Хаджанов не замедлил нарисоваться. Недели через две мама сказала Глебке, что Михаил Гордеевич просит его заглянуть к нему в тир. Давно, мол, не виделись. И дело есть.

Глебка слегка напрягся: братья, уже без него, спалили за это время еще два ларька, столь же бесследно и бессвидетельно исчезнув. Оба раза они даже не поставили Глебку в известность о своих намерениях, зато потом с радостным гоготом докладывали ему о победах, как докладывают об исполнении бойцы своему командиру, и у Глебки язык не поворачивался укорить их хоть за что-то. Разве не он сам все это затеял?

Так что приглашение Хаджанова, чего говорить, слегка насторожило: откуда он мог докопаться? Если докопался, конечно. Добежал до братьев, сказал, куда идет после уроков, выспросил их с пристрастием, не ляпнул ли кто кому. Но они были равно тверды и уверили, что никто, ни единой душе, провалиться на этом месте!

На самом же деле, хоть идея и первенство принадлежали Глебке, смысл и адрес наказания назначили студенты. Получалось, что киоски сожгли по Глебкиному почину, но в их интересах. А теперь требовалась стойкость.

В тир Глебка входил с трепетом. Вспоминались прежние, с Бориком, времена — благодатные, беззаботные. Однако вспоминавшееся сливалось с новым — с его, Глебкиным, отдалением от Хаджанова, если не отчуждением, и с этой новой тайной, в конце концов против Хаджанова обращенной.

Глебка вошел с улицы, наверное, порозовевший от морозца, и потому выглядел слегка праздничным и обманчиво приветливым. И сразу нарвался на благожелательность майора.

— О, какой гость, Глебушка, дорогой, заходи, пожалуйста, раздевайся, будь как дома, давно ты не заглядывал, почти забыл, не очень хорошо это, помни — старый друг лучше новых двух, это же не наша, а старинная русская поговорка, — и еще что-то барабанил в том же приветливом и, как почему-то показалось Глебке, обманном духе.

Он же тем временем ревниво оглядывал тир, замечая перемены к лучшему. Стрелковый коридор был наново побелен, ярко, по-новому освещен, а смотрели на него, оставив на полу оружие, те самые пацаны, двое старших, с которыми они стакнулись недавно.

Стояли они спокойно, смотрели приветливо и как-то чрезмерно уверенно, как смотрят уже что-то хорошо умеющие люди. Например, люди, умеющие хорошо драться. Или вот — стрелять. Так, видать, и было, потому что Хаджанов подозвал к себе этих мальчишек, назвал их — Осман и Хасан — и велел протянуть руки Глебке.

— Посмотри, — начал Хаджанов разговор, — вот они, по-русски Саша и Руслан, достигли первого юношеского разряда, время еще есть, по весне поедем на первенство области, а там, дай Аллах, если не дрогнут и проявят хладнокровие, как твой брат, могут судьбу свою определить, а?

Тут он почувствовал, что перегнул насчет Бориной судьбы, замялся, приостановился, но быстро продолжил:

— Вот помнишь, я позвал тебя, чтобы ты тренироваться начал, ведь ты каким еще малышом здесь стрелять научился! Сам Бог тебе велел! А я все никак не могу тебя уговорить!

Он увлек Глебку в кабинет, откуда-то из глубины его возникла кареглазая девчонка того же роду-племени, вынесла поднос с круглыми стаканами, суженными неподалеку от горлышка, маленькие блюдечки с сахарком, назвалась Эльзой и по знаку Хаджанова скрылась в тире. Он пояснил:

— Эльза, между прочим, тоже стреляет. Вот собираем женскую команду, а?

Они примолкли — точнее, примолк майор, — когда они стали чай прихлебывать. Вот тут Хаджанов, наконец, и высказал — медленно, совсем по-другому — то, ради чего зазвал Глебку.

— У меня к тебе большая просьба, Глеб. Дружеская. Могу же я тебя по-дружески попросить? Нас ведь с тобой Борис связывает. А?

то оставалось Глебке? Внимательно, в предчувствии, взглянуть Хаджа-нову в глаза и кивнуть.

— И давай договоримся, — Хаджанова устроил Глебкин кивок. — Все останется между нами. Между тобой и мной. Никто об этом не узнает.

Глебка кивнул снова. Хотя его не покидало чувство: он — кролик, а Хаджанов — удав, и вот-вот заглотит его. Гордеевич с шумом отхлебнул большой глоток чая и опять же медленно, чтоб запомнилось с одного раза, пропечатал:

— Ты можешь узнать? Кто-то сжег три моих киоска. Кто это сделал?

Глебка чуть было не выпустил из рук приталенный стаканчик. Его поразила не тема разговора, а невероятность предложения. Скорее механически он спросил:

— А как?

— Поговори с ребятами. Со взрослыми. Походи по торговым точкам. Поспрашивай. Сам что-нибудь порасскажи.

— Что?

— Ну, например, что это ты их поджег. — Хаджанов глядел на него и правда по-змеиному. Смотрел, как Глебка среагирует. Но он выдержал этот взгляд. — Будто бы! — выдохнул Хаджанов. — А настоящий злодей над тобой засмеется, скажет: "Э-э, мальчик, ты еще слишком молод для таких дел. Это моя такая шутка".

Волна напряжения отхлынула. Ничего он не знал, этот змей. Он, видите ли, предлагает послужить ему. Пытается из Глебки сделать доносчика, гад.

Опять внутри Глеба что-то сдвинулось, шевельнулось. Невидимые и неведомые пласты. Проснулась и пришла в движение другая, совсем не детская энергия. Ему очень хотелось ляпнуть майору, пусть и Борисову когда-то другу, все, что думает о нем.

Но что, что он думает? В какие слова и фразы мог он облечь свои догадки, до конца еще не понятые самим собой? И он поступил разумно. Он спрятал в себя выпиравшую взрослость и ответил по-детски:

— Я этого не умею!

Наступила тишина. Хаджанов поставил в блюдечко свой восточный стаканчик. И Глебка понял, что не тот человек Хаджанов, которого так влег-кую можно провести. Что майор его разгадал. Нет, он ни о чем не догадывался всерьез, он просто понял, что Глебка выскальзывает, не желает отдать ему свою волю, свою независимость. Несмотря на упоминание Бори.

И вот тут Глебка Хаджанова увидел совершенно другим.

— А-а, ты не умеешь? — усмехнулся он. — А то, с Мариной? Умеешь? Глебка вспыхнул, покраснел, наверное, до самых пяток, хорошо что зеркала в кабинете не было.

— Раз уж ты такой невинный мальчуган, — продолжал рубить Хаджа-нов, — так хотя бы за такой вот Эльзой, — он махнул рукой на дверь, — поухаживал бы. Больше было бы толку! А что тебе Борис скажет?

Глебка хотел сказать: "Бори нет! И какое вам дело!" Но задохнулся, ничего выговорить не смог, смотрел на стенку во все глаза. Смотрел на обыкновенную бетонную стену и проваливался сквозь нее в преисподнюю.

Будто сквозь вату, издалека, услышал последние слова Хаджанова:

— Подумай над моими словами. И мы тебя в обиду не дадим. Будешь наш во всем.

Остаток этого дня стал мукой мученической. Глебка ощущал себя обгаженным каким-то. То, что он испытывал, ничего общего не имело с обидой слабого ребенка на сильного взрослого, которому лучше не перечить, а то и по урыльнику схлопотать недолго. Хаджанов совершил нечто иное. Мизинцем к Глебке не прикоснувшись, попробовал согнуть, сломать — нет, подчинить, обратить в рабство. Унизить. Не знал ведь он ничего про Марину, не мог знать, если, конечно, сама она каким-нибудь образом не брякнула, не призналась. Однако сделать такое возможно, лишь себя не помня, вдребезги пьяной. А Марина не пила. Больше того, ее назад в библиотеку приняли. Пусть временно, со всякими оговорками, но она аж светилась вся! Выходит, Хаджанов Глебку подначил, взял на понт. Так это ж подлянка высшей пробы. Хуже не придумать! Значит, что-то все-таки знает? А если не знает, так конченный подлец, которому не то что руку подать — говорить с ним не надо. Увидев на улице, разворачиваться от такого и бежать. И потом все эти

предложения! Эльзу предлагал, она что, товар у него? Или в стрелковую команду вступить? И что значат эти гарантии: "Мы тебя в обиду не дадим! Будешь наш во всем!" Выходит, я тоже товар для него. Доносчик, ухажер "южачки", стрелок восточной команды! Еще кто? А кто ты, майор Хаджанов?

Глебка мучил себя вопросами, которые были остры, как наточенные ножи циркового фокусника, мечущего их в малую цель.

Но ведь когда случилась с Борей беда, о ком ты подумал раньше всего? О Хаджанове. Куда побежал? К Хаджанову. И мама — не то чтобы шла на поклон, но когда что-нибудь творилось неладное — тоже помнила об этом, с вечной улыбкой, человеке. Почему так? Чем он отличался от других?

Когда просили взаймы, сразу из кармана деньги доставал, не увиливал. Конечно, ни Глебка, ни Боря, ни мама никогда не просили. Но не отказывались, когда что-то такое привозил, давал, дарил. Бабушка по-смешному, правда, старалась отдариться — то сметаны банку с мамой отправит, то молока. Вот она, похоже, что-то чувствовала, хотя никогда не говорила. И Глебка ведь чувствовал, но не мог понять. Рылся в себе, да себе же и не верил до конца — вот так мы часто подавляем в себе справедливые предвестия. А зря.

Глебка барахтался в себе, бултыхался весь остаток дня, и хотя, вернувшись, засел за уроки, ничего ему в ум не шло. Включил компьютер, вошел в интернет — чтобы старших не привлекать бездельем явно выраженным, ушел в безделье же, только скрытое видимым занятием.

Глядел в экран, щелкал "мышкой", гонял неведомые программы, читал блоговские записи — жил чужой жизнью, и все без признаков смысла, погруженный в сточную яму своих горестных размышлений.

Сначала он подумал, что хорошо бы пойти к Марине, но память о дневном укоре остановила его. Нехотя он глянул на открытку, прикрепленную к стене, — Боря с лейтенантскими погонами, праздничный послевыпускной приезд. Глебка давно не смотрел на портретик этот, его присутствие вообще мешало с тех пор, как к нему прилипла Марина. Но теперь он посмотрел на фотографию открыто, страдая, со слезами в глазах, раскаиваясь и вновь отлетая в тот день, когда явились люди из военкомата. Лег рано, не просто усталый, а вымотанный, иссушенный до дна.

Глебка сорвался в сон, как в новую бездну. С ним и раньше такое случалось — совсем недетские видения во сне, взрослые чьи-то слова, от чего-то предупреждавшие, что-то поясняющие, смутные знаки и намеки.

Странно, но в этот раз он видел нарядный летний холм, усеянный разноцветными коврами одного и того же нечастого у них цветка — шафрана. Фиолетовый и темно-синий на соседних луговинах, во сне он был еще и темно-малиновым, палевым, ярко-желтым, а то и совершенно алым. Глебка поднимался по пологому склону холма, и ему было хорошо, счастливо — рядом кружились необыкновенно красивые бабочки, по виду как будто совсем обычные, местные, капустницы и шоколадницы с оранжевыми и белыми пятнышками, только очень крупные, раза в два, а то и в три больше, чем взаправду.

Глебка шел по цветам, они раздвигались под его ботинками, не ломаясь, а сзади смыкались вновь — так что он ни одного стебелечка не сломал.

Он поднялся на вершину. Теплый ветер ровно поддувал со всех сторон. Со своей противоположной стороны холм был таким же пологим, но там, где эта пологость завершалась, был глубоченный обрыв, внизу блестела стеклянная речка и стоял лес — но не летний и теплый, как этот цветастый и праздничный холм, а осенний, ярко-рыжий, с красным кое-где отливом, и этот лес упирался в дальние черные горы, похожие на как бы вырезанный из бумаги далекий фон.

Глебка почему-то знал, что путь его лежит к этим дальним горам, но ума приложить не мог — как спуститься к речке по отвесному обрыву. Надо было двигаться вперед, это ясно. Но как двигаться — подсказка отсутствовала. Намека даже не существовало, как соединить эти пространства.

Поэтому Глебка просто стоял наверху, оглядываясь вокруг, любуясь праздничным полем многоцветного шафрана и не зная, как быть.

Проснулся со странным, каким-то цветным предчувствием. Вчерашнее не забылось, нет. Оно просто отодвинулось, отошло, утонуло в нарядном сне.

Зная, что не готов к ответам в классе, Глебка тем не менее шел бодрым, даже радостным, спорым шагом. Чего-то нашептывал под нос. Даже подсвистывал.

Кругом не озирался, не глядел — все было старым, привычным. Мельком вздернул голову, и все в нем рухнуло. Навстречу торопливо шагал Борик. А рядом с ним — Марина. Глебка глядел, забыв обо всем и ничего не ощущая. Этого не могло быть! Никак! Борис похоронен на городском кладбище, он погиб смертью храбрых. Но вот он идет навстречу. И смотрит на Глебку.

И вовсе не улыбается, как положено, а плачет.

Ни один мускул не дрогнет на его ровном, гладком, хотя и посеревшем лице — просто катятся слезы из глаз.

Он не подбегает. Он подходит тем же ровным, хотя и быстрым шагом, которым шел, и молча, крепко прижимает Глебку к себе.

Глебка тыкается носом в жесткую офицерскую пуговицу, царапается о нее, но ничего не замечает, и тоже плачет, хотя ему хочется кричать. Но вместо этого из него вырывается какой-то сдавленный хрип.

Так они стоят посреди утренней, смурной улицы, крепко обнявшись, два брата, уже не так сильно отличимые по росту, очень разные по своей одежде — один в новенькой ушанке с кокардой, в куртке, в щегольских, особенных каких-то ботинках, другой же в своем школьном бедном пальтеце с цигейковым воротником, в шапчонке, между прочим, с Борискиной головушки — да и пальтецо-то его, братово когда-то, и они молчат, трясутся только оба от неслышимого — но радостного ли? — плача.

А рядом то ли приплясывает, то ли притопывает, то ли просто мается молодая женщина, Марина, а глаза у нее совсем окатые, растопыренные, но и радостные же, восхищенные, ополоумевшие.

Она держит в руке спортивную сумку, поглядывает на народишко, чутко сбежавшийся вдруг откуда ни возьмись — из магазинчиков, подъездов, каких-то уличных щелей на чудо чудное потаращиться, подивиться, поспрошать друг дружку, да негромко, чтоб не слышал тот, кого похоронили, — что ж это за такое, как ж это так?

Бориска отпустил Глебку, чуточку отодвинул и, разглядывая его, изучая перемены в резко подросшем брате, не ему сказал, а народу, сбежавшемуся на чудо.

— Да жив я, жив!

И засмеялся. Но совсем не радостно засмеялся…