Возмутительно
Пер. Л. Беспалова
Харрис повязывал галстук — затянул узел заученно, резко, уверенно, — так, точно опускал забрало шлема. Кошмарный, кричащий, желто-зелено-фиолетовый галстук никак не сочетался с элегантной, снежно-белой рубашкой и дорогим, прекрасного покроя костюмом в еле заметную полоску. Поправляя галстук, он почувствовал, как его привычно обдала теплая волна. Он свой. Свой в мире соломенных канотье, голосов с тем самым, правильным выговором, хоровых спевок, одетых с головы до ног в белое игроков в крикет на зеленых полях. А без этого вот узла на галстуке образ, того и гляди, распадется на глазах, рассыплется на множество мелких, глубоко-глубоко запрятанных деталей: бородатые деды в капелюшах, каникулы в кошерных гостиницах, надтреснутый голос, выпевающий слова бар мицвы, непобедимая детская боязнь травли.
— Харрис? Ты и правда еврей? Ты что, не знаешь — еврей ты или нет? А если ты еврей, с какой стати ты ходишь в часовню?
— Ты ведь сменил фамилию? У евреев таких фамилий не бывает.
— Сегодня свинина. Харрис, я съем твою, идет? Евреям свинину есть не положено.
— А ты не знал? Он — еврей, кто ж еще: у него и волосы такие, и кожа такая, как у еврея. Верно я говорю, Харрис?
Тринадцать лет. Воскресное утро в дортуаре, он не спит, думает: Господи, не допусти, чтобы они накинулись на меня, не допусти, чтобы они начали надо мной измываться, сделай так, чтобы прежде зазвонил звонок…
— Харрис, это к тебе отец приезжал? У него еврейский нос, а у тебя нет, почему? Не иначе как тебе нос укоротили.
Задвинуть все-все в темный угол сознания, схоронить под изо всех сил поддерживаемыми дружбами, постом школьного старосты, победами команды твоего колледжа, одержанными на грязных полях, гонками плоскодонок на задах кембриджских колледжей, встречами старых выпускников в погожий денек.
— Ба, смотри-ка — Харрис! Сколько лет, сколько зим. Чем занимаешься? Процветаешь, как я вижу.
Он взял две щетки в серебряной оправе, тщательно пригладил волосы. Из зеркала в раме позолоченной бронзы — кроме зеркала ему мало чем удалось скрасить сурово-функциональную обстановку квартиры с гостиничным обслуживанием — на него глянуло широкое, смуглое, с квадратным подбородком лицо. Нос прямой, короткий, темным глазам не мешало бы быть и побольше, на свежевыбритых щеках просвечивала неодолимая щетина.
Лязгнула крышка почтового ящика: принесли почту, он вышел в коридор и обнаружил — только этого не хватало — в ящике письмо от отца: манчестерский штемпель, округлый корявый почерк. Харрис вскрыл конверт, вздохнул, осторожно опустил огрузшее тело на незастеленную постель.
«Напоминаю: буду в Лондоне послезавтра, мы с тобой обедаем в „Леви“».
Начисто забыл. Харрис скомкал письмо, уронил его на пол. Никчемные обеды с их неизменной рутиной. Жуткий ресторан — сплошной шик-блеск, шум-гам, отец — кичливый коротышка, манчестерский шут, тонкий нос загибается книзу крючком.
— Извини за вопрос. Так ты уже начнешь зарабатывать на жизнь?
— Бога ради, папа, нельзя же вечно талдычить одно и то же. Всем барристерам поначалу приходится туго.
Обиделся.
— Чем тебе плох Манчестер. У меня налаженное дело — ждет тебя.
С его же стороны — все вместе: страх, любовь, презрение, а когда они показываются на людях, непреходящий конфуз.
Мало этого, так еще и «ягуар» в неисправности, подумал он, значит, в контору придется ехать на автобусе.
— Экая досада, — сказал он вслух с выговором воспитанника престижной школы. Как бы там ни было, а в его контору, пропади она пропадом, я не пойду — и точка.
В котелке, помахивая зонтиком, подвешенным на изгиб локтя, неотличимый в толпе, он пересек Кингс-Бенч-Уок. На приветствия других котелков отвечал с обычной приветливостью, тяжелое лицо расплывалось в ответной улыбке.
— Харрис, ты не помнишь, Пим с нами в Тринити не учился?
— Помню. Он жил со мной в одном подъезде, гребец.
— Похоже, сегодня он защищает наших противников.
— Точно он, он самый. Бракоразводное дело.
— Доброе утро, Сондерс, — сказал он, входя в контору.
— Доброе утро, сэр, — ответил клерк.
Коллинз — у них был один кабинет на двоих — уже сидел за столом.
— Неподобающее облачение, видит Бог. — Кратко, на нарочито старомодный манер приветствовал его Коллинз.
— Да я всего на минуту. Нужно заскочить к портному… ну а днем… днем другие дела. — Слова сопроводил заговорщицкой улыбкой. Жуир. Светские визиты. Летом — обеды под открытым небом в дорогих ресторанах. Загородные, ночные клубы. Гонки со скоростью сто тридцать километров в час по Грейт-Вест-роуд.
— Хлыщ, вот ты кто, — сказал Коллинз, и Харрис застенчиво улыбнулся — ну прямо как собака, когда ей чешут брюхо.
Коллинз сказал:
— Я тут познакомился с одним человечком из юридической фирмы «Коэн и Монтегю».
Пухлые руки Харриса — он вскрывал письмо — замерли, застыли. Он остолбенел, окаменел — изваяние Будды, да и только. Замолчи. Больше ничего не говори. Замолчи.
— Тебе что-нибудь о них известно?
— Нет, — сказал он.
Вот оно, вот — сейчас засадит нож под ребра.
— Похоже, очередная компашка еврейских ловчил.
Вот оно! Но он уже оторвался — парил в другом измерении, там евреев нет, там он недосягаем.
— Похоже на то.
Обедать он пошел в «Оксфордский и Кембриджский клуб», под разговор о бегах выпил в баре четыре порции виски с компанией молодых барристеров и биржевых маклеров. За обедом разговор продолжился, он заказал бутылку кларета.
В половине четвертого он быстро, насколько позволяла грузность, шел по Сент-Джеймс-стрит; беззаботный, предвкушал приятный день, предстоящее свидание, и даже небольшая очередь на автобус не раздражала, и мысли об отце не тревожили. Над его головой все еще висел меч, но висел высоко, прочно укрепленный снисходительным и падким на подкуп палачом.
А вот и автобус, внизу все места были заняты, и он тяжело вскарабкался наверх — тут свободным осталось лишь одно место на переднем сиденье. У окна расположилась пожилая, коротко стриженная толстуха с багровым лицом, он неохотно опустился рядом с ней, в нос ему ударил удушливый запах немытого тела, и он поморщился.
— Вам что, одного места мало? — окрысилась она. — За мой билет такие же деньги плочены, как за ваш.
Харрис, не обращая на нее внимания, презрительно смотрел прямо перед собой.
— Вы что, оглохли? Вы меня только что в окно не вытолкнули.
В ответ на это Харрис, величаво повернув к ней голову в котелке, отрезал:
— Вы занимаете ничуть не меньше места, чем я.
Тетка, заерзав в бессильной ярости на сиденье, что-то пробурчала себе под нос.
Харрис, не веря своим ушам, посмотрел на нее. Слабость — откуда ни возьмись подкралась слабость — обволакивала, сковывала.
— Что? Что вы сказали? — с расстановкой, приглушив голос, сказал он.
— Что слышал! — ответствовала тетка, на этот раз она повернула голову и уставилась на него — ее темные бешеные глаза горели ненавистью. — Чтоб им, евреям этим. Житья от них нет.
Его все сильнее сковывала слабость. Кошмар, страшный кошмар, но это же ни с чем не сообразно: такого просто быть не может. Ему представились лица пассажиров вокруг — вежливые, выжидающие.
— Вы ошибаетесь! — сказал он пискливым от возмущения голосом. — Вы с ума сошли!
— Еврей! — сказала она. — Что я, еврея, что ли, не признаю.
— Это вы обо мне? — ошеломленный, он не находил слов.
Воспоминания будоражили, подвергали все сомнению: восемь лет он был неуязвим — и вдруг эти годы поставлены под вопрос, осквернены. Он встал, споткнулся о зонтик и побежал по проходу, визгливо, жалостно причитая:
— Я не намерен терпеть оскорбления. — И посреди Парк-Лейн соскочил с автобуса, всего в нескольких метрах от него со скрежетом затормозил спортивный автомобиль, водитель, высунувшись из окна, покрыл его, но он, не обращая внимания на водителя и не видя ничего вокруг, мчался к спасительному тротуару. — Ненормальная! — твердил он. — Ясное дело — ненормальная, иначе и быть не может!
Выжил
Пер. Л. Беспалова
— Билл! Марион! — Миссис Левинсон потрясала тонким, испещренным каракулями листком. — Письмо, авиапочтой, от Маркуса! Он едет в Англию, на следующей неделе будет у нас! Правда, здорово? Он приедет в Лондон! — возбужденно, совсем по-девчоночьи смеялась она.
— Замечательно! — подобострастно поддакнул ее белобрысый розовощекий недомерок-муж.
— Марион! — обратилась миссис Левинсон к дочери. — Правда, хорошо?
— Да-да. — В голосе Марион не слышалось энтузиазма. Она так и не подняла глаз от тарелки.
Миссис Левинсон пронзила ее грозным взглядом — это был взгляд старшины, заподозрившего подспудное неповиновение, впрочем, радость несла ее, как волна.
— Мы не видели его почти два года, — сказала она. — Хотя нет, полтора, он тогда приплыл из Хайфы. Но он уже закончил обучение, теперь он наводчик, — и, проверяя себя, поднесла письмо к глазам. — Вот именно — наводчик, служит на израильском флоте. Билл, это же прекрасно, что у Израиля есть свой флот с кораблями, с наводчиками — все честь по чести.
— Просто великолепно, — сказал Билл голосом слишком хорошо модулированным, слишком чеканным, чтобы быть натуральным, жена же его от волнения перестала следить за собой, и голос ее утратил благоприобретенный лоск. — Лучшей жизни для парня и быть не может.
— Помните, в каком виде он к нам пришел? — вопрошала миссис Левинсон. Сцепив пальцы, она устремила взгляд в пространство — ни дать ни взять Орлеанская дева, разве что видение ей явилось вполне мирского свойства. Дочь мрачно сунула ложку в овсянку: все это она уже слышала, и не раз. — Он был ну прямо как животное, — предалась воспоминаниям миссис Левинсон. — Я не могу его описать — нет слов. Объявился у нас на пороге в кошмарном пальто чуть не до пят — он в нем буквально утопал, — коротких брюках и заношенном рваном свитере. Я первым делом отвела его наверх, дала ему старую рубашку и брюки Билла. А как он ел, вы помните, как он ел? Прямо… прямо как животное. Лез пальцами в жаркое: видно было, не в силах ждать. А все потому, что в лагерях еда доставалась лишь тем, кто сильнее, кто хватал еду первым… — При этих словах она непроизвольно скрючила пальцы. — Так что, Марион, никогда не забывай, как тебе повезло: у тебя всегда было все — вдоволь еды, уютный дом, ты ни в чем не знала недостатка.
— Нет, мам, — сказала Марион.
— Что значит «Нет, мам»?
— Это значит: «Да, мама».
— Надо думать. Боже упаси, чтобы с тобой случилось такое.
— Или с кем-нибудь из нас, — сказал мистер Левинсон.
Марион промолчала. Она вспоминала, как Маркус впервые появился в их доме — крупный, кряжистый, синий свитер только что не лопался на его сильном торсе; квадратное с широкими скулами и маленькими глазками лицо скорее славянской лепки казалось каким-то голым; на губах его часто играла улыбка, но отнюдь не благожелательная. Если считать, что он улыбается какой-то шутке, то, по-видимому, шутке, понятной ему одному.
— У Марион сегодня больше нет занятий, — сказала мать. — Очень кстати. Так что, идите-ка в кино. Деньги я дам.
И они — куда денешься — пошли в кино.
Маркус напугал Марион, она постоянно была настороже, отчего чувствовала себя виноватой перед ним и казнилась. На его долю выпали такие страшные испытания, твердила она себе, но слова оставались словами: его прошлое она воспринимала умозрительно, сам же Маркус, коренастый, с топорным лицом, со спотыкающимся, корявым английским, был на редкость отталкивающим и до ужаса реальным.
После кино они пошли в Лайонс-Корнер-хаус — выпить чаю, и она, делая над собой усилие, робко расспрашивала Маркуса о том, что ему пришлось перенести: так, казалось ей, она искупает свою вину перед ним. Его уклончивые ответы говорили о мире без правил — ей было не понять его.
— И вот мы в грузовике и видим, там парень из охраны. Ну, мы сказали американцу, а парень сказал: «Нет, я не охранник, я — беженец», но наш парень хватал его, кидал на дорогу, и американцы его уводили.
— И его… его расстреляли?
Маркус — вот оно страшное восточноевропейское покорство — только плечами пожал:
— Других, кто нам попадал, мы убили сами.
— А твои родители… они живы?
— Их, как меня, увозили из Польши на поездах. Больше я их не видал.
Констатировал факт — и все тут, слез не пролил, и это ужаснуло ее больше, чем сам факт.
— Ну что? — спросила миссис Левинсон, когда они пришли домой. — Хорошо провели время, хороший фильм, о чем говорили?
— Поговорили немного о войне, — сказал Маркус, миссис Левинсон скосила глаза на дочь, но материнская озабоченность тут же сменилась более подобающим — скорбным и серьезным — выражением.
— Бедный мальчик, — прошептала она, — бедный, бедный мальчик, — и отправилась подыскивать для него мужнины брюки.
Она взяла Маркуса под свое крылышко.
— Он мне как сын, — оповещала она друзей, — только, Боже упаси, чтобы моему сыну — будь у меня сын — пришлось пережить такое. И это такая благодарная душа, что я порой думаю: ну за что нам дано так много, а ему так мало?
Всю свою устрашающую энергию она направила на устройство будущего, не говоря уж о настоящем, Маркуса. Каждую неделю — ни одну не пропуская — она отправляла продуктовую посылку в деревню, где располагался лагерь, куда определили Маркуса. А меж тем изыскивала способы обучить его какому-то ремеслу и в конце концов нашла еврейскую сельскохозяйственную школу, по окончании которой учеников отправляли в палестинские кибуцы. Школу Маркус закончил, но в кибуц не поехал, а пошел на флот: его одолевала мечта, неожиданная для человека, впервые увидевшего море лишь подростком.
В промежутки между приездами Марион жалела Маркуса и даже испытывала к нему симпатию, однако стоило ему появиться — и добрых чувств как не бывало. Ну скажите, можно ли жалеть Маркуса, когда он, и это ясно как день, сам себя не жалеет: примитивный, самоуверенный, мордастый, на губах вечная улыбка, скорее издевательская, чем ироническая.
— Этот мальчик меня любит, — твердила мать и, похоже, не обманывалась: при виде миссис Левинсон губы Маркуса растягивала уже не издевательская, а глуповатая улыбка, он ходил за ней хвостом, льнул к ней, как верный пес, в ожидании если не косточки, так ласки.
Приехал он два дня спустя, часам к двенадцати. Марион увидела его в окно, он шел враскачку между рядами солидных, благополучных, новых домов из ярко-красного, еще не успевшего выцвести кирпича, но о его появлении никого не оповестила.
— Маркус! — Мать вышла на порог встретить его. — Нет, вы только посмотрите, как ему идет форма! Марион, спускайся, Маркус приехал!
Пока Марион спускалась, Маркус, задрав голову, провожал ее глазами, и на его круглом, как луна, лице сначала промелькнуло изумление, потом чувство совсем иного рода. Хотя он тут же разулыбался, Марион ощутила, что смутное ощущение опасности, исходившее от него, кристаллизовалось.
— Нет, ты только посмотри, до чего ж он хорош в форме! — восторгалась миссис Левинсон.
Это было и так, и не так. От ног до воротника Маркус был матрос как матрос — коренастый, широкоплечий, а вот лицо над воротником — ухмыляющееся, сухопутное, европейское лицо — было явно не отсюда.
— Ну, как ты находишь Марион? — вопрошала миссис Левинсон. — Выросла, не узнать?
— Да, она уже не девочка. — Маркус улыбался, его глазенки обшаривали ее с ног до головы. — Стала совсем взрослая.
— Вот видишь! — сказала миссис Левинсон, так, словно это и требовалось доказать. — А ведь она еще учится в школе!
— Ни за что бы не поверил! — сказал Маркус, его английский со времени последнего визита заметно улучшился.
Марион почувствовала, что краснеет, и рассердилась на себя.
— Пока идут занятия, мне полагается ходить в форме. — Она резко закрыла тему.
— Взрослая и красивая… — повторил Маркус.
— Ей семнадцать, — сказала миссис Левинсон. — На следующий год, даст Бог, пойдет в университет.
— Счастливица, что и говорить, — сказал Маркус.
Кофе пили в гостиной, сплошь в атласной парче, заставленной торшерами и коктейль-барами на хлипких ножках, — арене бесчисленных карточных баталий.
— Ну, рассказывай, рассказывай, — наседала миссис Левинсон. — Как ты и что, как тебе живется в Израиле, нравится ли флотская жизнь?
— Очень нравится, — сказал Маркус. Он сидел, расставив ноги, на краешке дивана, брюки на его мощных ляжках только что не лопались, в пальцах зажата сигарета. Миссис Левинсон метнулась молнией — поставить пепельницу на столик перед ним.
— И где ваш корабль стал на якорь?
— Я же писал — в Плимуте. Когда мы сошли с корабля в Гамбурге, нам кричали из толпы: «Жиды пархатые». Ну, мы с ними и схватились.
— И как — поколотили их? — прервала его миссис Левинсон: ей не терпелось узнать, чем все кончилось.
— Да, — сказал Маркус и раздавил сигарету в пепельнице, — поколотили.
— Почему бы вам не пройтись перед обедом? — сказала миссис Левинсон.
— Что ты, мама, — сказала Марион. — Мне же надо заниматься.
— Тебе не помешает пройтись, — прошипела миссис Левинсон и впилась пальцами в руку Марион. — Он что, часто приезжает? — Затем, повысив голос, умильно: — Поведи его в парк. Дотуда минут пять, не больше.
Не слушая никаких возражений, миссис Левинсон выпроводила их, и они отправились в парк; Марион с унылой миной плелась нога за ногу. Рослая, белокожая брюнетка с зелено-карими глазами, она, если б не несколько рвущийся вперед нос, была бы красотка хоть куда.
— Почему ты не хотела пойти со мной? — спросил Маркус.
— Дело не в тебе, — сказала Марион, не глядя на него. — Просто мне надо заниматься.
— А ты не только в школе, ты и дома занимаешься?
— Да, — сказала она: ее раздражала как его тупость, так и догадливость. — В последнем классе приходится много заниматься.
Маркус ничего на это не ответил, и дальше они шли молча. Разговор с ним у нее не клеился и при более благоприятных обстоятельствах, теперь поддерживать разговор стало еще труднее: Маркус и пугал ее, и приводил в замешательство.
— Ты изменилась, — наконец прервал он молчание. — И не скажешь, что школьница. Совсем взрослая стала, а какая красотка.
— Спасибо, — сказала она, но благодарности не испытала. Вообще-то такой комплимент ее обрадовал бы, но в его похвале крылось что-то пакостное.
— А с парнями ты встречаешься?
— Хожу иногда на вечеринки.
Это была далеко не вся правда: она постоянно ходила на вечеринки и то и дело схватывалась, и не на шутку, с матерью — та требовала, чтобы она ходила на вечеринки не так часто и возвращалась не так поздно.
— Хотелось бы мне пойти куда-нибудь с такой красоткой, как ты, — сказал Маркус. — Почему бы нам не сходить сегодня потанцевать? — и подхватил ее под руку.
— Я не могу! — От испуга голос у нее сорвался на крик, она стряхнула его руку. — Никак не могу: я уже договорилась встретиться с… с подругой.
— Ну и ладно, — неожиданно он повысил голос, заговорил спокойно, властно, — что ты так разволновалась? Нет, так нет.
Они уже шли по парку мимо платанов, чьи опавшие листья гонял ветер, мимо круглящихся зеленых взгорков, мимо оленей, пасущихся за загородкой посреди парка. Всякий раз, когда Маркус приближался к ней, Марион отстранялась, в результате они продвигались по диагонали, точь-в-точь как два слона, преследующие друг друга на зеленом шахматном поле.
За обедом — в честь приезда Маркуса на обед подали рубленую печенку и вареную курицу — миссис Левинсон снова приступила к Маркусу с расспросами. Он отвечал почтительно, но кратко: человек дела словами не разбрасывается. Раз он прижался к Марион коленом, и она поспешно отдернула ногу.
— Послушайте, — с девической игривостью предложила миссис Левинсон, когда с обедом было покончено, — почему бы нам не сходить в кино?
Маркус с ходу согласился, Марион понимала, что спорить бесполезно. От Голдерс-Грин они поехали на метро — машину взял мистер Левинсон, — в вагоне смуглые, добродушные еврейские лица оборачивались на них и при виде формы Маркуса с гордостью перешептывались.
Маркус, похоже, ничего не замечал, немногословно, но вежливо отвечал на вопросы миссис Левинсон, сам меж тем пялился на ноги Марион.
В кино Марион постаралась сесть так, чтобы между ней и Маркусом поместилась мать. Никуда я с ним сегодня не пойду, думала она, ни за что. А если мама станет меня принуждать, выложу ей все-все.
Но ничего выкладывать не понадобилось. Вечер прошел en famille. Когда Маркусу настало время идти спать, мистер Левинсон, разрумянившийся, сияющий, вручил ему похрустывающий конверт.
В эту ночь Марион заперла дверь, выключила свет и лежала, дрожа от страха, но, не услышав никаких подозрительных звуков, в конце концов заснула.
Наутро, когда она спустилась к завтраку, оказалось, что Маркус уже уехал — ему надо было вернуться на корабль.
— Могла хотя бы встать пораньше, попрощаться с ним, — сказала мать.
— Мама, — вырвалось у Марион, — он такой противный!
— Противный? — переспросила мать, поразившись такому взрыву чувств. — Что же в нем противного?
— Противный… и все тут! Не хочу об этом говорить. Прошу тебя, не заставляй меня никуда с ним ходить, очень прошу!
Миссис Левинсон обняла ее за плечи.
— Детка, это ты зря: просто он тобой любуется, он же сказал, что ты красавица. Он ничего плохого не хотел, повадка у него такая, вот и все; вспомни только, что ему довелось пережить. Мы должны быть благодарны…
В следующем году Маркус прислал несколько писем, но сам не приезжал. Миссис Левинсон воспринимала письма Маркуса как свидетельство его достижений, славных свершений, следовавших одно за другим.
— Билл, милый, Марион, дорогая: Маркус! — выпевала она — можно подумать, Маркус явился собственной персоной.
Известие, что Маркус опять приедет, и взбудоражило, и напугало Марион. За прошлый год она обрела уверенность в себе: ведь она уже не школьница, а студентка, привлекательная девушка, и живет, как и положено молодой лондонской еврейке на выданье, чередуя вечеринки со свадебными приемами и благотворительными комитетами, а встречают и провожают ее молодые богачи на мощных машинах. Тем не менее она насторожилась. На этот раз, когда мать сообщила: «Радостная новость, Маркус приезжает!» — она сказала только: «Мама, я что, должна быть в это время дома? Ты же знаешь, я его не переношу», а неизбежный скандал отвратила так: «Будь по-твоему, но я с ним никуда не пойду. Нет и нет». В конце концов, чтобы хоть как-то помирить их, пришлось вмешаться мистеру Левинсону.
Маркус прибыл в той же форме, о переменах свидетельствовала лишь красная полоска на рукаве, говорившая, что он получил повышение. Марион поглядывала на него с опаской: так кошка посматривает на терьера, который, того и гляди, сорвется с поводка.
— До чего ж она похорошела, — сказал Маркус, пожирая Марион глазами. — Стала еще красивее. А нарядная какая! Надо надеяться, она согласится сходить со мной куда-нибудь.
— Согласится, как не согласиться, — сказала миссис Левинсон, дочь злобно зыркнула на нее.
На этот раз Марион сочла, что Маркус ведет себя не только пугающе, но и оскорбительно, так что он не только устрашал, но и злил ее. Она уже привыкла к почтительным ухаживаниям, комплиментам, которые расточались без дальнего умысла, а то и без какого-либо умысла вообще — ведь последствием их мог быть разве что ужин в дорогом ресторане или вечер в ночном клубе, а замужество крохотным блестящим зайчиком маячило лишь в конце длинного туннеля.
— Почему это ты не хочешь никуда пойти со мной? — спросил Маркус, едва они остались в гостиной одни. — Раз в год, на большее я не претендую.
— Маркус, я занята, — ответила она. — У меня нет и минуты свободной.
— Ты такая красотка, — сказал он. — Тебе надо встречаться не с этими маменькими сынками, а с настоящими мужчинами, — и потянул к ней лапищу.
— А я и встречаюсь с мужчинами! — отрезала Марион, отодвигаясь от него, и рассердилась на себя: с какой стати она удостаивает его ответом. — С мужчинами и постарше, и поинтересней тебя.
Маркус меж тем улыбался как ни в чем не бывало.
— Ну уж нет, — сказал он. — Они не объехали весь свет, как я. Не повидали того, что я.
На этот раз он собирался прожить у них три дня. Зная это, Марион позаботилась до отказа заполнить эти дни встречами и всевозможными делами, отменить которые было никак невозможно, так что дома она почти не бывала.
— Что бы тебе быть с ним поприветливее, — сказала мать. — Сколько он у нас пробудет — всего ничего.
— Мама, он — твой гость, — сказала Марион, — не мой. — Но миссис Левинсон призвала на помощь мистера Левинсона — объединив силы, они иногда принуждали ее есть дома, и все время, пока они сидели за столом, Маркус пожирал ее глазами.
На ночь она, как и прежде, запирала дверь. На вторую его ночь у них в доме она проснулась в ужасе: ей почудилось, будто ручка двери медленно поворачивается. Но в комнате стояла тишина, ручка не двигалась, из коридора не доносилось ни звука.
В этот раз Маркус ходил не в форме, а в коричневом сидевшем на нем мешком костюме. При всей его замкнутости и непроницаемости в нем все же проглядывало нечто опасное и вместе с тем убогое, приводившее на память немые немецкие фильмы. Он часто уходил по своим делам; когда они оставались вдвоем, намекал на эти дела, многозначительно подмигивая, поводя плечами, но с какой целью — напугать или вызвать ревность — неясно.
В третий, последний его вечер у них все разошлись кто куда: мистер и миссис Левинсон отправились на благотворительный бал, Марион на ужин в ресторане, Маркус, как он загадочно сообщил: «В Вест-Энд».
Было уже за полночь, когда кавалер привез ее домой, робко клюнул в щеку, распахнул перед ней дверцу машины и с тем отъехал. Дом был погружен в темноту, но, пока Марион вставляла ключ в замок, сквозь разноцветные стекла входной двери пробился слабый свет.
Пройдя в холл, она увидела, что на диване в гостиной вольготно раскинулся Маркус — он наливал себе виски из наполовину опорожненной бутылки. За его спиной предательски раскачивалась распахнутая настежь дверца коктейль-бара.
— Эй! — окликнул он Марион и медленно, словно пробуждаясь от спячки, поднял на нее глаза. — Эй!
Она в ужасе кинулась, сломя голову вверх по лестнице, как вдруг услышала — бах! — это он перевернул стол вместе с бутылкой и стаканом.
— Эй! Давай поговорим… красотка… эй, иди сюда!
Она слышала, как он вывалился в холл, обогнул лестницу, и тут наступила на платье, споткнулась и упала.
— Марион! Красотка! — И вот он уже повалился на нее, обрушился гранитной глыбой, так что у нее занялся дух. — Красотка! — Он еле ворочал языком, похоже, был удивлен: не мог поверить своему счастью, и тут Марион — от страха она оцепенела, даже закричать не смогла: голос отказал, — почувствовала, как его рука шарит у нее под юбкой.
А потом, уже после того, как дверь в его комнату захлопнулась, она, собравшись с силами, дотащилась до своей комнаты и рухнула на кровать — отчаянно ждала, когда же наконец подъедет машина, но вот машина развернулась у дома, въехала в гараж, мотор в последний раз вздрогнул и замолк.
Она вмиг вскочила, пробежала темным коридором и, едва не падая, устремилась вниз — к утешению и безопасности.
— Мама, — стенала она. — Мама, мама.
В холле, подняв к ней помертвевшие — точь-в-точь две окаменевшие луны — лица, стояли родители.
— Что случилось? — вскрикнула мать. — Детка, родная! Что случилось?
— Мама! — взвыла она. — Маркус… — Ноги у нее подкосились, отец едва успел ее подхватить.
Миссис Левинсон метнула на нее вопрошающий взгляд — в нем разом читались и ужас, и тревога, на крыльях мести вознеслась вверх по лестнице и забарабанила в дверь Маркуса.
— Вон! — надрывалась она. — Вон из моего дома, беженец паршивый! Вон, вон, вон!
Бравый спортсмен
Пер. Л. Беспалова
— Это же Гитлер! — поразился Розенбаум. — Вы с Гитлером!
— Дайте-ка посмотреть. — Грей своей гренадерской походкой подошел к Розенбауму — тот пристроился в кожаном кресле с альбомом на коленях; на его лице, бледном, нервном, горбоносом, выразилось потрясение. Грей склонился над ним, двигался он закостенело, но не без прежнего изящества, время пощадило его волнистую седую шевелюру, тогда как рыжие волосы Розенбаума уже начали отступать со лба. — Да, — сказал Грей, рассматривал фотографию: улыбки, дружеское рукопожатие. — Это Гитлер.
— Когда? — спросил Розенбаум, он никак не мог прийти в себя.
— В тысяча девятьсот тридцать четвертом, — сказал Грей.
— Где?
— В Берлине. В Канцелярии.
— Но почему?
— Было некое недопонимание. Мне казалось, я смогу внести ясность. Речь шла о нацистской и нашей концепции молодежного движения.
— Да, — Розенбаум, иронически хохотнув, вскинул голову — посмотреть Грею в глаза. — Гитлерюгенд — не совсем то, что бойскауты.
— Перед ними ставились разные задачи.
— Вот именно. И слава Богу! Впрочем, потом к нему ездил и Ллойд Джордж. И герцог Виндзорский. Позже вас. Гораздо позже. Ну и как вам Гитлер? Впрочем, по вашему лицу все видно. Он произвел на вас сильное впечатление. Понравился. Против его обаяния трудно было устоять.
— Против его силы — вот против чего трудно было устоять, — сказал Грей. — Неимоверной силы. Ни с чем подобным я ни у кого не сталкивался. Впоследствии, как мы знаем, он употребил ее во зло.
— Он всегда употреблял ее во зло! — взревел Розенбаум, приподнявшись в кресле, Грей, ошарашенный таким пылом, чуть отшатнулся, словно уклоняясь от мяча, оплошно направленного боулером ему в голову. Розенбаум так же внезапно сник, встряхнул головой и перевернул страницу. — Я был ошеломлен, — сказал он. — Столько воспоминаний пробудилось. Отнюдь не таких, как ваши, Джордж. Завидую вашим воспоминаниям. Если можешь наследовать прошлое, легче жить.
Они познакомились год назад — одновременно вошли в тесный, еле ползущий лифт, пропитавшийся прилипчивым, едким запахом политуры. На Грее был туго подпоясанный, забрызганный дождем плащ, но в руке он держал не стек, а сетку с покупками. Розенбаум, как заведено у сотрудников Би-би-си, был одет в твидовый пиджак с кожаными нашлепками на локтях и фланелевые брюки. По пути к остановке автобуса на Финчли-роуд они неизбежно сталкивались, и не раз, но до сих пор в разговоры не вступали.
А тут Грей с высоты своего аристократического роста вгляделся в галстук Розенбаума и спросил:
— Это галстук Ориеля?
— Ну да, — сказал Розенбаум. — Вас, по-видимому, это удивило.
— Нет, нет, нисколько.
Лифт, как обычно подскочив, остановился на пятом этаже, Грей дернул на себя решетчатую дверцу, но наружную дверь не открыл.
— А вы? — спросил Розенбаум. — Вы тоже учились в Оксфорде?
— В Модлине. Моя фамилия Грей.
— Моя — Розенбаум.
Они пожали друг другу руки. Рука у Грея была крупная, сухая, в ней чувствовалась сила.
— Зайдите выпить сегодня вечером.
В квартирке Грея, не больше его собственной, этажом выше, Розенбаума окружили всевозможные трофеи, медали, головы зверей, ружья, крикетные биты, фотографии: Грей на крикете в фуфайке и кепке с эмблемой сборной Англии, Грей в форме «Коринтианз», Грей верхом на лошади, Грей с Черчиллем, Грей с удочкой, Грей с ружьем, рядом с ним толстомордый индиец в национальном костюме и тюрбане, у их ног распростерся убитый тигр.
— Так вы Дж. Б. Грей! — сказал Розенбаум.
— Вот так так! Вы обо мне слышали?
— Разумеется, слышал.
— Разумеется? Какое там разумеется. Я уже стар. Вышел в тираж.
— Дж. Б. Грей! — сказал Розенбаум, впившись в него с пылом археолога. — Надо же — встретиться с вами здесь, в Коулбрук-Корте!
— Что будете пить? Виски? Виски нет. Как насчет шерри?
— Спасибо, да, — сказал Розенбаум, оглядывая комнату: изобилие лиц и артефактов — залежи прошлого — подавляли его, и у него промелькнула мысль: он еще жив! Вот он где!
— Как можно, — сказал он. — Оксфорд вас не забыл. Вы же играли в трех сборных. В финале по регби вы не участвовали, из-за травмы. И ваш мировой рекорд по прыжкам в высоту.
— Mens sana, — сказал Грей, подавая ему шерри, — прямая спина, двубортный синий блейзер, оттененный галстуком МКК в положенную ему кричащую полоску. — В моем выпуске я был первый по классической филологии. Обошел Дж. Д. Брауна.
— Лорда Уиррола, лорда-канцлера.
— И вице-короля Индии. Полагаю, он мне этого не простил. Считалось, что он прекрасный классицист. Полная ерунда! Латынь он знал сносно. А в греческом был не силен. Стипендию получил за английское сочинение. Первым никогда не был.
— А вы?
— Был, на первом публичном экзамене.
— Но не на выпускном? Слишком много времени отнимал крикет?
— Никак нет. — Грей насупился. — Слишком много времени отнимало частное репетиторство на каникулах. Вечно не хватало денег, — и по-стариковски медленно, осмотрительно сел, Розенбаум поспешил отвернуться: его пронзила жалость.
— А вы отличались в науках? — осведомился Грей.
— Был стипендиатом по истории или тому, что сходило за историю.
— И как окончили?
— Первым. — Розенбаум смешался. — Разве это имеет значение?
— Очень даже имеет! — попенял ему Грей. — Ничуть не меньшее, чем участие в сборной. Чем любой рекорд! Независимо ни от чего. Ну а дальше будь что будет.
— Разочарование, вот что, — ляпнул Розенбаум, не подумав.
— Нет, — сказал Грей. — Воздаяние — вот что. Ловите момент, Розенбаум! Carpe diem! Я радовался каждому моменту моей жизни.
— Да, — сказал Розенбаум, глаза его обшаривали комнату, разглядывая фотографии — мощные удары, бесконечная цепь великих свершений. — Но это зависит от того, какие у кого воспоминания.
— Чудесные воспоминания! — воскликнул Грей. — Мне везло, не отрицаю.
Да уж везло, подумал Розенбаум, снова обозрев комнату, запущенные, пожелтевшие стены — до чего ж убогая оправа для такого великолепия.
— Чудесные деньки, Розенбаум! Дивные деньки! Больше нам таких не видать! Мир изменился, но жить в нем еще можно.
— Если остаться в живых, — сказал Розенбаум.
Грей перевел глаза на него.
— Извините за любопытство. Где вы родились?
— В Вене.
— А потом… потом вы приехали в Англию?
— Да, в тысяча девятьсот тридцать восьмом. После аншлюса. Еще бы чуть-чуть, и опоздал. Вы знаете про аншлюс?
— Как же, — сказал Грей, — аншлюс. — Между ними явственно обозначился разрыв, пролегла пропасть.
Ни о каком диалоге и речи быть не могло, но слушал Грея он с упоением. Вечер за вечером. Час за часом — легендарные моменты. Огромный мир вставал перед глазами, облекался плотью. Такого Оксфорда он не знал. Дерзкие проделки. Пиво на завтрак. Дважды по сто лет.
— Вам не понять.
— Чего, крикета? Нет, никогда не понять.
— Империя сама по себе. Поставившая себя над политикой.
— Отторгнувшая иностранцев.
— Иностранцы сами себя отторгли.
— Возможно, — сказал Розенбаум. — Я ходил смотреть на крикет в парках.
— Парки! — воскликнул Грей. — Лучшая площадка для крикета.
— Я ходил на крикет. Когда пытался стать англичанином. Но меня клонило в сон. На солнышке снисходит такой покой.
— Ты или англичанин, или нет, Розенбаум, — сказал Грей. — Я родился в Суссексе. Мой род жил там еще до Вильгельма Завоевателя.
— Вы не ошибаетесь?
— Нисколько. Сохранились письменные свидетельства. Суссекс был королевством. Узкая прибрежная полоса, по преимуществу болотистая. Лишь самым богатым и сильным удавалось выбраться из тамошних лесов. Никаких тебе дорог, Розенбаум! Хочешь не хочешь, а торчи в тамошних чащобах вплоть до середины семнадцатого столетия!
Пропасть была бездонной — ее не перейти.
Сходились они всегда у Грея, не у Розенбаума, зато Розенбаум часто прихватывал бутылку: шерри, виски, а как-то раз на день рождения Грея — шампанское.
— Всегда пил шампанское в моей ложе в «Лордзе», — сказал Грей.
А однажды вечером бросил через плечо:
— Вы не могли бы… это несколько неловко. Но тут такой случай. Не могли бы ссудить мне пять фунтов? Всего на неделю или около того.
— Разумеется, — поспешно ответил Розенбаум. — Пяти фунтов хватит? Может быть, лучше десять?
— Да, десять. Десять лучше. — Грей повернулся, ловко, что твой фокусник, зажав кредитку в руке.
И тут же подошел к стене, снял биту, ту самую, сказал он, которой в «Овале» одержал победу над австралийцами. И этот заем, и этот эпизод растаяли, точно мираж, однако острое ощущение жалости, желание, чтобы ничего этого не было, не проходило. Хотя он наперед знал, что нечто подобное неминуемо случится; что под скоротечной эйфорией Грея, под морем забавных историй и воспоминаний крылось течение, куда более глубокое и леденящее.
— За мной должок, — говорил он время от времени.
— Ради Бога, не беспокойтесь, — отвечал Розенбаум.
— Веду переговоры о новой колонке. Должен вот-вот приступить. В вечерней газете. Всегда зарабатывал этим на жизнь. Даже когда был капитаном сборной. Перебежки, они будут потруднее.
А вот каково — не трудно ли — ему живется здесь, подумал Розенбаум, в захудалом Коулбрук-Корте, по прямой от «Лордза», храма его искусства, куда ему еще по силам доехать на автобусе, с тем чтобы засесть в «Лонг-рум». А где «Лордз», там и «Лонг-рум», вот только в состоянии ли он потом добраться домой? В его жизни имелись тайны, в ее пространстве зияли пространные пустоты. По стенам, кроме фотографий, где он играл в крикет, футбол, охотился, ездил верхом, висели и фотографии, на которых он был изображен с женой в окружении восхищенно взиравших на него кадетов в форме. «Миледи» — так он неизменно именовал жену — широкоплечую, сурового вида даму с обкорнанными волосами и холодно смотрящими в объектив светлыми глазами. Они, сказал Грей, сорок лет с гаком содержали военно-морское училище на одной из речушек в Гемпшире. «За все эти годы ни гроша на нем не заработали». Чего ради в таком случае? Чем оно было для него — прибежищем?
— Как-то нас навестил Браун, — сказал Грей, — в бытность свою канцлером. «Грей, дружище, — сказал он, когда мы прогуливались по нашему розовому саду, — у вас здесь чудесно, но ведь, в сущности, это тихая заводь, разве нет?» На это я ему ответил так: «Что лучше — быть успешным или счастливым, вот в чем вопрос».
— А вы были счастливы? — спросил Розенбаум, пытливо вглядываясь в него.
— Невероятно счастлив. Есть ли задача, более достойная, долг, более священный, чем помочь мальчишкам стать мужчинами? Кадетам — моряками.
О жене он говорил, отдавая, как положено, дань уважения.
— Она была такая рисковая. Такая храбрая. Охотница, каких мало, мы с ней и познакомились на псовой охоте. А уж как машину водила — не знала, что такое тормоза, гнала что есть мочи. Без нее мне бы не справиться — она была незаменима. Не давала мальчишкам потачки. Перед завтраком — хвать за шиворот и в реку. Ее не стало десять лет назад. — Грей понизил голос. — Какая потеря, Розенбаум. Невосполнимая потеря.
А ведь к этой загадке, подумал Розенбаум, есть ключ, и что, если этот ключ — Миледи, сильная, властная, движущая сила, которая и задвинула его… в тихую заводь.
— Она загубила его жизнь, — сказал Чарльз, сын Грея, — загубила жизнь отца.
Он появился после того, как Грей исчез. Предвестия или что-то вроде того были. Три раза, три вечера один за другим Грей не отзывался на его звонок, хотя из-под двери просачивалась полоска света. А как-то раз они столкнулись в холле, и Грей тут же отвернулся — лицо застывшее, отчужденное, — и, крупно, одеревенело переставляя ноги, зашагал вверх по лестнице, чтобы только не ехать с ним в лифте.
Его окутывала пугающая меланхолия. Куда девалась радость? Вот она, думал Розенбаум, оборотная сторона радости, он давно догадывался, что иначе и быть не может.
А потом он пропал. Его не было видно, не стало видно и света под дверью. В конце концов Розенбаум справился о нем у швейцара, и тот смешался.
— Он уехал, сэр. Такое и раньше случалось. Он вернется, помяните мое слово.
А потом появился сын. Грузный, за пятьдесят, не такой высокий, как отец, но с таким же прямым носом и серыми глазами, а вот сложением он, по всей вероятности, пошел в мать.
— Отец попросил меня зайти к вам. Сказал, ему жаль, что он не попрощался с вами. Подумал, что вы будете беспокоиться.
— Я и беспокоился, — сказал Розенбаум. — Куда он уехал?
— Он… он занемог.
— Понимаю, — сказал Розенбаум, воображая, что так оно и есть.
— С ним время от времени такое случается, — сказал Чарльз, сын. — Тогда ему приходится уехать. Чтобы… чтобы за ним был уход. Это с ним с тех пор, как умерла мать.
— Войдите же, прошу вас, — сказал Розенбаум, и тут они разговорились.
Чарльз был школьный учитель, когда-то он служил в армии. Поначалу замкнутый, он пил виски, поносил мать.
— Из-за нее его жизнь пошла прахом. Из-за нее он уехал в эту проклятую глушь. Из-за нее торчал там.
— Из-за нее? — спросил Розенбаум.
— Ну да. Иначе зачем бы ему торчать там, при его-то известности?
— А что, если именно его известность тому причиной? — сказал Розенбаум.
— Я не вполне вас понимаю.
— Не важно.
— Вы были добры к нему, — сказал Чарльз.
— А он ко мне, — сказал Розенбаум. И засмеялся. — Для меня это честь. С ним я путешествовал вокруг света, во времени и пространстве. Узнал о вещах, о которых мне никогда бы не узнать.
— Да, да. Он — захватывающий рассказчик.
— Но иметь такого отца, наверное, нелегко?
— Немыслимо. В чем я мог бы его превзойти, когда он все превзошел? Если я играл в крикет, то он был капитаном английской сборной. Если я играл в футбол, то он участвовал в розыгрыше кубка. Если я получал стипендию, то он получал стипендию почище. Если знать заранее, что до него не дотянуться, наверное, жить было бы легче.
— Я, пожалуй, не стал бы ему завидовать, — сказал Розенбаум.
— Чего не было, того не было. Никогда ему не завидовал.
Через десять дней Грей вернулся. Постучал в дверь Розенбаума.
— Как насчет того, чтобы спуститься?
В окружении своих сувениров он снова впал в эйфорию, рассказывал — это была одна из излюбленных им тем — о Сингхи, родовитом индийце, его товарище, наставнике, бэтсмене, воине; об охоте на пантер, пограничных стычках, первых всеанглийских и суссекских соревнованиях по крикету; о странной интермедии на Женевском озере.
— Лига Наций. Я был его секретарем.
— Англия и Индия, — сказал Розенбаум. — Диковатый симбиоз.
— Вовсе нет, — сказал Грей. — Мы пришлись друг другу по душе. Уважали друг друга.
И вот — фотография с Гитлером, вгрызавшаяся, как термит, врезавшаяся в память, погнала его в газетный архив Би-би-си, к пожелтевшим вырезкам — интервью, воспоминаниям.
Он не понимал. Да и как он мог понять? Никто из них не понимал. Тем не менее термит все грыз и грыз.
— Гитлер… — начал он как-то вечером.
— Это же было в тысяча девятьсот тридцать четвертом году, — веско прервал его Грей.
— То же самое вы говорили и в тысяча девятьсот тридцать девятом. Я читал вашу статью «Гитлер хочет мира».
— Я так думал, — сказал Грей. — И не я один.
— И это после Бухенвальда! — сказал Розенбаум. — После Хрустальной ночи! После того как они заставляли евреев вручную скрести венские улицы.
— Что мы знали об этом? — спросил Грей.
— А вы и не хотели ничего знать. Вы проглотили все: «Пророк, объединяющий страну с пылом и страстью Магомета!»
— Я обманулся, — сказал Грей. — Он был прирожденный актер.
— А разве вы не хотели обмануться? Вы назвали Гесса славным, прямым парнем.
— Такое впечатление он производил.
— Вы говорили, что гитлерюгенд ходит в форме, чтобы стереть классовые различия. Что для Гитлера главная задача — обеспечить благополучие граждан! Что гитлерюгенд может дать нам урок дисциплины.
— Я в это верил, пусть и ошибочно.
— А во что вы еще верили? — Голос Розенбаума сорвался на крик. — Что еще вы приняли на веру? Что его национальному государству требуется «все или ничего»? И чтобы достичь «всего», необходимо покончить с «еврейским противостоянием»!
— Розенбаум, друг мой, — сказал Грей, — вряд ли вы можете быть тут объективным.
— Нет, никак не могу! — закричал в голос Розенбаум. — Как я могу быть объективным, если моя мать погибла в газовой камере, отца забили дубинками насмерть, сестру утопили в грязной жиже! Нет, я никак не могу быть объективным!
— Мы и вообразить не могли ничего подобного, — сказал Грей, понизив голос чуть ли не до шепота.
— Как же, как же, ни один англичанин ничего подобного не мог себе вообразить. Ни один бравый спортсмен.
— Мне стыдно, — сказал Грей. — Довольно вам этого? Стыдно.
— Нет, это мне стыдно, — сказал Розенбаум, отвалившись в кресле, задрав нервное, горбоносое, еще более бледное, чем обычно, лицо, он возвел глаза к потолку. — Я вел себя недопустимо. Извините. Прошу вас, расскажите что-нибудь. Прошу вас, расскажите о крикете.