тесном общении в конце 30-х годов, в совершенно иной атмосфере и обстановке, что вносило лишь разлад в новый душевный и духовный настрой поэта, разлад совершенно ненужный. Чуковская так и не смогла этого понять, как вряд ли смогла бы понять, что продиктовало Ахматовой строки мая 1945 года, совершенно не похожие на всё написанное в конце З0-х, запоминаемое автором “Записок”.
Нам есть чем гордиться и есть что беречь, -
И хартия прав, и родимая речь,
И мир, охраняемый нами.
И доблесть народа, и доблесть того,
Кто нам и родней, и дороже всего,
Кто - наше победное знамя!
Чуковская знала эти стихи, опубликованные Михаилом Кралиным в двухтомнике избранных произведений Анны Ахматовой в 1990 году, но ни единой ссылки на них в комментариях к “Запискам” нет, как и на другое стихотворение того же мая:
Навстречу знамёнам, навстречу полкам
Вернувшейся армии нашей
Пусть песня победы летит к облакам,
Пусть чаша встречается с чашей.
И грозную клятву мы ныне даём
И детям её завещаем,
Чтоб мир благодатный, добытый огнём,
Стал нашим единственным раем.
Чисто ахматовский стиль, её новая поэтика, её патетическая нота, естественно исходящая из ноты, взятой в 1942 году в “Мужестве”: “Мы знаем, что ныне лежит на весах и что совершается ныне. Час мужества пробил на наших часах. И мужество нас не покинет”. Эти же стихи органически сливаются с циклом “Слава миру!”, напечатанным в 1950 году в “Огоньке”, и естественно, что они были включены Ахматовой в книгу под тем же названием, готовившуюся к печати. Отношение её к Сталину менялось на протяжении десятилетий, совершенно не укладываясь в отработанную “либеральную схему”. Она знала, что Сталин не дал согласия на её арест, испрашиваемый работниками НКВД ещё при Ягоде. Что благодаря Сталину после её письма в 1935 году были освобождены из-под ареста Лев и Н. Пунин. Что опять же благодаря ему, когда снова был арестован Лев, редакторы журналов и газет наперебой в 1940 году стали выпрашивать у неё стихи для публикации. Что по его указанию она была вывезена самолётом из блокадного Ленинграда… Отношение же Сталина к ней можно определить, как внимание, перемежающееся приступами раздражения. Он ценил её как поэта старой культуры и потому и раздражался, что ценил: как много могла бы сделать на культурной ниве для проводимой им политики. Ведь не хуже графа Алексея Толстого. Сын - он сын своего отца, и тут пусть разбирается НКВД. “Ну а ты-то куда лезешь?”
“Постановление о журналах “Звезда” и “Ленинград” стало для Ахматовой тем большим ударом, что по возвращении из эвакуации она испытала новый прилив славы и признания. Удар был тем более ошеломляющим, что невозможно было понять его причину. На полном серьёзе выдаваемые умозаключения, что, дескать, Сталин позавидовал ахматовской популярности и даже якобы изрёк при известии об овации, устроенной поэту на литературном вечере: “Кто организовал вставание?!” - не стоят ломаного гроша, так же как и собственно ахматовское утверждение, что “Сталин обиделся когда-то на “Клевету”, не заметив дату: 1921" (дело ему было до одного стихотворения!) Так же как и сентенции Чуковской, что, дескать, “людям постановлений и циркуляров ненавистна поэзия вообще, любая поэзия, Муза Смеха или Муза Плача, всё равно”. Анна Ахматова и Михаил Зощенко стали невольными жертвами в большой политической комбинации с далеко идущими последствиями, и “Постановление” 1946 года стало прологом страшного “ленинградского дела” 1949-го. Об этом, анализируя всю совокупность причин происшедшего, я писал в статье “Post skriptum” в “Нашем современнике” в 1995 году. Не думаю, чтобы Лидия Чуковская могла пропустить эту публикацию, но ссылок на неё опять же никаких - она явно противоречит концепции происшедшего, утвердившейся в “Записках”. Цитируя ругательства из ждановского доклада (“блуд у неё сочетается с молитвой, и она “мечется между будуаром и молельней”), Чуковская при всей комментаторской дотошности ни словом не упоминает о том, что здесь практически воспроизведена характеристика поэзии Ахматовой, данная Борисом Эйхенбаумом в книге, которую сама Ахматова назвала “полной пуга и тревоги”. А по поводу цикла “Слава миру!” утверждает следующее: “По свидетельству Ирины Николаевны (записанному Л. Гинзбург), Борис Викторович (Томашевский. - С. К.) ничего не сказал. Молча сел за машинку перепечатывать стихи для отправки в Москву. При этом он по своему разумению, не спрашивая Анну Андреевну, исправлял особенно грубые языковые и стихотворные погрешности. Когда поэты говорят то, чего не думают, - они говорят не своим языком”.
Ссылка на “текстологическое свидетельство” Ирины Николаевны Томашевской-Медведевой после того вздора, который эта дама понаписала в “Стремени “Тихого Дона”, может вызвать только ироническую усмешку. Михаил Кралин в статье “К истории сборника “Слава миру!” совершенно справедливо утверждает: “Полагать, что она, Анна Ахматова, могла позволить поставить своё имя под стихами, сочинёнными не ею, значит ничего не понимать в её основных жизненных принципах”. Он же приводит замечательное сопоставление стихотворения Николая Гумилёва “Вечное” и стихотворения Ахматовой “И вождь орлиными очами…”, само по себе опровергающее устоявшееся мнение, что Ахматова совершала некое “насилие над собой”. Другое дело, что он также не может выйти за рамки либеральной концепции “противопоставления Поэтов и Вождя”, даром что этот процесс “вживания” Ахматовой в новую для неё стилистику был неизмеримо сложнее. Выше всего из написанного о ней Ахматова ценила статью Николая Недоброво, напечатанную в 1915 году в “Русской мысли”. “…Самоё голосоведение Ахматовой, твёрдое и уж скорее самоуверенное, самоё спокойствие в признании болей и слабостей, самоё, наконец, изобилие поэтически претворённых мук - всё… открывает лирическую душу, скорее жесткую, чем слишком мягкую, скорее жестокую, чем слезливую, и уж явно господствующую, а не угнетённую”. А сила и жёсткость, как известно, ценят иную силу и жёсткость. И эта сила сопровождает Ахматову во всех её мировоззренческих и творческих переменах - от отторжения революции до ощущения себя русским советским поэтом, от гимнов жестокому и властному вождю до гневных инвектив, обращённых к его же имени: “Вместе с вами я в ногах валялась у кровавой куклы палача…”, “Защитникам Сталина” (“Им бы вылить тот самый напиток в их невинно клевещущий рот, этим милым любителям пыток, знатокам в производстве сирот…”) Последние стихи относятся уже к иному времени - к эпохе после ХХ съезда КПСС и разоблачительного хрущёвского доклада, который, если опять же судить по “Запискам”, и Ахматова, и Чуковская восприняли как истину в последней инстанции. “- Сталин, - говорила Анна Андреевна, - самый великий палач, какого знала история. Чингиз-хан, Гитлер - мальчишки перед ним. Мы и раньше насчёт него не имели иллюзий, не правда ли? А теперь получили документальное подтверждение наших догадок. В печати часто встречалось выражение: “лично товарищ Сталин”. Теперь выяснилось, что лично товарищ Сталин указывал, кого бить и как бить… Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили. Началась новая эпоха. Мы с вами до неё дожили.
Я сказала, что многие, в особенности из молодых, смущены и ушиблены разоблачением Сталина: как же так? Гений, корифей наук, а оказался заплечных дел мастером.
- Пустяки это, - спокойно ответила Анна Андреевна. - “Наркоз отходит”, - как говорят врачи. Да и не верю я, что кто-нибудь чего-нибудь не понимал раньше. Кроме грудных младенцев”.
Надо было обладать ахматовской неистовой гордыней и абсолютной убеждённостью в своей новой правоте, чтобы бестрепетно выдирать из книг страницы с ранее написанными стихотворениями и полностью на людях исключать из своей жизни период очарования властью - неотразимая в своей логике, всё понимающая Ахматова! То, что “Россия”, которую “сажали”, в своей солидной части ранее сажала и расстреливала сама без риска встретиться с посаженной и “глянуть ей в глаза” - для неё уже не имеет значения. То, что Хрущёв в докладе мешал правду с ложью в личных интересах - это вне её сознания. Главное в другом: они обе, Ахматова и Чуковская, настрадавшиеся за свою жизнь, празднуют праздник оглашения сталинских преступлений. “Она говорила тихим голосом, но как будто не для меня одной, а с трибуны”. Они вновь вместе - и уже никто и ничто не мешает им насладиться воспоминаниями о страшных временах и пережить торжество справедливости.
У Чуковской здесь особый интерес. Не просто воспоминания о погибшем муже, но желание свести счёты со всей “нерукопожатной” литературной средой, чем она увлечённо занималась на протяжении почти трёх десятков лет в тексте “Записок” и комментариях к ним.
“Документально-художественное”…
Сплошь и рядом в своих “Записках” Чуковская использует примитивную “прогрессистскую” терминологию. “Передовые русские люди”, по её мнению, “не сочувствовали всё-таки стихам Пушкина о Варшаве. Например, Вяземский”. (На что получила от Ахматовой ответ, что “Вяземский вообще втайне не любил Пушкина”.) Твардовского Чуковской “больно видеть в числе отстающих” (от общественного прогресса, надо понимать), ибо в его стихах, где речь идёт о Сталине, тиран, по её мнению, недостаточно разоблачён, а “высокий штиль” не должен употребляться вообще. “Бедная Наташа” Ильина “горестно отстаёт”, ибо высказывает нечто неприемлемое для Чуковской по поводу вручения Пастернаку Нобелевской премии. Невыводимые родимые пятна 30-х годов, той эпохи, когда Чуковская работала в “культурнейшей” детской редакции Ленгосиздата, возглавляемой Самуилом Маршаком, и писала вместе с подругами по редакции доклад Маршаку о детской литературе для 1-го съезда писателей. “М. сел читать доклад, написанный ему Габбе, Лидой, Задунайской и Любарской. Доклад великолепный - серьёзный и художественный. Горький слушал влюблённо…” (Корней Чуковский. Дневник. Запись от 19 января 1934 года). Вот лишь несколько фрагментов этого “великолепного доклада”: “Эстетный мистицизм приводит Сельму Лагерлеф на ту границу, за которой сказка перестает быть сказкой и превращается в ёлочную мишуру”. “А “Джунгли” Киплинга - это, конечно, не сказка. Это романтическая повесть, от которой пошли все современные американско-английские рассказы об охотниках и животных, полунатуралистические и полуромантические… Упрощённая в своей законченности философия завоевателя суживает, а не расширяет мир. Сказке здесь делать нечего”. “Убить Чарскую, несмотря на её женственность и мнимую воздушность, было не так легко. Ведь она и до сих пор продолжает, как это показала в своей статье писательница Е. А. Данько, жить в детской среде, хотя и на подпольном положении. Но революция нанесла ей сокрушительный удар… Правда, были неоднократные попытки сохранить в советской литературе ангелочков под видом октябрят. Не раз пытались у нас декорировать уютный семейный уголок доброго старого времени под стиль красного уголка”. “Мы узнаём этот орлиный клёкот и голос рассерженного зверя. Мы слышали их в бульварных лесах и ущельях мистера Кервуда, самого опытного организатора прыжков и полётов в пропасть”.
С таким же вульгарно-социологическим пафосом обрабатывается текст “Записок” и пишется к ним пространный комментарий, где Чуковская и на сей раз пытается “убить” всех, кто ей не по душе, - от Михаила Шолохова до Егора Исаева, от Штейна (“ Я никогда не читала и не видала ни единой пьесы Штейна, но смело утверждаю - отвратны”.. Допустим, что так. Но чем же эта сентенция отличается от приснопамятной “Я Пастернака не читал, но…”) до Юрия Бондарева.
“С какою быстротою, однако, они отмобилизовались - эти насильники над словом, эти ненавистники родной страны”. Этот “гром из тучи” обрушивается на головы тех, кто не понял, не прочувствовал и отказался печатать “Поэму без героя”. Интересно, с какой быстротой в своё время мобилизовывались на уничтожение своих “собратьев по литературе” Василий Князев, автор омерзительнейших сочинений “Красное евангелие”, “Ржаные апостолы (Клюев и клюевщина)”, и Дмитрий Святополк-Мирский - советский критик “Д. Мирский”, уничтожавший Бориса Корнилова и Павла Васильева? О подвигах Князева и Мирского Чуковская ни словом не вспоминает, а лишь числит их в своих комментариях среди жертв сталинских репрессий.
Подробно излагает “Лида-адамант” историю уничтожения “ленинградской редакции, руководимой Маршаком”. Жаль только, что за скобками остаётся весьма серьёзный и драматичный аспект этого разгона - к концу 30-х годов смертоносная волна накрывала многих, друживших с подлежащими истреблению чекистами и пользовавшихся их расположением. А Маршак был своим человеком в доме Вячеслава Ромуальдовича Домбровского, начальника Особого отдела Полномочного представительства ОГПУ по Ленинградскому военному округу. Даже частушка ходила в литераторских кругах в те годы:
Улица Чайковского,
Кабинет Домбровского.
На столе стоит коньяк,
У стола сидит Маршак.
Гостеприимной хозяйке этого “салона” Николай Олейников - ещё одна жертва сталинских репрессий - посвятил стихи: “Я влюблён в Генриэтту Давыдовну, / А она в меня, кажется, нет…” Тут побывали и Николай Заболоцкий, и Даниил Хармс, и Александр Введенский… Маршак, в отличие от многих своих авторов и сотрудников, не только уцелел, но и вознёсся в “поднебесные выси”. Четырежды лауреат Сталинской премии, он посвятил любимому вождю проникновенные строчки. О поэтическом уровне Ахматовой ему нельзя было и мечтать. Но искренность чувств несомненна.
Он встал под шум торжественный привета,
Наш полководец мира и войны,
Тот, на кого во всех краях планеты
С надеждою глаза обращены.
И сохранились в памяти навеки
Его неторопливые слова
О рядовом герое торжества -
Простом и незаметном человеке.
Думаете, это всё хоть как-то отражено в комментариях к “Запискам”? Ничего подобного.
После ХХ съезда Маршак, разумеется, “прозрел”. Его прозрение особенно ярко проявилось в реакции на “дело Бродского”, которому Чуковская уделяет в “Записках” гораздо больше внимания, чем “делу Пастернака” и многим другим событиям пресловутой “оттепели”.
“Я впервые рассказала Маршаку о Бродском, когда Косолапов по наущению Лернера порвал с ним договоры. Самуил Яковлевич лежал в постели с воспалением лёгких. Выслушав всю историю, он сел, полуукутанный толстым одеялом, свесил ноги, снял очки и заплакал.
- Если у нас такое творится, я не хочу больше жить… Я не могу больше жить… Это дело Дрейфуса и Бейлиса в одном лице… Когда начиналась моя жизнь - э т о было. И вот сейчас опять”.
Эти слова Чуковская записала в комментариях. А в основном тексте привела буквально такую же реплику Ахматовой: “Дело Дрейфуса и Бейлиса в одном лице”.
Такое впечатление, что они все потеряли всякое ощущение реальности. “Боем бабочек” назвала сама Ахматова пастернаковскую историю, сравнивая его судьбу со своей. И разве не “бой бабочек” случай Бродского в этом контексте? Дрейфуса - справедливо или нет - обвинили в шпионаже. Бейлиса - справедливо или нет - в убийстве. Бродского обвинили в тунеядстве по указу от 4 мая 1961 года в рамках борьбы с тунеядцами и “летунами”. Не его одного по этому указу сослали на определённый срок с обязательным привлечением к физическому труду. Конечно, не подозревали, что ссылают “великого поэта” - его стихи тогда мало кто знал. Но по тексту “Записок” создаётся впечатление, что масса “реакционеров” и “антисемитов” обрушилась на молодого стихотворца с единственной целью - сжить его со свету. Поистине, и с той и с другой стороны ему “делали биографию”, по другим словам Ахматовой, естественно, не приведённым Чуковской. И одним из увесистых “кирпичей” этой биографии явилась “художественно-документальная” (по характеристике Чуковской) запись судебного процесса, сделанная Фридой Вигдоровой. Что в ней “художественного” и что “документального” - понять невозможно.
В 1956 году после самоубийства Фадеева Ахматова, размышляя над клубами дыма вокруг этой трагедии, произнесла:
“- Фадеевская легенда растёт… А тут нужна не легенда. Срочный опрос свидетелей. Подлинные документы. Протоколы. Настоящее следствие по свежим следам. Знаем мы, как наврут потом в мемуарах”.
Наврать можно не только в мемуарах. В послесловии к книге Ахматовой “О Пушкине” Эмма Герштейн написала следующее: “Документальных доказательств воздействия Дантеса на С. Н. Карамзину и А. В. Трубецкого мы не найдём нигде. Эту взаимосвязь Ахматова устанавливает при помощи стилистических наблюдений”. Если последовать примеру Ахматовой и попытаться сопоставить запись Вигдоровой и “Выписку из стенограммы суда”, опубликованную Юрием Бегуновым в брошюре “Правда о суде над Иосифом Бродским”, в контексте поведения Бродского, описанного явно симпатизирующими ему Лидией Чуковской и Анатолием Найманом, приходится признать, что гораздо более соответствуют реальному образу Бродского, его характеру реплики подсудимого из “Выписки” (“А и работать никто не может меня заставить, если у меня другие увлечения”… “Я хочу жить так, как мне это нравится, а не так, как это угодно коммунистам”… “А вот в Союзе все они там антисемиты и фашисты”… “А тебе завидно, пьяница, работающий в сокровищнице культуры?”… “Мне наплевать, что думают обо мне коммунистические дружинники, все они связаны с милицией и партийными секретарями и не дают жить так, как хочется, особенно, если еврей. Найдутся и уже есть, хотя и далеко от нас, люди, которые помогут таким, как я…”), чем “воспроизведённые” Вигдоровой интеллигентские его же стенания: “Я писал стихи… Я думал - это от Бога”.
Вообще “документализм” иных приводимых Чуковской записей вызывает при ближайшем рассмотрении сомнение в его подлинности. Так в книге “Процесс исключения” она описывает процедуру исключения из Союза писателей Владимира Корнилова. Приводятся реплики секретарей Союза, настолько примитивные, что волей-неволей думаешь - их кто-то нарочно оглуплял. Но как не поверить - велась же запись. Кем? Самим Корниловым. Тут же в процессе чтения натыкаешься на ремарку: “Разрывая в клочки свой блокнот”. То есть Корнилов уничтожает всё написанное. А что потом? Собрал обрывки страниц и восстановил уничтоженное? Или записал задним числом по памяти и соответственно “обработал” совместно с Л. Чуковской?
* * *
Сплошь и рядом на страницах “Записок” Лидия Чуковская поминает своего любимого Герцена как несокрушимого борца против “тирании”. “Главное, конечно, то, что в наше время Герцен необыкновенно уместен; всеми средствами художнически работающей мысли он заставляет думать о нашем прошлом и нашем будущем”. Этакая “путеводная звезда”, бывшая “путеводной звездой” в своё время и для тех, кто свергал монархию и устанавливал новый режим, сначала ленинский, а потом и столь ненавистный Чуковской сталинский. Историческое мышление, понимание причинно-следственных связей исторического процесса никогда не было свойственно либеральному сознанию. Чуковской - либералке до мозга костей - оно также не было свойственно. Но главное в том, что “Лида-адамант” пользовалась и пользуется репутацией великой гуманистки, противницы насилия. “Пол в земской избе неделями не просыхал от крови”, - цитирует Чуковская Герцена в контексте разговора о “Реквиеме” Ахматовой и “Одном дне из жизни Ивана Денисовича” Солженицына. Ей впору было бы вспомнить эти слова, когда она получала Государственную премию из рук человека, который незадолго до этого (двух лет не прошло) приказал омыть человеческой кровью асфальт в центре Москвы. Я не буду ссылаться на свидетельства участников тех трагических событий, на их слова, сказанные и написанные по горячим следам. Я приведу совсем недавние слова сугубо “нейтрального” человека, напечатанные в сугубо “аполитичном” издании.
“- В 93-м во время октябрьского путча вы были игроком “Асмарала”. О том, что творилось в те дни на вашем стадионе, который расположен прямо напротив Белого дома, говорят разное. Вплоть до того, что в раздевалки свозили тела убитых. Вам что-нибудь об этом известно?
- Всё может быть. В раздевалке следов крови и впрямь тогда хватало. В закутке рядом с ней вообще вся стена была залита кровью. Ходили слухи, что там кого-то расстреливали. А танки нам всё поле перепахали. Следы от гусениц были повсюду”. (Интервью с футболистом Сергеем Семаком. “Спорт-экспресс”. 2 февраля 2007 года.)
Если бы Лидия Чуковская соответствовала своей репутации (аж самому Шолохову в своё время написала “Открытое письмо” с моральной нотацией, ничего не поняв в шолоховских словах), она бы не преминула в торжественную минуту получения премии прочесть свою любимую Ахматову.
В Кремле не надо жить. Преображенец прав.
Здесь зверства древнего ещё кишат микробы:
Бориса дикий страх, и всех Иванов злобы,
И Самозванца спесь - взамен народных прав.
Это было бы и к месту, и ко времени. Но наша “героиня” набрала в рот воды. Понятое дело: кровь, пролитая во имя “либеральных ценностей”, видимо, другого цвета. А то и вовсе - вода…
Лидия Чуковская с негодованием вспоминает “вязальщиц” - ташкентских соседок Ахматовой по писательскому общежитию, живших сплетнями и пересудами, к которым, как она считает, Ахматова обратила своё стихотворение “Какая есть. Желаю вам другую…” Нередко создаётся впечатление, что Ахматова воспринимала Чуковскую такой же “вязальщицей”, но “своей”. Временами родную “вязальщицу” можно было третировать, демонстрируя при ней, покорно склоняющейся перед своим “кумиром”, свою “королевистость”, но преимущественно использовать её как собеседницу, зная, что их разговоры пишутся на бумагу, и соответственно самой “вязать” в диалогах необходимые “петли” в целях позднейшего складывания нужного “узора” руками “близкого друга”.
“Эдуард Григорьевич Бабаев рассказывал мне, - вспоминает Михаил Кралин, - что однажды, придя в больничную палату, где лежала Анна Андреевна, он застал у неё Лидию Чуковскую. Увидев нового посетителя, Лидесса вздёрнула голову и быстро распрощалась с больной. И вот, когда она шла по больничному коридору, держа спину как всегда чинно и прямо, Ахматова сказал ей вслед тихо, но так, чтобы собеседник её услышал: “Ну вот, пошла писать мемуары”. Конечно, великое благо, что “Записки” эти существуют, но в них отражены далеко не все грани ахматовского бытия, и по ним нельзя судить об Анне Ахматовой в целом, что, к сожалению, теперь иногда происходит”.
Неизмеримо более великое благо в том, что сохранились собственные записки Анны Ахматовой, её дневниковые записи, читая которые устанавливаешь строй мысли, подчас совершенно не схожий с тем строем, который очерчен в Чуковских “Записках”:
“4 марта (1966 года. - С. К.).
Лежу до 8-го (велел здешний врач). Здесь просто хорошо и волшебно тихо. Я вся в Кумранских делах. Прочла в “Ариеле” (изрlt;аильскийgt; журнал) о последних находках. Поражена, как, вероятно, все. Вместо 3-го века (см. Брокlt;гаузgt; - Эфрlt;онgt; о Новом Завете), время до 73 года н. э. (т. е. войны). Никакой ошибки быть не может. Точно описан Апокалипсис с редакторскlt;имиgt; заглавияlt;миgt; и поведение первых мучеников. Почему-то евреев (не христиан) римляне вовсе не мучили. Они (римлlt;янеgt;) были гениальными колонизаторами, и сам прокуратор Понтий Пилат выходил на улицу, чтобы разговаривать с Анной и Каиафой, потому что, войдя в его дворец, они бы осквернились и не смели вкушать пасху, а римские императоры, если день (раз в году) раздачи подарков приходился на пятницу, велелlt;иgt; оставлять подарок для евреев (см. Моммзена, т. … стр. …). Отчего же римляне так страшно мучили кротчайших христиан ещё до 73 г., т. е. сразу после смерти Христа (33 год).
Мы так много и подробно знаем о поведении первых христиан. (Римские матроны ещё носили свои обычные одеяния и драгоценности, так что палач не знал, как отрубать голову, чтобы не повредить жемчуга и изумруды на шее первых мучениц.)”.
* * *
Недавно исполнилось 100 лет со дня рождения Лидии Чуковской. И по радио, и с телеэкрана было произнесено много торжественных слов о её драматической судьбе, о её непреклонности и гуманизме. О стремлении к правде. Со временем, когда схлынет нынешняя муть, многое будет пересмотрено и переоценено, хотелось бы надеяться, в духе спокойного постижения истины. И те же самые три тома “Записок об Анне Ахматовой” будут прочитаны и проанализированы в контексте жизненной и творческой судьбы поэта, когда эта судьба станет предметом внимательного, глубокого и проникновенного описания, в котором многочисленные зёрна будут отделены от многочисленных же плевел. Дожить бы до этих дней.