В конце того разговора, самого первоначального, Петька проговорил такие слова:
— Ну, эти черныши! Там тебя в плену держали! А тут будто дома у себя ходят!
Удивительно, но Борис возразил:
— Черныш чернышу рознь. Ты всех-то не равняй!
Бабушка точки расставила, спросила о том, что у всех на кончике языка вертелось:
— А этот-то… Наш-то… Улыбчивый-то… Махмут, как его дальше, — не из этих будет?
— Из соседних, — ответил Борис, — там, неподалеку тоже. Похожие они…
— Там все похожие, — не унимался Петька, хотя ведь точно не знал. Иногда, правда, и не зная, угадаешь. Борис кивнул.
Ну, и еще одно крутилось — неразъясненное и важное — уж важней некуда. Как это так получилось, что гроб с ним домой пришел, кому это понадобилось — подложить его документы другому, видать, изуродованному? И, наконец, кто же тогда тот человек, которого похоронили под именем Бори? Он и это разъяснил, хотя как до конца разъяснишь? И без него военная служба, за груз-200 отвечающая, похоже, засуетилась, забегала, вызывал его следователь, потом все затихло. А так — тоже Горев. И тоже Борис.
— Пойдешь, — спросил его, смущаясь, Глебка, — на кладбище? Посмотреть? — хотел добавить: "свою могилу", но не решился.
— Пойду, — спокойно ответил Борис. Поглядел Глебке пытливо прямо в глаза. — Да прямо сейчас и пойду!
И как ни отговаривали его бабушка и мама, как ни убеждали, что и завтра успеется, он быстро оделся и не оборачиваясь, никого с собой не зазывая, вышел из дому.
Кавалькада собралась приличная: про Марину говорить не приходится, Глебка и все дружки-приятели, успевшие-таки прихватить с собой пару бутылок да банку огурцов, увязались с ними и трое взрослых, скорее даже стариков, последних горевских мудрецов-фронтовиков, с медальками, которые вроде заглушенных колокольчиков побрякивали едва слышно под худенькими, ветром подбитыми, пальтецами. И шли эти старики позади молодых мелкими, поспешными шажочками, оскальзывались на наледи, пошатывались от вина и обсуждали что-то свое, им только понятное. Время от времени, когда идущие впереди к ним оборачивались, старики просили погодить, не жать "динаму", и тогда младое племя чуточку притормаживало, не стремясь при этом задержать только одного человека — Бориса.
Он шагал впереди спорым, сильным шагом, Глебка еще подумал, что таким же сильным, неостановимым было, наверное, его движение там, в заснеженных, таинственных южных краях, когда он спасался, спускаясь с гор. Одна Марина почти бегом поспевала за ним.
Но это и правильно, ему и нужно было придти пораньше, побыть одному, и справедливо, что с Мариной.
Глебка помнил, как она прошлой зимой стояла здесь, перед могилой, на коленках и плакала совсем бессильно. И тогда представить даже немыслимо было, что у того холодного дня будет еще продолжение. Да какое!
Он убавил шаг, остальные тоже замедлили, дожидаясь стариков, а на самом деле давая Борису с Мариной хоть две или три минуты на то, чтобы побыть там вдвоем.
Когда они сквозь протоптанные рыхлые сугробы подобрались к могиле, Борис стоял, сняв шапку, а Марина поднимала ему воротник шинели. Лицо у Бори казалось онемелым — оно было белое, словно замерзшее, а серые глаза черными. Он вперился в надпись на деревянном, выкрашенном в красное, памятнике. Боря смотрел на свое имя, выгравированное на табличке — годы, месяцы и дни своей жизни, и что-то в нем творилось, незримое и тяжкое.
Подгребли старики. Только теперь Глебка понял, почему они отправились на кладбище. Не могила же была им любопытна, что они — могил не видывали, не бывали на зимнем, замороженном кладбище? Но никогда и никто не видел человека перед собственной могилой. Каким он перед ней окажется? Что скажет — или не скажет? И что вообще должно тут случиться?
Но ничего не произошло. И Боря вел себя спокойно, точнее, заморожен-но. Долго, долго стоял, потом опустился на колени. И голову опустил.
Тогда кто-то из стариков кивнул молодым, видать, он знал, где начало и где конец, за спинами послышалось знакомое бульканье. Первый стакан протянули Боре, он принял его, громко, один раз, глотнул. Задержался. И выплеснул все остальное в снег, прямо под памятник, под блестящую пластинку со своим именем.
Потом с трудом встал, не глядя вернул стакан и все остальное время стоял не шелохнувшись, пока другие распивали водку, закусывали огурцами, сначала осторожно заговаривая — по словцу, по фразе, а потом, от принятого и раньше, и сейчас, — все шумнее, пока уже оживленно и чуть ли не радостно не загалдели — в конце-то концов это радость и небывалая удача, что там, внизу, лежит не Борис, а другой, и хотя его жалко, что тут толковать, но все же это небывалый оборот жизни, и Борька жив! Жив он, и радоваться надо!
И тут раздался крик. Мужской, поначалу никем не понятый.
— Боря! — кричал голос в подступивших сумерках. — Сынок!
Все обернулись на крик и разом узнали плотного, невысокого человека, который, спотыкаясь, бежал по сугробам, размахивая руками. Это был Ха-джанов. Он подбежал к могиле, обнял Бориса, трижды облобызал его и крикнул:
— Боря! Чудо! Это же чудо, Борис! И заплакал.
Глебку как-то скривило, но он себя одернул. Майор плакал искренне, горько, по-мужичьи, глубоко задыхаясь. Всерьез. Немая пауза закончилась, когда Борис поднял руки и тоже обнял майора. Кто-то поднес Хаджанову почти полный стакан, и он, сверкнув зубами, стал яростно и радостно пить водку, шумно ее глотая. Кадык его ходил ходуном.
— Это чудо! — крикнул он, отшвыривая стакан. И добавил: — Слава Аллаху!
— Слава Богу, — кто-то негромко поправил его в полумраке.
— И Богу слава, — вскричал Хаджанов разъяренно. — Всем верхним силам слава за то, что они вернули Бориса! Всем!
И тут уж народ освобожденно и примиренно зашумел. Кто он, этот Ха-джанов — разве имело значение, если Боря вернулся, в самом деле чудом спасенный, и то, что в этот предвечерний миг он стоит у собственной могилы, по народному поверью означает только одно: жить он будет долго-долго, до глубоких седин.
А может, все и не так, если вспомнить, что Борю отпели в часовне?
Может, ежели он отпет и похоронен, но остался жить, он выходит из-под Божьей длани и становится свободным?
Ничьим? Его уже нет, но он есть, и, значит, кому-то другому начинает принадлежать? Кому — без слов ясно.
Но упаси от этого, Боже…
И это ведь все Глебка подумал. Брат, любящий безмерно брата своего.