Год 1973
I
Старик был его двоюродным дедом, грузный, упрямый, с подагрическими пальцами еврей; когда его нежно любимую двадцатитрехлетнюю дочь задавил автобус на Боллс-Понд-Род, в Долстоне, дед перестал выкуривать сорок сигарет в день и вернулся к религиозным ритуалам старозаветного иудаизма.
Молодой человек, его внучатый племянник, словно существо с другой планеты, был жестким продуктом века компьютеров, разветвленных корпораций, «мозговых трестов», эпохи «человека реалистически мыслящего».
Старик играл в карты, болтал, ворчал и был глух. Он вообще плохо слышал и не слышал, как сам перебивает других, а когда ему на это указывали, отвечал детским хихиканьем и виновато морщил лицо.
Молодой человек, отпрыск родителей-леваков, колебался между унаследованной гуманностью и «реалиями управления», которым его обучали в университете. Говорил он быстро, громко, с американским акцентом, радостно надышавшись им, словно свежим морским воздухом, во время продолжительных каникул в Штатах, где «все происходит», «тогда как здешняя страна, эта дурацкая, старомодная колониальная наседка ленива, бестолкова, мертва, как потухший вулкан!».
Старик отказывался от любой еды, кроме кошерной, а потом сомневался, кошерная ли она была; хвастался фотографиями детей и внуков, с которыми жил в провинции; любил прогуляться по Вест-Энду, выпить кофе в кондитерской или съесть сандвич с солониной в «надежной» закусочной; надеялся — в восемьдесят два года — найти вторую жену в синагоге или где-нибудь; и, по-видимому, был счастлив, хотя удивлялся тому, что еще жив.
Молодой человек был беспокоен, раздражителен с подругами, которых не мог понять, потому что в его мире единственными проблемами, требовавшими решения, были организационные. У него случались приступы депрессии и эгоизма, сменявшиеся вспышками любви и великодушия; свои доводы он подкреплял заимствованиями из источников, которых не читал, а только знал о них понаслышке, справедливо полагая, что родители и другие оппоненты о них даже не слышали и смолкнут перед высшим знанием. Он как будто слегка негодовал на то, что помещен на эту планету, хотя во Вселенной должны быть места получше.
Двоюродный дед обитал в заскорузлом мире стариков, утренних молитв, библейских пророков и туманных надежд на Обетованную землю. Нетерпеливый внучатый племянник жил в сложном мире европейских рынков, этики профита и компетентных мужчин в очках с прямоугольной оправой. Старик внимал и верил только голосу желудка и других первичных потребностей. Молодой человек внимал и верил только специалистам.
Они взирали друг на друга, эти двое, соединенные силой своих различий; общими у них были только серые глаза, родовой признак, и старик видел, что перед ним:
— Образованный парень? Очень хорошо! Очень хорошо быть образованным! И я бы хотел быть образованным. Думаешь, я всю жизнь был портным? Я не скажу, что всю жизнь был портным, я был и коммивояжером, продавал вещи стареньким душкам, от двери к двери, вот почему я бодрый и здоровый — свежий воздух! Смотри! — Он стучал себя в грудь и похохатывал, чтобы спрятать свою несостоятельность перед лицом университетского парня.
Университетского парня подмывало сбежать от общения с этим уже недолговечным пережитком тяжелого еврейского прошлого, о котором он знал, но, подобно своим родителям, сам его не пережил. Его раздражало избыточное добродушие старика, коробило его невежество и то, с какой убежденностью он цеплялся за примитивные религиозные догмы, и смущало, что у них нет общей территории, на которой он мог бы остановить неиссякающий поток стариковского вздора.
— Это все надувательская машина, понимаешь ты? — твердил старик. — Все правительство, советы всякие. Разбойники! Паразиты! — Его особенно забавляло это слово из его революционной молодости, когда и он, и сестра, и братья все были членами Еврейского рабочего союза. — Видишь, я не забыл! Паразиты! Гангстеры!
Его сестра Сара, бабка молодого человека, пыталась оградить внука от стариковских дурачеств.
— Отстань ты от него. Что он знает о Бунде? Твой мир не его мир.
— Его что?
— Его мир. Мир!
— А что с его миром?
— Я говорю, это другой мир.
— Другой? Где? Где он? Я не знаю другого мира. Меня не учили в школе другому миру. Бог создал только один мир. В Библии сказано. В Библии говорится: «и Бог сотворил небо и землю в одном мире».
— Не «в одном мире», — поправил внучатый племянник. — Просто «небо и землю». В Библии ничего не говорится об «одном мире».
— А о «земле» что-нибудь говорится? Больше, чем одна «земля»?
Нечем крыть.
— И почему он носит пуловеры с дырками?
— Спроси его, — сказала бабушка молодого человека.
Амос — так его звали — счел, что против него сговорились.
— Послушайте, хрычи! Я вырос из того возраста, когда заботился о нарядах. Когда-то не заботился, потом заботился, а теперь опять не забочусь. — Амос все время беспокойно двигался, словно порывался куда-то пойти, что-то сделать, а его задерживали, и ему не терпелось, словно в его теле заработал стартер. Поэтому трудно было понять, насколько он серьезен в любом вопросе и насколько уверен. Особенно беспокоились его глаза, стремясь узнать, как его воспринимают. — Одежда — это вещи, которые ты напяливаешь, чтобы не мерзнуть. Важно только, чтобы подходили по размеру. Так?
— Я всегда хорошо одевался. — Старик как будто ничего не услышал. — А на него посмотрите. Рубашка в розовую клетку, на галстуке другая клетка, на брюках — еще другая.
— Я люблю клетчатое. Ну и что?
— И цвета не подходят.
— Я дальтоник.
— Клетки, клетки — я не удивляюсь! Я удивляюсь, что ты еще не косой! — Старик ужасно веселился. И все слышал!
Нечем крыть.
Больше всего злил его смех.
Смех каждый раз был не к месту и, как правило, без причины. Как и все в нем, смех был разрозненный, детский и виновато-подобострастный, дабы собеседнику стало совестно оттого, что он обладает кое-какими знаниями, кое-каким умом.
— Так скажу, — говорит он, — я старик. — И смеется. — Он думает, что никогда не будет стариком. — И смеется. И тычет в бок. А потом кричит, как будто не он, а внучатый племянник глух: — МЫ ВСЕ СТАРЕЕМ, ПОНИМАЕШЬ? ТАКОВА ЖИЗНЬ, Я ГОВОРЮ. БОГ ЕЕ ТАКОЙ СОЗДАЛ! — Смеется. И тычет в бок. Трясет пальцем. — Но я не жалуюсь. Жаловаться? Кто жалуется? Я прожил хорошую жизнь. Долгую жизнь. Мне восемьдесят два года, не забывай, и, даст Бог, доживу до ста. И что ты тогда скажешь? — Опять смеется и тычет в бок, но теперь поднимая брови, а молодой человек ерзает и мрачно молчит, в негодовании оттого, что нечем ответить и надо — этого ожидают от него — уважить старость.
Но нельзя сказать, что старик совершенно не сознавал своего слабоумия и не воспринимал окружающий мир. Потому и похохатывал неуверенно — понимал, во что он превратился, и прятал это под смехом. Он обводил взглядом семью, отчасти чтобы увидеть, кто над ним смеется, отчасти с просьбой о помощи — какой, он, конечно, сам не знал, — может быть, чтобы спасли его от старческой бестолковости, потому что кому этого хочется и кто не чувствует происходящего с собой? Поэтому и бегали его серые глаза, такие же серые, как у внучатого племянника, и пытались понять, что думают о нем родные, а сам он, не в силах себе помочь, все болтал и болтал перед несчастным молодым пленником.
— Он ничего не говорит! — смеялся упрямый старик. — Что ты делаешь? Ты меня анализируешь? Анализируешь, что я говорю? Посмотрите на него — сидит и думает важные мысли. Ты думаешь важные мысли? Так скажи мне эти важные мысли.
— Дядя Мартин, у человека весь день мысли.
— О деньгах мысли? Ты думаешь о деньгах? У него не хватает денег?
Молодой человек пожимал плечами, но, помня, что старикам надо оказывать почтение, улыбался вместе с остальными родственниками и громким голосом поправлял его, хотя и подозревал, что дед отлично слышит все, что хочет и когда хочет.
— Прекрасный у вас парень. Он прекрасный парень. — Старик явно был рад, что его терпят. — Очень хороший, очень хороший, очень, очень. Но тебе нельзя так много думать. — Он засмеялся.
За первые три недели после приезда он успел встретиться со всей родней. Бесчисленные племянники и племянницы наплодили внучатых племянников и племянниц, впрочем, не столько, чтобы он не смог чудесным образом их запомнить. Почти всех. Он умолкал на секунду пред маленьким человеком и говорил:
— Подожди-ка. Дай вспомнить. Ты… ты… — И не ошибался.
Но молодой человек, поучившийся в университете, выделялся среди всех как особая задача. Однако деда это не пугало. Он сам должен был бы поучиться в университете.
— Нам всем полагалось бы!
При всякой встрече старик испытывал потребность высказать какую-нибудь мысль, нескладную идею, вынести мнение. Иногда он адресовался к внучатому племяннику, иногда ко всей компании, но взгляд его все равно останавливался на парне — как он к этому отнесся?
— Нет, тебе нельзя так много думать. Будешь много думать, навредишь правому полушарию. Ты это знаешь? Правое полушарие отвечает за логические вещи, а левое — за духовные. За чувства. То, что называется «душой», — за такие вещи. Надо, чтобы работали оба. Ты меня слушай, я не шучу. Бог создал человека так, чтобы он работал правым полушарием мозга и левым полушарием тоже. И женщину, конечно. В наше время женщину надо учитывать. Больше, чем себя, а? Ты работаешь только правым полушарием. Во всем тебе логика нужна. Это тебе не полезно. А? Посмотрите на него! — Смеется и тычет в бок. — Он думает, я шучу. Я не шучу, между прочим. Нельзя все анализировать. Люди пробовали. Я пробовал. Может, у меня не такой большой мозг. Может, у тебя такой большой. Но сомневаюсь. Послушай меня. Знаю, я не специалист, но у тебя голова расколота. Прямо посередине. Вот! Он думает, я чушь несу. Посмотрите на его серьезное лицо. Прямо посередке. Одно полушарие — для науки, все, что можно доказать и сделать с фактами. Другое полушарие — для души, для того, что нельзя доказать. Ха-ха-ха!
Смех без причины.
В такие минуты он раздражал больше всего — ничего смешного он не сказал, однако смеялся и оглядывал слушателей, приглашая посмеяться вместе с ним. И, увидев, что они не смеются, а только снисходительно слушают, сменил тему, словно пожалев их.
— Кем ты будешь, когда вырастешь?
— Дядя Мартин, я уже вырос, но еще не знаю, кем буду! — прокричал Амос. — Это мучительный вопрос.
— Учителем? Ты будешь учителем? Вот что он решил? Очень хорошо.
— Я говорю, не решил пока.
— Мы все небогатые. А кто богатый? Если у нас стало на несколько шиллингов больше, разве мы стали богатыми? Он думает, я богатый. Я приехал на несколько дней к родственникам — значит, я богатый? Дети дали мне несколько фунтов, чтобы я мог приехать на праздник. Ха! Ха! Богач!
Он смеялся, глядя на племянницу, мать молодого человека, а та улыбалась в ответ и вспоминала молодость — двоюродных братьев, его сыновей, огромных ребят с огромной энергией, и как их, вырвавшихся из дома, затянуло приволье лондонской улицы. Такого цветения, таких родительских радостей и страхов, как в то время, ее сыну уже не изведать. А теми, кто сохранился сам и сохранил любовь своих детей, как дядя Мартин, — ими надо только восхищаться и все им прощать. Да и сколько ему жить осталось?
Однако истину о левом и правом полушариях необходимо было высказать. Старик, помня, что будет гостить у той родни, которая считалась в семье более «мозговитой», усердно готовил эту теорию о мозге. Он представлял себе, как дождется подходящей минуты, а потом удивит компанию, не важно в каком составе, своим открытием. То есть открытие, конечно, было не его, он просто слышал, как коснулись этой темы однажды вечером, когда он задремывал перед телевизором. Теория подсознательно и не полностью осела в его памяти. В одно мгновение идея отпечаталась в его сознании, была понята, и принята, и растворилась в нем, когда сам он растворился в сне. Проснувшись, он уже не помнил ее, а теперь не помнил, что когда-то с ней встретился. Для него это была собственная мысль, счастливо родившаяся, когда он паковал свою одежду и настраивался на праздничный визит. Он был в восторге оттого, что едет так вооруженным в Лондон, в цитадель знаний. Но что же пошло не так? Не вовремя выступил? Неправильно выразился? Нескладно, как всегда? Он был раздосадован. Университетский умник никак не отреагировал. Видно, не такое уж вдохновенное открытие, как он думал.
II
Тем не менее праздника никто не отменял. И ничто не могло притушить его удовольствия. Разочарование от неудачи забылось, когда сестра Сара стала таскать его по своим любимым местам «на Западе». «Запад»! Это волшебное место прогулок и обедов, элегантных чаепитий и публики. Два места особенно привлекали ее и ее друзей: отель «Риджент-Палас» на Пикадилли и «Корнер-Хаус» у Мраморной арки, два последних больших ресторана, с их эдвардианской плюшевой пышностью, куда ходили жители Ист-Энда, чтобы час-другой недорого пожить на широкую ногу. Но увы! Красного бархата, венгерских оркестров и прежней роскоши не осталось — большие дома поделены на отдельные заведения с атмосферой организованности, но совсем не экзотичной. Скромному и радостному благоговению людей, ощущавших пребывание здесь как привилегию, пришло на смену скучающее самодовольство тех, кого научили, что мир принадлежит им по праву. Не должно было так случиться, и маленькая женщина, его сестра, закоренелая левачка, как ни парадоксально, сожалела об этой перемене; старик же, провинциал, все равно был доволен, вспоминая прежние дни.
В половине пятого Мартин и его проводница пришли в секцию самообслуживания, туда, где за двумя столами старики и старухи приветствовали их с шумной радостью людей, благодарных за то, что они сегодня еще живы. Старик ходил между незнакомыми женщинами и целовал каждую с чрезмерно бодрым «Здравствуй, дорогая», как будто все еще был коммивояжером, а они — замотанными, нерешительными домохозяйками, вяло открывавшими дверь его дешевым товарам. Сестра его сидела, устало и терпеливо улыбаясь подругам, и надеялась, что они поймут; а он, к недовольству другого старика, которого явно презрел, лавировал между стульями с твердым намерением не упустить ни одного поцелуя и возможности опьяниться всеми разнообразными духами.
— Глупый человек, — пробормотала его сестра.
— У тебя хорошие друзья, — сказал он ей, а потом спросил, что ей взять со стойки и не надо ли еще кому-нибудь принести.
— Я пойду с тобой, — решила она.
— Не надо. Я сам.
— Ты сам! — фыркнула она, оставив пальто и перчатки подруге. — Он сам! Такой деловой. Всегда найдет себе дело. Присмотри за ними, Сисси, я должна ему помочь. Он думает, что он еще молодой человек. Роняет вещи, натыкается на людей… и не знаю, что еще. Ты хочешь еще чаю?
Когда все успокоились, возобновилась болтовня, и старик повернулся к женщине по имени Сисси.
— Вы приходите каждый день? Очень хорошо! Прийти в такое место и знать, что найдешь здесь друзей, — очень хорошо! Вы замужем? Ах, вы не замужем. Понимаю. Он умер. Мне горько это слышать. Желаю вам долгой жизни.
Сестра больше не могла терпеть:
— Ее муж двадцать девять лет как умер, а ты все еще желаешь ей долгой жизни? Глупый человек! Умер! Давно!
— Моя жена тоже умерла, — продолжал старик, не обращая внимания на сестру, и та сдалась, положившись на снисходительность подруги. Но она забыла, что подруга, при всей ее снисходительности, страдает собственной формой безумия, причиной которого было мучительное пребывание в польской тюрьме, куда ее посадили перед войной как коммунистку, и гибель почти всей семьи, уничтоженной в лагерях. Сисси приняла вызов старика.
— После того как мой муж умер, все и случилось. Ты-то знаешь, правда, Сара?
— Что случилось? — встревожился старик, как будто о «случившемся» уже рассказали, а он упустил — иногда он понимал, как мешает приятному течению беседы его глухота.
— Все это дело тогда и началось, — сказала Сисси. — Ведь правда, Сара?
— У вас свое дело? — с уважением сказал старик.
Сисси посмотрела на него, недоумевая — то ли он насмехается над ее безумием, то ли состязается с ним.
— Он глухой, он глухой, — успокоила ее сестра старика.
— А! Он глухой. Понятно. Но к сожалению, я не могу кричать. Если буду кричать, они услышат.
— Кто вас услышит? — спросил Мартин, обводя помещение детски-бессмысленным взглядом.
— Кто меня услышит? Ха! Ты-то знаешь, кто меня услышит, правда, Сара? Они всюду. Моего мужа убило в Нормандии. В сорок четвертом. Под конец войны. Всю войну прошел — и вот! Рядовым. До конца рядовым, потому что отказался быть офицером и даже капралом. Не мог приказывать. И на его могиле в Нормандии я написала слова: «Погиб в борьбе с фашизмом». Тогда они и начали. Свиньи! Всюду! Я тебе говорила? Вчера вечером пришла домой — ты послушай, — пришла вчера поздно и думаю: «Я их обману!» Они побывали в квартире. Я поняла, что были, потому что, когда вошла, чайник был еще горячий, они пили чай. Но тогда вечером я подумала: посмотрим! Посмотрим, кто хитрее. Я к двери не подошла и ключи вынимать не стала, а тихонько прокралась по балкону. — Она повернулась к старику, который не разобрал ни слова, возмещая это поощрительными улыбками, и громко сказала: — Я на четвертом этаже. Муниципальный дом!
Старик кивнул и улыбнулся, довольный тем, что сидит с ними, и вместе с тем показывая, что слышал, и она, уже нормальным голосом, продолжала:
— Я подкралась по балкону и постучала в дверь! Может быть, они решат, что это сосед, и они выдадут себя, если откроют, — так я подумала. Но они хитрые. Наверное, один из них выглянул в кухонное окно и увидел меня, поэтому они ушли.
— Сисси, — сказала Сара, уже привыкшая к этим параноидным выступлениям, — Сисси, куда они ушли? Ты стояла перед своей дверью, ты на четвертом этаже, куда они ушли?
— Почем я знаю, куда они ушли? — ответила подруга и разгневанно, с несокрушимой логикой добавила: — А ты мне можешь сказать, как они туда попали?
В этом риторическом выпаде звучала еврейская мелодия с двумя ее постоянными нотами, слившимися в один звук, — вопроса и недоверчивого изумления. Изумления не перед фактом, а перед тем, что кто-то может усомниться в ответе, подразумевающемся в вопросе.
Этого торжества подруге Сисси вполне хватило. Дальше она вступила в совершенно разумную, остроумную и душевную беседу со стариком о его детях. Он достал бумажник и мурлыкал, пока все вокруг ритуально ахали и охали и восхищенно мычали. Посреди показа подошла дородная, черноволосая, в прошлом красивая женщина и скромно подождала приветствий. Они последовали незамедлительно.
— Тереза! — воскликнула Сара. — Как я тебе рада. Помоги мне. Я в затруднении. Здесь мой брат Мартин. Помнишь, я говорила тебе, что он приедет на Новый год? Вот он приехал. — Она показала на него головой и, отчасти понимая смехотворность своего затруднения, мило улыбнулась и добавила: — И он глухой!
Тереза улыбнулась в ответ и пожала плечами в подтверждение того, что такое бывает.
— Он глухой, — сказала она. — Сисси слепнет, у меня пухнут ноги, а что у тебя не болит?
— Мы с вами встречались, да? — спросил Мартин, который ничего не расслышал, но все равно тянулся к Терезе, чтобы поцеловать ее, самую красивую подругу сестры.
— Мы встречались. Он прав. Лет пять назад он приезжал сюда, тоже на Новый год.
— И не только, — сказал Мартин, продолжая свою фразу и все-таки сорвав поцелуйчик, — я помню еще, что она умная. Ученая женщина! Я прав? — Он кричал особенно громко, распустив хвост перед этой пестрой, единственной представительницей богемы в компании.
— Я имею это каждый день, уже три недели, — сказала Сара.
— Честное слово! — Мартин восхищенно откинул голову и сложил руки на животе, как Будда. — Какие глаза. Вот это, я понимаю, глаза. Только простите меня, дорогая, губы вы слишком сильно накрасили. И не тем цветом. Вы не обиделись? — Он засмеялся и посмотрел на сестру, заранее зная, что встретит ее раздраженный взгляд. И от этого опять рассмеялся. — Что поделаешь? — сказал он. — Я очень прямой человек. Я не хочу обидеть, но, если я должен что-то сказать, я должен это сказать. — И он вскочил, чтобы купить Терезе чай и бисквит.
Тереза снисходительно улыбнулась ему: ее живые глаза светились умом, она привыкла к тому, что мужчины увиваются около нее, делают комплименты, и не обращала на это внимания, сохраняя, впрочем, любезность. Вернувшись, старик сразу же вступил с ней в беседу, оборвав ее разговор с сестрой, которого он, конечно, не слышал, и даже не подумал о том, что может им помешать.
— Вот вы умная женщина, позвольте у вас спросить. Это верно или не верно, что у людей есть две способности — думать и чувствовать, и правое полушарие мозга заведует тем, как ты думаешь, а левое полушарие заведует тем, как ты чувствуешь?
Она дала длинный и замысловатый ответ — старик его не расслышал, да и не понял бы в любом случае. Эта женщина писала книги, издавала их за свой счет, а потом дарила друзьям и разговаривала, как они, без пауз, но медленно, с сильным славянским акцентом.
— Я попросила бы вас привести пример того, о чем вы говорите, но примеры сами по себе ничего не доказывают, не говоря уже о том, что научных проблем не решают, — а ваша как раз научная. Пример может послужить как в пользу какого-то тезиса, так и против него, и порой привести к весьма произвольным, нелепым и даже очень опасным решениям.
Мартин был в восторге; он гордым взглядом обвел притихший кружок и показал открытой ладонью на говорившую, словно это была фантастическая игрушка, которую он завел и заставил работать так, как никому не удавалось.
— Примеры, — снисходительно продолжала она перед своим классом вечерней рабочей школы, — примеры, подобно аналогиям — а пример и есть своего рода аналогия, — не имеют логического, а тем более диалектического значения. Они ненадежны, недоказательны, шатки.
Она забыла и про друзей, и сама забылась, но голос ее был красив, притягателен, заставлял себя слушать. Все почувствовали себя умными, и вечер прошел приятно, мило.
III
Встреча с друзьями сестры пробудила в старом госте желание дальнейших встреч с прошлым. Через несколько дней он попросил отвезти его к Милли.
— Ты хочешь повидать Милли? — недоверчиво спросила сестра.
— Она еще может играть в вист? — Брат нетерпеливо передернул плечами, словно готов был тут же сразиться в карты. — Очень хорошая игра вист. Я помню, она всегда прекрасно играла.
— Ты не знаешь, что с Милли? Я тебе не говорила? Она выжила из ума. Она как младенец. Она тебя не узнает. И никогда она хорошо не играла. Каждый раз, когда она играла, это была катастрофа.
Но он настаивал, и однажды ранним вечером они взобрались на третий этаж муниципального дома около Клиссолд-парка, — но лишь после того, как он протащил сестру по маленькому зоосаду, — и навестили старую приятельницу.
— Предупреждаю тебя, — сказала она, когда они, отдуваясь, поднимались по лестнице, — будь готов. У нее были инсульты и не знаю что еще. Прошлый раз она лежала лицом к стене и сама себе пела. А ты знаешь, какой у нее голос. Никакого голоса. Смех разбирал — ее слушать. — Саре было безразлично, слышит ее Мартин или нет. В голове ее были живы воспоминания о старой подруге. — Дети одевают ее нарядно, гуляют с ней, чтобы не залеживалась… иногда она ничего не понимает, а иногда понимает. Но нашей Милли больше нет.
Дверь открыла дочь Милли. Она сразу наклонилась и поцеловала Сару, а ее брата не узнала.
— Ты не знаешь, кто он? — Сара искренне удивилась.
— В чем дело? — засмеялся старик, относившийся к каждому событию как к шутке, чтобы оно не оказалось трагедией. — Она не знает, кто это?
— Дайте посмотреть, только я без очков. — Она внимательно посмотрела на старика и откинулась, как будто узнала его с первой секунды. — Да как же! Это дядя Мартин. Не может быть.
Старик вошел в квартиру и сразу, точно не желал терять ни минуты времени, расположился как дома и сказал:
— Так, где чай? Я не отказался бы от чашечки чая.
Потом увидел маленькую согнутую старушку у окна, которая смотрела на него с бессмысленной, недоумевающей улыбкой.
— Милли! — Он взял ее за кукольную ручку, поцеловал и немедленно вступил с ней в беседу. — Я Мартин! Мартин! Брат Сары. Помнишь? Я жил по соседству с тобой на Брик-лейн, когда ты жила на Бейкон-стрит, сразу за арками, и жил на Грей-Игл-стрит. Смешное название — Грей-Игл-стрит. У пивоварни Трумена. Помнишь пивоварню Трумена? Наши дети ходили в одну школу. У меня были Стенли, Натан, Рей и Эдит. Моя Эдит погибла. Попала под автобус. Да. — Даже тут он издал короткий смешок и украдкой взглянул на сестру — поняла ли она, почему ему пришлось засмеяться. — А у тебя были Сирил, Джек и Дебора и вот Белла. Твоего мужа звали Хенкель, а мою жену Ципора. Все ее звали Сиппи. А Сара ездила к ней и жила там во время войны. Я говорю про Первую мировую войну, когда меня призвали в армию.
Он повернулся к Белле и снова издал короткий неуверенный смешок, предчувствуя, что она ему не поверит.
— В армию! Я воевал! Правда! Я скажу тебе, ты не поверишь, но, когда мы уехали из Венгрии, кое-кто из братьев и сестер там остался. Большая семья! У нас большая была семья. И в Первую мировую войну брата тоже призвали, только он был на другой стороне. Да! Мы воевали друг с другом! Брат мог убить брата. Что ты на это скажешь? Разве не странно? Это очень странно. И все равно…
Маленькая старушка растерянно забормотала что-то на идише, засмеялась, вслед за Мартином, от чего он встревожился, и беспомощно посмотрела на свою подругу Сару.
— Ты мне не поверил, да? — со вздохом сказала его сестра, как бы примиряясь с тем, что жизнь определила ей роль поводыря.
Вошла дочь с чаем.
— Раньше я могла угостить маму хлебным пудингом, а теперь должна обходиться готовым рулетом с джемом, хотя это гадость. Дядя Мартин, как ваши дети? Слышите меня? Дети! Все взрослые, сами, наверное, с детьми. И внуками даже!
Она разлила чай по чашкам, села и взяла мать за руку, как будто по капризу природы они поменялись ролями и младшая стала матерью старшей.
Эта картина немного огорчила его. Он пришел, чтобы предаться приятным воспоминаниям, и не готов был увидеть старую подругу в таком упадке. Смерть? Да! Она неизбежна. Но крохотная Милли, сидя, прильнула к дочери, бессмысленно гладила ее, и смотреть на это было грустно до невыносимости. А ведь были такими друзьями! Такими близкими, что их дети считали себя родственниками и звали старших дядей и тетей. Никакого виста тут ждать не приходится, это было ясно.
— Мне очень жаль видеть маму в таком состоянии, — сказал старик. — Потерять рассудок — это ужасно.
— Такое случается, — сказала Белла.
— И лучше ей уже не станет, я думаю?
— Она не мучается, болей нет, — ответила заботливая дочь, — это единственное, что меня волнует.
— Ты весь день при ней?
— Нет, что ты! Днем за ней присматривают две женщины. Одна с утра, другая во второй половине дня. Я работаю. Иначе мы обнищаем.
— Да, я доволен чаем, — согласился старик.
— Он глухой, — объяснила его сестра.
— Честно говоря, — продолжала Белла, — если с ней весь день сидеть, тут сама с ума сойдешь.
— Ты думаешь, у нее пройдет?
— С ума сойдешь! — громче повторила Белла.
— А, она с ума сойдет?
— Нет, я. Я сойду, если с ней сидеть.
— Ах, ты. Понимаю.
Сестра глубоко вздохнула. Наконец-то куда-то вышли. Лучше, чем торчать дома и одной целый день ему кричать. Кажется, он услышал ее вздох.
— Что ж, моя дорогая. Мы должны довериться Богу, хотя пути Его трудно понять.
— Трудно, — подтвердила усталая дочь. Теперь она баюкала маму и гладила по голове — зрелище, довольно обескураживающее для независимого старика. Но он храбрился.
— Ты не обижайся, но я спрошу: по-твоему, это хорошо? Обращаться с ней как с младенцем — ты думаешь, это правильно?
— Она и есть младенец, — сказала любящая дочь, — утомительный младенец, но младенец, а, тетя Сара?
— Я хочу сказать, — не унимался прямодушный старик, — я хочу сказать, ты отпусти ее, пусть найдет себе дело, пусть работает. Нехорошо лишать человека воли. Отними у него волю, и он рассыплется. Я прав, Сара?.. Ведь прав же? Как я. Заставь мать вести себя, как я. Восемьдесят два года, а я на ходу, я туда, я сюда. Сыновья говорят: «Смотреть на тебя — и то устаешь. Честное слово. Присядь ты, папа, черт возьми, — они говорят, — у нас голова от тебя кружится». У них от меня кружится. Ты не обижайся, но посмотри, как ты ее держишь. Как ребенка. Дети в этом нуждаются, но не взрослые, дорогая. Не старики. Старикам нужна независимость. Чтобы к ним не приставали. Гордость. Я очень гордый. Сыновья говорят, что чересчур гордый, — нехорошо быть чересчур гордым, они говорят. А я им говорю: вы идите своим путем, а я пойду своим, и увидите, даже вам будет приятней.
Тут, хотя он говорил вполне серьезно, старик опять издал странный смешок. Даже безумная Милли посмотрела на него с сомнением.
— Очень хороший чай, — слабым голосом сказал он, пытаясь переменить тему.
Все стали шумно отхлебывать, кроме старушки, которая наблюдала за ними, напрягая остатки ума, и чувствовала себя брошенной.
* * *
Мартин с сестрой спускались по лестнице муниципального дома; их старческие шаги гулко отдавались в каменной лестничной клетке.
— Эта женщина когда-то читала классиков на идише, — громким голосом глухого начал Мартин.
— Ш-ш, — предостерегла его сестра. — Тише говори.
— Эта женщина когда-то могла составить целую фразу, — продолжал он.
— Не кричи! — крикнула сестра.
— Я кричу! Я кричу! — сердито, с вызовом крикнул он. — Эта женщина кормила и обстирывала детей, играла с нами в карты и вела большие политические споры!
В гневе он зашагал быстрее, переваливаясь с боку на бок. Ей стало трудно поспевать за ним.
— Ничего в этом не смыслила, но вела большие политические споры!
Сара посмотрела на брата. Он плакал.
— Эта женщина могла пригласить тебя в гости, и ты чувствовал себя желанным, чувствовал себя человеком! — Он кричал как будто прохожим. — Это неправильно, что с ней такое сделалось.
Оплакивал он Мартина.
— Какая была женщина!
Для такой беды рождается человек.
IV
Молодой человек, в чьих невеселых серых глазах отражались радости и горести его души, можно сказать, переживал кризис. Двадцать три года — возраст, готовый для кризиса, особенно если твои родители и времена не в ладу. И ты не в ладу со временем. И дисгармония отзывается в душе. Бедный молодой человек! Он жаждал действовать в динамичном мире промышленности и техники, разъезжать по земному шару с твердым сознанием ценности своей продукции, продавать ее, объяснять ее возможности, урезая прибыль до пугающего минимума в надежде на огромный, все окупающий заказ. Какой же это был бы восторг! Привести в согласие множество разнородных факторов, человеческих и механических, и торговать. Торговать! Как же он хотел в мир бизнеса! Страницы «Файненшл тайме» вдохновляли его, экономические приложения газет опьяняли его, «Экономист» внушал благоговение. По крайней мере, это благоговение рождалось в одной части души.
А другая? Другая часть, сформировавшаяся под влиянием родителей? Ах! Она была подточена совестью. И даже не новой совестью, свежей, жесткой, рациональной совестью. Нет! Он унаследовал старую, заношенную. Она выработала свой ресурс на проблемах, которые для него уже ничего не значили, таких, как гражданская война в Испании, ядерное разоружение, смертная казнь, погоня за прибылью. Погоня за прибылью! А что неправильного в погоне за прибылью, черт побери? А самих-то родителей что побуждало к труду, кроме денег? Что? В этом сложном мире, где у больших человеческих сообществ стремление к прибыли четыре тысячи лет въедалось в плоть и кровь. Что, если не это? У них самих в крови! Что за вздор! Деньги такая же составная жизни, как секс и сон, они глубоко внедрены в сознание. Какого черта по милости родителей он должен совеститься из-за денег?
Но совестился — это было как генетическая болезнь. И ничего не мог с этим сделать. Это лишало его энергии, необходимой для завоевания богатства, которого он страстно желал, богатства, которое позволит ему выстроить цитадель комфорта, — а стремление к нему, он сознавал это, было такой же неотъемлемой чертой его характера, как противоположное ощущение тщетности такого благополучия. Будь проклята эта сторона души, унаследованная от родителей, с их еврейской мягкотелостью. Будь проклята их отзывчивость! И будь проклята их любовь к музыке и литературе и их нелепая вера в то, что без них человек не вполне человек, — ежели эта их любовь умеряла алчность, которую воспламеняли страницы экономических приложений. Отчего они не могли понять одну простую вещь: если бы ему не мешали еще немного раздуть в себе это пламя, он смог бы скупить столько искусства, сколько захотел. Ведь оно же товар? Есть рынки искусства? Оно покупается?
По правде говоря, вина была не только родителей. Эта часть его души, подточенная совестью, как ни странно, производила особую энергию, излучение которой привлекало особую породу девушек. Хотя они появлялись и исчезали, быстро и без осложнений, у всех была одна общая черта — ум, не стеснявшийся заявить о себе и на равных состязавшийся с его умом. Они были образованны, вооружены знаниями, видели насквозь его софистику и сами при надобности не брезговали такими же уловками. Только в одном отношении они от него отличались — впрочем, поскольку он всякий раз влюблялся в одну и ту же девушку, это и отличием не было: их укрепляла эта самая, будь она неладна, мягкотелая и глупая мораль его родителей, и, когда он вынуждал их дать ей определение, ему отвечали: просто гуманистическая.
— Господи! Вон что! Да кого в наши дни нельзя назвать гуманистом? И что это вообще значит? Я что, предлагаю покончить со здравоохранением? Снова сократить обязательное обучение до четырнадцати лет? Отправить детей в шахты? А стариков — в богадельни? Я спрашиваю, что за ерунда насчет гуманизма? Определи свои термины!
Он выступал как персонаж нового голливудского фильма, о котором в рекламе пишут: «Наконец-то подлинно интеллигентная картина для мыслящего зрителя». Он обладал интеллектуальной энергией, если не основательностью, и его напористые американские интонации, конечно, подкупали.
— Это значит, — отвечали ему в той или иной форме, — что если встанет выбор между благополучием института, каковым можно считать любую разработанную идеологию, и потребностями отдельного человека, то гуманист выберет счастье человека.
— Сентиментальная чепуха! — резал он. — Ничего не значит. Пустозвонство. Примеры — дайте мне пример ситуации такого выбора, которая возникает чаще чем раз в жизни.
И ему приводили приблизительно один и тот же список: производительность за счет досуга, спекуляция недвижимостью за счет бездомных, избыточность под лозунгом реорганизации, заключение без суда во имя порядка, цензура во избежание волнений, безработица для обуздания инфляции, безадресные убийства для достижения политических целей, избиения невиновных, «сопровождающие» любую революцию — будь то во имя национальной независимости, равенства, чего угодно… Тогда Амос анализировал их список и доказывал, что реорганизация целесообразна, революционные жертвы неизбежны, а заключение без суда действительно способствует порядку. Спорили все выходные дни напролет, и симпатичные молодые женщины приходили, любили его, вздыхали и уходили. Кроме одной — она осталась, потому что не поверила ему!
Это была высокая девушка по имени Миранда. Не еврейка. Дочь фармацевта, не богача, но с хорошим доходом от патента на микстуру от кашля, которая гарантировала если не излечение, то облегчение бронхита у пожилых. И честно обещанное выполняла, что подтверждали жители севера Англии в районе Манчестера, где жила семья.
Отец был человек немногословный, и Миранда унаследовала его молчаливость, частично утраченную за годы учебы в Килском университете, но все же достаточно сохранившуюся, чтобы внушать уважение молодому человеку и умерять его апломб. Даже физически они составляли интересную пару. Если другие его девушки, в той или иной степени миловидные, были меньше, толще, темнее или худее его, то Миранда была его роста — почти метр восемьдесят, стройная, как он, тоже темноволосая, тоже близорукая и нуждалась в контактных линзах. Но тогда как его глаза бегали, а тело порывисто двигалось во время объяснений, она сидела, спокойно откинувшись на спинку, и ее взгляд останавливался выборочно на двух-трех местах. Она производила впечатление молодой женщины, которой осталось совсем немного, чтобы обрести свое место. Амос же в какое-то место пытался себя затолкать, втиснуть свою жизнь в порядок.
Те полгода, что они были знакомы, он работал в адвокатской конторе, работал толково и четко, вел флирт с законом, выясняя, не здесь ли лежат его таланты. Миранда была его клиенткой в пустячном деле: с целью экономии она выписала партию колготок в посылочной фирме, а фирма их не прислала и, как выяснилось, была банкротом.
— Позволь подарить тебе пару колготок, — говорил он. — Скажем, в пятницу, в восемь — я знаю один греческий ресторанчик за магазином игрушек Хэмли. Там танцуют.
Это были его самые счастливые полгода. Они ходили в дискотеки, где он танцевал энергично, но плохо, и она пыталась его обучить. Он показал ей Оксфорд и свои любимые пабы, но категорически отказался посмотреть Килский университет.
— Есть только два университета, заслуживающих внимания, как бы чудесны ни были другие рассадники учености.
Но в Скалистый край она его все-таки заманила и познакомила с отцом, который вел себя так, как будто впервые в жизни встретился с евреем. Мать ее умерла.
Во время этого визита он остро ощутил, насколько плохо он знает Англию, и они решили, что проведут летний отпуск, разъезжая по стране. Это была идиллия. Они спорили о политике и литературе, и он постоянно требовал, чтобы она определила свои термины; она возражала, что у слов всегда должны быть точные значения. Иногда они отставляли главную тему спора и часами искали нужное слово.
Одна дискуссия началась на вершине горы Шугар-Лоуф в Уэльсе, и там в сапожной мастерской в Абергавенни она уговорила его сменить стоптанные мокасины на традиционные «пастушеские» полуботинки и объяснила, что на колодках дорогая обувь сохраняется лучше и в итоге обходится дешевле! У озера Дервент-Уотер в Камберленде их спор продолжался. На месте побоища в Гленкоу она продемонстрировала ему суровую силу поэзии, прочтя наизусть «Сожалею о сказанном сгоряча» Йейтса. «Я распинался пред толпой, пред чернью…» — распиналась она перед ним и широким зеленым лугом и купила ему галстук; а доводы в пользу присоединения к Европе он изложил ей на северо-западном конце Адрианова вала. В бутике около замка Карлайла она заставила его выбросить дырявый джемпер и купить новый, цвета охры; потом, в самом замке, отстаивала национализацию банков; в Даремском соборе он отрицал существование Бога. После чего была куплена простая белая рубашка, взамен клетчатой, которую он любил, а дед презирал. Когда они приехали к дому Бронте в Хауарте, она решила, что беременна; однако в Йорке выяснилось, что нет, и успокоенный Амос рассказал ей о том, как евреи Йорка в осажденном замке совершили коллективное самоубийство, повторив в 1190 году историю Масады.
— Ха! Я обожаю такие выверты судьбы, — продолжал он, когда они смотрели на массивные стены Йорка. — Одним из людей, угодивших в эту историю, был раввин Йом Тов из Жуаньи — из Франции! Вовсе не из Йорка! Он приехал руководить талмудической академией под патронажем богатого йоркца, раввина Иосифа. В те дни бизнесмены были учеными людьми — тебе и моим родителям жилось бы прелестно, и моя жизнь была бы проще — то есть если бы я сумел увильнуть от резни. Ни один еврей не мог быть уверен, что любая его поездка закончится благополучно, по какому бы делу ни ехал. Что не нарвется на погром, не услышит крики о ритуальном убийстве, понимаешь? Опасные времена. А почему мне особенно нравится старина Йом Тов — помимо того что он был эрудитом, он был остроумен, прекрасное сочетание, и, когда писал по вопросу о том, можно ли пользоваться печкой в субботу, заключил так: «Да разделю я участь тех, кто в тепле, а не тех, кто строго соблюдает правила!»
К тому времени, когда они прибыли в Кембридж, оба были так утомлены, что ознакомились с этим городом, наверное, подробнее, чем с предыдущими, и ей удалось освободить его от плохо сидевших полосатых брюк и не подходившего к ним пиджака в елочку и одеть в простой, но элегантный серый костюм в тон его серым глазам и выгодно подчеркивавший его рост. Приехав в Лондон, Амос подумал с некоторой досадой, что не только избавлен от неряшливости, которая, на его взгляд, добавляла ему очарования, но, кажется, и впервые полюбил; Миранда же, к своему удивлению, обнаружила, что не может оставаться одна. В первый вечер после приезда она чуть не кричала, что с ней случалось редко, и вынуждена была вызвать Амоса, чтобы он провел у нее ночь, пока она снова привыкает к своим комнатам.
— Ты должен уходить от меня постепенно, — настаивала она по телефону, — или совсем не уходить. — И ждала его ответа.
Он слышал по проводу ее лукавую улыбку.
— Перестань предлагать мне руку, — сказал он, когда она открыла ему дверь. — Я слишком молод, чтобы жениться, слишком хочу разбогатеть и прекрасно понимаю, что ты чувствуешь, потому что ощущаю точно такие симптомы лишения, но мы уже почти взрослые, а потому должны овладеть собой, вернуться к нашим папам и мамам и работать дальше ради нашего будущего.
— Ты смешон, — сказала она, накладывая ему приготовленный на скорую руку селедочный паштет. — «Овладеть собой и вернуться к папам и мамам»! Это — логическое противоречие.
— Ты прекрасно меня понимаешь. И, кроме того… — продолжал он, когда за паштетом последовал толстый бифштекс, щедро нашпигованный чесноком, — никакое внимание к моему желудку не соблазнит меня остаться на ночь. — Он жевал быстро и энергично, но не без признательности.
— Перестань. — Она вздохнула. — Мы отлично знаем, что ты суров и абсолютно независим.
— Угу… Вовсе не так суров, если ты напрашиваешься на комплименты, — ответил он. — А что до независимости, то у нас у всех ее ни капли. К сожалению!
— Это зависит от того, что понимать под независимостью, — возразила она, закуривая сигарету, вместо того чтобы присоединиться к трапезе.
— Независимость, — отвечал он, надевая плащ, купленный по ее настоянию в Йорке, — независимость это независимость. Именно то, что это слово означает. Независимость ни от кого и ни от чего. Вполне недвусмысленное слово и абсолютно недостижимое состояние. Но уже поздно заниматься семантическими тонкостями, и я слишком устал, чтобы продолжать твое образование. По крайней мере, сегодня. — Он поцеловал ее в дверях. — И не забудь про эти затвердения. Сходи в больницу. Сделай биопсию. Я не верю в бабушкины сказки насчет менструальных желваков. Опухоль есть опухоль есть опухоль. Я обследовался полностью. Сегодня век превентивной медицины, а не целителей.
Он согласился с ней, что месяц они не должны видеться и перезваниваться.
V
Амос вернулся в свою комнату в доме родителей и к привычному оптимистическому рысканию по колонкам газетных объявлений о работе. Как же быстро становятся неблагодарными и безрадостными некоторые поиски: поиски квартиры, поиски дома, поиски супруга, поиски работы. В каких местах тебе предлагают жить! Какой работой заниматься! Сколько на свете гнусных углов и жалких занятий! Какая алчность проглядывает в квартплате, как не чувствуют люди своих раздутых эго, стелющихся, словно темный туман, над письменным столом во время собеседования при найме. Для молодых, для университетских выпускников времена были все такие же неприветливые, как раньше.
Но в один прекрасный день совершилось чудо. Амос нашел работу. Нашел не на газетной странице, а — кто бы мог подумать! — благодаря знакомству. Американский клиент, подавший в суд на лондонскую фирму по производству аккумуляторов, громко сетовал на состояние британской промышленности.
— Не знаю, что у вас будет со страной, потому что у вас проблема. Ба-альшая проблема. — Он стоял в дверях, прощаясь с начальником Амоса. — Ваши рабочие не работают, у ваших менеджеров скудное воображение, ваши чиновники бестолковы. Я не мог себе такого представить. Ведь эта страна к началу века построила девяносто восемь процентов железных дорог на земле. Что же случилось? Что испортилось? Ладно, вы потеряли империю…
— Распустили, — поправил начальник Амоса, пожилой фабианец раннего призыва.
— Распустили, потеряли, у вас ее отняли — не важно! Ее не стало. Наверное, это был тяжелый удар, утрата. Наверное, удар по вашей гордости. Сочувствую. Но Индия получила независимость в сорок седьмом году или около того. Четверть века прошло, ей-богу! Германия оправилась. Япония оправилась. Даже в Испании шахтеры зарабатывают больше ваших. Вы знаете, что делают у вас рабочие на аккумуляторной фабрике? Работают по субботам и воскресеньям, чтобы выработать полторы ставки и получить двойные сверхурочные, а в понедельник и вторник не выходят!
Амос сардонически рассмеялся. Американец кивнул.
— Да, смешно. Не спорю. Очень ловко. Очень хитроумно. Должно быть, страшно довольны собой. Веселятся до упаду, когда получают свои конверты с жалованьем. Кивают, подмигивают, толкают друг друга в бок. На здоровье. Но не за мой счет, дорогие. Раз ты такой ловкий и смекалистый, пускай твоя ловкость и сметка работают на твой карман. Даст Бог, и стране заодно поможете. Но своими мелкими махинациями откусывать от моего капитала, заработанного горбом, — ни-ни. Мне хватает головной боли с проклятыми бюрократами, с интригами нефтяников и автостроителей — не хватало еще, чтобы муравьи от меня отщипывали. Да, я очень зол, джентльмены. Я жесткий человек, но я не плохой человек — только терпение мое не беспредельно. Вы же меня изумляете. Ваше британское терпение, кажется, не знает границ. Я не понимаю.
Мягкий фабианец попытался объяснить, не смог и вовлек в разговор Амоса.
— Англичане, — сказал Амос, несмотря на свое образование сохранивший вкус к обобщениям, подходящим его резкой иронической манере, — англичане относятся к своей политике серьезно. Нет! Нет! Не сомневайтесь! Уверяю вас! Вопреки видимости. Им сказали, что их дом — их крепость, и они, черт возьми, уверовали в это — пусть их дом непригодная для жизни руина или антисанитарная дыра. А почему бы и нет, в сущности…
— Почему бы и нет! Чушь! — взорвался американец, и Амос вздрогнул, сообразив, как должны звучать в ушах американца его самодовольные разглагольствования. — Чушь! Дыра и есть дыра!
Поклявшись себе больше никогда не говорить в таком тоне, Амос продолжал:
— Кроме того, им сказали, что все люди равны, поэтому они говорят друг другу: спокойно, не дергайся, живем только раз, погляди на бригадира, а он отворачивается, потому что тоже знает: живем только раз, все люди равны — так оно и идет.
Американец смотрел на непоседливого молодого человека с подозрением. Британский юмор всегда был для него загадкой. Как может народ так шутить с жизнью и смертью? Но этот непоседливый молодой человек ему запомнился.
Амос, со своей стороны, заинтересовался его делом. Феликс Домбровски из Чикаго был так же уверен в одном аспекте будущего, как старинные прорицатели, — бензиновый мотор уходит из города, приходит электромобиль. Иначе быть не может. Перенаселенность, загрязнение воздуха, растущие цены на нефть, неизбежное сокращение ее добычи — все эти факторы, по мнению мистера Домбровски, неопровержимо свидетельствовали о том, что будущее за автомобилем на аккумуляторах. Ввиду этого он открыл небольшой, но развивающийся завод по производству маленьких автомобилей и заключил контракт с английской фирмой на поставку батарей. Обычная история. Фирма предложила ему привлекательную низкую цену за свои изделия, как и многим другим заказчикам, и все бы хорошо, но начались трудовые конфликты. За последний год они возникали трижды, а в бюджете фирмы такие убытки не были предусмотрены, и она обанкротилась. Мистер Домбровски приехал, чтобы выручить то, что еще можно было вернуть, и собирался отбыть через пять дней.
Все произошло очень быстро. Во время его следующего визита в юридическую фирму Амос спросил американца, не нужен ли ему находчивый молодой человек с оксфордской степенью по философии, политике и экономике.
— Без отличия, но мой потенциал беспределен.
И американец, у которого сложилось об Амосе благоприятное впечатление, задал ему кое-какие вопросы, пригласил его на обед, задал еще вопросы и предложил двадцать тысяч долларов в год, должность личного помощника, находиться в его распоряжении двадцать четыре часа в сутки с перспективой роста до сорока тысяч по истечении трех лет. Приступать может сразу. Нужен не позже чем через две недели. На размышления — три дня.
Амос побежал сообщить Миранде. У Миранды тоже была для него новость. У нее нашли рак. Она послушалась его совета, поехала домой, в Манчестер, и прошла обследование. Затвердение в груди оказалось злокачественным. В течение месяца ей должны отрезать грудь.
Амос пошатнулся. Это был физический удар. Только в двух случаях он испытал подобное физическое потрясение. Он подумал о них, слушая Миранду, и почувствовал, что сейчас переживает то же самое. И тут же стал рассказывать о них. Ни словом не обмолвившись о нависшей над ней беде, он тяжело опустился на ее пестрый диван и стал рассказывать, как рассказывают сказку ребенку:
— Когда я был в Штатах, я поездил повсюду. Это огромная страна. До нелепости огромная. И я катался по ней, как перекати-поле. Смотрел налево, смотрел направо, но большей частью думал только о том, чтобы попасть из одного места в другое, далекое.
Миранда, вытянувшись на диване и положив голову ему на колени, обнимала его за талию, плакала и слушала.
— И, как ты знаешь, я действительно ездил с места на место. Из многих мест во многие другие. Это было дико и чудесно, и я дивился бескрайним пустыням, кактусовым пустыням Аризоны, цветным пустыням Нью-Мексико. Красоте Сан-Франциско с его Золотыми воротами, странному Солт-Лейк-Сити, с его вульгарной мормонской церковью. Но ничто не поразило меня так, как Большой каньон, когда я охнул, словно от сильного удара в грудь. Ты совершенно к этому не подготовлен. Ни фотографиями, ни широкоэкранными фильмами. Ничем! Ты выходишь из машины, перед тобой стена, цепь людей, на что-то смотрящих. На что? Никакого намека — ни звука, ни шевеления. Ты идешь туда, и вдруг — вот он! Огромное, глубокое каменное ущелье тянется сколько хватает глаз, и ты только вертишь головой, чтобы охватить его взглядом, со всеми его извилистыми притоками, разноцветными пластами породы, скалами-скульптурами, его отвесными гранитными склонами. Это было физическое ощущение. Я даже попятился. И может быть, даже поднял руки, чтобы отвести удар. Так мне помнится. Подобное случилось со мной только раз до этого.
Миранда беспомощно всхлипывала и втягивала слезы носом, стараясь делать это как можно тише. Амос вынул платок, устроился с ней посвободнее — трудная задача для тела, которое может быть поднято по тревоге в любой час суток, — вытер ей слезы и продолжал:
— А первый раз, когда я был мальчиком — ну… лет, наверное, семи. И помню все очень живо. Меня послали в магазин. Надо было дойти до конца нашей улицы на главную дорогу, там повернуть налево и пройти еще несколько сот метров. Недалеко. Простое дело. Я побежал по нашей улице, помню, весело, может, даже вприпрыжку, и перед тем как повернуть, посмотрел направо — знаешь, по привычке, — и там, на правой стороне нашей улицы, где она выходила на главную дорогу, на углу, около грузовика стояла кучка людей. Они смотрели на внешнее колесо грузовика — под ним лежал и корчился маленький мальчик — его нога была прижата колесом. Не знаю, теперь мне кажется, что там вряд ли было что-то более серьезное, чем перелом или ушибы. Похоже было, что водитель и мальчик вовремя увидели друг друга, смертельного исхода удалось избежать. И произошло это, наверное, только что. За несколько секунд до того, как я вышел на угол. За эти несколько секунд водитель должен был понять, что произошло и что ему надо сделать — сдать назад. Но я застал как раз момент нерешительности: водитель в ужасе, любопытные прохожие и мальчик корчится под колесом. Такая картина. И тоже я ощутил физический удар. Только в этот раз к нему примешивалось ощущение, как будто я стал свидетелем очень интимной сцены и должен отвернуться. Что я и сделал. Ясно помню: я увидел их, повернулся, пошел обратно к дому, сделал несколько шагов, снова повернулся, пошел к магазину, сделал несколько шагов в ту сторону, снова повернулся и пошел к дому, а потом совсем остановился. Замер. Лишился сил. Ноги отказались идти. Мне еще не приходилось справляться с такими переживаниями.
Она перестала плакать. Они долго молчали и не шевелились. Прошел почти час; в комнате стемнело; Миранда поднялась, включила лампу в соседней комнате, чтобы не сидеть под резким светом, налила ему и себе по бокалу вина и сказала:
— Они могли ошибиться.
— Не смеши меня, — отозвался он с намеренной резкостью. — Специалисты не ошибаются. Успокаивает то, что они не сочли тебя безнадежной, не сказали, что он распространился.
— Они ничего не сказали — только то, что я почти наверняка лишусь груди. — И она опять заплакала.
— Но это не значит, — сказал он очень громко, заглушив ее плач, — что ты умрешь от рака.
— Амос! — запротестовала она, задетая его резкостью. — Я не техническая проблема, которую надо решить, и не юридический казус, который надо распутать. Не говори со мной так враждебно. Я знаю, что ты не злой, но прямота не всегда помогает. Иногда она обижает, ранит. Не будь грубияном. Прошу тебя.
— Но это не отменяет сказанного, — продолжал он, хотя уже мягче. — Женщин убеждают обследоваться пораньше, тогда в большинстве случаев его можно остановить. Поэтому и я тебя уговаривал. Тебя еще не оперировали, а когда прооперируют, я почти уверен, выяснят, что захватили вовремя. Ты молодая, нет никаких оснований…
— Но мне отрежут грудь!
Амос сник.
— Я понимаю, — только и мог он вымолвить.
И они опять надолго замолчали.
К огорчению из-за Миранды прибавилась и отчасти заслонила его другая мучительная проблема. Миранда отлично понимала ее, и чем дольше они не решались заговорить о ней, тем тревожнее становилось Миранде. В конце концов, молчание и мысли о том, какую внутреннюю борьбу он переживает, стали невыносимы. Она начала издалека:
— Знаешь, ты не прав насчет страны.
— Не прав?
— По-моему, никто еще не почувствовал, что происходит на самом деле. — Амос не ответил. Дыхание ее немного успокоилось, и она продолжала: — Это уже не «бедная старая Англия», а «Англия воспрявшая». Поверить трудно, я знаю — знаю, что забастовки, что неуемная алчность, но это только там и сям. — Она встала, чтобы наполнить бокалы. — Ты жалуешься, что рабочие не выкладываются, а подумал ли ты о том, что недовольные спекулянты не желают вкладывать в реальное производство?
В другое время он ответил бы. Но сейчас стиснул зубы и спрятал правую руку в карман, показывая, что спокоен. Однако его выдавала левая, ритмически постукивавшая по колоде карт. Миранда сделала вид, что он ждет продолжения.
— Да, есть и злонамеренность, она всегда будет, но, понимаешь, наконец-то дошел до людей простейший марксистский урок: что капитал рабочего — его труд. Да! Он тоже владеет капиталом, который можно инвестировать. Понимаешь, работать — это одно, это он использует свой труд, но труд — особая сущность, и рабочий хочет, чтобы он приносил прибыль. Что еще у рабочего есть? Больше ничего. И он только теперь осознал это. По-моему, это замечательно. Произошла решительная перемена. И с этим надо сжиться.
Он упорно не хотел отвечать и беспрерывно постукивал пальцами по колоде. Стремясь убедить его, она вкладывала в свои рассуждения столько чувства, что они как будто поменялись ролями: казалось, это она утешает его в преддверии мрачной трагедии.
— И вот что еще. Смотри: ценность человека. Сколько стоит человек? Как оценить его труд? Не пора ли кому-нибудь заняться этой проблемой?
На этот раз он все же ответил ей — коротким уничтожающим взглядом.
— Ее нельзя игнорировать, Амос; рано или поздно ее должны будут осознать и управляющие, и рабочие. Что имеет большую ценность: семь лет, потраченных на изучение архитектуры, или постоянная угроза здоровью, подстерегающая рабочих в химической промышленности, не важно, квалифицированных или нет? Рано или поздно такие вопросы придется решить. Понадобится новый подход, иного рода менеджмент. Ты не думаешь?
Он думал — но по-прежнему молчал. В отчаянной попытке удержать его при себе или хотя бы удержать от отъезда она рискнула высказать еще одну мысль. Своего рода итог.
— Само понятие прибыли под вопросом!
Ей было стыдно, что она так неудачно выразила свою мысль. Чего еще можно ожидать при таком стрессе? Но он молчал, и в этом читалось презрение к ее доводам. И опять наступила долгая пауза. Потом, не ожидая хорошего, она спросила:
— Может быть, мистер Домбровски подождет несколько месяцев?
— А может быть, не подождет!
— Пожалуйста, не рявкай. Пожалуйста.
— У меня дилемма. Такая, о какой я меньше всего мечтал. Позволь мне рявкать.
— А мне что делать, Амос?
VI
И надо же, чтобы в эти дни печали и нерешительности, когда молодой человек сидел в меланхолическом раздумье, когда ему необходим был покой, чтобы собраться с мыслями, — надо же, чтобы из прошлого его родителей возник этот старик, двоюродный дед с подагрическими пальцами, этот «дядя Мартин», с такими же, как у него, глазами, глухой и являвший собой картину старческого распада, которого сам страшился и при этом презирал, — надо же, чтобы именно теперь старик вторгся в их жизнь.
Как-то в конце дня бабушка с братом пришли к ним, чтобы убить время, и старик проследовал за молодым в ванную. Дед понаблюдал за ним, странно, по-боксерски поднимая и опуская плечо, что выражало его готовность ко всему, но при этом одышливо кряхтя, как кряхтят старики, от которых даже тик требует чрезмерных усилий, — и спросил:
— Что это?
— Зубная щетка, дядя.
— Зубная щетка? Жужжит, как бритва.
— Это электрическая зубная щетка.
— Электрическая зубная щетка? А она нужна — электрическая зубная щетка?
— Электрическая зубная щетка, дядя Мартин, чистит сверху вниз. Она правильно чистит.
— Когда у меня были зубы, я тоже чистил сверху вниз.
— Эта чистит сверху вниз быстрее.
— Я быстро чистил. Когда я был моложе, я очень быстро чистил.
— За минуту она совершает столько движений, сколько рука за двадцать пять минут.
— А двадцать пять минут надо чистить зубы?
Этот диалог рассердил Амоса еще и потому, что старик расслышал каждое слово.
— Очень старых, таких, как он, — буркнул он родителям, — надо держать подальше от молодых, вроде меня. Это не здорово. Для нас обоих.
В другой раз старик завел странный катехизис:
— Ты образованный. Очень хорошо! Хорошо быть образованным. Ты много читаешь?
— Я много читаю, дядя.
— Ты много читаешь. Очень хорошо! Ты знаешь много слов и что они значат?
— Я знаю большинство слов из области финансов и политики, которые полагается знать образованному молодому человеку. — Амос слегка смутился, почувствовав, что ответ звучит напыщенно.
— И знаешь смысл большинства слов. Очень хорошо. Тогда… — театральная пауза, — ты думаешь, я могу назвать тебе такое слово, что ты не знаешь его смысла?
— Я думаю, это мало вероятно, дядя. — Молодой человек ответил осторожно, желая сгладить впечатление от своей напыщенной реплики. — Но не буду категорически утверждать.
— Не будешь что? — спросил старик, внезапно решив снова сделаться глухим.
— Утверждать категорически! — выкрикнул молодой человек.
— Знаю ли я по-гречески? — Старик засмеялся над этим нелепым предположением.
— Я говорю, — крикнул Амос еще громче, чтобы старик не подумал, будто он застеснялся своей напыщенности, хотя теперь заподозрил, что хитрый старик как раз этого и добивается, — говорю, что не могу утверждать категорически.
— Ах, категорически? Категорически. Очень хорошо. Хорошо, что не категорически… Тогда вот что мне скажи: как в словаре объясняется «еврей».
Старик был в восторге от того, что его вопрос привел молодого в замешательство: Амос заморгал и всерьез усомнился, что сам теперь правильно расслышал.
— Еврей?
— Еврей. В словаре. Что там сказано?
— Ну как, дядя Мартин, евреем будет называться человек, происходящий из племени Иуды, впервые появившийся тогда-то и там-то, и, несомненно, будет сказано о его связи с Библией, и…
— Еврей, — авторитетно, звучным голосом перебил его старик, — это жадный и бессовестный ростовщик. Торговец, который хитро ведет дела, выжига. Так сказано в словаре.
— Дядя Мартин! — Внучатый племянник заговорил с ним как с упрямым ребенком. — У нас тысяча девятьсот семьдесят третий год. Ни один словарь на свете — по крайней мере, на Западе — не будет опираться на этот традиционный предрассудок в отношении к евреям.
— А я тебе говорю, — настаивал старик.
— А я тебя уверяю, — отвечал молодой.
— Я тебе говорю, — повторил старик, — быть евреем — значит жульничать. Так сказано. В словаре сказано. Ты можешь себе представить?
— Нет, не могу представить. Не могу, и больше того: это очень просто выяснить, поскольку у меня имеется Сокращенный оксфордский словарь — я купил его пять лет назад за девять пятьдесят, и нахожу незаменимым, и рекомендую тебе и каждому человеку приобрести в качестве инвестиции в английский здравый смысл и либеральную — в лучшем понимании — традицию, которая всегда была образцом и лучом света в окружающем темном и варварском мире. Подожди минуту. Сейчас мы убедимся в абсурдности твоих мифов.
Когда заметно упавший духом Амос поискал взглядом деда, старик, уверенный в том, что его правота подтвердится, уже покинул место спора и смотрел телевизор. Он оглянулся на внучатого племянника и рассмеялся, словно только что показал изумительный карточный фокус и был весьма доволен собой. Он кивнул на толстый словарь, в котором рылся Амос, и пожал плечами. В конце концов, не он его заставлял. Потом он снова повернулся к экрану и скоро забыл о споре.
Дядя Мартин приехал в Лондон на праздники Йом Кипур и Рош а-Шана, Новый, 5723 год.
— Но если не возражаете, я останусь до конца Суккота. Это будет, дайте посмотреть… — он полистал записную книжку, — это семнадцатое октября.
Кто бы возражал! Это значило, что он узурпирует кровать сестры в ее маленькой муниципальной квартире, а сама она будет спать и кряхтеть на диване. Но:
— Что я могу сделать? — сказала она дочери. — Увижу ли я его еще раз? Он самый старший брат. Он приехал домой. И знаешь что? Он сводит меня с ума, иногда я кричу на него, но думаешь, я не буду по нему скучать? Я буду по нему скучать.
И вот наступил вечер, когда по инициативе бабушки молодого человека, младшей сестры старика, должна была собраться вся семья — скорее для того, чтобы увидеться друг с другом, чем для празднования еврейского Нового года, Рош а-Шана пятьдесят восьмого века. Она пришла со старшим братом в дом внука и принесла ощипанных цыплят, морковь, петрушку, лук, сельдерей, помидоры и все остальное, что требовалось для новогоднего ужина. Устроить его она решила здесь, у дочери, где комнаты были больше, а кухня лучше оборудована для приготовления многих блюд. Хотя до ужина еще было далеко, старик пришел с ней. Он дремал в кресле. Нудно требовал чая. Слонялся между кухней и гостиной. Раскладывал пасьянс. Пыхтел, кряхтел, бормотал, не слышал. Невинно, не прилагая усилий, заставил весь дом крутиться вокруг него, кричать, упрашивать, раздражаться и вместе с тем смеяться над нелепыми его догадками относительно того, что ему говорили.
— Извини, дядя Мартин. Мне надо поторопиться.
— Ты готовишь пиццу? Сегодня?
Или:
— Дядя Мартин, я спешу. Вот-вот придут гости.
— Иосиф придет? Кто такой Иосиф? Иосиф? Иосиф. Дай подумать, Иосиф?
Или:
— Мартин! В дверь звонят. Открой! Открой, ну.
— Конечно, я помню войну!
Или смотрел телевизор. Здесь, на экране, был мир, непрерывно его изумлявший. Он побывал на Луне и плавал в море с рыбами фантастических форм и расцветок; он улыбался улыбчивым китайцам и хмурился с хмурыми вождями африканских племен; он дивился изобретениям, с которыми его ознакомили первым, и изумлялся зданиям, построенным со времен Адама.
Но больше всего — молодежи, странным молодым людям, очень симпатичным, уверенным и воспитанным. В особенности его заворожила одна молодая женщина, поп-певица; она сидела за роялем, сзади играла на гитарах и притопывала ее группа; по лицу ее скользила милая, легкая улыбка, движения ее были расслабленно-небрежны, взгляд лениво переходил с клавиш на камеру и обратно, на игривые пальцы на клавиатуре. Старик смотрел на нее с глубокой нежностью — она выглядела такой безмятежной. Обожание публики, успех, сознание своей красоты позволяли ей царить над всем, а ему внушали такое чувство, что он может целиком на нее положиться. Если в студии вспыхнет пожар, она сперва допоет песню, а потом выйдет наружу сквозь пламя и выведет уцелевших, неторопливо, с улыбкой, напевая. Он был уверен в этом. После того как она закончила песню, он почувствовал себя старым как никогда.
Этот вечер был последним вечером, когда Амос должен был принять решение о переезде в Штаты. Атмосфера не благоприятствовала обдуманному выбору. Договорились, что он пораньше придет с работы — да, с работы! Старикам — соблюдать обычаи религии, молодым — работать; он должен был отвезти старика на вечернюю службу в синагогу поблизости, а потом забрать.
— Я тебе очень обязан. Ты очень добр. Забери меня в семь, самое позднее — в половине восьмого. Служба короткая.
Молодой человек сел в машину, пристегнулся ремнем и попросил старика не волноваться, он все сделает как надо. Дед забрался на свое место и, кряхтя, потянулся вбок, чтобы закрыть дверь.
— Пожалуйста, помоги мне с ремнем, — попросил он.
— Оставь меня в покое, дядя, — огрызнулся Амос. — Я пять лет вожу машину и ни разу не попал в аварию.
— Не понимаю, за что ты на меня сердишься, — сказал старик. — Я тебя обидел? Я был с тобой груб? Ты всегда сердишься и раздражаешься. Успокойся на пять минут.
Старик недоумевал. Он не обязан любить меня, не обязан даже уважать, но он должен задуматься на минуту, каково быть старым, неповоротливым и опасливым. Я что, слишком много прошу? От него нельзя слишком много требовать. Я понимаю. Но люди — недолговечные и встревоженные существа и в свой срок состариваются, поэтому они должны задуматься и немного пожалеть друг друга. Так просто! Очевидно! Надо ли об этом даже говорить?
Молодой человек застегнул на старике ремень безопасности и вырвался на дорогу, яростно переключая передачи и дергая удивленного пассажира, который вцепился в ручку двери слева и в сиденье под собой и переводил непонимающий взгляд с дороги на странного молодого человека рядом.
Но ничто не могло испортить ему удовольствия от посещения синагоги. Старик любил весь ритуал. Может быть, самой большой для него радостью было посещение незнакомых синагог. Его не волновало, какого они толка — ортодоксальные, либеральные, реформистские, хотя странно было видеть, как в реформистской синагоге женщины бесстыдно смешиваются с мужчинами. Это неприличие вызывало у него смущенный, нервный смех. В каждой синагоге была своя особая атмосфера. На людях сказывался характер раввина: положительно, если раввин был веселый, величавый или велеречивый. Или если раввин был слабый, в людях проглядывали агрессивная заносчивость, чванство — раввин не мог устоять перед их коллективным самомнением. Он шел у них на поводу!
Но какова бы ни была обстановка в синагоге, Мартин наслаждался любой. Ощущение близости, общности согревало душу, радость, которую доставляли людям их дети, действовала заразительно. Он ходил от человека к человеку, интересовался их биографиями, их особенностями, с гордым чувством, что он здесь свой. Старожил, прохаживающийся по знакомым территориям с чувством собственника. Он бывал здесь раньше, задолго до любого из них.
Перед синагогой собирались опрятно одетые мужчины и женщины, встречались с друзьями и родственниками. Извлекались для ежегодного употребления шутки, пропахшие нафталином, как праздничные костюмы.
— Спасибо Господу за Рош а-Шана, а то бы я думал, что ты умер!
— День уплаты долгов!
— Кажется, мы виделись всего год назад!
Все смеялись, разглядывали наряды друг друга, болтали о войнах, родах, о бизнесе, о непослушных детях, прощая друг другу скудость остроумия. Эта атмосфера так согревала душу старику, что он подходил к совершенно незнакомым людям, смеялся с ними над анекдотами, которых не мог расслышать, пожимал им руки, целовал их жен.
А молодой, хоть и поглощен был своими переживаниями, обмирал от стыда.
— Это мой двоюродный дед, — говорил он, старательно изображая беззаботность. — Из провинции, приехал на праздники. Никого не знает, ничего не слышит и не понимает, куда попал. Вы уж присмотрите за ним, если не трудно. Я за ним приеду, когда тут кончится.
Все говорили «конечно», в особенности толстые средних лет мамаши, чьи дети уже не требовали постоянной опеки, — они особенно привечали старика, который целовал их, как любимых сестер.
— Дядя, — шептал молодой человек, — ты же их в первый раз видишь.
Женщины смеялись, показывая, что это не важно. Они понимают.
— Из нее выйдет чудесная жена, — сказал старик о женщине, которую наградил исключительно долгим поцелуем, окончательно смутив племянника. — Я-то в этом понимаю! Поверьте! Чудесной будет женой!
«Старый дурак, — думал племянник, спасаясь бегством. — Половину времени не соображает, что делает, — проверю-ка я, когда на самом деле заканчивается этот помпезный ритуал. Кто-то тут должен знать, какие тут порядки. Приеду я в семь тридцать — и опять жди». Он нашел шамеса, служку — должность эта по традиции предоставлялась дурачку, но молодой человек не знал об этой традиции. Наоборот, он-то считал, что обратился к человеку, который годами наблюдал за приходом и уходом людей. Этот человек должен знать не только время начала и окончания служб, но и особенности своей синагоги, ее персональный характер. Он непременно знает, когда закончится служба, — именно он, а не дядя Мартин, мало того что маразматик, но еще и не бывавший ни разу в этой синагоге. А шамес — как раз специалист.
— В девять часов она заканчивается, — сказал специалист.
— Вы абсолютно уверены? — спросил Амос самым внушительным, самым требовательным тоном.
Грубый шамес, доселе не удостаивавший Амоса взглядом, — как шеф-повар на кухне, или министерский чиновник, или медсестра в больнице, глубоко убежденные в своей бесконечной важности по сравнению с теми, кого они обязаны обслуживать, — на этот раз посмотрел на него. Взглядом, полным презрения.
— Абсолютно я уверен? А кто еще может быть абсолютно уверен?
— Я просто спросил. — В эту минуту Амосу открылось, как человек узнает жуткую правду о себе, узнав себя в другом.
— «Я просто спросил», — передразнил его старый шамес, который сыт уже был надутыми молодыми людьми, указывавшими ему, что делать, словно он был служкой в конторе их папаш. — «Я просто спросил!» Да, я уверен, что уверен! — гавкнул он. — Я так уверен, что уверен, что мне платят за то, что я уверен. Специалист! Открыть, закрыть, этот раввин, тот хазан кто, когда, что — меня спрашивайте. Ну, ты доволен?
— Доволен, — сказал Амос. — Благодарю вас. — И он ушел, оставив служку подметать и передразнивать.
— «Благодарю! Благодарю!»
Полученная информация доставила Амосу удовольствие. Она его порадовала. Не только тем, что дядя Мартин перепутал время — этого следовало ожидать, но и тем, что даже в такой организации, как синагога, есть специалист, причем специалист не по Богу. На самом деле ему было приятно услышать, что время окончания — другое. Он слегка обеспокоился бы, если бы шамес подтвердил слова старика, — старик не мог правильно назвать время. Старики ошибаются, должны ошибаться, если они, конечно, не специалисты в чем-то. Хотя, по определению, возраст лишает остатков квалификации. Ведь суть специалиста — способность подпитываться новыми знаниями, а новые знания принадлежат молодым и молодых подпитывают, как и должно быть. Во всяком случае, не восьмидесятидвухлетних старцев с глупыми представлениями о мозге и разделении людей на логичных и интуитивных. Удобная теория, простая — но вздор.
VII
Теперь он мог без помех подумать о своем затруднении. Он подъехал на машине к дому, а потом решил походить по улицам. Вечер был не самый подходящий для прогулок — не ясный вечер с яркими звездами и бодрящим холодом, как полагалось бы предвестию зимы. Нет, это была осень, виновато уползавшая в сырой тоске. Унылый вечер, мутный от мельчайшей «водяной тли», как охарактеризовала ее Миранда, коварный, желтый вечер. И если Амос бродил по улицам, не замечая этого, значит, в самом деле выбор был для него мучителен.
Казалось бы, просто. Его образование, образ жизни, характер подвели его вот к чему: к возможности реализовать себя в прибыльном, несомненно, перспективном деле, в стране, которой он восхищался. С другой стороны — девушка, с которой он знаком полгода, она ему нравится, какое-то время он воображал, что любит ее, и ей, правда, предстоит страшная операция, но все-таки не такая уж необычная. Почти наверняка ничего нового не обнаружат. А после этого они, скорее всего, постепенно отдалятся друг от друга: она — потому что не захочет суррогатного чувства, отравленного жалостью, а он не простит себе, что отказался от шанса, единственного в жизни, как всем нам кажется, когда нам двадцать три года.
И ради чего? Чтобы утешать ее, быть рядом, просто присутствовать. Сентиментальные, парализующие соображения! Кто сказал, что первый наш долг — состоять при другом, с кем нас свел всего лишь случай? А сами мы, мы будущие? Они тоже требуют заботы и верности. Понятно, на них труднее сосредоточиться, потому что они — в будущем! И все же, рассуждал он, в тридцать пять лет Амос будет другим человеком, не таким, как Амос в двадцать три. Какое он имеет право обделить этого другого человека, не говоря уже о тех, кого этот другой обязан будет кормить? Нет! Непросто решить, перед кем ты в большем долгу. Тем более что на будущее смотрят как на шутку. Кто и когда относился к будущему серьезно? Двенадцать лет! За это время умереть можно! Мир будет совсем другим! Над ним будут смеяться, он это понимал. Но понимал также, что этот другой, пусть и призрачный сейчас, будет существовать, и обязательства перед ним несравненно важнее обязательств перед Мирандой.
Он шел в желтой мгле, обдумывая свое призрачное будущее, и его пиджак, а потом и белье постепенно сырели, пропитываясь назойливой изморосью, липли к нему, вяло, как его мысли. Не годится! Соберись, молодой человек! Он попробовал сызнова. Но хотя начал с противоположного конца, вывод получался прежний: остаться и утешать Миранду, пожертвовав исключительными перспективами работы в Штатах, — просто сентиментальность, неправильно понятый долг. Неопровержимо! Но хоть и неопровержимый, вывод не доставил удовольствия. Хуже того, сам организм ему противился. Суставы сделались тугими, он сразу устал — и от собственной персоны, и от ходьбы. Хватит!
До чего быстро становятся пустыми некоторые изыскания. Безрадостными, как построения силлогизмов: сухими и не питающими душу, не возвращающими энергии, затраченной на них, — вот так и эти выкладки опустошали Амоса. Отнимали адреналин. Отупляли. Почему? Не всякая логика на него так действовала. Чаще она взбадривала его. Он ощущал свой запах — не только сырой одежды, но и собственной затхлости. Миранда всегда говорила, что не верит его строгим рассуждениям, и теперь он сам чувствовал истину, как морось, заползавшую в душу: он сам себе не верит. Он почувствовал себя черствым созданием. И он знал причину! Эти «хорошие» родители. От них никуда не деться. В двадцать три года он нехотя привыкал к мысли, что они оставили на нем свой неизгладимый отпечаток, и его будущая призрачная личность, как речной туман, меняла форму и спрашивала: а что, если решение покинуть свою девушку, когда он ей больше всего нужен, окажется настоящим предательством? А? Что, если будущий тридцатипятилетний Амос будет презирать, а не благодарить черствого Амоса двадцатитрехлетнего?
Господи Боже! Он — нравственный! Открытие! Он изумлялся открытию, потому что до сих пор рассматривал себя как аморальную личность. «Странно, — подумал он, — я считал аморализм интеллектуальной позицией, состоянием ума, которое достигается через рассудок. А может быть, аморальность — что-то вроде органического изъяна: как дислексия у некоторых или отсутствие музыкального слуха, так у других — аморальность?» Эта мысль позабавила его.
А потом возникло новое чувство, теплое и очень необыкновенное, — может быть, он полюбил? Признать это было труднее всего. Полюбить, думал он, значит во многом пожертвовать свободой передвижения, действия, мысли. Кто из его женатых друзей и друзей его родителей оставался счастливым по прошествии пяти лет?
Он посмотрел на часы. Восемь. Дядю Мартина забирать через час. Брр! Одежда влажная! Ноги мокрые, вялые, хлюпают. Как же он устал от этой сырости и безрадостных мыслей. Сколько можно бродить? У него родилась идея. Ванна! Он возликовал. Остановился, будто встретив любимого друга, и громко произнес: «Да». Времени хватит. Только горячую, чтобы оттаяли кости, застучало сердце, бросило в пот, кровь побежала по жилам, чтобы ожить, расслабиться. Налить ароматического масла. Надышаться сладостными запахами. Побаловать себя. А потом — переодеться: в сухие носки, в свежую рубашку, выстиранный пуловер, брюки и куртку, которую он купил под руководством Миранды и только ждал случая обновить.
Словно ожидая награды за выполнение особого приказа, он ринулся домой обихаживать себя. Через несколько минут упругой походкой, взвинченный, но бесконечно веселый он вошел в дверь своего дома, полного родственников, собравшихся для праздничной трапезы по случаю Нового, 5723 года. В ответ на вопросы о том, где дядя Мартин, Амос ласково уверил всех, что у него все под контролем, там задержка до девяти, а то и чуть дольше, объяснять некогда, промок до костей, чуть жив, надо в ванну. Он поцеловал Миранду, которая с нетерпением ждала его и, да — необъяснимо — выглядела в его глазах женщиной, которую он любит!
— С Новым годом, — сказал он, — и добро пожаловать на твою первую трапезу Рош а-Шана. Пусть она будет первой из многих. — Потом наклонился и шепнул: — Я остаюсь.
Он взбежал по лестнице, шагая длинными ногами через две ступеньки, и вскоре со вздохом погрузился в душистую ванну. Он все добавлял, добавлял горячей воды и напевал, отмокая.
* * *
В синагоге — модерновом зале с новенькими дубовыми панелями и латунной осветительной арматурой, напрочь лишенном изящества и церковной торжественности и, по замыслу строителя, отражавшим скорее зажиточность собравшихся, чем их религиозный пыл, — сидел старик и удивлялся, как изменилось все с тех времен, когда он жил в Лондоне.
— Переменилось, все переменилось, — шептал он людям вокруг. — Чудесно! Художественно! Как здесь стало красиво, так просторно, такая резьба, это новое дерево. Честное слово! А люди! Какие милые люди! Красивые люди в вашем районе. Прекрасно одеты. Молодежь. Яркие расцветки. И в синагоге. Я думаю, теперь это модно, да? Яркие вещи, никаких костюмов?
Его пытались унять, но он не слышал. Он любовался пурпурными рубашками и замшевыми пиджаками — и что уж скрывать? — с завистливым восхищением.
— Я не скажу, что некрасиво. Красиво. Но совсем не то, что в мое время.
Он взял в руку молитвенник и энергично забормотал, раскачиваясь взад-вперед, с подлинным чувством, с жаром; потом, решив, что на эту минуту достаточно почтил Бога, уселся спокойно в позе Будды, сцепив руки на животе.
И теперь, в благоговейном покое, он с удовольствием вспоминал свое пребывание в Лондоне. Накануне они посетили художественную галерею в Уайтчепеле.
— Талантливые люди, — сказал он сестре. — Я такого не видел. Новое поколение. Какое великолепие. И рядом с тем местом, где мы жили, в Ист-Энде. Кто бы мог подумать?
Тут, вспоминал он потом, в голове у него соединилось. У молодого человека эта мысль родилась бы мгновенно, с энергией озарения. У человека преклонных лет она возникла со старческой замедленностью — не четкий рациональный вывод, а, напротив, совмещение образов, как в двух трубках бинокля, наводимого на резкость: цвета тщательно выписанных форм на холсте соединились с цветами одежд, и в этом был смысл. Это был энергичный, яркий мир жизни, где он ощущал себя старым. В этих красках не было робости, а формы успокаивали своей гармонией. Он, конечно, не формулировал свои мысли в таких словах, но соединение и то, что соединилось, его радовало. В эту его поездку, может быть последнюю, все как-то ладилось. Тут был покой. Никакого сомнения.
Он посмотрел вверх, на дам на балконе. «Наверняка многие из них не замужем, — подумал он. — Наверняка некоторые — вдовы, без мужей. Ужасно жить без мужа, в одиночестве». Он снова стал молиться, весело раскачиваясь взад-вперед, радуясь тому, что он здесь, среди приятных, ярко одетых и набожных соотечественников, в этом великолепном новом здании. К его восхищению не примешивалась зависть, и у него вырвался привычный смешок, в котором соседи должны были бы услышать довольство, но они с грустью приписали этот смех старческому слабоумию.
В половине восьмого служба закончилась, но внучатый племянник за ним не приехал. Люди потянулись из синагоги к своим машинам — некоторых ждали машины: понятно, потому что дождь, — и ему пришлось успокаивать толстых мамаш, которых он целовал на прощание и которые вились вокруг счастливого старика, обеспокоенные тем, что он остается один, без присмотра.
— За мной приедут. Конечно. Обо всем условлено. А вы отправляйтесь домой и будьте счастливы, и пусть у вас будет хороший ужин, чтобы вы были сильными и здоровыми — зима наступает, вы понимаете?
Один за другим гасли огни в синагоге. К нему подошел шамес, и старик еще раз объяснил:
— Сын моей племянницы, он должен быть здесь, я с ним договорился.
— Вы знаете телефон? — Шамес был озабочен. — Скажите, я позвоню.
— Телефон? Адрес? Зачем? Зачем мне все это? Он молодой человек, очень ответственный, он работает, он образованный и все такое. Он знает, что я здесь, что он должен приехать. Зачем мне адреса, телефоны?
Специалист отошел, убеждая себя, что между стариком и молодым человеком, с которым он говорил перед службой, никакой связи нет. Кроме того, разве его вина, что там передумали и отказались от полной службы? «Сегодня народу было мало!» Сегодня мало! А когда его было много? Должны были сказать ему до службы. Кто он им — украшение, что ли? Ему платят, чтобы он дело делал, — так дайте ему делать! Ни на что нельзя положиться. Но сколько бы он ни ругал их, он не мог отделаться от подозрения, что старик застрял здесь из-за его, служки, промаха. Раздраженный, он тихонько удалился, чувствуя, что уже не получит настоящего удовольствия от новогоднего ужина.
Полтора часа под дождем и в холоде ждал старик, расхаживая перед синагогой; он боялся вернуться к дверям по гравийной дорожке: нетерпеливый молодой человек мог приехать, никого не увидеть и тут же уехать, а он не успел бы до него добежать. Он увидел, как во двор синагоги вошли две девушки, подошли к окну и положили на подоконник пакет. Странное дело. Что, если это бомба? Проверить он не мог — вдруг в это время Амос подъедет? Конечно, там может быть просто хлеб для птиц, а если правда бомба? Улицы были безлюдны, и ветер дул ему в лицо. К счастью, пальто было толстое и плотное и пока не промокло.
Он не мог понять: я же ему сказал! Сказал: в семь. Самое позднее в половине восьмого. Он меня слышал. Обещал: хорошо, не беспокойся, приеду. Что там случилось? Оставили старика мокнуть под дождем, а сами дома, в тепле, ужинают. Почему? Не знали? Как это не знали? Они уже не дети, взрослые ответственные люди, должны понимать такие вещи — договорились ведь. Их учили быть внимательными и заботливыми. Что это за человек, если он не внимательный, не заботливый, не серьезный? Ладно, они не религиозны — трапеза Рош а-Шана устраивается ради него. Большое спасибо, очень любезно с их стороны. Но где же их серьезность? Держать старика столько времени под дождем? Старик может простудиться в такую погоду. Что же там случилось? Где этот молодой человек, образованный молодой человек? Они там дома, в тепле, едят, а старик может умереть. Странное дело. Он ничего не понимал.