Вот в том-то и ужас, что у нас можно сделать самый пакостный и мерзкий поступок, не будучи вовсе иногда мерзавцем!

Ф. М. Достоевский.

ДНЕНИК ПИСАТЕЛЯ

Давно это было… Целую человеческую жизнь тому назад… И было мне в ту пору семнадцать.

Я перешел уже на третий курс геологоразведочного техникума и только что вернулся из обетованной земли своей юности - из Хабаровского края - с первой производственной практики. Позади труднейшие (это я сейчас так сужу, а тогда так совсем не казалось) таежные маршруты по хребтам и распадкам - недельные, а то и двух, без всяких там спальных мешков, палаток и прочей непозволительной роскоши для настоящего геолога, каким я, разумеется, уже считал себя. А какая изумительная рыбалка была в верховьях Кура! А охота! Э, да что там - только душу травить попусту.

Что же представлял я из себя тогда?

Трудно сейчас определить, но, помнится, нечто озорное, веселое, самоуверенное, умненькое, что нравилось и взрослым, к примеру, преподавате-

ТРОШИН Виктор Николаевич родился в 1952 году в г. Барыш Ульяновской области. Окончив Саратовский геологоразведочный техникум, работал по специальности в Ульяновской области, а затем в Бурятской АССР. Прозаик, автор книги для детей “Здравствуй, утро!” и многих публикаций в коллективных сборниках, журналах, в том числе в “Нашем современнике”, “Литературной учёбе” и др. Член Союза писателей России. Живёт в г. Сызрани

лям моего техникума, девчонкам-сверстницам, а то и на три-четыре года постарше, с которыми я запросто знакомился в любом городе, в любом самолете, в любом трамвае. Директор техникума так и прозвал меня: "вежливый нахал". Само собой, стишки писал, и неплохие, уж коль охотно печатали их и районная газета "Ленинский путь" на моей родине, и "Саратовский комсомолец". Ах, да, я позабыл сказать, что в незабвенном городе Саратове учился, что именно там-то и прошла вся моя несознательная юность.

Ну, что же еще о себе тогдашнем? Конечно, неразлучная подружка-гитара, на которой я и играть-то не умел, поскольку природа начисто лишила меня музыкального слуха. Но я все равно играл, то есть "бацал" по струнам, и все равно пел, то есть орал как можно громче и яростнее, и всем друзьям моим, таким же охламонам, как я, очень нравилось, а уж про девчонок-то и говорить нечего.

И Боже ты мой, чего только мы не пели!

ысоцкого, ладно - ысоцкого тогда вся юная поросль России-матушки пела, а не просто его, магнитофонного, как сейчас, слушала, но мы ведь и сами "под ысоцкого" сочиняли. Даже, помнится, "Паспорт" Маяковского, и тот толпой на улицах Саратова орали. Чего уж там Маяковского - отрывки из "ойны и мира" самого Льва Николаевича Толстого под гитару орали.

Господи, с каким же, наверное, недоумением и презрением взирал на наше дикое орущее племя благочинный и издревле культурный город Саратов! Но нам плевать было и на презрение, и на всю мировую культуру - мы свою создавали и утверждали, как могли. Ну, и вид я имел тогда вполне соответственный: сапоги резиновые с вывернутыми и опущенными до пят голенищами, черный же плащ болоньевый, на первую кровную получку купленный, свитер шерстяной, мамой связанный, - опять-таки ж черный-пре-черный, волосы до самых плеч и усы - к счастью моему тогдашнему, начавшие пробиваться на губе годам к пятнадцати, а уж к семнадцати-то, на зависть всяким там "безусикам", придававшие лицу черты вполне мужественные. от борода у меня только никак не росла еще - единственное, чего не хватало мне и о чем я сожалел. Не очень, впрочем, сожалел-то, ибо вполне логично полагал, что со временем борода появится. Одним словом, "черный человек", да и только - совсем в духе Есенина, моего кумира, которого я в те времена всего знал наизусть и под которого частенько играл до самозабвения.

Но и это не все еще - после Хабаровска начал носить я на шее ожерелье из самых натуральных медвежьих клыков и зубов, с превеликим трудом вырванных мною из жуткой пасти "хозяина", убитого кем-то из "заправдашних" хабаровских геологов. Я, само собой, перед всеми и перед каждым, где намеками, а где и с доверительной откровенностью, никогда не упускал возможности подчеркнуть, что едва сам на эти клыки не угодил, но изловчился, одолел-таки зверюгу - прямо в лоб ему из карабина всадил. Не помню, верили ли, но на экзотическую особу мою взирали весьма уважительно - вот они, клыки-то, так и отсвечивают первозданной белизной на фоне черного, как сама ночь, пропахшего дымом таежных костров свитера, так и побрякивают друг о дружку, красавчики…

от поразмыслил малость и понял все же: не совсем справедливо наговариваю на себя тогдашнего. Более того, не на одного себя - на друзей юности напраслину наговариваю, ибо "скажи, кто друзья твои, и я скажу, кто - ты", а значит, и обратное действенно. Большущий грех на душу возьму, ежели не оправдаю друзей юности.

Нет, совсем не были мы охламонами!

Не был им ни Ахтям Тазетдинов - наш заводила, душа союза нашего, певец, музыкант, поэт, режиссер всех вечеринок наших (потом он и действительно стал режиссером одного из ТЮЗов).

Ни тем более Санька Кашеваров - дружок мой закадычный, спокойный, рассудительный, тугодум, каких поискать, непревзойденный логик наш, математик, шахматист.

А как умудрилась моя нечестивая рука записать в охламоны Олежку Шуенкова - честнейшего из нас? Сейчас-то я вижу, что и все мы были (а остались ли?) удивительно честны, но Олежка… Олежка буквально подавлял нас своей кристальной честностью. Он никогда и ни с кем не шел ни на какие компромиссы. Нам было очень тяжело с ним, а без него мы просто жить не могли - почему-то именно ему и не стыдно было поведать о той или иной низости своей.

Где-то в конце второго курса именно Олежке пришла в голову мысль создать "чистилище", то есть такие вечерние посиделки наши, на которых каждый, в порядке очередности, излагал бы как на духу, но только "при всем честном народе", абсолютно все свои пороки. А коль "исповедующийся" позабудет о каких или "поскромничает", то уж непременно всем миром ему помочь. Ну и баня получалась, скажу я вам, - меня, помнится, с неделю после оной все потягивало удавиться где-нибудь потихонечку. Но после первого же круга и сие прискучило - все пороки каждого известны, а новые не так-то скоро приобретаются. И тогда Олежка предложил все повторить, но уже в присутствии подруги "грешника", дабы и глаза, ослепленные любовью, ей раскрыть, а заодно уж и чувства ее проверить. Стоит ли подробно описывать то, как все наши "подружки верные" шарахнулись от нас, как от прокаженных?

А как обойти хорошим словом Ромку Сергеева - веселого и доброго умницу, постоянного "повышенного стипендиата" нашего? Если все мы происходили из семей более чем скромного достатка, то Ромка-"молдаванин" у нас из "богатеньких" был: папа - директор завода в Кишиневе. Но не существовало для Ромки более постыдного, чем ощущение материального превосходства над нами. И он все свои солидные переводы из отчего дома, не задумываясь, вкладывал в нашу общую скудную кассу. И подрабатывал вместе с нами - и на хлебозаводе, и улицы города Саратова от снега убирал, и квартиры обоями оклеивал. от только жить Ромке вместе с нами на одной квартире никак нельзя было - часто и непредсказуемо производила свои инспекторские наезды мать его, дама солидная и решительная. Уж она-то не потерпела бы, чтобы чадо ее в "трущобах прозябало", а на лучшую жилплощадь средств у нас никак не накапливалось…

Нет, что там ни говори, а таких друзей, какие у меня в юности были, еще поискать да поискать. А то, что я так насмешливо и пренебрежительно о себе расписывал, вполне оправданно - я, увы, далеко не лучший среди них. И если оформилось во мне сейчас что-то, достойное уважения, то это только от них, от друзей моих. Пусть и горланили мы порой не очень-то уж и пристойные песни, пусть отращивали длинные волосы и рядились под чучела, но мы никогда не избивали всей оравой одного (да и вообще - очень редко дрались, лишь когда на нас нападали, а значит - всегда в меньшинстве), никогда, даже промеж себя, не говорили непристойностей о девушках и женщинах, никогда не пытались добыть деньги нечестным путем, никогда не предавали друг друга…

Итак, я вернулся с практики в середине октября. К тому времени я порядком отбился от родной семьи и наведывался к ней, сознаюсь, уже с некоторой неохотой, лишь по велению сыновнего долга. Пробыл дома не больше недели, и хотя до занятий в техникуме оставалось еще столько же, но меня неудержимо потянуло прочь от родного очага. Путано и совсем неубедительно соврал маме, что пораньше мне надобно появиться в этом году в техникуме - сколько-то там зачетов на мне с прошлого учебного года висит, поскорее сдать их надо, а то без стипендии останусь. Мама не поверила, конечно, но удерживать не стала. И я… с облегченным сердцем поехал.

К вечеру добрался на полупустой электричке до Сызрани. То ли пешком, то ли на "маршрутке", сейчас уж и не припомню, перебрался на другой железнодорожный вокзал - "Сызрань-город" и сразу же (время-то осеннее, "беспассажирное") приобрел плацкартный билет на традиционный поезд свой - "Казань-олгоград".

Крупными мягкими хлопьями густо падал первый снег, когда вышел я по объявлению на перрон к поезду. Было уже довольно-таки позднее время.

Ярко горели пристанционные фонари, и хлопья снега в их голубоватых лучах казались еще крупнее, еще мохнатее, сами светились голубовато. Было тихо-тихо, безветренно - снег кружился плавно, неторопливо, сам по себе. Картина изумительная, успокаивающая самую неугомонную душу. И вот из-за последнего поворота вынырнул слепящий прожектор, пронизывая ярким белым лучом это сказочное снежное царство. А вот и надвинулся на меня сам поезд, степенно поплыл мимо. Уплыл куда-то за зданьице вокзала вагон-ресторан с ярко освещенными окнами. Окна остальных вагонов были либо совсем темны, либо освещены "ночниками". А снег все кружил и кружил под какую-то неслышную, но, должно быть, очень красивую мелодию.

Бежать в поисках вагона, как обычно, в тот раз совсем не хотелось: и сказочная тихая ночь, убаюканная кружением снега, меня как будто тоже убаюкивала, и никто не бежал мимо, не кричал, не суетился, изнемогая от тяжеленных узлов и чемоданов, как бывает почти всегда, когда прибывает наконец-то долгожданный поезд. Нет, ничего этого не было: к своему вагону в конце поезда я шел один-одинешенек - неразлучная гитара через одно плечо и легкая спортивная сумка - через другое. А снег все кружил и кружил.

Когда я неторопливой, валкой походкой дошел до тамбура своего вагона, навстречу мне, сверху, сыпанула веселая, шумная компания девчат и парней. Я едва успел отскочить в сторону, чтобы не подмяли.

И зазвенели чистыми серебряными колокольчиками, как-то очень естественно вписавшись в эту чудную ночь, милые девичьи голоса:

- Ой, девочки, как хорошо-то!..

- А я крупную-прекрупную снежинку поймала!.. Ой, и уже растаяла!..

- снежки, в снежки поиграем!

- Ой, Эльвирочка, ты же мне прямо за шиворот!..

Парни, их было двое, стояли возле меня и снисходительно посмеивались над развеселившимися подружками. А те, видно, измаявшись от неподвижности в вагонной тесноте, словно красивые ночные бабочки в своих ярких развевающихся платьицах, бегали друг за дружкой по платформе, озорно смеялись и были так откровенно счастливы, что мне сделалось обидно оттого, что я не знаком ни с одной из них, что не могу вот так запросто подлететь к какой-нибудь и закружиться вместе с ней и вместе с этими крупными хлопьями снега.

А они, на зависть мне, все резвились и все хохотали. И верховодила ими полненькая, эдакая со стороны славненькая девушка в зеленом, "с искринками", платье, с длинными, ниже пояска, густыми распущенными волосами. "А ничего… от кого закадрить бы…" - цинично, должно быть, в отместку подумал я.

По вокзалу объявили отправление поезда. Парни и девчата заторопились в вагон. А та девушка осталась. "Она что, глухая, что ли?" - почему-то рассердился я и тоже, совершенно ненамеренно, остался на платформе.

А девушка как будто и не собиралась ехать дальше - запрокинув голову, она ловила ртом снежинки и самозабвенно кружилась под ту музыку, которую я так и не смог услышать, хотя и чувствовал, очень даже хорошо чувствовал, что она, эта музыка, обязательно должна звучать. Девушка же, по-видимому, отчетливо слышала ее и кружилась, кружилась под нее вместе со снегом. Длинные волосы ее волнистым гибким крылом удивительно гармонично повторяли все движения ее крепкого, полного, но сейчас будто невесомого тела, все изгибы ее гибких и плавных рук.

Поезд тронулся. А девушка все танцевала!

- Эльвира! Эльвира! - тревожно закричали тут все ее попутчики. - Ты же останешься! Ну, Эльвира же!..

Девушка, не прекращая своего прекрасного танца, подплыла к подножке и легко, словно и впрямь была птицей с огромными послушными крыльями, взлетела на нижнюю ступеньку. Тут и я, облегченно вздохнув, прыгнул вслед за ней. Гитара и сумка очень мешали мне, но я все же зацепился за поручень и, боясь упасть, прижался к девушке.

- Если бы вы отстали, - сердито сказал я, - то мне тоже пришлось бы остаться с вами!

- Да? - повернула она голову ко мне и блеснула глазищами. - Тогда я прыгаю! А вы прыгайте за мной! Хорошо?

И она действительно спрыгнула бы, наверное. По крайней мере, я почувствовал, как тело ее напряглось и уже готово было совершить этот сумасбродный прыжок с набирающего скорость поезда. Но подружки схватили ее и, не очень-то церемонясь, втащили в тамбур. И тотчас же принялись выговаривать:

- Ну, Эльвирка! Ну, сумасбродка! Нет, ты непременно где-нибудь отстанешь! Нет, ты никогда не доедешь до олгограда!

А она смеялась и игриво канючила:

- Ну, девочки, миленькие! Ну, не ругайтесь… Ладно? Я больше не буду… от, честное пионерское, не буду…

Парни помогли подняться в тамбур и мне. Проводница, ворча, захлопнула дверь.

- Ой! - заверещали Эльвирины подружки. - А у нас, оказывается, новенький! Да еще с гитарой! Давайте к нам - у нас как раз свободная полка есть.

Я вопросительно глянул на Эльвиру. Она насмешливо смотрела на меня и, поддразнивая, прицокивала язычком. Это опять задело меня за живое, и я, помимо воли своей, принялся выкаблучиваться:

- А у вас какая полка - верхняя или нижняя?

- Ой, верхняя… - растерялась одна из подружек.

- Да-а… Незадача-с… - понесло меня. - Спасибо, родимые, но никак не могу-с на верхнюю - я во сне падаю. Даже с кровати. А уж если с верхней полки гробанусь, то и костей не соберу-с…

- А я вам свою уступлю, - подыграла Эльвира. - А на пол мы барахлишко какое-нибудь постелим, чтобы уж и синячков не было… Или нет, мы вас лучше караулить всю ночь по очереди будем… Как, девочки, берем шефство?

- Да нет-с, - все кривлялся я. - Чужого не берем-с… Гуд бай, девчата! - и, отсалютовав, пошел себе вразвалочку по темному спящему вагону.

- Ой, девочки! - донесся сзади игривый Эльвирин голос. - Какого кавалера прохлопали! Открывайте дверь - прыгать буду!

И защебетали все трое, захихикали. А я шел и чертыхался, и клял самого себя за этот свой дурацкий выпендреж. Но не возвращаться же!

Кое-как нашел где-то, в самом конце вагона, свободную нижнюю полку. Сбросил на нее и сумку, и гитару. Уселся. Кругом уже вовсю спали. На соседней полке могутно храпела какая-то старуха. А в том конце вагона все так же весело щебетали такие милые, такие призывные девичьи голоса. И я не устоял…

Читатель, не суди меня строго - ты ведь и сам когда-то был молод, но только позабыл об этом. И не суди, не предавай анафеме за якобы полнейший разврат их, всех этих целующихся, обнимающихся - в парках, в автобусах, в трамваях - прямо на твоих глазах парней и девчат - им нет дела до тебя, они тебя не видят и не слышат, и это не вызов какой-то лично тебе - они в этот миг и впрямь лишь вдвоем во всем огромном мире. Не проклинай их, а вспомни свою собственную молодость и улыбнись доброжелательно и снисходительно. А если нечего вспомнить, то лучше пожалей себя самого за то, что судьба обделила тебя счастливым даром любить и быть любимым. А им, этим двоим, и без твоего проклятия будет вскоре так тяжко и так мучительно, как тебе, должно быть, и не снилось даже…

- Ребята! - притворно-умоляюще изрек я, дотащившись до веселого молодежного угла, - я пришел покаяться за свою непомерную гордыню… Приютите, ради Христа, грешного странника всего на одну-разъединствен-ную ночку, до Саратова… А то эти старухи своим храпом окончательно сведут меня с ума… Ну что, принимаете?

- Принимаем!.. Конечно, принимаем! - восторженно заверещала девичья половина. Как отнеслись к моей просьбе парни, я, ей-Богу, не в состо-

янии вспомнить - я их, надо полагать, и в упор не видел. Да и Эльвири-ных подружек, надо сказать - тоже. С этой минуты для меня никого и ничего, кроме Эльвиры, не существовало. А она по-прежнему озорно и призывно улыбалась мне.

Как-то надо бы утверждаться, и, сбросив плащ и зашвырнув свое шмотье на отведенную мне полку, я решительно предложил:

- Ну что? Надо бы это… обмыть знакомство… Ресторан вот-вот закроется. Требуется гонец-доброволец… Кто со мной?

Компания настороженно притихла и начала переглядываться. И тут, как я, впрочем, и ожидал, меня поддержала Эльвира:

- Я - доброволец! Только… - замялась она, - деньги, наверное, нужны?

- ообще-то да… - прикинул я свои финансы. - Рубля по два сброситься не мешало бы… Я, увы, пока еще не миллионер, а всего лишь несчастный, бедный студент…

- Понятно, - тут же перебила меня Эльвира и решительно приказала своим: - По два рубля на стол!

Деньги моментально были собраны, нашлась и пустая сумка. И мы с Эльвирой полетели в ресторан.

Где-то уже через два-три вагона я смело держал ее за руку, а в переходах из вагона в вагон обнимал за талию и осторожно, очень бережно переводил через лязгающие, ходуном ходящие под ногами стальные пластины. Так и добирались: стремглав, крепко-крепко держась за руки, проносились по спящим вагонам и переводили дыхание, прильнув друг к другу, на грохочущих сцепках.

Ресторан уже закрывался, но мы уговорили все же впустить нас и продать четыре или пять бутылок вина. И все в том же темпе (у нас оставалось до Саратова всего-навсего семь часов!) ринулись назад.

К нашему возвращению девчата уже накрыли стол своей ломившей его снедью, одеялами отгородили наш плацкартный закуток от общего прохода в вагоне. Чудные девчата - они не позабыли даже взять для меня постельное белье у проводницы и застелить мою полку. И мы ударились в разгул.

се обязанности тамады я тотчас же взял на себя. И никто в компании не помыслил оспаривать это мое стихийно возникшее лидерство - где уж было им, студентам "какого-то там" торгово-кооперативного техникума в Чебоксарах, едущим сейчас на скучную бумажную преддипломную практику в олгоград, тягаться со мной - студентом-геологом? те годы романтический ореол геолога сиял среди молодежи все еще достаточно ярко, и одно лишь это обстоятельство (то, что я представляю это славное, овеянное легендами, мужественное племя) всегда очень способствовало первоначальному уважению ко мне почти в любой молодежной среде. Остальное, как говорится, было делом техники, то есть целиком зависело от моих собственных способностей. Надо ли говорить о том, что я под восторженные и ободряющие взгляды Эльвиры буквально из кожи вон лез, чтобы сразить всех наповал? Помнится, я тогда постарался на славу. Рассказы о моих приключениях в хабаровской тайге, живописно переплетенные былью и небылицами, в которых главная роль отводилась, разумеется, огромному гималайскому медведю, якобы убитому мною собственноручно, все слушали с полуоткрытыми ртами. Девчата боязливо, повизгивая, пробовали нежными пальчиками острия медвежьих клыков, ахали и не уставали восторгаться моей отвагой. Парни все никак не могли налюбоваться моим огромным охотничьим ножом, искусно сделанным кем-то из хабаровских бичей и подаренным мне все там же, на практике, страшно завидовали мне и наверняка проклинали втайне всю свою контор-ско-счетоводческую будущность. А небрежно брошенные мною на стол фотографии, где я был запечатлен и с карабином возле поверженного медведя, и с огромным тайменем на плече, и верхом на коне, и у костра, и т. д. и т. п., окончательно и бесповоротно убедили всех моих славных, наивных попутчиков в том, что я действительно тот самый, за которого себя выдаю.

се было прекрасно. Но нам с Эльвирой уже и этого было мало - тянуло остаться наедине и как можно скорее. Я то и дело бегал в тамбур пе-

рекурить, а Эльвира под предлогом, как бы я не заскучал там в одиночестве, почти сразу же выходила ко мне. А на самом-то деле мы, не сговариваясь, придумали для всех такой предлог, чтобы там, в тамбуре, жадно, до одурения целоваться.

Но тамбуры наших вагонов совсем не предназначены для любви - в них грязно, холодно, неуютно. К тому же нам постоянно мешали: то курил кто-нибудь из пассажиров, то проводница принималась вдруг подбрасывать уголь в топку. И я не придумал ничего лучшего, как поскорее споить Эльвириных друзей. И без того наврав с три короба, я не посовестился соврать и еще раз, последний: вот настоящие геологи, дескать, пьют в тайге неразбавленный спирт и обязательно полными кружками. И принялся разливать такими лошадиными дозами, что и здоровенным мужикам от них не поздоровилось бы. И первый же подал пример такого героического пития. Парни, дабы хоть в этом-то походить на настоящих мужиков, во всю тянулись за мной. Девчата, правда, пили поменьше, но ударить в грязь лицом тоже никак не хотели. И довольно-таки скоро вся компания, исключая, конечно, нас с Эльвирой, порядком отяжелев, расползлась по своим полкам.

Господи, наконец-то нам абсолютно никто не мешал! Теперь мы могли целоваться вволю, ничуть не опасаясь, что нас спугнет кто-то, свободно могли нести тот милый вздор, который предназначался лишь нам двоим. ино на нас если и подействовало, то совсем не так, как на остальных, оно словно бы еще более подогрело и без того горячие чувства наши, сделало нас легкими-легкими, почти полностью раскрепостив во всем…

- Ты только не думай, - шептала моя Эльвира, доверчиво склонившись ко мне на грудь, - что я какая-нибудь гулящая… раз вот так сразу стала целоваться с тобой… Я еще ни с кем не целовалась по-настоящему… У меня еще ни с кем не было так, как с тобой…

- Не говори больше об этом, - счастливо шептал я, утопая в ее мягких, послушных волосах. - Я знаю, ты очень чистая, очень светлая… Я сразу понял это, когда увидел, как ты танцевала там, на перроне…

- И я сразу же, как только увидела тебя, поняла, что ты - мой… мой… мой… И я теперь никому тебя не отдам…

- И ты не думай, что я всегда такой хвастун… Сам не знаю, как это меня так понесло… Я здесь такого наболтал, что и сам теперь не разберусь, где правду говорил, а где врал напропалую…

- И не надо разбираться… мой хороший… мой самый лучший в мире человек… Я чувствую тебя, наверное, даже лучше, чем ты сам себя… Я все-все-все про тебя знаю…

- Эльвирочка… Мне немножко стыдно говорить об этом… Но только совсем-совсем немножко… Я очень… хочу тебя… Я прямо с ума схожу…

- Любимый мой… И я хочу тебя… Только мне совсем не стыдно сознаваться в этом… едь ты - мой… Мой первый… Единственный. И никого, кроме тебя, у меня не было… и больше не будет… Но сейчас нельзя… Ты же знаешь это…

- Да, я знаю, что нельзя… Мне все так и кажется, что нас подслушивают… подглядывают за нами…

- Нет, ты не думай… се спят… Но это все равно… се равно нельзя… Нам надо потерпеть… А вот когда мы будем совсем-совсем одни… вот тогда у нас и будет все… А потом я рожу тебе маленького… Он будет вылитый ты, мой любимый… И тогда я буду любить вас обоих еще больше… хоть мне и кажется, что больше, чем я люблю тебя сейчас, любить невозможно…

- Эльвирочка моя… Я сейчас зацелую тебя до смерти…

- Зацелуй, любимый… Зацелуй… Это будет самая счастливая смерть на свете… Господи, как же я люблю тебя! Мой… мой… мой…

Никогда в жизни я больше не был так безрассудно и так безбоязненно счастлив. Через два года мне довелось испытать другое большое чувство, но все было уже не так - меня ни на минуту не отпускал страх потерять и эту любовь. И все же я опять потерял ее - именно из-за страха перед неизбежной потерей. А еще через два года, когда я женился и особой любви уже не было, да и страха тоже (кроме разве что страха потерять эту некую мифи-

ческую свободу свою), а был своеобразный "сердечный расчет": уж больно в своей жертвенности собой и в любви ко мне та девушка, которая и стала женой моей, походила на нее, на Эльвиру…

Мы выходили танцевать и в Сенной, и в Казакове, и еще на какой-то станции. Снег, к нашей неописуемой радости, падал все так же тихо и плавно. Теперь и я слышал эту чудную мелодию, снизошедшую в эту божественную ночь на все наше Правобережное Поволжье. И, благословляемые самим небом, мы танцевали и целовались под эту колдовскую музыку.

А в вагоне я отогревал в своих ладонях замерзшие Эльвирины ладошки и шептал в холодное ее ушко стихи Есенина, Асадова, Исая Тобольского (саратовского поэта, стихами которого зачитывались в ту пору и я, и друзья мои, да и вся саратовская молодежь). Читал свои собственные стихи, приводившие Эльвиру в особый восторг. Пробовал сочинить что-нибудь тут же, но ничего, конечно, не получилось. Но я не очень-то и расстроился и тут же подарил ей тоненький сборничек Тобольского, который всегда возил с собой, а заодно уж и ожерелье из медвежьих клыков, часть своих экзотических фотографий и несколько образцов руд и минералов из коллекции, собранной на практике для курсового отчета. А Эльвира подарила мне томик стихов Есенина - как выяснилось, Есенин для нас обоих был все же первейшим из наших общих любимых поэтов…

Расставались мы мучительно долго. Саратове шел нудный осенний дождь - будто сама природа оплакивала нашу разлуку. И мы, обнявшись на перроне саратовского вокзала, плакали тоже и никак, никак не могли оторваться друг от друга.

- Миленький… хорошенький мой… - всхлипывала моя бедная Эльвира. - Приезжай обязательно… Я уже жду тебя…

- Приеду… Приеду, Эльвирушка… - глотая слезы, бормотал я и все целовал и целовал ее заплаканное лицо. - Повтори… повтори еще адрес моего техникума… И не потеряй бумажку, где я написал его…

- Я помню… Я теперь его на всю жизнь запомнила… Не беспокойся… Я напишу сразу же… как только устроимся…

- Тебе пора… Сейчас поезд тронется…

- Я не могу! Это будто навсегда… Я не могу… Я останусь здесь… с тобой…

Поезд тронулся. Эльвира вцепилась в меня и никак не хотела уходить. И тогда я взял ее на руки, донес до вагона и поставил на подножку. Эльвирины подружки, которых я предусмотрительно разбудил перед самым Сара-товым, трогательно подхватили ее, разом вдруг ослабевшую, такую несчастную. Я последний раз коснулся своими губами ее омертвевших, соленых от слез губ и спрыгнул на перрон.

Наш поезд уплывал все дальше и дальше, увозя от меня в олгоград так неожиданно свалившуюся на меня первую большую любовь мою. А я все стоял и стоял под дождем. И все плакал и плакал, как когда-то в детстве.

Потом вернулся к своим вещам, брошенным на мокрый асфальт, машинально подхватил их и пошел куда глаза глядят, хотя благоразумнее бьгло бы дождаться рассвета где-нибудь на вокзале. Но я ничего уже не соображал - просто брел по пустому предрассветному Ленинскому проспекту, прямо по проезжей части его, и плакал…

Первое письмо от Эльвиры я получил через два мучительно долгих дня. Но ответ на него, написанный тотчас же, отправлять было все еще некуда - Эльвира написала письмо в поезде и сбросила его в почтовый ящик на какой-то станции перед олгоградом. И лишь еще через день она сообщила мне, наконец-то, свой адрес.

К тому времени я уже снял квартиру для себя и своих друзей. Таким образом, и у меня появился более-менее надежный адрес - письма же, приходящие на техникум, частенько пропадали. И началась между нами бешеная переписка. Случалось, что мы получали друг от друга по два, а то и по три письма в один день.

Моя любовная лихорадка вылилась, естественно, в неудержимое поэтическое творчество - за два месяца, до нашей следующей встречи в олго-

граде, я написал любовных стихов столько, сколько ни до этого, ни потом никогда не писал. И, вполне понятно, каждое тут же отправлял Эльвире.

Когда приехали после каникул ребята, они застали меня с головой утонувшим в самой что ни на есть настоящей "болдинской осени" - среди вороха исписанной стихами бумаги, с безумными - и от бессонницы, и от творческого "запоя" - глазами, абсолютно не способным рассуждать ни о чем, кроме как о своих великих чувствах к Эльвире. Из этого полубредового состояния меня не смогли вывести даже начавшиеся в техникуме занятия. Нет, на занятия я ходил все же, но и там, вместо того чтобы конспектировать лекции, вовсю строчил письма Эльвире и сочинял все новые и новые стихи. Настало время писать отчет о практике, а я никак не в состоянии был переключиться на него. Друзья пытались было вразумить меня, но безуспешно, и им не осталось ничего другого, как писать мой отчет о практике вместо меня - взаимовыручка у нас всегда стояла на первом месте.

А вскоре о моей умопомрачительной любви и о моей "болдинской", а вернее - "саратовской осени", узнал и весь наш техникум. Самый близкий дружок мой - наш "министр финансов" Санька Кашеваров, проворчав: "Это что же, мы Ромео этому даром, что ли, отчет пишем? Пусть хоть гонорарами расплачивается…", - тайком переписал кое-какие стишки мои и отнес их в редакцию "Саратовского комсомольца". И напечатали-таки! Аж целую подборку из пяти стихотворений, которую я, конечно же, сразу переправил Эльвире в олгоград, хоть все эти стихи у нее и так уже были - в рукописях. Но ведь напечатанное-то - совсем другое дело.

После публикации в "Саратовском комсомольце" я стал весьма популярен - в нашем техникуме, по крайней мере. Девчата с младших курсов стайками начали ходить за мной по коридорам во время перемен, строить мне глазки и шушукаться, указывая на меня. Но я, крепко-накрепко войдя в роль печального влюбленного поэта, разлученного со своей прекрасной возлюбленной, делал вид, что не замечаю ничего этого, хотя, признаюсь, внимание такое мне очень даже льстило.

Не остались в стороне и сокурсницы - то одна, то другая просили "черкнуть в альбомчик что-нибудь эдакое… самое-самое…". "Черкал" - жалко, что ли.

А наша библиотекарша, добрейшая старушка Ксения Феофановна - "из бывших", потомственная саратовская интеллигентка, стала мне говаривать при встречах:

- итенька, голубчик вы мой, ни за что не соглашайтесь стричься. С этими длинными волосами, так вам идущими как поэту, вы - вылитый Гоголь. Ни за что не соглашайтесь…

А Георгий Петрович, преподававший нам горное дело, все чаще и чаще язвил в мой адрес:

- Мне понятно, конечно, что вы готовите себя в великие поэты, и что горное дело вам на поприще этом совсем ни к чему… Но мне совершенно непонятно, зачем вам еще и диплом техника-геолога, который вы все еще надеетесь получить…

Меня вовсю начали приглашать читать свои стихи на ежесубботних тех-никумовских вечерах. И нарочито-грустный, будто задавленный непомерной ношей, я нараспев читал со сцены:

Прилечу - до предела измотанный Ожиданием и тоской, И в Твой мир с Твоими заботами Окунусь с головой. И забудусь в счастливом приступе, Лишь успев прошептать: “Устал…” Только знаю: очнусь на выступе Одной из шершавых скал. Только знаю: опять за облаком, Боль глуша, покарабкаюсь ввысь… Снова сердце тревожным колоколом Будет мучить: “Вернись!.. Вернись!..”

Нет, что там ни говори, а мне, ей-Богу, и по сию пору несколько обидно, что поэта из меня так и не получилось. А ведь были, мнится мне, были все-таки задатки-то. Иногда очень и очень сожалею, что рассудок мой постепенно уравнялся с силой чувств моих. А при таком-то равенстве только и оставалось, что подаваться в прозаики. И уж теперь-то настолько окреп во мне этот вечный страж - рассудок мой, что о каких-то новых больших, сумасбродных чувствах и мечтать уже не приходится, остается лишь переживать их снова и снова в воспоминаниях своих…

А чувствами меня природа с избытком наделила. И наиболее полно проявились они именно в те два месяца между встречами с Эльвирой - Эльвирой я бредил буквально ежеминутно, до мельчайших подробностей планировал в воображении своем нашу очередную встречу в олгограде. Днем и ночью, на лекциях и в трамваях сочинял стихи, писал длинные-предлинные письма Эльвире, по сотне раз перечитывал письма от нее.

Господи, какими же чудными были эти ее письма! Сколько было в них любви, нежности ко мне, какая щедрая, бескорыстная душа доверчиво отдавалась в них на полное мое владение ею. И я прекрасно понимал, что не то что обмануть эту чистейшую душу, но даже и слегка замутить ее - это уже величайшее нравственное преступление. И уж, конечно же, у меня и в мыслях не возникало, что могу вдруг совершить такое преступление. Нет, я вполне искренне желал полностью раствориться в этой доверившейся мне душе, обогатив ее своею и десятикратно обогатив свою собственную душу. Иного просто не мыслилось. И мы уже постановили в наших письмах, что как только Эльвира закончит свой техникум, в апреле (она была на два года старше меня, но, поступив в техникум после десятилетки, шла впереди всего на один курс), то, пользуясь правом свободного выбора, как заканчивающая техникум с отличием, приедет ко мне в Саратов, где мы и распишемся осенью будущего года - после того, как мне исполнится восемнадцать и когда я вернусь с преддипломной практики. А потом и закончу свой техникум, и мы "рванем в Хабаровский край", так полюбившийся мне, без которого своей дальнейшей жизни я не представлял, точно так же, как не представлял ее без Эльвиры.

се в нашем будущем, таким образом, было нам ясно, как Божий день, надо было только, как отзывалась на мое страстное нетерпение Эльвира: "…потерпеть, мой милый, совсем-совсем немножечко. А потом я - на веки вечные твоя, и вези меня, куда только тебе вздумается - хоть в твою любимую тайгу, хоть на Северный полюс, хоть на край Земли, хоть на край самой селенной. Лишь бы только всегда и всюду быть рядом с тобой, мой любимый…"

И вот ранним-ранним утром 31 декабря, всю ночь не сомкнув глаз в предвкушении долгожданной встречи с любимой, я сел все в тот же поезд "Казань-олгоград". Кроме денег, ребята щедро снабдили меня новогодними подарками и бутылкой шампанского, которые я должен был возложить к ногам Эльвиры вместе со своим измученным сердцем.

Уже после обеда я был в олгограде - в городе двухмесячной, вконец меня измотавшей мечты. Долго-долго ехал на трамвае - дорогу мне Эльвира, конечно же, расписала во всех подробностях, - потом, охваченный вдруг необъяснимым страхом, едва плелся по грязному фабричному поселку.

На пригород уже спустились ранние зимние сумерки, когда, так и не сумев преодолеть сковавшее меня смятение, постучал я в нужную дверь, в которую почему-то… так не хотелось стучать, от которой какая-то таинственная сила неумолимо тянула меня прочь. Но отступать было уже некуда, и я, обмерев, постучал…

- Кто? - спросила из-за двери Эльвира.

Я сразу же узнал этот милый, родной голос, который, будто записанный в моей памяти на своеобразную магнитную ленту, звучал во мне в течение этих долгих двух месяцев очень и очень часто.

- Я, Эльвира! Я… - радостно вскричал я в минутном восторге оттого, что мечта моя, вопреки непонятному, как будто предостерегающему страху, воплощается наконец-то.

Дверь тотчас же распахнулась.

Тут-то и случилось во мне то самое страшное, отчего, как мне потом казалось, когда я пытался разобраться во всей этой истории, и предостерегал мой внутренний голос. На пороге стояла… совсем не Эльвира… Да нет же! Это была будто бы и она - все в том же зеленом платье, все с теми же длинными распущенными волосами, погружаясь в которые я так счастливо задыхался тогда, в поезде. Но, Боже ты мой! - как же она, эта девушка, с такой радостной поспешностью выскочившая на мой голос, была не похожа на ту Эльвиру! Ничего, абсолютно ничего общего… Разве у той, моей Эльвиры, были вот эти складки на животе? А эти красные пятна на таком полном, почти заплывшем лице? Да нет же! Это не она! И в то же время, находясь во вполне здравом рассудке, я понимал, что это она - Эльвира… Полнейшее несоответствие того, что я видел сейчас, и того светлого, воздушного образа, что создало за многие дни мое больное воображение, буквально раздавило, растоптало меня. И я уже ничего не мог с собой поделать, тем более - притворяться.

Эльвира - эта чуткая, поэтическая душа - в единый миг "прочитала" меня. Она поняла все-все, творящееся со мной. И это, в свою очередь, тоже прямо-таки умертвило ее - она мгновенно утухла, заледенела, и от этого внешняя непривлекательность ее сделалась для меня еще более отчетливой, еще более непреодолимой. Мы, конечно, не только не бросились друг другу в объятья, а напротив - поздоровались очень даже сдержанно, лишь за руки, дрожащие у нас обоих, стыдливо отведя глаза. И уж теперь-то никто и ничто на свете не в силах был вернуть нам наше счастье, в считанные мгновения разбившееся вдребезги.

Что последовало затем, мне описывать совсем не хочется - и очень больно, и очень стыдно. Но надо, коли уж "назвался груздем", хотя бы для того лишь, чтобы придать этому нелицеприятному повествованию моему более или менее законченную форму.

Мы скорбно, почти не разговаривая и не глядя друг на друга, поужинали. Потом пошли гулять по поселку. Были и возле большой, сверкающей огнями елки, вокруг которой вовсю веселился подвыпивший фабричный люд. Но и всеобщее веселье не разбудило в нас праздника долгожданной встречи - мы уже похоронили свою любовь и, хотя не говорили об этом, прощались друг с другом навсегда, скорбели, каждый по-своему, о тех наших больших чувствах, которые растоптал не я, как мне тогда казалось, а кто-то неведомый во мне, кто мне неподотчетен, над кем я был в ту пору еще не властен.

Что именно переживала Эльвира, я, конечно, не могу описать достоверно. Признаюсь честно, я целиком был занят тогда лишь самим собой, пытаясь разобраться в себе, выяснить: да что же это такое со мной происходит, почему же я никак не могу опять прижать к груди своей, поцеловать наконец-то, как мне того все-таки очень хотелось, эту дорогую, но теперь уже одновременно и бесконечно далекую и чужую мне девушку? Этими изысканиями было охвачено все эгоистическое существо мое, и на то, чтобы хотя бы пожалеть и утешить Эльвиру, сил у меня уже недоставало - их едва-едва хватило, чтобы удержать самого себя возле Эльвиры, а не бежать сломя голову, на вокзал сию же минуту.

А потом было продолжение нашей обоюдной пытки - кошмарная бессонная ночь в общежитии у Эльвиры. Как сейчас стоит у меня перед глазами эта маленькая, чисто убранная комнатка в общежитии, обставленная очень просто: три заправленных кровати, стол, наряженная сосеночка в углу, платяной шкаф, несколько стульев. Эльвириных подружек не было - обе уехали на праздник домой, в Чебоксары.

Так и не поцеловавшись ни разу за весь тягостный вечер, мы натянуто, осознавая всю фальшь своих собственных слов, пожелали друг другу спокойной ночи, выключили свет, юркнули торопливо каждый в свою постель и затаились. Мне страшно хотелось спать - сказывалась прошлая бессонная ночь, наполненная моими грешными и сладкими фантазиями, но заснуть так и не смог - лежал, оцепенев, боясь ненароком скрипнуть пружинами кро-

вати, и все копался и копался в себе, проклиная и себя самого, и ту нашу встречу в поезде, и эту вот нелепую ситуацию.

Некоторое время спустя я услышал, как Эльвира тихо-тихо плачет в своем уголке, но и вида не подал, что не сплю, что все слышу, хотя осознавал ведь, прекрасно осознавал, что все, происходящее сейчас, чудовищно, абсурдно, что надо бы пойти к ней, успокоить, объяснить. А там… пусть будет, что будет. Но… я ничего не мог поделать с собой.

А рано утром, когда еще только-только брезжило, я, наскоро простившись и не позволив Эльвире встать, чтобы хоть до дверей меня проводить, бежал опрометью на вокзал. Пообещал, уже с порога, что "все-все напишу", и… бежал. Даже какую-то восторженную радость обретения свободы ощутил, когда очутился наконец-то на улице.

А в поезде, забравшись на верхнюю полку, наконец-то заснул сном праведника и проспал все восемь часов до Саратова. Ничего не ощущал, ничего не снилось, а вот подушка, когда проснулся, почему-то, помню, была вся мокрой от слез.

По приезде в Саратов ребятам я ничего объяснять не стал, хотя они и были немало удивлены, что вернулся я из олгограда не через три дня, как намеревался, а на следующий же день. И на все любопытствующие вопросы их отвечал эдаким нарочито-бодреньким: а, ничего особенного, так, повздорили малость, со временем утрясется все. Я и взаправду поначалу так думал, что "утрясется". А вскоре пришло мне от Эльвиры письмо. ернее, и не письмо даже, а запечатанная в конверте моя собственная новогодняя открытка, которую я засунул в какой-то простенький подарок, что вручил Эльвире сразу же по приезде к ней. Писал я эту открытку еще в Саратове, и были в ней такие глупейшие пожелания мои, что, когда я прочитал их вновь, уже возвращенные мне, да еще и то прочитал, что Эльвира поверх пожеланий этих начертала, так прямо-таки содрогнулся, от наигранной бодрости моей и следа не осталось. На открытке синим по белому я писал: "Эльвирочка! Милая моя! Я очень-очень желаю тебе и себе, конечно, тоже, чтобы в этом году нас стало трое: ты, я и наша маленькая чудная дочурка - тоже Эльвирочка. И чтобы с этого года мы никогда-никогда больше не разлучались. Твой очень любящий тебя будущий муж". И крупными красными буквами прямо по этому нелепому поздравлению Эльвира написала: "Я больше ничего не хочу! Я жить не хочу! Понимаешь ли ты?"

от и все. Больше в конверте ничего не было. Но этого вполне хватило, чтобы я начал осознавать наконец-то, какую же мерзость совершил. Не осознал в полной мере (на это годы и годы потом потребовались), а едва-едва начал осознавать. Бодриться дальше я уже не мог, и тотчас же покаялся перед Олежкой.

И был "суд". И мне пришлось рассказать все-все, что тебе, читатель, уже хорошо известно.

- Да, вот она - подлость человеческая… о всей красе… - глубокомысленно изрек Олежка. - Ты сам-то хоть понимаешь, что ты, брат, не просто подлец в этом деле, а выдающийся подлец?

- Да, - печально согласился я. - Я совершил величайшую подлость… Но я и сейчас не знаю, как же должен был поступить там, в олгограде? И уж совсем не знаю, что мне теперь-то делать…

- Ты должен был жениться на ней, как и обещал! - сурово отрезал Олежка. - И если не смог тогда сдержать своего слова, то должен сделать это сейчас! Тебе немедленно надо ехать опять в олгоград и все исправить! Если она, конечно, простит тебя… Я бы на ее месте ни за что не простил…

- Да не могу я поехать… - простонал я. - Боюсь, будет еще хуже… Не мне, а ей, Эльвире.

- Тогда мне не о чем говорить с тобой, - презрительно отчеканил Олежка. - Если уж и долг для тебя - просто слово, а не высшее понятие нравственности, тогда ты и не человек даже, а… животное. Нет, и не животное… Потому что чувство долга и иным животным ведомо, а… этот… микроб… амеба, - нашел он, наконец, точное определение для меня.

10 “Наш современник” N 8

- Да я понимаю, что долг! - взвыл я. - се понимаю. Но ведь это и от меня самого не зависит. Как ты этого-то понять не можешь?

- Так ведь и мудрено понять, - хладнокровно изрек Олежка. - Я вообще не понимаю тех, для кого какие-то мелочные эгоистические чувства превыше долга. Раз должен, значит, должен. Умри, но исполни! Я только так и понимаю…

- Так что мне теперь, удавиться по-твоему, что ли?

- Давись, коли так и не надеешься из амебы вырасти в человека.

- Ну, уж это ты слишком…

- Дело хозяйское, - пожал плечами. - Только знай, что отныне ты для меня не существуешь.

Олежка, конечно, и на этот раз переоценил свою принципиальную стойкость - месяца полтора он, и правда, не разговаривал со мной и даже не глядел в мою сторону, а потом, как-то само собой, отношения наши опять стали очень дружескими. прочем, и не меня одного он время от времени пытался наставлять на путь истинный подобным образом, но, как помню, всегда безуспешно. И мы как-то даже привыкли и почти не замечали этой его демонстративной презрительности то к одному, то к другому из нас. Для нас даже было непривычным и удивительным, если случалось, очень редко, правда, что Олежка утрачивал вдруг свою принципиальность.

отношении меня в тот раз Олежкин бойкот, надо сказать, превзошел по длительности все рекорды - мое преступление в глазах его действительно было тяжелейшим из всех, когда-либо совершенных нами. И только меня он осудил так строго - аж "к повешению". Оригинальным тот "суд" был и по другому редчайшему обстоятельству: состав преступления признали из всей нашей пятерки лишь двое - Олежка и… сам преступник. То бишь я. Ахтям с Ромкой отнеслись к преступлению снисходительно, как впрочем, они и всегда относились ко всем моим многочисленным любовям (и почти всегда - умопомрачительным): поэт, дескать, что ж спрашивать-то строго с эдакой эмоциональной натуры? А бесчувственный, рассудочный Санька во время всего "судебного процесса" хохотал до икоты, вскрикивая в коротких паузах:

- Ну и умора! Ну, потеха! За что судим-то? Не изнасиловал же! Не соблазнил да и бросил! Совсем наоборот же! Ну, хохма! о, спектакль!

А мне было отвратительно. И на "суде" и особенно после него. Не всерьез, а так, вскользь, но приходила все же мыслишка: а может, и прав Олежка-то? Может, и впрямь удавиться к чертям собачьим? се муки разом и кончатся.

И опять ударился я в творческий "запой". Но теперь рванул уже, как у нас говорили, "по противоположному азимуту":

Вот и все - я снова один… Снова грусть испещряет бумагу - Будто кто-то до самых седин Посулил мне играть бедолагу…

Но ничего уже не печатал - это было свое, кровное, не напоказ.

Часто мне грезилось, что Эльвира… или отравилась вдруг, или еще что-нибудь сотворила с собой. И вот месяца через два, устав, должно быть, мучиться, я написал ей на чебоксарский адрес, взятый у нее перед нашей разлукой на саратовском вокзале. Не помню уже, о чем именно писал, но помню все же, что объясняться в любви снова, после всего случившегося между нами, уже не посмел, а целиком посвятил послание свое одному лишь раскаянию в содеянном. А еще через два месяца - как раз перед самой преддипломной практикой, и опять в Хабаровский край, - получил-таки ответ. Писала Эльвира… аж из Благовещенска, куда выбрала направление после техникума (поближе к Хабаровску, ко мне?). Хотя Эльвира и благодарила меня за "те два месяца счастья", но в целом письмо было грустным-грустным - об одиночестве, о том, что подружки одна за другой замуж выходят,

а она, Эльвира, решила не выходить замуж никогда и ни за кого. Осторожно, в подтексте, пробивалась и слабенькая надежда, что, может быть, между нами не все еще кончено.

Но я… не клюнул. Мне было довольно и того, что совесть моя наконец-то чиста: Эльвира жива-здорова, и совсем не убил я ее, оказывается, как мне мнилось. А что тоскует, замуж будто бы хочет и будто бы за меня, так это они все в этом возрасте так - всем, видишь ли, мужей подавай. Ну уж нет, дудки! Мы еще погуляем! Главное, грех с души снят, отпущен начисто! "Рас-пямися грудь, раззудись плечо!"

Не сошит еще тот “хомут” хитрой, Что на шею мою молодецкую…

Откуда мне было ведать в ту пору, что ни один из грехов человеческих никогда самому себе не может быть отпущен? Что копятся они - грехи наши - у кого редкими пудовыми глыбами, у кого мелкими горошинками, но обязательно копятся на одной из чаш весов. Что наступает-таки день и час, когда начинаешь и сам соизмерять, какая же из чаш потяжелее будет?

И спешишь, спешишь (впопыхах, второпях, не успевая толком убедиться: а то ли и туда ли кладешь?) пополнить ту, где добро… А времени-то до истинного Судного дня все меньше и меньше…

10*