Гинекей не спеша и осторожно просыпался. Тихо переговариваясь, ходили рабыни, слегка приподнимаясь на цыпочки и делаясь от этого как будто выше… Как лани, пронеслись эфиопки в белых рубашках, придерживая украшения, чтобы они не звенели… Где-то музыкантша настраивала кифару, и щипки струн были подобны всплескам в череде прозрачных занавесей…

Мир еще не был озарен солнцем, его робкие лучи лишь только ощупывали небо. То были часы нежного Хепри, чьи лучи ласкают, не оставляя ожогов. На рассвете Адонис с трудом выдержал присутствие обнаженных красивых невольниц, которые, смеясь, купали его в бронзовой ванне. От пара у него закружилась голова и, вылезая, он больно ушибся о львиную лапу. Невольницы тщательно вытирали его прекрасное тело подогретыми полотенцами, натирали пемзой и мазями. При этом их чуткие пальцы касались его бедер и жестких волос в паху. Рабыни были весьма красивы, но сириец не хотел даже смотреть на них. Он закусил губу, что было признаком раздражения, и терпеливо ожидал, когда все закончится, тогда как девушки с наслаждением выливали на его прекрасное, обнаженное тело фиалы дорогих благовоний. Длинные черные локоны разной длины рассыпались по его гармонично раскинутым плечам, иные пряди доходили до коричневых сосков лишенной волос груди.

Отпустив нетерпеливым жестом невольниц, он облек себя в простую одежду с широкими рукавами и, погружаясь в мягкую задумчивость, в глубинное лазурное свечение грез, долго бродил по дому, его прекрасным залам и кубикулам, куда свет проистекал издалека, из розовых атриев со сквозными отверстиями. Адонис не смел беспокоить госпожу. Он знал ее горячий нрав и вспыльчивость и не хотел явиться к ней в неподходящее время.

В задумчивости ходил юноша по дому, и мысли его были только о Юлии. Когда он думал о том, что она могла погибнуть в цирке или подвергнуться осквернениям черни, его охватывала нервная дрожь. Быть оскверненной, изнасилованной, осмеянной толпой в примитивных шерстяных туниках, пропитанных кислым запахом пота!.. Он бы сошел с ума!.. О, нет, он бы выгрыз им глотки, он рвал бы зубами куски плоти, пока не упился кровью этих ублюдков!.. Страшные картины вставали перед ним, воображение его воспалилось, вызывая к жизни химер и чудовищ…

Адонис нервно ходил в атрии, и его дрожащее отражение металось в голубой воде бассейна, где на поверхности плавали лотосы… Похоже, начинался жар, на лбу выступил пот… Придерживая рукой сильно стучавшее сердце, он опустился на низкое ложе у края бассейна. Нужно успокоиться и тихо посидеть здесь, у воды, где медленно расправляют свои нежные лепестки белоснежные лотосы, и крупные капли лежат в их развернувшихся листьях… Мраморная Афина, прижавшись стройным бедром к жертвеннику, все с той же улыбкой смотрится в зеркало воды, и яркие лучи солнца по-прежнему радостно высвечивают мозаичную глубину бассейна.

Изнеженный телом и духом, Адонис тянулся к красоте, ведь ему был понятен язык чувств и прикосновений. Густая полоса тени на капители, колонна, охваченная мерцающим лунным сиянием или обычная череда черных и белых пятен в аллее могли о многом рассказать ему. Когда он видел красоту в окружающем его мире, жизнь представлялась ему легкой и приятной. Юный сириец был нежным мальчиком, способным глубоко сопереживать, даже заплакать и лишиться чувств из-за малейшего пустяка. Между ним и Юлией существовала тесная духовная связь, но в них наблюдалось мало схожего, ведь патрицианка часто была порывиста и необузданна. Эти яркие черты ее натуры были его полной противоположностью, и вот эти последние события… Сильная вспышка агрессии, столь не свойственной ему, наводила его в это утро на странные мысли. То, как он повел себя вчера в цирке, и мужество, внезапно проснувшееся в нем, удивило его самого.

Адонис закрыл лицо руками. Он снова думал о Юлии… Потом мысли приняли иной ход – надменный Флавий с мечом у пояса встал перед ним. Прекрасный эфеб помнил тот день, когда молодой воин впервые поднялся на ступени дома в Ариции. Он помнил, как нестерпимо сверкал золотом его халькохитон, и потрескивали пластинки его поножей. Он видел испуг и смятение Юлии, когда ее супруг, старик с пигментными пятнами на коже, обтягивающей выпуклый череп, принимал гостя в триклинии при свете литых серебряных канделябров. Гай Корнелий говорил об оптиматах, возмущаясь наглостью противоборствующих им популяров – народной партии в Риме. Флавий в продолжение трапезы лишь однажды – всего только однажды! – улыбнулся, обращаясь к Юлии. Эта мимолетная улыбка, как бледный луч скользнувшая по его строгому, а порой – свирепому лицу с резкими глубокими тенями, была столь красноречива, что Адонис поднялся и вышел расстроенный. В шорохе длинной сирийской одежды с широкими рукавами он горестно брел через просторные залы с гигантскими бледными фресками, мимо статуй, похожих в лунном свете на чудовищ, мимо перистилий, мимо спящего янитора в переднем помещении, все дальше и дальше от триклиния и страшного гостя, по тихим ступеням в сад с черными теневыми провалами, страдая и захлебываясь слезами…

Воспоминания разбередили рану. Прогоняя мятежные мысли, эфеб поднялся и быстро пошел через анфиладу немых комнат, разрезая своей нежной женственной плотью пыльные солнечные колонны.

Адонис спустился в сад, где неподвижные деревья возносили свои кроны к чистому, жестокому небу Рима, и цвели розовые кусты. С тех пор, как они покинули прекрасную Арицию и вернулись в Рим, сириец частенько вот также выходил из дома и долго бродил по прямым, как копья, дорожкам, заглядывая в таинственные кущи. В часы, когда солнце стояло в зените, Адонис пробирался в глухой уголок сада и, сидя на подставке, где прежде была греческая ваза, разбитая молнией, смотрел, как шевелится прозрачно-зеленая листва и пересекаются узкие золотые лучи, похожие на обнаженные мечи… Случалось, эфеб выходил по утрам, в то время, когда солнце лениво отрывалось от горизонта и взглядом художника наблюдал со стороны, как в розовом воздухе сонные рабы мели дорожки, и узорные тени мягко стекали с их оливковых одежд… Такие минуты Адонис особенно любил. Ему нравилось общаться с природой, поскольку он обладал способностью тонко чувствовать окружающий мир.

Но даже эти красоты не могли помочь ему забыть того, что в последнее время Юлия становится все более отстраненной от него. Часто ему оставалось лишь вволю мечтать о своей патрицианке. И пусть он только что поднялся с ее ложа, юноше было нестерпимо сознавать, что мысли ее сейчас обращены не к нему. Бродя в одиночестве по аллеям, Адонис вспоминал, как она спит в эти минуты – обнаженная, жаркая, источая острый, ни с чем не сравнимый аромат женского секрета, и запахи их ночной любовной борьбы. И при воспоминании об этой ночи прекрасные, темно-фиолетовые глаза эфеба таинственно светились…

Адонис очень скучал об Ариции с ее виллами под яркими лучами солнца, садами, где благоухали цветы всех возможных оттенков, храмами с широкими лестницами, лугами и шумной Аппиевой дорогой в клубах пыли. Он мечтал и тосковал о той Юлии, что осталась там, хотя и понимал, что это смешное, глупое ребячество. Юлия здесь, рядом с ним, единственная и неповторимая, и он добровольно принес себя ей в жертву, хотя и страдал от ее стремления к независимости. Он давно уже стал затворником Юлии – красивейшей женщины во всех концах света. Стал жрецом этой земной богини. Юлия нуждалась в любви и нежности, переполнявшей его душу и тело, и он с радостью отдавал их ей. А в ответ страстная и неутолимая патрицианка дарила ему эмоциональную уравновешенность.

Хотя Адонис мечтал начать здесь ту жизнь, которую они оставили в Ариции, но он прекрасно понимал, что она приехала в Рим только ради Флавия. Зная слабости своего характера, эфеб признавал силу молодого претора, его честолюбие и жажду власти, которые, впрочем, были вполне оправданы. Адонис не мог предстать перед своей госпожой в сверкающей броне, и звон мечей был чужд ему. Но у него было то, чем не обладал Флавий. Любовь претора к Юлии напоминала натиск урагана, Адонис же, собрав в себе аромат наисладчайших трав, являл собой бальзам, врачующий ее сердце.

Тихо ходил сириец среди фиолетовых и красных цветов его родины, посаженных здесь ради него по приказу госпожи. Его черные завитые волосы локонами спускались на плечи, кожа была натерта благовонной эссенцией, на обнаженной груди лежали витые золотые украшения…

Улица Карибского квартала была тиха, но со ступеней портика хорошо открывался склон Целия и голубые улицы Рима, похожие на сеть, местами виднелись колышущиеся силуэты горожан и горожанок. Столица все еще не могла успокоиться после вчерашних Игр и произошедших беспорядков в цирке. У подножия холма пестрели сгустившиеся толпы, дыша негодованием и посылая проклятия Германику, его распутной, сластолюбивой Домиции Августе, консулам и приближенным двора. К шумевшим тут же направлялись патрули в железных кольчугах, вооруженные дротиками, прикрывая свои тела прямоугольными щитами. Кое-где случались столкновения с преторианцами, и солдаты не церемонились с нарушителями спокойствия. Проносились отряды конницы. У храмов стояли когорты во главе с командирами в панцирях, изукрашенных эмалью. Рим свиреп так же, как император, упиваясь кровью и угождая себе насилием. Адонис видел это и тосковал по истинной красоте. Он искал ее в самом себе и в своей патрицианке, ибо никого больше не любил.

Сириец сошел с портика, ему не хотелось смотреть на обнажающуюся столицу. Он оберегал себя от подобных картин, интуитивно опасаясь за свой слишком уязвимый внутренний мир. Подобран одежды, юноша направился к дому. На только что вымытой солнечной лестнице сидел привратник-янитор и прутиком подталкивал изумрудного жука. Адонис миновал раба, его измятую серо-голубую тень, и привратник ему мирно улыбнулся.

Юноша устроился на своем ложе с шелковыми подушками, сильно надушенными вербеной и в задумчивости ждал госпожу. Положение вольноотпущенника давало право эфебу распоряжаться рабами, но он не хотел об этом думать, хотя и мог бы сейчас призвать кифаристок, чтобы они развлекали его, или диспенсатора – раба, ведавшего денежными расчетами Юлии и так дивно рассуждавшего о политеизме. Порой это забавляло сирийца, ему нравились легенды Запада, а мягкая речь собеседника ласкала слух, но сам он придерживался единственно правильного, на его взгляд, религиозного учения – пантеизма – и спокойно возражал диспенсатору, что Вселенная и Бог едины, что мир это есть Бог, и поэтому бьются сердца, а природа источает горько-влажный аромат, свойственный девственницам.

У ложа Адониса потрескивала восковая свеча, оранжевое пламя колебалось из-за порхания девушек и, казалось, витой треножник дрожит. Рабыни подали Адонису высокую тиару, усыпанную жемчугами и золотом, и тонкую субукулу, затканную причудливыми узорами. Адонис отверг это, и рабыни удалились. Вытянувшись на ложе, Адонис преданно ждал свою госпожу, и одиночество уже стало томить его в беспокойном узоре дня.

В ярких грезах ему вновь виделись берега Евфрата, бесконечные, отраженные в зеркале вод… Розовое небо, едва-едва подкрашенное охрой у горизонта, как будто ненастоящее, переходящее в легкую дымку… Или только простое воспоминание о небе… Караваны облаков, постоянно меняющие свои очертания… Сириец переносился мыслью в эти просторы, глядя на которые он еще ребенком раскидывал руки, думая, что обнимает их… Узнавал древние умершие города, их поющие развалины, испещренные загадочной клинописью, где отдыхают орлы… В том мире он часто играл средь этих старых каменных глыб и истертых ступеней со своим братом, павшим от меча солдата, когда на великую реку пришли римские легионы. Обычно он старался не думать об этих страшных днях, о своем племени, о своей несчастной семье, чтобы не окаменеть, не задохнуться от горя.

Римский военный лагерь, палатки, шатры командующих, звон оружия, ржание коней, женщины, на которых мальчик стыдился взглянуть и нарочно отворачивался, чтобы не видеть их голых грудей. Караван рабов, мерный шаг верблюда, на котором ехали дети, такие же, как он, утратившие своих близких, родину, свободу. Грязный трюм триеры, где в несколько рядов сидели гребцы, прикованные к скамьям, и он должен был подносить им воду. И эта самая вода, пахнущая бочкой, вода, в которой плавала шерсть и всякий мусор.

Потом – невольничий рынок в латинском портовом городе, где была удивительно свежая изумрудно-солнечная зелень пиний и непривычный желтый храм на скале. Множество народа, бурлящие разноцветные толпы, головы, кричащие на разных наречиях, и – дом, прекрасный, светлый дом с мозаичным полом и колоннадами.

Он стоял в растерянности посреди зала с драпированными занавесями, стекающими широкими складками до самого пола, с плинтусами из розового камня. К нему подошла молодая женщина и слегка наклонилась, спокойно разглядывая чужака. От нее исходил такой тонкий, чувственный аромат, и она была так прекрасна, что он закрыл глаза, чтобы не ослепнуть и не расплакаться! Он столько времени чувствовал только вонь трюмов и тухлой рыбы, видел лагерных проституток и грязных рабынь, тех, что выполняли тяжелую работу, потеряв облик женщины, и без стыда заголялись и справляли нужду на глазах надсмотрщиков…

– Так вот о каком подарке твердил Цельз, – сказала женщина, ни к кому не обращаясь. Выпрямившись, она продолжала смотреть на мальчика, на его неизъяснимо прекрасное лицо, длинные опущенные ресницы. Он вдруг застеснялся своего бедного полосатого синтесиса и еще чего-то. Быть может – самого своего присутствия здесь.

– Ты красив, – сказала она тихо. – Как тебя зовут?

Но он молчал. Она обошла вокруг него, присела и снизу заглянула ему в лицо:

– Ты не хочешь назвать мне свое имя? Он покачал головой.

– Хорошо. Не нужно, – согласилась она. – Милый маленький раб… Ты не знаешь сам, как красив. Ты подобен возлюбленному Афродиты, и я назову тебя Адонисом.

Ему было десять лет, когда он впервые увидел Юлию. Порой, вспоминая эту их первую встречу, Адонис говорил себе, что ему нужно было стать рабом, чтобы найти свою любовь…

Послышался стук шагов, плотная занавеска отдернулась, и вошла Масселина со своей изогнутой лирой. Сегодня она была похожа на розовое облако, мягкие кудри окаймляли ее личико, а большие синие глаза искрились по-особенному.

– Адонис, вот где ты! Я искала тебя… Милый! Ночью, нет, уже на рассвете прибежал помощник садовника и сказал, что в цирке какие-то беспорядки. Это ужасно!

Сириец ласково улыбнулся:

– Иди сюда!

Масселина прыгнула на ложе и покрыла Адониса душистыми складками своего платья. Перед ее глазами все еще стояло безумное лицо раба в разорванной тунике и с погасшим факелом в руке, но она уже смеялась, предчувствуя забаву с прекрасным эфебом и его раздражающе-приятными прикосновениями к коже:

– Эй, Адонис! Не смотри на меня так печально! Я боялась за тебя, обними маленькую Масселину!.. Будем играть, хорошо проведем время, Адонис!

Она была очень изящна, тонка и подвижна, эта девочка, которая вскоре по воле Юлии посвятит себя сладострастию. Девочка взяла в охапку локоны Адониса, поднесла к своим губам и рассмеялась. Ее украшения тонко звенели… Он вдыхал ее запах, в котором пока что не было ничего сладострастного – лишь запах детства, меда и молока. Девочка легла поперек колен Адониса и пробежала пальцами по его гладкой груди, ее прикосновения были похожи на лапки насекомых.

– Какая у тебя кожа!.. Адонис, смотри, она такая же нежная, как и у меня.

Ее шелковые с разрезами рукава скользнули к плечам, и обнаженные нервные руки были подобны молодой лозе… Она тормошила эфеба и смеялась, и он запутался в розовой дымке ее платья из тонкой восточной ткани…

– Масселина… – задыхаясь, проговорил сириец. – Скажи, это Юлия послала тебя?

– Конечно! Госпожа приказала мне развеселить тебя. Встряхнись, юноша!.. Я пришла исполнить повеление госпожи, и мне самой так нравится твоя улыбка!

Она порывисто вскочила, ее белокурые волосы разметались по плечам. Сквозь прозрачную ткань Адонис видел ее маленькие соски, похожие на просыпающиеся почки… Девочка на мгновение прижалась к сирийцу и что-то горячо и влажно замурлыкала в ухо…

– Подожди, Масселина, – он взял ее за мягкие плечи и отстранил от себя. – Я ничего не понимаю…

– Какой же ты!.. – она капризно надула губки. – Сейчас здесь будет госпожа. Ой, мне не велено говорить тебе! Она сама придет в твои покои…

Послышался звук скользящих шагов, точно змея передвигалась по мозаичному полу.

– Это она, – зашептала девочка. – Не выдавай меня госпоже, – и, схватив лиру, Масселина бросилась к противоположному выходу, задрапированному гобеленовой тканью.

Внезапно откинулся шелковый полог с глубокими мягкими складками, затканный греческими узорами, где обнаженные боги и богини шествовали среди дев с распущенными волосами и в венках из весенних цветов, и солнце золотило щиты и горело на остриях мечей небожителей… Войдя, домина резко остановилась, и занавесь, наполнившись воздухом, мягко опала. Прозрачная тень легла у ног патрицианки, коснувшись края дорогого ковра.

Адонис не мог вымолвить ни слова, под взглядом Юлии он был распят, точно разбойник. Взор пылающих очей сирийца был прикован к этой женщине, ее переливчатому платью, к тонкой ноге, видной сквозь разрез ткани, в высокой сандалии с черными лентами…

Выданная замуж четырнадцати лет, Юлия, почти не знала своего мужа, который был старше ее на сорок четыре, года. Супругом ее стал богатый и влиятельный Гай Корнелий Цельз, видный оптамат, поддерживавший Домициана еще во времена войны с Виттелием. Юная Юлия, весьма честолюбивая, не скрывала своего презрения к мужу, увлеченного политикой и вином. Какое-то время их брак мирно существовал, сохраняемый богатством двух родов, и все эти ожерелья, браслеты, геммы, лошади, дома, рабы на какое-то время заглушили стремление Юлии к свободе. Ребенком она была брошена семьей в объятия мистификатора и пьяницы, который, уступая просьбе своей молодой жены, не очень торопился с исполнением супружеского долга. Прошло несколько лет, и привыкшая к роскоши Юдия, наконец, вошла во вкус своего замужнего положения и приобрела в нечастых объятиях мужа раскованность блудницы. Теперь она стала вести себя как женщина-львица, одаривая своим вниманием лишь рабов и гладиаторов. Очень многие представители высших сословий Рима желали обольстить юную красавицу, но она в гневе отвергала их, упиваясь, как видно, в насмешку над Гаем Цельзом, любовью лишь красивых мужественных варваров. Эта молодая патрицианка чувствовала себя абсолютно свободной в палатинских дворцах среди знатных дам, одни из которых ей подражали, другие ненавидели.

Распутство Юлии сводило ее с ума. Красота ее расцветала красным цветком, и его коварные споры попадали в сердца всех юношей и мужей, когда она в окружении женщин в широких переливчатых столах, женщин, отпущенных ею на свободу, величественно выходила из глубины кубикул и залитых солнцем колоннад. Говорили, будто она появляется в лупанариях самых непотребных римских районов в сопровождении высокорослого могучего раба и отдается там без разбора всем мужчинам. Юлия снисходительно слушала эти сплетни. Порой они даже забавляли неистовую патрицианку, научившуюся у мужа извлекать пользу из подобных пересудов. В конце концов престарелый Гай Корнелий, спасаясь от насмешек, уехал в Азию, правителя которой, Цивика Цереала незадолго до того Домициан отправил на смерть. На прощание старик оставил счастливой Юлии свое состояние и имя, чем снискал известное уважение при дворе.

Теперь это была тридцатилетняя женщина, прекрасная и образованная, но ее гибкий ум не находил покоя ни в чем. Душа металась, и даже любовь, которую она наконец узнала, была подобна цикуте. Юлия часто погружалась в задумчивость. Невозможно прекрасные грезы в ее эротическом воображении перемешивались с реальностью…

Выдуманная жизнь сделала ее пленницей собственных эмоций. Она так чутко и одухотворенно любила сразу двух мужчин, словно они были половинками друг друга, одним целым. Словно ее избранник страдал раздвоением личности, и одна его часть дополняла другую.

Юлия Цельз не думала возвращаться в Рим. Она покинула двор для того только, чтобы наслаждаться уединением и любовью Адониса на вилле, утопающей в зелени. Но вот появился Флавий, восходящая звезда имперской армии, и влюбленная женщина снова стала метаться между спокойной Арицией и Римом, раздираемым пороками…

– Здравствуй, прекрасный юноша! Я знаю, чем обязана тебе… Ты перестал быть мальчиком, теперь ты – муж!

Сегодня Юлия была необычайно красива – с обнаженными плечами и диадемой, искрящейся на чистом, светлом лбу, зацепившейся своими рожками за высокую прическу. Она глядела на сирийца странными темными глазами, по-прежнему оставаясь неподвижной и ожидая его восхвалений. Но он молчал, и патрицианка вновь заговорила:

– Я и прежде замечала в тебе перемены. Ты стал столь независим… А я! Я всего лишь роса на твоем сердце, – и прибавила: – А роса скоро испаряется…

Адонис не понимал ее слов. С любовью глядел он на своего идола и уловил в ее голосе грусть. Сначала он принял это на счет пережитого накануне потрясения, но тут же подумал он совсем о другом. О том, что в столице есть командующий римской конницей, к которому летит сейчас мыслями его госпожа, забывая своего бывшего невольника, отпущенного ради любви. Адонис выпрямился и с упреком сказал:

– Юлия, я слышу плач в твоем голосе… И слова твои мне непонятны. Быть может, госпожа, ты вспоминаешь об избиении в цирке?.. Утешься. Мы в безопасности под этим кровом.

Сириец уже хотел подойти к женщине, но она сделала предостерегающий жест и он, закусив губу, прошел мимо нее к занавесям, скрывающим выход. Юлия, смущенная новым в поведении эфеба, с удивлением глядела на него.

– Я никогда раньше тебя таким не видала, – промолвила она наконец.

А в мыслях добавила: «Ты уходишь от меня как мерцающий свет, и мне не удержать тебя…»

И, словно расслышав непроизнесенное, Адонис испугался:

– Нет! Нет! – воскликнул он. – Это все тот же я! Взгляни… Хочешь, выйдем в сад и будем любоваться лазурным небом?..

Она слабо кивнула, и в ее ушах закачались тяжелые украшения с сардониксами.

После, когда окончился день, в сумраке немого атрия они лежали рядом, слушая многострунный псалтериум, что пел под пальцами маленькой Масселины, оставившей на этот раз свою лиру… И Юлия безмолвно плакала на плече сирийца, а он шептал ей ласково об Ариции. Им хотелось, чтобы вечер этот длился вечно, но он, как все в этом мире, завершился…