Как-то раз в лавку к моей крошке-бабушке зашел сумасшедший. Я вот говорю — крошке-бабушке, но это исключительно из-за ее роста и размеров ее мира в квадратных метрах — махонькая лавка со всякой всячиной, за лавкой зальце, а за ним кухня с каменным полом, и две спальни у бабушки над головой.

— Я тебя убью, — сумасшедший говорит, раскорячился в дверном проеме, темные лапищи свои поднял, сейчас набросится, задушит. И глаза горят из пущи бороды и бровей.

Улица была пустынна, бабушка в доме одна. Годами, без конца слушая эту историю, я считала, что сама стояла тогда рядом с бабушкой, но она говорила — нет, меня тогда еще и в помине не было. Сцена отпечаталась, как пережитая. Сумасшедший — он правда сбежал из дурдома в огромном парке поблизости — воздел волосатые лапищи, пальцы скрючил — задушит. А на улице никого — только солнечный свет.

И он говорит:

— Сейчас я тебя убью.

Она руки сложила на белом фартуке, а тот был на черном фартуке, стоит и смотрит прямо на него.

— Ну и тебя подвесят, — она говорит. Он повернулся и зашаркал прочь.

Тут следовало сказать «повесят», помню, при одном исполненье истории я так и заметила бабушке. Но она отрезала, что для такого недоноска и «подвесят» будет в самый раз. Ее не впечатлило мое замечание, зато меня так впечатлил ее рассказ, что часто потом я говорила «подвесить» вместо «повесить».

Я так ясно вижу это происшествие у себя в памяти, даже трудно поверить, что я только слышала про него; но меня правда тогда еще не было. Дедушка тогда был молодой человек, на пятнадцать лет моложе жены, семья от него отказалась из-за того, что он на ней женился. Он что-то там пошел устраивать насчет саженцев, когда появился тот сумасшедший.

Бабушка за него вышла исключительно по любви, охотилась за ним, гонялась, загнала его и за него вышла, он такой был красивый и бесполезный. Бабушку ничуть не смущало, что всю жизнь пришлось «пахать» на него. Была она поразительно некрасивая, даже неловко смотреть. На истинной моей памяти, когда уж они были давно женаты, он иногда приносил ей розу из сада, а то подкладывал подушки под голову, под ноги, когда между двумя и тремя она устраивалась в зальце на диване. Скрести прилавок — это нет, это он не умел, зато он умел обращаться с собаками, с птицами в саду, и еще он фотографировал для своего удовольствия.

Он говорил бабушке:

— Встань-ка у георгинов, я тебя сниму.

Лучше б это она умела его снимать, потому что волосы у него были такие золотые даже тогда, и точеные черты, и блестящая борода. А у нее был нос картошкой и желтая кожа, очень прямо смотрели яркие, карие глаза, и тускло-черные волосы она стягивала в кукиш на затылке. Вроде белой негритянки; и даже не старалась себя приукрасить, разве что дождевой водой умывалась.

Она родилась в Степни. Мать у нее была не еврейка, отец еврей. Отец, она говорила, был знахарь по профессии, и этим она гордилась, уверенная, что исцеление зависит от умелого обращения целителя с пузырьками, а не от содержимого пузырьков. Я всегда требовала от старших, чтобы они разыгрывали свои истории. Я говорила:

— Ну покажи, как он это делал.

С большой готовностью она подавалась вперед в кресле и протягивала мне невидимый пузырек. «Прошу, голубчик, — она говорила, — теперь ты горя не будешь знать, только следи за стулом». «Всех лекарств у отца и было — свекольный сок, — она говорила, — насчет обхождения, насчет наклеек, тут он очень старался, а пузырьки стоили по три пенса за гросс. Много болезней и болей исцелил мой отец, а все своим прекрасным обхождением».

Это тоже утвердилось в моей памяти, я считала, что своими глазами видела дивного знахаря-доктора, который умер, когда меня еще не было. Я его вспоминала, глядя, как дедушка, с прекрасным обхождением, пользует крошечной дозой лекарства из синей бутылочки какую-нибудь пеструю птаху. Он ей открывал пальцем клюв и ронял каплю. Весь наш садик загромождали конуры, парники, сарайчики для птиц и цветочных горшков. Как-то раз он назвал меня пташечкой и поставил у кирпичной стены, чтобы меня снять. Сад на фотографии был великолепен. Возможно, своими снимками дедушка воскрешал более пышный сад своей юности, откуда его изгнали в отместку за женитьбу на бабушке, когда меня еще и в помине не было.

Когда он умер, а бабушка переехала к нам, как-то я у нее спросила:

— Ты еврейка, бабушка, или нет?

Мне было интересно, как ее похоронят, по какому обряду, когда придет ее час.

— Я еврейка и нет, — сказала она.

Все время, пока держала в Уотфорде лавку со всякой всячиной, она не хотела, чтобы знали о ее еврейской примеси, потому что это плохо для бизнеса. Она изумилась бы, если б ей намекнули, что это малодушно, что это дурно. Все, что разумно, все, что полезно для бизнеса, с ее точки зрения, — было угодно Всевышнему. Она крепко верила во Всевышнего. Я никогда не слышала, чтоб она упоминала имя Божие иначе как в сочетании «Боже упаси». Она была членом Союза матерей при англиканской церкви, присутствовала на всех сходках методистов, баптистов и квакеров. Это было весело, это было полезно и приятно для бизнеса. В церковь по воскресеньям она никогда не ходила, разве что на особые службы, скажем, в День поминовения. Только раз она поступила против собственной совести, когда участвовала в спиритическом сеансе, — из чистого любопытства, бизнес тут был ни при чем. И там ей на ногу свалилась скамья, она целый месяц хромала — так ее наказал Всевышний.

Я с пристрастием допрашивала ее про спиритов.

— Они нарушают покой мертвых, — сказала она. — А Всевышнему не нравится, чтоб мертвых тревожили, пока они не готовы.

А потом она мне рассказала о том, что произошло со спиритами, когда уже годы и годы пролетели над их головой.

— Они бежали по садовой дорожке, оглянулись через плечо, содрогнулись и кинулись обратно. Не иначе духов увидели.

Я взяла бабушку за руку и вывела в сад, чтобы она показала мне, что делали спириты. Она бодро затрусила по тропе, подобрав юбки, оглянулась, сверкнула глазами, кошмарно содрогнулась, еще выше подобрала юбки — над черными чулками вскипели белые оборки исподнего — и, запыхавшись, бросилась обратно ко мне. Дедушка вышел поглядеть, в чем дело, вздернул среди веснушек рыжие брови.

— Прекрати свои штуки, Аделаида, — сказал он бабушке.

И бабушка все проделала снова с леденящим душу воплем: «А-а-а-а!»

Обшаривая лавку, взгромоздясь на два пустых ящика из-под шипучки, на одной верхней полке я обнаружила старые пачки свечей, обернутых в увлекательную с виду литературу. Я расправила листы и прочла: «Голосуйте за женщин!», «Зачем вы угнетаете женщин?» Следующая пачка свечей была завернута в еще более крупный лист, на котором красовалась старомодная, но воинственная особа, она размахивала «Юнион-Джеком» и произносила: «Я вступаю в ряды суфражисток». Я спросила у бабушки, откуда эти газеты, она никогда ничего не выбрасывала, а значит, хранила их для какой-то другой надобности, прежде чем пустить на обертку свечей, когда меня еще не было. За нее ответил дедушка, и он настолько забыл всю свою деликатность, что брякнул:

— Миссис Панкхерст на всю Европу показывает жопу.

— Удивляюсь я на тебя, Том, — сказала бабушка, — как это можно? И при ребенке!

Дедушка продолжал ухмыляться собственному остроумию. Так в один день я узнала новое слово и про то, что моя бабушка вместе с другими женщинами маршировала по главной улице Уотфорда, вся разодетая, и еще я узнала, как относится к этому дедушка. Я как будто своими глазами видела бабушку, с флагом, в солнечном блеске, с подругами, и как при каждом шаге вспыхивало у нее над щиколотками белое кружево. Несколько лет мне не верилось, что я не видела своими глазами, как по главной улице Уотфорда маршировали женщины и бабушка неслась впереди, когда меня еще не было. Так и вижу, как ее черная шляпка посверкивает на солнце.

В Уотфорд приехали какие-то евреи и открыли велосипедную лавку неподалеку от бабушкиной. Она не желала с ними знаться. Польские иммигранты. Она их называла «полячишки». Я спросила, что это такое, и она ответила — «иностранцы». Как-то мама-иностранка подошла к двери своей лавки, когда я проходила мимо, и протянула мне гроздь винограда. «Кушать», — сказала она. Потрясенная, я кинулась к бабушке, и она мне все объяснила:

— Я ж тебе говорила, что иностранцы чудные.

В домашнем кругу она хвасталась своей еврейской кровью, благодаря которой уродилась такая умная. Я усвоила: когда ты такая умная, тебе даже незачем быть красивой. Она хвасталась, что ее предки со стороны отца перешли через Чермное море; Всевышний простер руки, раздвинул море, и они прошли из Египта по суше. И Мириам, сестра Моисея, била в тимпан и вела всех женщин через Чермное море, воспевая песню Всевышнему. Мне представилось, как девушки из Армии спасения, облитые солнцем, шли недавно по Главной улице и колотили в бубны. Бабушка подманила меня к двери, чтобы я поглядела, а когда вместе со своим грохотом они исчезли вдали, она отвернулась от двери и всплеснула над головой руками — отчасти в порыве увлечения, отчасти их передразнивая. Она всплескивала руками. «Аллилуйя! — кричала бабушка. — Аллилуйя!»

— Прекрати свои штуки, Аделаида, голубка.

Присутствовала ли я при том переходе через Чермное море? Нет, это случилось, когда меня еще не было. Голова у меня была забита разными историями про греков, троянцев, пиктов и римлян, якобитов и якобинцев, и все они были определенно до моего рождения. Но когда в событии принимает участие твоя бабушка, это совсем другое дело. Так и вижу ее впереди, а за ней следом женщины, пляшут от радости, кричат «Аллилуйя», вместе с миссис Панкхерст и Мириам, сестрой Моисея. Руки Всевышнего раздвигают воды морские. Бело вскипает бабушкино кружевное исподнее под черной юбкой чуть выше башмачков, как тогда, когда она бегала по садовой тропке, демонстрируя, как метались спириты. Что я видела своими глазами, что случилось, когда меня еще не было, — можно разобраться с помощью разума, но разум бессилен ни стереть отпечатленную сцену, ни умалить ее.

Тетки Салли и Нэнси, дедушкины сестры, нехотя с ним примирились когда-то такое, когда меня не было. Каждое лето меня посылали к ним в гости. Они теперь жили скромно, вдова с вековухой, небогатые обе. Занимались алтарными цветами, викарием. Я была еврейка и нет, как бабушка, потому что отец у меня был еврей, и тетки никак не могли взять в толк, почему же я не похожа на еврейку, как бабушка. Они говорили об этом прямо в моем присутствии, как будто я не в состоянии понять, что обсуждают мою внешность. Я уверяла, что похожа на еврейку, и отчаянно напирала на свои маленькие ножки. «У всех евреев ноги маленькие», — объявила я. Тетки приняли это на веру, не имея опыта по части евреев, и обе признали, что я обладаю этой еврейской чертой.

У Нэнси лицо было длинное, узкое, у Салли круглое. Всюду на маленьких столиках у них лежали, по-моему, подушечки для шитья. Каждое утро меня угощали анисовым тортом и чаем, и часы громко тикали в такт их молчанью. Я смотрела на плюшевую желто-зеленую мебель, полосатую от вечернего солнца за окнами, смотрела, смотрела, пока совсем не пропитывалась этой зеленой плюшевостью под молчание теток. Как-то, вернувшись домой к бабушке, я посмотрелась в зеркало, и оттуда на меня глянули мои глаза, вместо синих — желто-зеленые, плюшевые.

Однажды в такой вот вечер они упомянули, что мой отец инженер. Я им сообщила, что евреи все инженеры. Они были потрясены этим обстоятельством, в которое я и сама тогда почти верила, зная, впрочем, об отдельном отклонении в форме знахаря. Но вот Салли подняла взгляд и сказала:

— Но Лингены не инженеры.

Лингены были и не евреи, лютеране немецких корней, но в здешних краях не учитывались такие тонкости. Бабушка даже не признавала Лингенов за иностранцев, так как они не говорили на ломаном английском, что, впрочем, было довольно естественно в уроженцах Лондона.

Дочери этих Лингенов — лучшие мамины подруги детства. Лотти у них пела, Флора играла на пианино, а Сюзанна была странная. Помню долгий вечер у них в доме — мама с Лотти пела дуэтом, Флора играла на пианино, а Сюзанна смутно маячила в дверях гостиной с такой улыбкой, какой я еще не видывала ни на одном лице. Я глаз не могла оторвать от Сюзанны, и мне досталось за то, что неприлично пялилась.

Когда маме и Лотти было семнадцать, они наняли пролетку, отправились на несколько миль за город, в кабак, и напились джина. Извозчику тоже выдали джина, и, забыв, что предполагалось держать вылазку втайне, через два часа вернулись, стоя в пролетке и голося: «Уотфорд мерзкий городишко, Уотфорд грязный городишко, скоро, скоро мы уедем из Уотфорда!» Они не желали прозябать в глуши, они хотели, чтоб их отослали куда-нибудь к родственникам. Скоро это осуществилось; Лотти вырвалась на просторы Лондона, мама уехала в Эдинбург. Мама рассказала мне, как они тогда голосили, как лошади их мчали в пролетке по Главной улице, и бабушка подтвердила эту историю, добавив, что происшествие было вредно для бизнеса. Так и слышу, как цокают копыта, вижу муслиновые пестрые платья валких девчонок в пролетке, хоть, собственно, не видела ничего, кроме молочных фургонов, машин и автобусов, и девочки ходят по Главной улице в коротеньких юбках, и с древностью нас связывают только такие звенья, как старый Бенскин из «Пива Бенскина», который совершал по яркому тротуару утренний моцион и кланялся, проходя мимо бабушки.

— Я еврейка и нет.

Похоронили ее по еврейскому обычаю, потому что она умерла в доме у моего отца, — и были извещения в еврейских газетах. Одновременно тетки, дедовы сестры, оповестили в газетах Уотфорда, что она упокоилась во Христе.

Мама, как увидит новый, народившийся месяц, три раза ему поклонится, никогда не упустит случая, где бы она ни была. Я сама видела, как на людной улице, под холодными взорами трезвых пресвитериан, она, не обращая на них внимания, подбрасывала монетку, кланялась и пела: «Новый месяц, новый месяц, ты меня не обижай». На этот образ в памяти наплывает другой — пятница, мама зажигает субботние свечи, выпевает молитву на древнееврейском, который, как мне объяснили потом, был довольно странным древнееврейским. Но все равно, так она соблюдала праздник, так она чтила обычай. Она говорила, что израильтяне из Библии с нею одно — из-за еврейской части ее крови, и я не подвергла сомнению этот волнующий факт. Она у нас вторая «еврейка и нет» после бабушки, так я считаю; я — третья.

Мама повсюду таскает в сумочке медальон с изображеньем Христа в терновом венце. На одном столе у нее довольно приличный Будда на листе лотоса, на другом — кошмарная Венера Милосская. Всем богам по серьгам. Но вера у мамы одна — во Всевышнего. Спросите у моего отца, какова его вера, и он вам ответит: «Я верую во Всевышнего, сотворившего небо и землю», и больше он вам ничего не скажет, снова уткнувшись в программки скачек, вернувшись к вопросам, волнующим невинные души. Для них не было большим потрясением, когда я приняла католичество, ведь будь ты хоть католик, хоть кто, никуда от Всевышнего ты не денешься.