Черная мадонна
Когда Черную Мадонну устанавливали в церкви Иисусова Сердца, освятить статую прибыл сам епископ. Двое наиболее кудрявых мальчиков-певчих несли шлейф его длинной порфиры *. Когда во главе процессии, распевавшей литании святых, он шествовал от пресвитерии * к церкви, неожиданно разгулялось и октябрьское солнце одарило их неярким светом. За епископом шли пятеро священников в белых облачениях из тяжелого, затканного блестящими нитями шелка; четверо должностных лиц из мирян в красных мантиях; затем члены церковных братств и нестройные ряды Союза Матерей.
В новом городе Уитни-Клей было немало католиков, особенно среди медсестер только что открытой больницы, а также среди рабочих бумажной фабрики, которые перебрались из Ливерпуля, соблазненные новым жилым массивом. Порядочно их было и на консервном заводе.
Черную Мадонну пожертвовал церкви один новообращенный. Он вырезал ее из мореного дуба.
— Ствол нашли в болоте, пролежал в трясине не одну сотню лет. Тут же по телефону вызвали скульптора. Он поехал в Ирландию и вырезал статую прямо на месте. Вся хитрость в том, чтобы не дать дереву высохнуть.
— Что-то она смахивает на современное искусство.
— Никакая она не современная, сделана по старинке. Довелось бы вам поглядеть на современное искусство, вы бы сразу поняли, что она по старинке сработана.
— Смахивает на совре...
— Нет, по старинке. А то бы ее не разрешили поставить в церкви.
— Она не такая красивая, как Непорочное Зачатие, что в Лурде. Вот та берет за сердце.
Но в конце концов все привыкли к Черной Мадонне, ее квадратным рукам и прямо ниспадающим одеждам. Раздавались голоса, что ее надо бы обрядить пороскошнее или, на худой конец, украсить кружевным облачением.
— Вам не кажется, святой отец, что выглядит она как-то уныло?
— Нет, — отвечал священник, — мне кажется, она выглядит превосходно. Принарядив ее, мы только исказили бы линии скульптуры.
Посмотреть на Черную Мадонну приезжали даже из Лондона, причем не католики, а, по словам настоятеля, скорее всего неверующие — заблудшие души, хотя и наделенные талантами. Они приезжали, словно в музей, увидеть те самые линии, которых не следовало искажать облачением.
Новый город Уитни-Клей проглотил стоявшую на его месте деревушку. От нее остались парочка домиков со сдвоенными чердачными окнами, таверна под вывеской «Тигр», часовня методистов и три лавчонки. До лавчонок уже добирался муниципалитет, методисты пытались отстоять свою часовню, и только один дом со сдвоенными чердачными окнами да таверна находились под охраной государства, с чем волей-неволей пришлось смириться городскому совету по планированию.
Город был разбит на геометрически правильные квадраты, секторы (там, где проходила окружная дорога) и равнобедренные треугольники. Узор нарушался только в одном месте, где в черту города вклинивались остатки деревеньки, походившие с высоты птичьего полета на игривую завитушку.
Мэндерс-роуд образовывала сторону параллелограмма из обсаженных деревьями улиц. Она была названа в честь одного из отцов концерна по переработке фруктов («Фиги Мэндерса в сиропе») и состояла из квартала магазинчиков и длинного многоэтажного жилого дома, известного под именем «Криппс-Хауз», названного в честь покойного сэра Стаффорда Криппса, который заложил первый камень в его основание. На шестом этаже этого дома, в квартире № 22 проживали Рэймонд и Лу Паркеры. Рэймонд Паркер работал на автозаводе начальником цеха и входил в правление. Они были женаты уже пятнадцать лет, и Лу перевалило за тридцать семь, когда пошли слухи о чудесах Черной Мадонны.
Из двадцати пяти супружеских пар, живших в «Криппс-Хаузе», пять исповедовали католичество. У всех, кроме Лу и Рэймонда, были дети. Шестую семью муниципалитет незадолго до того переселил в отдельный шестикомнатный домик, потому что у них было семь душ детей, не говоря о дедушке.
Считалось, что Паркерам повезло: не имея детей, они умудрились выхлопотать трехкомнатную квартиру. Семьям с детьми оказывалось предпочтение, но Паркеры стояли на очереди вот уже много лет. Поговаривали также, что у Рэймонда была «рука» в муниципалитете, где директор завода занимал пост советника.
Паркеры относились к тем немногим жильцам «Криппс-Хауза», у кого были собственные автомобили. Телевизора в отличие от большинства соседей они не держали; будучи бездетными, они могли себе позволить культивировать вкус к изящному, так что в своих привычках и развлечениях отличались — в первых меньше, во вторых больше — от обитателей соседних квартир. На новый фильм они шли только в том случае, если «Обзервер» * хвалила картину; смотреть телевизор полагали ниже своего достоинства; были крепки в вере, голосовали за лейбористов и считали, что двадцатый век лучше всех предыдущих; принимали учение о первородном грехе и часто награждали эпитетом «викторианский» * все, что им не нравилось, — и людей и представления. Когда, например, местный советник муниципалитета подал в отставку, Рэймонд заметил: «У него не было выбора. Он викторианец, к тому же слишком молод для должности». А Лу считала уж слишком «викторианскими» романы Джейн Остин *. «Викторианцем» становился всякий, кто выступал против отмены смертной казни. Рэймонд регулярно читал «Ридерс дайджест», журнал «Автомобильное дело» и «Вестник католицизма». Лу читала «Куин», «Женский журнал» и «Лайф» *. Они подписывались на газету «Ньюс кроникл». Каждый прочитывал по две книжки в неделю. Рэймонд отдавал предпочтение книгам о путешествиях, Лу любила романы.
Первые пять лет совместной жизни их беспокоило, что у них нет детей. Оба прошли медицинское обследование, после которого Лу прописали курс вливаний. Вливания не помогли. Это было тем большим разочарованием, что сами они появились на свет в многодетных католических семьях. Состоявшие в браке сестры и братья Лу и Рэймонда все имели не меньше трех ребятишек, а у вдовой сестры Лу их было целых восемь; Паркеры посылали ей по фунту в неделю.
Их квартирка в «Криппс-Хаузе» состояла из трех комнат и кухни. Соседи копили на собственные дома; обосновавшись на государственной площади, они рассматривали ее лишь как очередную ступень многоступенчатой ракеты, призванной доставить их к заветной цели. Лу с Рэймондом не разделяли этих честолюбивых помыслов. Их казенная обитель не только им нравилась — они были от нее в полном восторге, даже находили в ней нечто аристократическое, самодовольно подумывая, что в этом отношении они стоят выше предрассудков «среднего класса», к которому, по правде говоря, сами принадлежали.
— Придет время, — говорила Лу, — когда будет модно жить в казенной квартире.
Друзья у них были самые разные. Тут, правда, Рэймонд и Лу не во всем бывали согласны. Рэймонд считал, что Экли надо приглашать вместе с Фарреллами. Мистер Экли работал бухгалтером в отделе электроснабжения. Мистер и миссис Фаррелл служили: он — сортировщиком у Мэндерса («Фиги в сиропе»), она — билетершей в кинотеатре «Одеон».
— В конце концов, — убеждал Рэймонд, — и те и другие — католики.
— Не спорю, — возражала Лу, — но у них нет общих интересов. Фарреллам просто не понять, о чем говорят Экли. Экли любят порассуждать о политике, Фарреллы предпочитают анекдоты. Пойми, это не снобизм, а здравый смысл.
— Хорошо, хорошо, поступай как знаешь.
Ибо никто не мог заподозрить Лу в снобизме, а ее здравый смысл был известен всем.
Широкий круг знакомств объяснялся их активным участием в приходских делах. Оба они входили в различные церковные гильдии и братства. Рэймонд помогал во время службы и устраивал еженедельные футбольные лотереи, прибыль от которых шла в фонд украшения храма. Лу чувствовала себя не у дел, когда Союз Матерей собирался на свои специальные мессы: то была единственная организация, куда Лу никоим образом не могла вступить. Но до замужества она работала медсестрой, а потому состояла в гильдии Сестер Милосердия.
Таким образом, в большинстве своем их приятели-католики были людьми разных профессий. Те же, с которыми Рэймонд был связан по службе, занимали другое общественное положение — и Лу понимала это лучше, чем Рэймонд. Обычно он предоставлял ей решать, кого и с кем приглашать.
Автозавод принял на работу человек двенадцать с Ямайки; двое оказались под началом у Рэймонда. Как-то вечером он пригласил их домой на чашку кофе. То были молодые холостяки, очень вежливые и очень черные. Молчаливого звали Генри Пирсом, а разговорчивого — Оксфордом Сен-Джоном. Лу удивила и обрадовала Рэймонда, заявив, что их непременно нужно перезнакомить со всеми друзьями, сверху донизу. Рэймонд знал, конечно, что она во всем руководствуется никак не снобизмом, а только здравым смыслом, но как-то побаивался, что она сочтет противным этому самому смыслу знакомить новых черных друзей со старыми белыми.
— Я рад, что тебе понравились Генри с Оксфордом, — сказал он. — И рад, что мы сможем представить их всем нашим знакомым.
За один только месяц чернокожая пара девять раз побывала в «Криппс-Хаузе». Их знакомили с бухгалтерами и учителями, упаковщиками и сортировщиками. Лишь Тина Фаррелл, билетерша из кинотеатра, не смогла до конца прочувствовать все значение происходящего.
— А эти черномазенькие, оказывается, вполне приличные ребята, как узнаешь их поближе.
— Это ты о наших друзьях с Ямайки? — спросила Лу. — А почему, собственно, им не быть приличными? Они такие же, как все.
— Конечно, я так и хотела сказать, — согласилась Тина.
— Все мы равны, — заявила Лу. — Не забудь, среди чернокожих встречаются даже епископы.
— Господи Иисусе, у меня и в мыслях не было, что мы ровня епископу, — вконец растерялась Тина.
— Ну так не называй их черномазенькими.
Иногда летом, по воскресеньям, ближе к вечеру, Паркеры брали своих друзей на автомобильные прогулки. Ездили они в один и тот же придорожный ресторанчик на берегу реки. В первый раз появившись там с Генри и Оксфордом, они чувствовали, что бросают вызов общественному мнению, однако никто не имел ничего против и никаких неприятностей не воспоследовало. Скоро чернокожая пара вообще всем примелькалась. Оксфорд Сен-Джон завел интрижку с хорошенькой рыженькой счетоводшей, а Генри Пирс, оказавшись в одиночестве, стал часто бывать у Паркеров. Лу с Рэймондом собирались провести две недели летнего отпуска в Лондоне.
«Бедняжка Генри, — говорила Лу, — без нас ему будет скучно».
Однако, когда Генри ввели в общество, он оказался не таким тихоней, каким выглядел поначалу. Ему было двадцать четыре года, и он хотел знать все на свете. Яркий блеск глаз, зубов и кожи еще больше подчеркивал его энтузиазм. В Лу он будил материнский инстинкт, а у Рэймонда вызывал родственные чувства. Лу нравилось слушать, как он читает любимые стихи, которые он переписывал в ученическую тетрадку:
Нимфа, нимфа, к нам скорей!
Шуткой, шалостью развей,
Юной прелестью...
Лу прерывала:
— Нужно говорить «шуткой», «шалостью», а не «суткой», «салостью».
— Шуткой, — послушно выговаривал он и продолжал: — «Смех, схватившись за бока...» Смех, понимаете, Лу? — смех. Для этого господь бог и создал человека. А которые люди слоняются с кислым видом, так они, Лу...
Лу обожала такие беседы. Рэймонд благосклонно попыхивал трубкой. После ухода гостя Рэймонд обычно вздыхал: такой смышленый парнишка — и надо же, сбился с пути! Генри воспитывался в школе при католической миссии, но потом отступился от веры. Он любил повторять:
— Суеверия наших дней еще вчера были наукой.
— Я не согласен, — возражал Рэймонд, — что католическая вера — суеверие. Никак не согласен.
Присутствовал Генри при этом или нет, Лу неизменно замечала:
— Он еще вернется в лоно церкви.
Если разговор шел в его присутствии, он награждал Лу сердитым взглядом. И только в эти минуты жизнерадостность покидала Генри и он снова делался молчаливым.
Рэймонд и Лу молились о том, чтобы Генри обрел утраченную веру. Лу три раза в неделю читала розарий * перед Черной Мадонной.
— Когда мы уедем в отпуск, ему без нас будет скучно.
Рэймонд позвонил в лондонскую гостиницу, где у них был заказан номер.
— У вас найдется комната для молодого джентльмена, который сопровождает мистера и миссис Паркер? — и добавил: — Цветного джентльмена.
Рэймонд обрадовался, услышав, что комната найдется, и вздохнул с облегчением, когда понял, что цвет кожи никого не интересует.
Отпуск прошел гладко, если не считать малоприятного визита к вдовой сестре Лу, той самой, которой выделялся один фунт в неделю на воспитание восьмерых детей; Элизабет и Лу не виделись девять лет.
Они навестили ее незадолго до конца отпуска. Генри сидел на заднем сиденье рядом с большим чемоданом, набитым разным старьем для Элизабет. Рэймонд вел машину, приговаривая время от времени:
— Бедняжка Элизабет — восемь душ! — что действовало Лу на нервы, но она и вида не подавала.
Когда они остановились у станции метрополитена «Виктория-Парк», чтобы спросить дорогу, Лу вдруг запаниковала. Элизабет жила в унылой дыре под названием Бетнел-Грин, и за те девять лет, что они не виделись, жалкая квартирка на первом этаже с облупившимися стенами и голым дощатым полом начала представляться Лу в более розовом свете. Посылая сестре еженедельные переводы, она мало-помалу научилась думать о Бетнел-Грин как чуть ли не о монастырской келье. Воображение рисовало ей нечто скудно обставленное, но выскобленное и отмытое до безукоризненного блеска, нечто в озарении святой бедности. Полы сияли. Элизабет — седая, в морщинах, но опрятная. Благовоспитанные дети, послушно усевшись друг против друга за стол — почти такой же, как в монастырских трапезных, — приступают к супу. И, лишь добравшись до «Виктория-Парк», Лу вдруг осознала во всей его убедительности тот факт, что на самом деле все будет совсем иначе. «С тех пор как я последний раз была у нее, там многое могло измениться к худшему», — призналась она Рэймонду, который никогда не бывал у Элизабет.
— Где «там»?
— В доме у бедняжки Элизабет.
Ежемесячные письма от Элизабет Лу пробегала, не вдаваясь в подробности; — однообразные коротенькие послания, довольно безграмотные, ибо Элизабет, по ее собственным словам, «академиев не кончала»:
«Джеймс на другой работе уж думаю конец теперь той беде у миня кровяное давление и был доктор очень милый. То же из помощи кажный день. Обед присылали и для моих маленьких они это прозвали Самоходная еда на четыре Колеса. Я молюсь Всевышнему что Джеймс из беды выпутался он мине ничего не говорит в шестнадцать они все такие рта не раскроют но Бог он правду видит. Спасибо за перевод Бог тибя не забудит твоя вечно сестра Элизабет».
Лу попыталась собрать воедино все, что можно было узнать из таких писем за девять лег. Джеймс, старшенький, видно, попал в какую-то неприятную историю.
— Надо было выяснить у Элизабет про этого мальчика, Джеймса, — сказала Лу. — В прошлом году она писала, что он попал в «беду», вроде бы его должны были куда-то отправить. Но тогда я не обратила на это внимания, не до того было.
— Не можешь же ты все взвалить на свои плечи, — ответил Рэймонд. — Ты и так достаточно помогаешь Элизабет.
Они остановились у дома Элизабет — она жила на первом этаже. Лу поглядела на облупившуюся краску, на грязные окна и рваные, давно не стиранные занавески, и перед ней с поразительной живостью встало ее беспросветное детство в Ливерпуле. Спасти Лу тогда могло только чудо; на чудо она и уповала, и надежды сбылись: монашенки подыскали ей место. Она выучилась на медсестру. Ее окружали белоснежные койки, сияющие белизной стены, кафель; к ее услугам всегда были горячая вода и ароматические соли в неограниченном количестве. Выйдя замуж, она хотела обставить квартиру белой крашеной мебелью, чтобы с нее легко было смывать микробов. Но Рэймонд высказался за дуб: он не понимал всех прелестей гигиены и нового эмалевого лака. Воспитанный в благонравии, он на всю жизнь приобрел вкус к стандартным гарнитурам и гостиным, выдержанным в осенних тонах. И сейчас, разглядывая жилище Элизабет, Лу чувствовала, как ее отшвырнуло назад, в прошлое.
Когда они возвращались в гостиницу, Лу тараторила, радуясь, что все уже позади:
— Бедняжка Элизабет, не очень-то ей повезло. Мне понравилась крошка Фрэнсис, а тебе, Рэй?
Рэймонд не любил, чтобы его называли Рэем, однако протестовать не стал, памятуя, что Лу вся на нервах. Элизабет оказала им не слишком любезный прием. Она похвалила темно-синий ансамбль Лу — сумочку, перчатки, шляпку и туфельки, — но похвалы ее звучали обвинением. Квартира была вонючей и грязной.
— Сейчас я вам все покажу, — сказала Элизабет издевательски изысканным голосом, и пришлось им протискиваться темным узким коридорчиком вслед за тощей фигурой, чтобы попасть в большую комнату, где спали дети.
Старые железные койки стояли в ряд, покрытые мятыми темными лоскутными одеялами, — и никаких простынь. Рэймонд пришел в негодование; оставалось надеяться, что Лу не станет из-за всего этого расстраиваться. Рэймонд прекрасно знал, что различные общественные организации дают Элизабет достаточно средств на жизнь, что она просто-напросто распустёха, из тех, кто сам себе помочь не желает.
— Элизабет, а ты никогда не думала устроиться на работу? — спросил он и тут же пожалел о собственной глупости.
Элизабет не преминула воспользоваться случаем.
— Ты что сказал? Ни в какие такие ясли я моих детей не отдам и ни в какой приют определять их не буду. По нынешним временам детишкам свой родной дом нужен, и у моих он есть, — и добавила: — Бог, он все видит, — таким тоном, что Рэймонду стало ясно: до него бог еще доберется за то, что ему, Рэймонду, повезло в жизни.
Рэймонд роздал малышам по монетке в полкроны, а для ребят постарше — они играли на улице — оставил монеты на столе.
— Как, уже уходите? — спросила Элизабет укоризненным тоном. Сама, однако, не переставала с жадным любопытством разглядывать Генри, так что укоризна в ее голосе была скорее данью привычке.
— Ты из Штатов? — поинтересовалась она.
Генри, сидевший на самом краешке липкого стула, ответил: нет, с Ямайки, и Рэймонд подмигнул ему, чтобы подбодрить.
— В войну много тут вашего брата понаехало, из Штатов, — сказала Элизабет, посмотрев на него краешком глаза.
Генри поманил семилетнюю девочку, предпоследнего ребенка в семье:
— Иди сюда, скажи что-нибудь.
Вместо ответа девчушка запустила руку в коробку со сладостями, которую принесла Лу.
— Ну, скажи что-нибудь, — повторил Генри.
Элизабет рассмеялась:
— Она тебе такое скажет, что не обрадуешься. У кого, у кого, а у ней язык здорово подвешен. Послушал бы, как она учительниц отбривает.
От смеха у Элизабет заходили кости под мешковатым платьем. В углу стояла колченогая двуспальная кровать, рядом захламленный столик, а на нем кружки, консервные банки, гребень, щетка, бигуди, фотография Иисусова Сердца в рамке. Еще Рэймонд обратил внимание на пакетик, который ошибочно принял за пачку презервативов. Он решил ничего не говорить Лу: она наверняка заметила кое-что другое, и, может, еще похуже.
На обратном пути Лу болтала, едва не переходя на истерику,
— Рэймонд, дружок, — чирикала она своим самым великосветским голоском, — я просто не могла не оставить бедняжке всех наших хозяйственных денег на неделю вперед. Придется нам, голубчик, немного поголодать дома. Другого выхода у нас нет.
— Хорошо, — согласился Рэймонд.
— Но скажи мне, — взвизгнула Лу, — могла ли я поступить иначе? Могла ли?
— Не могла, — ответил Рэймонд. — Ты правильно сделала.
— Моя родная сестра, дружок, — продолжала Лу. — Ты заметил, во что у нее волосы превратились от перекиси? Светлые и темные пряди вперемешку, а ведь какая хорошенькая была головка!
— Хотелось бы мне знать, сама-то она хоть что-то пыталась сделать? — заметил Рэймонд. — С ее-то семьей ничего не стоило добиться новой квартиры, если б только она...
— Такие никогда не переезжают, — вставил Генри, наклонившись с заднего сиденья. — Это называется трущобной психологией. Взять хотя бы народ у нас на Ямайке...
— Никакого сравнения! — вдруг взвилась Лу. — Тут совсем другой случай!
Рэймонд удивленно на нее поглядел, а Генри откинулся на сиденье, оскорбленный. Откуда у этого-то взялась наглость, с ненавистью подумала Лу, строить из себя сноба. Элизабет как-никак белая женщина.
Их молитвы о ниспослании благодати Генри Пирсу не остались без ответа. Сперва Генри обрел туберкулез, а следом — и утраченную веру. Его направили в один валлийский санаторий, и Лу с Рэймондом пообещали навестить его под рождество. Тем временем они молили Пресвятую деву об исцелении Генри от недуга.
Оксфорд Сен-Джон, чья интрижка с рыжей счетоводшей кончилась ничем, теперь стал у Паркеров частым гостем. Но до конца заменить собой Генри он так и не смог. Оксфорд был старше и не такой утонченный. Приходя к ним, он любил разглядывать себя в кухонном зеркале, приговаривая: «Ах ты большой черномазый ублюдок!» Он все время называл себя черномазым, каковым, по мнению Лу, он и был, но к чему вечно тростить об этом? Он останавливался на пороге, раскрывал объятия и ухмылялся во весь рот. «Да, черен я, но и красив, о дщери иерусалимские». А как-то раз, когда Рэймонда не было дома, он подвел разговор к тому, что у него все тело черное. Лу пришла в замешательство, стала поглядывать на часы и спустила в вязанье несколько петель.
Когда она трижды в неделю читала розарий перед Черной Мадонной и молилась о здравии Генри, она заодно просила и о том, чтобы Оксфорда Сен-Джона перевели на работу в другой город. Ей не хотелось делиться с Рэймондом своими чувствами; и на что, собственно говоря, ей было жаловаться? На то, что Оксфорд такой простой и обычный? Это не годилось: Рэймонд презирал снобизм, да и она тоже, так что ситуация была весьма деликатной. Каково же было ее удивление, когда через три недели Оксфорд объявил о своем намерении подыскать работу в Манчестере.
— Знаешь, а в этих слухах про деревянную статую что-то есть, — сказала она Рэймонду.
— Возможно, — сказал Рэймонд. — А то бы не было слухов.
Лу не могла рассказать ему, как молилась она об устранении Оксфорда. Но когда Генри Пирс написал ей, что идет на поправку, она сказала Рэймонду: «Вот видишь, мы просили возвратить Генри веру, и теперь он верующий. А сейчас просим, чтобы он исцелился, и ему уже лучше».
— Врачи там хорошие, — сказал Рэймонд, но все же добавил: — Мы, конечно, будем молиться и дальше.
Сам он, хотя розария и не читал, каждую субботу после вечерней мессы преклонял колени перед Черной Мадонной помолиться за Генри Пирса.
Оксфорд при каждой встрече только и говорил, что об отъезде из Уитни-Клея. Рэймонд сказал:
— Переезд в Манчестер — большая ошибка с его стороны. В огромном городе бывает так одиноко. Но, может, он еще передумает.
— Нет, — сказала Лу, настолько уверовала она в силу Черной Мадонны. Она была по горло сыта Оксфордом Сен-Джоном, который задирал ноги на ее диванные подушечки и звал себя ниггером.
— Скучно без него будет, — вздохнул Рэймонд, — все-таки он веселый парень.
— Скучно, — сказала Лу. Она как раз читала приходский журнал, что случалось с ней редко, хотя вместе с другими активистками она сама вызвалась рассылать его по подписчикам и каждый месяц надписывала на бандеролях не одну сотню адресов. В предыдущих номерах, помнилось Лу, было что-то такое насчет Черной Мадонны, как та исполняла разные просьбы. Лу слышала, что паства из окрестных приходов часто ходила молиться в церковь Иисусова Сердца только из-за статуи. Говорили, что люди приезжают к ней со всей Англии, но молиться или полюбоваться на произведение искусства — этого Лу не знала. Со всем вниманием взялась она за статью в приходском журнале:
«Отнюдь не претендуя на чрезмерное... молитвы были услышаны и многим верующим в ответ на их просьбы чудеснейшим образом даровано... два удивительных случая исцеления, хотя, разумеется, следует подождать медицинского заключения, поскольку окончательное выздоровление может быть подтверждено лишь по истечении известного срока. В первом случае это был двенадцатилетний ребенок, страдавший лейкемией... Во втором... Отнюдь не желая создать cultus * там, где не место культам, мы тем не менее обязаны помнить, что наш вечный долг — почитать Богоматерь, источник благодати, коей обязаны мы...
Отец настоятель получил и другие сведения, касающиеся нашей Черной Мадонны и имеющие прямое отношение к бездетным супружеским парам. Стали известны три подобных случая. Во всех трех муж и жена утверждали, что постоянно молились Черной Мадонне, а в двух случаях из трех обращались к ней с конкретной просьбой: даровать им ребенка. Во всех трех случаях молитвы возымели действие. Гордые родители... Каждый прихожанин должен счесть желаннейшим своим долгом вознести особое благодарение... Отец настоятель будет признателен за новые сообщения...»
— Рэймонд, — сказала Лу, — прочти-ка это. Они решили ходатайствовать перед Черной Мадонной о младенце.
Когда на другое воскресенье они поехали к мессе, Лу бряцала розарием. У церкви Рэймонд остановил машину.
— Послушай, Лу, — сказал он, — ты в самом деле хочешь ребенка? — Ему подчас казалось, что Лу всего лишь собирается устроить Черной Мадонне проверку. — Хочешь после всех этих лет?
Эта мысль не приходила Лу в голову. Она подумала о своей опрятной квартирке и размеренной жизни, о гостях и своем парадном кофейном сервизе, о еженедельниках и библиотечных книгах, о вкусе к изящному, который они едва ли смогли б культивировать, будь у них дети. Еще она подумала о своей красивой моложавой внешности, которой все завидовали, и о том, что ее ничто не связывает.
— Попробовать стоит, особой беды не будет, — решила она. — Господь не пошлет ребенка, если нам на роду написано оставаться бездетными.
— Кое-что мы должны решать для себя сами, — ответил он. — И, по правде сказать, если ты не хочешь ребенка, мне-то он и подавно не нужен.
— Помолиться все равно не помешает, — повторила она.
— Лучше сперва решить, а потом уж молиться, — заметил он. — Не стоит искушать провидение.
Она вспомнила, что вся их родня, и ее и Рэймонда, давно обзавелась детьми. Подумала о сестре Элизабет с ее восемью ребятишками, вспомнила ту девчушку, которая «учительниц отбривает», — хорошенькую, насупленную и оборванную; представила крошку Фрэнсис, как та мусолит соску, обхватив Элизабет за худую шею. И сказала:
— Не вижу, почему бы мне и не завести ребенка.
Оксфорд Сен-Джон отбыл в конце месяца. Он обещал писать, но их не удивляло, что проходят недели, а он все молчит. «Вряд ли он вообще нам напишет», — сказала Лу. Рэймонду почудилось, что она даже этим довольна, и он было подумал, уж не превращается ли она в сноба, как это бывает с женщинами в ее возрасте, когда они понемногу теряют свои идеалы, но тут она заговорила о Генри Пирсе. Генри писал, что он уже почти выздоровел, но врачи посоветовали ему вернуться в Вест-Индию.
— Надо бы его навестить, — сказала Лу. — Мы ведь обещали. Через две недели, в воскресенье, а?
— Хорошо, — сказал Рэймонд.
В субботу накануне поездки Лу в первый раз почувствовала недомогание. Она с трудом поднялась, чтобы поспеть к утренней мессе, но во время службы ей пришлось выйти. Ее стошнило за церковью, прямо во дворике. Рэймонд отвез ее домой, не слушая никаких возражений и не дав почитать розария перед Черной Мадонной.
— Всего через шесть недель! — повторяла она, едва ли понимая, почему ей так плохо: от возбуждения или по естественному ходу вещей. — Всего шесть недель назад, — и голос ее зазвучал на старый ливерпульский манер, — были мы у Черной Мадонны, и на тебе — молитвы наши уже услышаны, видишь?
Глядя на нее с благоговейным ужасом, Рэймонд поднес тазик.
— А ты уверена? — спросил он.
Наутро она почувствовала себя лучше и решила, что они смогут поехать в санаторий навестить Генри. Он раздобрел и, на ее взгляд, стал немного грубее. В его манере себя держать появилось нечто решительное, словно, едва не расставшись с бренной своей оболочкой, он твердо настроился не допускать такого впредь. До его отъезда на родину оставалось совсем немного. Он пообещал зайти попрощаться с ними. Следующее письмо от Генри Лу только что глазами пробежала, прежде чем отдать Рэймонду.
Теперь в гости к ним приходили заурядные белые.
— Генри с Оксфордом были куда колоритнее, — сказал Рэймонд и смутился, испугавшись, как бы не подумали, будто он шутит над цветом их кожи.
— Скучаете по вашим черномазеньким? — спросила Тина Фаррелл, и Лу забыла сделать ей замечание.
Лу забросила бо льшую часть своих приходских обязанностей, чтобы шить и вязать на младенца. Рэймонд забросил «Ридерс дайджест». Он подал прошение о повышении, и его сделали начальником отдела. Квартира превратилась в зал ожидания: к лету, через год после рождения маленького, они надеялись скопить на собственный домик. В пригороде велось жилстроительство; на один из этих новых домов они и рассчитывали.
— Нам будет нужен садик, — объясняла Лу друзьям.
«Я вступлю в Союз Матерей», — думала она про себя.
Тем временем свободную спальню превратили в детскую. Рэймонд сам смастерил кроватку, хоть кое-кто из соседей и жаловался на стук молотка. Лу позаботилась о колыбельке, украсила ее оборочками. Она написала письма родственникам; написала и Элизабет, послала ей пять фунтов и предупредила, что еженедельные переводы на этом кончаются, так как у них у самих теперь каждый пенс на счету.
— Да она все равно в этих деньгах не нуждается, — сказал Рэймонд. — О таких, как Элизабет, заботится государство. — И он поведал Лу о пачке презервативов, которую, как ему показалось, он заметил на столике рядом с двуспальной кроватью.
Лу разволновалась.
— Откуда ты взял, что это презервативы? Как выглядела пачка? И почему ты молчал до сих пор? Какая наглость, а еще называет себя католичкой, как ты думаешь, у нее есть любовник?
Рэймонд не был рад, что сказал.
— Не волнуйся, лапонька, не надо так расстраиваться.
— Она говорила, что каждое воскресенье ходит к мессе, и все дети тоже, кроме Джеймса. Не мудрено, что мальчик попал в историю — с таким-то примером перед глазами! И как я сразу не догадалась, а то зачем бы ей волосы красить перекисью! И все это время я посылала ей по фунту в неделю, в год, значит, пятьдесят два фунта! Никогда бы я этого не стала делать, и еще называет себя католичкой, а у самой противозачаточные средства под рукой.
— Лапонька, не надо расстраиваться.
Трижды в неделю Лу молилась перед Черной Мадонной о благополучных родах и здоровье младенца. Она обо всем рассказала отцу настоятелю, и тот сообщил об этом в очередном номере приходского журнала: «Стал известен еще один случай благосклонной помощи нашей Черной Мадонны бездетной супружеской паре...» Лу читала розарий перед статуей, пока ей не стало трудно опускаться на колени, а живот не вырос так, что она уже не видела собственных ног. И когда Лу стояла перед изваянием, перебирая на животе четки, богоматерь в своих черных деревянных одеждах с высокими черными скулами и квадратными руками казалась ей самой непорочностью.
Рэймонду она сказала:
— Если родится девочка, одно из имен пусть будет Мария. Не первое, конечно, слишком оно заурядное.
— Как хочешь, лапонька, — ответил Рэймонд. Доктор предупредил его, что роды могут оказаться тяжелыми.
— А если мальчик, назовем его Томасом в честь дядюшки. Но если будет девочка, то первое имя давай подыщем пошикарнее.
Он решил, что Лу просто оговорилась: этого словечка — «шикарный» — он от нее раньше не слышал.
— Как насчет Доун? * — спросила она. — Мне нравится, как оно звучит. А вторым именем — Мария. Доун Мария Паркер, очень красиво.
— Доун! Это же не христианское имя, — возразил он. Но потом добавил: — Впрочем, лапонька, как тебе хочется.
— Или Томас Паркер, — сказала она.
Она решила лечь в общую палату родильного дома, как все прочие. Но когда пришло время рожать, она дала Рэймонду себя переубедить. «Тебе, лапонька, это может оказаться труднее, чем молодым, — не переставал твердить он. — Лучше снимем отдельную палату, не обеднеем».
Роды, однако, прошли очень гладко. Родилась девочка. Уже вечером Рэймонду позволили навестить Лу. Она лежала совсем сонная.
— Нянечка отведет тебя в детскую и покажет девочку, — сказала она. — Малышка очень миленькая, но жутко красная.
— Все младенцы рождаются красными, — сказал Рэймонд.
Он встретил нянечку в коридоре.
— Я могу взглянуть на ребенка? Жена говорила...
Нянечка засуетилась:
— Сейчас я вызову сестру.
— Нет, нет, я не хотел бы никого беспокоить, только жена говорила...
— Все в порядке, мистер Паркер. Подождите здесь.
Появилась сестра, степенная высокая дама. Рэймонду показалось, что она близорука, потому что она долго и внимательно его разглядывала, прежде чем повести в детскую.
Девочка была пухленькая и очень красненькая, с курчавыми черными волосиками.
— Странно, что у нее волосы. Я думал, они рождаются лысенькими, — сказал Рэймонд.
— Рождаются и с волосами, — успокоила сестра.
— Что-то она уж больно красная. — Рэймонд сравнил своего младенца с другими в соседних кроватках. — Много красней, чем другие.
— Ну, это пройдет.
Наутро он застал Лу в полубессознательном состоянии. У нее была истерика, она визжала, и ей пришлось дать большую дозу успокаивающего. Он сидел у постели, ничего не понимая. Потом в дверях показалась нянечка и поманила его в коридор.
— Вы можете поговорить со старшей сестрой?
— Ваша жена переживает из-за младенца, — объяснила ему та. — Понимаете, все дело в цвете кожи. Прекрасная, великолепная девочка, но цвет...
— Я заметил, что она краснее обычного, — сказал Рэймонд, — но нянечка говорила...
— Краснота пройдет. Цвет кожи у новорожденных меняется. Но ребенок, несомненно, будет коричневым, если не совершенно черным, а как нам кажется, именно черным. Красивый, здоровый ребенок.
— Черным? — сказал Рэймонд.
— Нам так кажется, и, должна вам сказать, так оно наверняка и будет. Мы не могли предполагать, что ваша жена столь болезненно воспримет это известие. У нас тут рождалось достаточно чернокожих младенцев, но для матерей это, как правило, не было неожиданностью.
— Тут, должно быть, какая-то путаница. Вы, должно быть, перепутали младенцев, — сказал Рэймонд.
— О путанице не может быть и речи, — резко сказала сестра. — Такие вещи тут же выясняются. В нашей практике бывали случаи, когда отцы не хотели признавать собственных детей.
— Но мы же оба белые, — сказал Рэймонд. — Посмотрите на жену, на меня посмотрите...
— Это уж разбирайтесь сами. На вашем месте я бы поговорила с доктором. Но что бы вы ни решили, я прошу вас не волновать жену в ее теперешнем состоянии. Она уже отказалась кормить девочку грудью, утверждая, что это не ее ребенок. Смешно.
— Это Оксфорд Сен-Джон?
— Рэймонд, доктор предупреждал тебя, что мне нельзя волноваться. Я ужасно себя чувствую.
— Это Оксфорд Сен-Джон?
— Пошел вон, мерзавец, и как у тебя язык повернулся сказать такое!
Он потребовал, чтобы ему показали девочку, — всю неделю он каждый день ходил на нее смотреть. Пренебрегая воплями белых малышей, нянечки собирались у ее кроватки полюбоваться на свою хорошенькую «чернушку». Она и в самом деле была совсем черненькая, с плотными курчавыми волосиками и крошечными негроидными ноздрями. Этим утром ее окрестили, хотя родители при сем не присутствовали. Крестной матерью была одна из нянечек.
Завидев Рэймонда, нянечки разлетелись в разные стороны. Он с ненавистью посмотрел на младенца. Девочка глядела на него черными глазами-пуговками. На шейке у нее он заметил табличку «Доун Мария Паркер».
В коридоре ему удалось поймать какую-то нянечку:
— Послушайте, снимите у ребенка с шеи фамилию Паркер. У нее не Паркер фамилия, это не мой ребенок.
Нянечка ответила:
— Не мешайте, я занята.
— Не исключена возможность, — сказал Рэймонду доктор, — что если когда-то у вас или у вашей жены была в семье хоть капелька негритянской крови, то сейчас она дала о себе знать. Возможность, конечно, маловероятная. В моей практике я с этим не сталкивался, но слышать слышал. Если хотите, я могу порыться в справочниках.
— У меня в семье ничего подобного не было, — ответил Рэймонд. Он подумал о Лу и ее сомнительных ливерпульских предках. Родители у нее умерли еще до того, как они познакомились.
— Это могло произойти несколько поколений назад, — заметил доктор.
Рэймонд вернулся домой, стараясь не столкнуться с соседями, которые начали бы его останавливать и расспрашивать о Лу. Он уже жалел, что разбил кроватку в первом приступе бешенства: дал-таки волю низменным инстинктам. Но стоило ему вспомнить крохотные черные пальчики с розовыми ноготками, как он переставал жалеть о кроватке.
Ему удалось разыскать Оксфорда Сен-Джона. Однако еще до того, как были получены результаты анализа крови, он сказал Лу:
— Напиши своим и спроси, не было ли у вас в семье негритянской крови.
— Спроси у своих! — отрезала Лу.
Она не желала даже видеть черного младенца. Нянечки кудахтали над ребенком с утра до вечера и бегали к Лу с сообщениями о нем:
— Возьмите себя в руки, миссис Паркер, у вас растет прелестная крошка.
— Вам следует заботиться о собственном чаде, — сказал священник.
— Вы не представляете, как я страдаю, — сказала Лу.
— Во имя господа бога нашего, — сказал священник, — если вы дочь католической церкви, вы обязаны принять страдания.
— Не могу я себя насиловать, — сказала Лу. — Нельзя же требовать от меня...
Через неделю Рэймонд как-то сказал ей:
— Врачи говорят, что с анализом крови все в порядке.
— Как это в порядке?
— У девочки и Оксфорда разные группы крови, и...
— Заткнись, надоело, — сказала Лу. — Младенец черный, и никакими анализами белой ее не сделаешь.
— Не сделаешь, — согласился он. Выясняя, нет ли у него в семье негритянских кровей, он напрочь рассорился с матерью. — Врачи говорят, — продолжал Рэймонд, — что в портовых городах иногда бывает такое смешение рас. Это могло произойти несколько поколений назад.
— Я одно знаю, — сказала Лу. — Брать этого ребенка домой я не собираюсь.
— И не хочется, да придется, — сказал он.
Рэймонд перехватил письмо от Элизабет, адресованное Лу:
«Дорогая Лу Рэймонд спрашиваит были у нас в семействе чернокожие подумать только что у тибя цветная родилася Бог он все видит. Был у Флиннов двоюродный братец в Ливерпуле звали Томми темный такой про его говорили что он от негра с корабля так это было давным давно до нашей покойной Матушки упокой Господь ее душу она бы в гробу перевернулась и зря ты перестала мине помогать что тибе фунт в Неделю. Это у нас от батюшки черная кровь а Мэри Флинн ты ее знала она работала на маслобойке была черная и помниш у нее волоса были как у негра так это верно с давнего времени тогда негр был у их предок и все натурально вышло. Я благодарю Всевышнего что моих детишек эта напасть стороной обошла а твой благоверный видно негра виноватит которово ты мине в нос сувала когда вы у миня были. Я желаю вам всего хорошего и как вдова при детях прошу посылайте деньги как обнакновенно твоя вечно сестра Элизабет».
— Насколько я мог понять из ее письма, — сказал Рэймонд, — в вашей семье была-таки примесь цветной крови. Ты, конечно, могла и не знать, но я считаю, записи об этом должны где-то быть.
— Заткнись, прошу тебя, — ответила Лу. — Младенец черный, и белой ее не сделаешь.
За два дня до выписки у Лу был гость, хотя, кроме Рэймонда, она приказала никого к себе не пускать. Этот ляпсус она отнесла за счет пакостного любопытства больничных нянечек, ибо не кто иной, как Генри Пирс, зашел к ней попрощаться перед отъездом. Он не просидел у нее и пяти минут.
— Что-то ваш гость недолго побыл, миссис Паркер, — сказала нянечка.
— Да, я его мигом спровадила. Я, кажется, довольно ясно распорядилась, что никого не желаю видеть. Почему вы его пустили?
— Простите, миссис Паркер, но молодой человек так расстроился, когда узнал, что к вам нельзя. Он сказал, что уезжает за границу, и это его последний шанс, и вообще он, может, никогда уже с вами не встретится. Он спросил: «А как младенец?», мы сказали: «Процветает».
— Вижу, куда вы клоните, — сказала Лу, — только это неправда. Я проверила группу крови.
— Ну что вы, миссис Паркер, у меня и в мыслях не было ничего подобного...
— Ясное дело, путалась с одним из тех негров, что к ним ходили.
Лу боялась, что именно об этом велись разговоры на лестничных площадках и у дверей в «Криппс-Хаузе», когда она поднималась к себе наверх, и что соседи, завидев ее, понижали голос.
— Не могу я к ней привыкнуть. Не нравится она мне, хоть убей.
— Мне тоже, — отозвался Рэймонд. — Но, заметь, будь это не мой, а чужой ребенок, по мне, все было бы в порядке. Просто противно, что она моя, а люди думают, что нет.
— В этом все дело, — подытожила Лу.
Сослуживец Рэймонда спросил его утром, как поживают его друзья Оксфорд и Генри. Рэймонд долго колебался, прежде чем решил, что вопрос без подвоха. Но как знать, как знать... Лу и Рэймонд уже связались с обществом Детских приютов и теперь ждали только благоприятного ответа.
— Будь у меня такая малышка, я бы в жизни с ней не рассталась, — сказала Тина Фаррелл. — Денег нету, а то бы мы ее удочерили. Самая миленькая черномазенькая девчушка в мире.
— Ты бы этого не сказала, — возразила Лу, — если б и вправду была ее матерью. Сама подумай: в один прекрасный день просыпаешься и узнаешь, что родила чернокожую, причем все считают, что от негра.
— Обалдеть можно, — хихикнула Тина.
— Мы проверили группу крови, — поспешила добавить Лу.
Рэймонд добился перевода в Лондон. Вскоре пришел ответ и из Детских приютов.
— Мы правильно поступили, — заявила Лу. — Даже священник и тот не стал спорить, приняв во внимание, что нам решительно не хотелось держать ребенка в семье.
— А, так он сказал, что мы хорошо сделали?
— Он не говорил, что хорошо. Вообще-то он сказал, что хорошо было бы оставить девочку у себя. Но поскольку об этом не могло быть и речи, мы поступили правильно. Очевидно, в этом вся разница.
Видели бы вы, что там творится
Теперь-то я знаю, что мне крупно повезло пять лет назад, когда я срезалась на экзаменах в специальную школу, но сперва я дико переживала. По английскому у меня всегда была жутко высокая успеваемость, зато по другим предметам я жуть как плавала!
Мне повезло, что я пошла в обычную среднюю школу, ее ведь построили всего за год до этого. И само собой, по гигиеничности ее даже не сравнишь со специальной. У нас школа была светлая, воздух свежий, стены выкрашены ярко, с глянцем, и мыть их можно запросто. А в специальную меня послали раз снести записку одному учителю, и видели бы вы, что там творится! В коридорах пылища, подоконники, сразу видать, тоже пыльные, да еще ободранные. Заглянула я в какой-то класс. А там колоссальный беспорядок.
И обратно же мне еще как повезло, что я не пошла учиться в специальную школу, известно ведь, какие там прививают наклонности. Со стороны, может, это получается чудной разговор. Образование-то за плечами иметь — стоящее дело, и невежественной быть неохота, но зато я бываю в обществе и знаю образованных людей.
Мне ведь уже семнадцать, с прошлого месяца третий год пошел, как я школу кончила. Получила аттестат, где сказано, что я квалифицированная машинистка, и сразу пошла работать в адвокатскую контору младшей секретаршей. Мама себя не помнила от радости, а папа сказал, что для начала это просто блеск, фирма старая, с солидной репутацией, Но, говоря по правде, когда я пришла наниматься, тамошние окна меня удивили, да и лестница оказалась жуть до чего грязная. В приемной повернуться негде, газовый камин уже на части разваливается, и ковер на полу потертый. Но потом меня позвали в кабинет мистера Хейгейта, там обстановка была поприличней. Мебель не новая, зато полированная, и ковер, ничего не скажешь, вполне подходящий. Стекла в книжном шкафу чистые, без пятнышка.
На работу мне велели выйти с понедельника, ну я и пошла, как уговорились. Отвели меня в контору, а там сидели две старшие машинистки-стенографистки и клерк — мистер Грешем, одетый прямо отвратно. Видели бы вы, что там творится! Ковра нет и в помине, пол голый, кругом сплошная пыль. По стенам, куда ни повернись, полки, а на них старые ящики с картотекой. Ящики ломаные-переломаные, и карточки тоже старье, все до единой покоробились. Но это еще что, в настоящее отчаяние я пришла, когда увидела чайные чашки. Моей обязанностью было разносить чай утром и в конце дня. Мисс Бьюлей показала мне, где что лежит. У них там все лежало в старом ящике из-под апельсинов, и хоть бы одна чашка была без трещины. Не хватало на всех блюдец и прочего. А насчет туалета я уж молчу, только гигиеничным его тоже не назовешь. Через три дня я все рассказала маме, и она страшно расстроилась, в особенности из-за треснутых чашек. Мы у себя дома треснутую чашку никогда не держим, а с ходу выбрасываем, потому что в трещинах свободно могут гнездиться микробы. Само собой, мама дала мне на работу собственную чашку.
А в конце недели, когда платили получку, мистер Хейгейт говорит: «Ну-с, Лорна, как ты намерена истратить свой первый заработок?» Мне это не понравилось, и я чуть было его на место не поставила, но сказала только: «Не знаю». А он говорит: «Что ты делаешь по вечерам, Лорна? Телик глядишь?» Тут уж я по-серьезному обиделась, потому что мы всегда говорим «телевизор», а он вообразил, что я какая-то дурочка необразованная Я стою перед ним и молчу, а он на меня удивляется. Назавтра, в субботу, я рассказала маме с папой про туалет, и мы решили, что не стоит мне больше с этой работой связываться. Вдобавок ко всему там, в конторе, и столы расшатанные. Папа был вне себя, потому что у мистера Хейгейта фирма преуспевающая и у самого ученая степень.
А от нашей квартирки все в восторге, у мамы нигде ни пятнышка, а папа всегда что-нибудь мастерит. Он своими руками всюду навел порядок и добился от городского совета разрешения переоборудовать кухню в модерновом стиле. Как сейчас помню, приходит к нам санитарный инспектор и говорит маме: «У вас, миссис Меррифилд, на полу кушать можно». И вправду, у мамы полы такие, что хоть завтрак на них подавай, в любое время дня и ночи каждый уголок прибран до блеска.
Потом трудовое агентство послало меня в одно издательство, учитывая мою успеваемость по английскому. Но там одного взгляда было с меня довольно! Зато после этого мне предложили подходящее место, и теперь я служу в «Химической компании Лоу». Мы помещаемся в современном доме, работаем с перерывами по четверть часа утром и днем. Мистер Марвуд одет очень прилично. И выражается культурно, хотя у него нет за плечами университетского образования. На столе у каждого отдельная лампа, и пишущие машинки новенькие, последних марок.
В общем, у Лоу я всем довольна. Но за последний год я заимела знакомства еще с другими людьми, из образованных, и у меня сразу открылись глаза. Вышло так, что мне довелось зайти к нашему доктору на дом за рецептом для моего младшего братишки Тревора, когда была эпидемия. На мой звонок отворила миссис Дарби. Сама она маленькая, волосы светлые, но слишком уж длинные, а по свободному зеленому платью видно, что у нее будет ребенок. Приняла она меня очень приветливо. Мне пришлось обождать немного в столовой, и видели бы вы, какой там был беспорядок! По ковру раскиданы сломанные игрушки, в пепельницах целые горы окурков. На стенах, правда, модерновые картины, но мебель никакая не модерновая, а старомодная, да еще в чехлах, которые разлезутся после первой же стирки, это уж точно. А говоря коротко, доктор Дарби и миссис Дарби всегда были мне рады и хотели все как лучше. Доктор Дарби тоже мал ростом, и волосы светлые, а детей у них трое: девочка, мальчик и еще мальчик, новорожденный.
В тот день, когда я пришла за рецептом, доктор Дарби мне сказал:
— Лорна, ты что-то бледна. Это все лондонский воздух. Прокатись-ка с нами в субботу за город на машине.
И в дальнейшем я ездила с Дарби все чаще. Сами они мне понравились, но не понравилось то, что у них творится, и я была дико удивлена. А еще я ходила к ним, чтобы заиметь разные знакомства, и мама с папой радовались, что у меня хорошие друзья. Поэтому я ничего не сказала про рваный линолеум и облезлую краску на стенах. И дети одеты неприлично для докторской семьи, они как придут из школы, докторша сразу велит им переодеваться и ходить в каких-то обносках. Наша мама, когда мы шли играть на улицу, всегда одевала нас опрятно, без единого пятнышка, а у Дарби, мне про это даже говорить неудобно, дети часто были одеты не лучше, чем в семье Лири, которую городской совет выселил из нашего дома за недостойный образ жизни.
Как-то раз при мне Мэвис (так я уже звала тогда миссис Дарби) высунулась из окошка и кричит сыну:
— Джон, не смей писать на капустной грядке. Сейчас же ступай на лужайку.
Я просто не знала, куда глаза девать. Наша мама никогда таких слов в окошко кричать не станет, и я убедилась решительно, что Тревор делает лужу только дома, а больше нигде, даже в море, когда купается.
У Дарби я бывала все больше по субботам, но иногда заходила и на неделе, после ужина. Они забрали себе в голову сосватать меня за помощника аптекаря, в котором тоже принимали участие. Он был сирота, и я не вижу в этом ничего дурного. Только вкусы у него не такие тонкие, как у меня. Собой он был красивый, скажу по правде. Что ж, сходили мы с ним раз на танцы и еще два раза в кино. Так с виду он вроде чистый, следит за собой. Но у них в доме горячую воду пускали только по выходным, и он мне сказал, что достаточно принимать ванну раз в неделю. Джим (так я уже звала тогда доктора Дарби) тоже сказал, что этого достаточно, и я дико удивилась. Деньги у Джима водились редко, и я его в том не виню. Но мне спешить было некуда, я свободно могла повременить до тех пор, когда встречу человека, лучше обеспеченного, так чтобы мне не пришлось отказываться от своих привычек. Что ж, он после этого стал гулять с буфетчицей из кафе и к Дарби почти не ходил.
На работе у нас мальчиков хватает, но у Дарби, скажу честно, друзей полным-полно, всегда новые люди, и разговоры бывают интересные, хотя иногда я только удивляюсь на них и не знаю, куда глаза девать. А то вдруг созовут в дом каких-то нищих, вовсе уж неизвестно зачем. Но в большинстве гости бывали не такие, даже сравнить нельзя с нашими мальчиками, у которых совсем не такой культурный разговор.
Я знала, что уже скоро у Мэвис будет маленький, и решила прийти к ним глядеть за детьми в субботу, когда у прислуги выходной. Мэвис никуда ехать и не думала, а хотела разрешиться от бремени дома, на их двуспальной кровати, потому что отдельных кроватей у них не было, хоть он и доктор. А в нашем доме одна девушка собиралась замуж, но жених ее бросил, так она и то поехала в родильный дом. Мне было ясно, что спальня совершенно не гигиенична для приема новорожденного, но я оставила это при себе.
Когда младенец уже родился, они взяли меня однажды за город, к матери Джима. Младенца положили в колясочке на заднем сиденье. Он стал плакать, и тут Джим, поверьте моему слову, говорит ему через плечо:
— Заткни глотку, ублюдок.
Я сквозь землю готова была провалиться, а Мэвис спокойненько покуривала сигарету. У нашего папы язык бы не повернулся сказать такое Тревору или мне. А когда мы приехали к матери Джима, он говорит:
— Этот дом, Лорна. построен в четырнадцатом веке. И я запросто ему поверила. Дом был такой ветхий и старый, что просто странно, как это Джим, который ко всем так добр, позволяет своей матери жить в покосившейся конуре. Мэвис постучала, и старушка отворила дверь. Внутри этот дом тоже никакими силами не поправишь. А Мэвис говорит:
— Не правда ли, Лорна, здесь очаровательно? Может, она просто пошутила, но уж это слишком, такое мое мнение. И я спросила у старой миссис Дарби:
— Скоро вас переселять будут?
Только она меня даже не поняла, и я растолковала ей, что следует обратиться в городской совет и постоянно там хлопотать. Но надо же, сам городской совет ничего до сих пор не сделал, хотя оттуда приходят и признают, что это никуда не годится. А старая миссис Дарби говорит:
— Дорогуша, я вскорости переселюсь в такое место, которое называется могила.
И я не знала, куда глаза девать.
На одной стенке висел ковер, для того, я думаю, чтоб прикрыть пятно от сырости. Телевизор у нее хороший, скажу по правде. Но стены там голые, кирпичные, и теплого туалета нет, надо идти через весь сад. И мебель совсем не новая.
Как-то в. субботу прихожу я к Дарби, а они собрались в кино и меня тоже пригласили. Мы поехали в «Керзон», а оттуда заглянули к одним людям на Керзон-стрит. В доме у них чистота, скажу честно, и ковры в подъезде хорошие. У супругов была модерновая мебель, и еще они разговаривали о музыке. В общем, там очень мило, только при доме нет бюро добрых услуг и людям негде духовно общаться, получать советы и помощь. Но разговор был на уровне, и я познакомилась с Билли Морли, который оказался художником Билли подсел ко мне, и мы с ним выпили. Он молодой, с темными волосами и в темной рубашке, так что нельзя даже понять, чистый он или нет. А вскоре после этого Джим мне говорит:
— Лорна, Билли хочет написать твой портрет. Но лучше тебе спросить разрешения у мамы.
Мама ответила, что не имеет ничего против, раз он друг семьи Дарби.
Скажу по-честному, такой негигиеничной квартиры, как у этого Билли, я еще не видывала. Он уверял, что у меня редкий тип красоты, который непременно надо уловить. Было это, когда мы приехали к нему из ресторана. Сидели мы почти что в темноте, но все равно я видела, что постель не застлана и простыни на ней совсем серые. Он все говорил, что хочет написать мой портрет, но я сказала Мэвис, что все равно больше к нему не пойду.
— Разве Билли тебе не нравится? — спросила она.
Я, конечно, не могла отрицать, что он вроде мне нравится. Что-то в нем есть, скажу по правде. А Мэвис говорит:
— Надеюсь, Лорна, он тебя не домогался?
Я ответила, что ничего подобного, да так оно почти и было, раз он не пытался пойти до конца. Как ни заглянешь к Билли, у него всегда ужас до чего негигиенично, и однажды я ему про это сказала, а он говорит:
— Лорна, ты прелесть.
Он был обходительный, катал меня на своей машине, и машина у него хорошая, только внутри грязно, совсем как в квартире. Джим как-то говорит:
— У него, Лорна, денег куры не клюют.
А Мэвис говорит:
— Ты, Лорна, должна сделать его человеком, ведь он от тебя без ума.
Они всегда повторяли, что Билли из хорошей семьи.
Но я уж видела, что с ним ничего не поделаешь.
Он редко когда менял рубашку или покупал новый костюм, сам ходил как последний нищий, а другим давал деньги взаймы, я своими глазами видела. Дома у него ужас что творилось, в углу куча пустых бутылок и нестираного белья. За время нашего знакомства Билли, случалось, делал мне подарки, и я брала, все равно он их раздал бы задаром, но пойти до конца он так и не пытался. Мой портрет он тоже не написал, а всю дорогу писал стол с фруктами, и кругом говорили, что его картины восхитительны, и в душе прочили меня за Билли.
Раз вечером пришла я домой, как обычно, в расстройстве от обстановки, в какой живет Билли. Мама с папой уже легли спать, и я заглянула на кухню, отделанную красивыми плитками, желто-розоватыми с белым. Потом пошла в столовую, где папа одну стену оклеил узорными обоями, ярко-розовыми с белым, а остальные стены бледно-розовыми с белыми бордюрами, гарнитурчик — новехонький, и мама повсюду навела красоту. Тут до меня вдруг дошло, какая я была дура, когда связалась с Билли. Я всегда за равноправие, но насчет того, чтоб выйти за Билли, я Мэвис прямо сказала, что как вспомню его квартиру и хороший ковер, весь перепачканный, не говорю уж про краски, вытекшие из тюбиков, так подумаю, что я просто не пережила бы, если б так себя уронила.
Близнецы
Когда мы с Дженни учились в одном классе, она была из тех примерных, умненьких девочек, каких все любили, да и теперь, наверное, любят в шотландских школах. В Англии, мне кажется, такой любовью окружены мальчики и девочки, которые одарены иными, не столь примитивными достоинствами, а сверх того, особо отличаются в играх. Но у нас были свои понятия, и, хотя Дженни вовсе не умела играть в хоккей, эта добрая, спокойная, смышленая девочка всем нравилась. Вдобавок она была миловидна, такая пухленькая, темноволосая, свежая, опрятно одетая.
Замуж она вышла за некоего Саймона Ривза родом из Лондона. По временам мы с ней переписывались. Жила она в Эссексе, изредка наезжала в Лондон, и раз-другой нам удалось свидеться. Я обещала ей приехать погостить, но минул не один год, прежде чем мне представилась возможность исполнить обещание, и у нее уже росли пятилетние близнецы, Марджи и Джефф.
Ребятишки эти поражали своей красотой; у них были темноволосые, как у Дженни, грациозно посаженные головки. Дженни оставалась верна здравомыслию, отличавшему ее с детства. Она отнюдь не обольщалась их красотой, которая исторгала у всех неумеренные восторги. «Только бы и дальше вели себя прилично», — говорила Дженни; и мне вспомнилось, какой прелестной девочкой она была, как равнодушно относилась к своей внешности и сколько участия проявляла к другим. Я обнаружила, что всех окружающих Дженни мысленно наделяет таким же спокойствием души, кротостью и невозмутимым нравом, какие присущи ей самой. Рядом с Дженни я сама обретала успокоение и чувствовала к ней искреннюю признательность. В этом муж ее был очень на нее похож; но вместе с тем Саймон гораздо более верил в себя. Как и Дженни, он обладал живым, деятельным нравом; но если Дженни с самыми неотложными делами справлялась без суеты, то Саймон, казалось, всякую минуту был занят по горло. Они прекрасно подходили друг к другу. Если он обнаруживает такую неподдельную отзывчивость к людям, значит за шесть лет супружеской жизни, думалось мне, он под влиянием Дженни стал не чужд ее мягкости и самоотвержения. Видя, что старик сосед задремал в шезлонге, Саймон тотчас останавливал механическую косилку, хотя лужайка перед его домом была запущена и работа не могла ждать. Дженни, в свою очередь, научилась у Саймона разговаривать с людьми без робости. В восемнадцать лет это было ей недоступно. Благодаря Саймону перед Дженни раскрылось многообразие человеческих характеров, поскольку круг его друзей являл собою прелюбопытную смесь личностей разного звания и культурного уровня. И в известном смысле он органически сочетал в себе несхожие черты тех людей, которые бывали у него в доме; казалось, он олицетворял их всех и в то же время оставался самим собой. Так Дженни, руководимая Саймоном, приобрела жизненный опыт, не подвергаясь, по сути дела, превратностям жизни. Счастливая чета. И конечно же, для полноты счастья у них были близнецы.
Я приехала в субботу под вечер с намерением погостить неделю. Прелестные близнецы легли спать в шесть часов, и в воскресенье я их тоже почти не видела, потому что муж с женой, жившие по соседству, решили устроить пикник и увезли их на весь день вместе со своими детьми. В понедельник мы с Дженни никак не могли наговориться о прошлом и настоящем, а малыши Марджи и Джефф тем временем играли в саду. Они резвились, поднимали шум, словом, вели себя, как и полагается здоровым детям. При этом они были прекрасно развиты для своих лет; Дженни уже выучила обоих читать и писать. В сентябре она собиралась отдать их в школу. Они безупречно выговаривали самые трудные слова, и меня забавляло, когда в их чистой английской речи проскальзывали вдруг шотландские выражения, перенятые у Дженни.
Как обычно, ровно в шесть они легли спать; вскоре после этого вернулся домой Саймон, и мы пообедали тихо, буднично, в свое удовольствие.
Лишь во вторник утром мне удалось познакомиться с близнецами поближе. Дженни уехала на машине за покупками, а мы с ними целый час играли в саду. И вновь я поразилась, до чего они прелестны и умны, особенно девочка. Она была из тех детей, от которых ничего нельзя утаить. Зато мальчик свободней владел речью; запас слов у него был на редкость обширный.
Дженни вернулась, и после чая я ушла к себе в комнату писать письма. Я слышала, как Дженни сказала детям:
— Ступайте играть подальше в сад и помните, шуметь нельзя.
Сама она занялась хозяйством на кухне. Немного погодя кто-то позвонил с черного хода. Дженни пошла отворять, а дети тем временем вбежали из сада в дом.
— Хлеб будете брать? — послышался мужской голос.
— Да, разумеется, — ответила Дженни. — Сию минуту, я только принесу кошелек.
Не отрываясь от письма, я краем уха слышала звяканье мелочи и подумала, что это Дженни расплачивается с разносчиком.
Вдруг ко мне прибежала Марджи.
— А, это ты, — сказала я.
Марджи молчала.
— Это ты, Марджи, — повторила я. — Пришла меня проведать?
— Слушайте, — шепнула малышка Марджи, оглядываясь через плечо. — Слушайте, чего я вам скажу.
— Ну, говори, — отозвалась я.
Она снова оглянулась через плечо, видимо опасаясь, как бы мать не вошла в комнату.
— Вы не можете дать мне полкроны? — шепотом сказала Марджи, протягивая руку.
— А зачем тебе? — спросила я.
— Надо, — ответила Марджи и опять тайком оглянулась.
— Ну, а мама не будет против? — сказала я.
— Дайте полкроны, — повторила Марджи.
— Нет, пожалуй, не дам, — сказала я. — Знаешь что, лучше я тебе куплю...
Но Марджи выбежала за дверь и была уже на кухне.
— Она, пожалуй, не даст, — донесся оттуда ее голос.
Тотчас вошла Дженни, явно расстроенная.
— Ах, — сказала она, — надеюсь, ты не обиделась. Просто мне нужно было расплатиться с булочником, а мелочи не хватило, вот я и послала Марджи попросить у тебя взаймы до вечера полкроны. Напрасно я это сделала. Я никогда не беру взаймы, это не в моих правилах.
— Ну конечно! — сказала я. — Конечно же, я дам тебе полкроны. У меня сколько угодно мелочи. Вышло недоразумение. Я не поняла: мне показалось, что она просит для себя, а этим ты была бы недовольна.
Дженни смотрела на меня с сомнением. А я сочла за лучшее не рассказывать о поступке Марджи во всех подробностях. Ведь не так-то просто уличать пятилетнего ребенка.
— Ах, они никогда не клянчат денег, — сказала Дженни. — Я им не позволяю ни у кого клянчить. Что угодно, только не это.
— Охотно верю, — согласилась я без особой убежденности.
Дженни великодушно подтвердила, что с самого начала так меня и поняла. По доброте своей она не могла допустить, чтобы из-за этой истории я испытывала малейшую неловкость у нее в гостях. Саймон вернулся домой рано, в самом начале седьмого. Он купил близнецам два очень красивых волчка. Если их раскрутить, они мелодично вызванивали песенку.
— Ты совсем избалуешь детей, — сказала ему Дженни.
Весь вечер Саймон забавлялся волчками.
— Ты их сломаешь, прежде чем они попадут детям в руки, — сказала Дженни.
Саймон спрятал волчки. Но вскоре к нему заглянул приятель-летчик с соседнего аэродрома, и волчки снова пошли в ход; двое взрослых мужчин не могли оторваться от игрушек, поминутно заглядывали внутрь и рассуждали об их устройстве; мы с Дженни отпускали по этому поводу колкости.
Утром Марджи и Джефф не могли нарадоваться подаркам, но к середине дня волчки им надоели, и они затеяли оживленную возню. А после обеда Саймон извлек из кармана два небольших приспособления. Эти штуки вставляются в портсигары с музыкальным механизмом, объяснил он, так что, по всей вероятности, они подойдут к волчкам, и детям можно будет разнообразить мелодии.
— Когда им наскучит «Заинька, серенький», — сказал Саймон, — можно поставить «Стук-стук в окошко».
Он взял волчок и принялся его разбирать, чтобы сменить мелодию. Но когда он снова все собрал, из игрушки нельзя было извлечь ни звука. Дженни попыталась помочь мужу, но и ей не удалось заставить волчок сыграть «Стук-стук в окошко». Саймон вновь терпеливо разобрал его и спрятал свои приспособления, сказав, что они могут еще пригодиться.
— Это Джеффов волчок, — заметила Дженни с присущей ей скрупулезностью, поглядев на разбросанные по ковру части. — Джеффу ты подарил красный, а Марджи — синий.
Саймон опять стал собирать игрушку, прилаживая все как было, а мы с Дженни ушли готовить чай.
— Могу поручиться, что теперь и вовсе ничего не выйдет, — сказала Дженни со смешком.
Когда мы вернулись, Саймон что-то читал, а волчок исчез.
— Ну как, сделал? — спросила Дженни.
— Да, — ответил он рассеянно. — И положил на место.
С утра шел дождь, так что близнецам пришлось сидеть дома.
— Может быть, займетесь волчками? — предложила Дженни.
— Вчера вечером папа разобрал один волчок, — рассказала она им, — а потом собрал заново.
В характере у Дженни было нечто стоическое, и она не считала нужным оберегать детей от вероятного огорчения.
— Папа хотел, чтобы волчок играл новые песенки, — добавила она. — Только это не удалось... Но папа еще раз попробует.
Дети беспечно выслушали ее и в ближайшие часы почти не показывались мне на глаза, а потом дождь перестал, я вышла в сад и видела, как мальчик запускал свой ярко-красный волчок на цементном полу гаража. А около полудня, когда Дженни пекла пирог, маленький Джефф опрометью вбежал на кухню. Он безутешно рыдал, личико его исказилось от горя. Обеими ручонками он сжимал разрозненные части волчка.
— Мой волчок! — надрывался он. — Мой волчок!
— Господи, — сказала Дженни. — Что ты с ним сделал? Ну, успокойся, не плачь, мой маленький, мой ненаглядный.
— Я нашел вот это, — объяснил он. — Нашел одни кусочки под ящиком за папиной машиной. Мой волчок! — Он заливался слезами. — Папа поломал мой волчок.
Вошла Марджи и невозмутимо глядела на эту сцену, прижимая свой синий волчок к груди.
— Но ты же играл им сегодня утром! — сказала я. — Твой ведь был красный, правда? Ты же запускал его.
— Я синий запускал, — ответил он сквозь слезы. — А потом нашел свой, весь изломанный. Это папа его изломал.
Дженни стала кормить детей, и Джефф мгновенно успокоился.
Случай этот нисколько не опечалил Дженни, но позже она сказала мне:
— А все-таки Саймон напрасно скрыл от меня, что не сумел наладить игрушку. Ну что поделаешь, если все мужчины одинаковы? Они ужасно самолюбивы, эти мужчины.
Как я говорила уже, совсем не просто уличать пятилетнего ребенка. А тем более перед его матерью.
Дженни предусмотрительно положила разрозненные части обратно в ящик за гаражом. И через семь лет, покрытые ржавчиной, они лежали там в неприкосновенности, среди прочего ржавого хлама, я это сама видела. А в тот день Дженни купила близнецам новые скакалки и, уложив детей спать, убрала второй волчок из шкафчика с игрушками.
— А то бедняжка Джефф опять будет плакать, — сказала она мне. — Забудем лучше об этих волчках.
— И Саймону незачем знать, что его секрет для меня уже не секрет, — добавила она со смешком.
Вероятно, больше в доме о волчках не вспоминали. А если бы и вспомнили, Дженни, без сомнения, нашла бы способ замять неприятный разговор. Нежная, любящая чета; они вызывали к себе невольное расположение; только вот о детях их этого не скажешь.
В скором времени я на несколько лет уехала за границу, и поначалу мы с Дженни переписывались от случая к случаю, но переписывались мы все реже и наконец перестали вовсе. Приблизительно через год после возвращения в Лондон я встретила Дженни на Бейкер-стрит. Мысли ее были поглощены детьми, им уже минуло двенадцать, оба выдержали конкурсные испытания и с осени поступали в закрытые школы,
— Приезжай повидать их до конца каникул, — сказала она. — Мы с Саймоном часто тебя вспоминаем.
Я рада была вновь услышать приветливый голос Дженни.
В августе я приехала к ним на несколько дней. С годами, думалось мне, близнецы наверняка оставили свои нелепые причуды, и я оказалась права. Вместе с Дженни они встретили меня на станции. Теперь они заметно образумились, присмирели; оба были по-прежнему необыкновенно красивы. Для своих лет эти ребятишки отличались редкой невозмутимостью. Прекрасно воспитанные, подобно самой Дженни в их возрасте, они отнюдь не были застенчивы, как она.
Когда мы добрались до дома, Саймон подрезал ветки в саду.
— А вы все такая же, — приветствовал он меня. — Разве только слегка похудели. Рад видеть вас в добром здравии.
Дженни пошла накрывать стол к чаю. Здесь она была в своей стихии и даже как будто не переменилась ничуть; привычки ее тоже нисколько не переменились за те семь лет, что я не приезжала сюда.
Близнецы стали болтать между собой о школьных делах, а Саймон тщетно пытался выудить из меня сведения о численности населения иностранных городов, где я побывала. Как только Дженни вернулась, Саймон вскочил и пошел умываться.
— Право, Саймон напрасно это сказал, — заметила Дженни после его ухода. — По-моему, он вполне мог бы воздержаться, но ты же знаешь, как бестактны мужчины.
— А что он такого сказал? — удивилась я.
— Что ты исхудала и вид у тебя больной, — ответила Дженни.
— Помилуй, я поняла его совсем не так! — возразила я.
— В самом деле? — отозвалась Дженни с многозначительной улыбкой. — С твоей стороны это очень великодушно.
— Скажите пожалуйста, исхудала, иссохла! — сказала Дженни и принялась разливать чай, а близнецы помалкивали, раскладывая бутерброды.
В тот вечер я допоздна разговаривала с супругами. У Дженни было заведено готовить чай к девяти часам, и мы вместе пошли на кухню. Не прерывая разговора, она старательно уложила в зеленую коробочку несколько бисквитов.
— Ну вот, вода вскипела, — сказала Дженни и понесла коробочку к двери. — Ты ведь знаешь, где чайник для заварки. А я отлучусь на минуту.
Она мигом вернулась, мы взяли поднос и отправились в столовую.
Разошлись мы только во втором часу ночи. Дженни устроила меня как нельзя уютнее. Она поставила на туалетный столик живые цветы, а у изголовья кровати я нашла коробочку с бисквитами, уложенными ее заботливой рукой. Взяв бисквит, я откусывала от него по кусочку, смотрела в окно на сельское небо, дышавшее покоем, и размышляла о неувядаемых добродетелях Дженни. Люди со здоровыми нервами всегда меня восхищали. Я устала от своих премудрых, неисправимо сумасбродных друзей. А Дженни среди них, решила я, остается тайной, непостижимой для меня и мне подобных.
На другой день, как только Саймон вернулся со службы, Дженни поехала за близнецами, которые ждали ее возле плавательного бассейна, неподалеку от дома.
— Хорошо, что Дженни сейчас нет, — сказал Саймон. — Я как раз искал случая с вами поговорить. Надеюсь, вы не будете в претензии, — продолжал он, — но дело в том, что Дженни ужасно боится мышей.
— Мышей? — переспросила я.
— Да, — сказал Саймон. — А поэтому, если можно не ешьте бисквитов у себя в комнате. Дженни не на шутку обеспокоилась, когда увидела крошки, но, разумеется если она узнает, что я говорил с вами об этом, ей станет дурно. Сама она скорее умрет, чем скажет хоть слово. Только уж так все вышло, и я уверен, вы поймете меня правильно.
— Но Дженни сама отнесла ко мне бисквиты, — объяснила я. — Вчера вечером она положила их в коробку и пошла с ней наверх.
Лицо у Саймона было встревоженное.
— Однажды в доме уже завелись мыши, — сказал он, — и ей невыносима мысль, что они появятся наверху.
— Но Дженни сама отнесла бисквиты, — настаивала я, чувствуя, что тут дело нечисто. — Ведь она положила их в коробку у меня на глазах, — добавила я. — Надо будет спросить ее.
— Умоляю вас, — сказал Саймон. — Умоляю, не делайте этого. Она так огорчится, если узнает, что я с вами разговаривал. Умоляю вас, кушайте бисквиты у себя сколько душе угодно, зря я все это затеял.
Разумеется, я заверила его, что не буду есть никаких бисквитов. А Саймон с понимающей улыбкой обещал побольше подкладывать мне в тарелку за обедом, чтобы я не оставалась голодной.
Придя к себе, я увидела, что коробка исчезла. Весь следующий день Дженни готовилась принять друзей, званных к вечеру на коктейли. Близнецы самоотверженно оставили свои дела, резали хлеб для бутербродов, затейливо укладывали кусочки анчоуса на крошечные поджаренные ломтики хлеба.
Дженни нужно было купить кое-что из продуктов в соседнем поселке, и я предложила ей свои услуги. Сев в машину, я обнаружила, что бензин на исходе; пришлось заправиться по дороге. Когда я вернулась, примерные детки стоя ужинали на кухне, а потом безропотно легли спать до приезда гостей.
Пришел домой Саймон, мы встретились с ним в холле. Он беспокоился, хватит ли джина; по его мнению, лучше бы купить еще. Он решил, не откладывая, съездить в винную лавку и пополнить запасы.
— Кстати, — сказал он, — чуть не забыл. Бензин в баке кончается. А я еще обещал отвезти Ролингсов домой. Совсем из головы вылетело. Заодно надо будет заправить машину.
— А я ее уже заправила, — сказала я.
Гостей собралось десять, четыре супружеские пары и две незамужние девушки. Мы с Дженни разносили закуски, а Саймон занимался напитками. Недавно он выучился сбивать особый коктейль, называемый «люпамп». Из-за этого «люпампа» ему то и дело приходилось отлучаться на кухню за сливовым соком и льдом. Саймон внушил себе, что гости в восторге от «люпампа». Из вежливости мы пили его. Выйдя с шейкером на кухню в четвертый раз, он крикнул девушке, что стояла у двери:
— Молли, вы не принесете мне графин с лимонным соком?
Молли взяла графин и вышла.
— Там прекрасные условия, — рассказывала Дженни пожилому мужчине. — Джефф занял четвертое место среди мальчиков, а Марджи — одиннадцатое среди девочек. Ей повезло, ведь таких мест было всего четырнадцать. Если б не подвела география, она прошла бы в числе первых. Мне это сказала ее учительница английского языка.
— Подумать только! — пробормотал мужчина.
— Да, — продолжала Дженни. — Молли Томас, вы ведь ее знаете. Она учит Марджи английскому. Сегодня она здесь у нас. Но где же Молли? — Дженни оглядела комнату.
— На кухне, — ответила я.
— Вероятно, готовит «люпамп», — сказала Дженни. — Что за название — «люпамп»!
Наутро Дженни и Саймон выглядели прескверно. Я объяснила это действием «люпампа». Они избегали разговоров, и, когда Саймон уехал в Лондон, я спросила у Дженни, как ее самочувствие.
— Да так себе, — ответила она. — Так себе. Дорогая, право же, я очень расстроена из-за недоразумения с бензином. Жаль, что ты не спросила денег у меня. Вот возьми, пожалуйста, и больше об этом ни слова. Саймона любой пустяк задевает.
— Задевает?
— Ну, ты же знаешь мужчин, — сказала Дженни. — Жаль, что ты не обратилась прямо ко мне. Ты знаешь, как я щепетильна, когда речь идет о долгах. И Саймон тоже. Он просто не знал, что ты уплатила за бензин, оттого и не мог понять причины твоей обиды.
В то же утро я сходила на почту и телеграммой вызвала сама себя в Лондон. Ближайший поезд уходил только в половине седьмого, но зато на него нетрудно было успеть. Когда я уже садилась в такси, а Дженни и дети, провожая меня, стояли у двери, вернулся Саймон, встал с ними рядом, и все махали мне на прощанье.
— Смотри же, приезжай поскорее, — напутствовала меня Дженни.
Я тоже помахала рукой и успела заметить, что близнецы, которые махали мне вслед, смотрят вовсе не на меня, а на родителей. Выражение, написанное в тот миг на их лицах, я видела прежде один-единственный раз. Было это в Королевской академии, когда некий знаменитый портретист застенчиво любовался на дело своих рук долгим, выразительным взглядом. Точно так же, с восторгом, гордостью и смущением, смотрели близнецы на Дженни и Саймона.
Я поблагодарила супругов вежливым письмом, но не выразила желания с ними увидеться. В ответ я получила письмо от Саймона. «Мне очень жаль, — писал он, — что у вас создалось впечатление, будто мы с Молли непристойно вели себя на кухне в тот вечер, когда были гости. Дженни ужасно огорчилась. Разумеется, она не ставит под сомнение мою верность, но ей тяжело сознавать, что вы могли допустить подобную мысль. Дженни едва не сгорела со стыда, принужденная выслушать это в присутствии своих друзей, и, надеюсь, ради нее вы умолчите о моем письме. Дженни скорей умрет, нежели позволит себе оскорбить ваши чувства. Всегда готовый к услугам Саймон Ривз».
Темные очки
На берегу озера мы остановились, чтобы посмотреть на свои отражения в воде. И тут, когда ее лицо глянуло на меня из озера, я ее узнала. Она продолжала рассказывать без передышки.
Чтобы не выдать себя и защитить глаза от солнца, я надела темные очки.
— Я вам надоела? — спросила она.
— Нет, нисколько, доктор Грей.
— Правда?
Бестактно надевать темные очки, когда тебе изливают душу. Но без них было нельзя — я узнала ее, я разволновалась и достойным образом дослушать ее исповедь могла лишь из укрытия.
— Вы не можете без очков?
— Нет. Понимаете, солнце.
— Ношение темных очков — новый психологический феномен. Тут проявляется тенденция к обезличиванию себя — оружие современного инквизитора, который...
— Очень интересно. — Но очков я не сняла: во-первых, не я к ней набивалась в собеседницы, а во-вторых, есть предел тому, что можно выслушать, не пряча глаз.
Мы шли по новой бетонной оправе старого озера, и она продолжала свое повествование о том, как ей пришлось оставить терапию и сделаться психиатром. А я смотрела на нее сквозь темные очки, смягчающие все контрасты, и снова видела ее лицо, как в воде, а перед тем в детстве.
В конце тридцатых годов Лисден-Энд был Г-образным городом. У основания Г стоял наш дом. На другом конце был рынок. Магазин окулиста Симондса помещался на перекладине, а сам он с сестрой и матерью жил над магазином. Остальные магазины на улице стояли вплотную друг к другу, а этот — особняком, как настоящий жилой дом, с проулками по обе стороны.
Меня послали проверить зрение. Он провел меня в полутемную комнату и сказал: «Садись, деточка». И положил мне руку на плечо. И указательным пальцем стал поглаживать мне затылок. Мне было тринадцать, и грубить ему не хотелось. Тут как раз спустилась сверху его сестра Дороти; она возникла молча, в белом халате. Она прошла по комнате и зажгла тусклую лампочку, но мистер Симондс убрал руку раньше, да так живо, что ясно было — он обнял меня неспроста.
Я раз уже видела мисс Симондс — на гулянии в саду; она стояла на эстраде в синем платье и большой шляпе и пела: «Однажды на траве меж длинных теней», а я тем временем собирала падалицу — кажется, сплошь гнилую. Теперь она повернулась в этом белом халате и враждебно посмотрела на меня, словно я заигрывала с ее братом. Я почувствовала себя дрянью и начала озираться с наивным видом.
— Вы читать умеете? — спросил мистер Симондс.
Я перестала вертеть головой. И спросила: «Что читать?» — потому что мне говорили: читать надо таблицы с буквами. А на таблице, которая висела под тусклой лампочкой, были нарисованы поезда и звери.
— Потому что, если вы не умеете, для неграмотных у нас есть картинки.
Это он пошутил. Я захихикала. Сестра улыбнулась и промокнула правый глаз платком. Правый глаз ей оперировали в Лондоне.
Помню, все буквы я прочла правильно, кроме самых нижних рядов, где они были совсем мелкие. Помню, как он сжал мне локоть, когда я уходила, и как повернулось его лицо в рыжеватых веснушках — не следит ли сестра.
Бабушка сказала:
— Ты видела...
— ...сестру мистера Симондса? — сказала тетя.
— Да, она там все время была, — для ясности ответила я.
Бабушка сказала:
— Говорят, она...
— ...слепнет на один глаз, — сказала тетя.
— Притом, что их мать прикована к постели... — сказала бабушка.
— ...ее возьмут живой на небо, — сказала тетя.
Наконец — через несколько дней или недель, не помню, — прибыли мои очки для чтения, и я носила их, когда не забывала надеть.
Очки я сломала через два года в каникулы, усевшись на них.
Бабушка сказала, вздохнув:
— Тебе пора проверить зрение...
— ...все равно пора проверить, — вздохнув, сказала тетя.
Накануне вечером я вымыла голову и завилась. В одиннадцать часов утра я подходила к дому мистера Симондса, а в кармане моей куртки лежала бабушкина шляпная булавка. Фасад дома отремонтировали, на стеклянной двери была золотая надпись «Бэзил Симондс, окулист», а дальше цепочка букв, насколько помню — Ч. Б. О. А. *, Ч. К. X. И. * и другие.
— Вы совсем уже молодая дама, Джоан, — сказал он, глядя на мою молодую грудь.
Я улыбнулась и сунула руку в карман куртки.
За два года он сделался меньше. Я подумала, что ему уже, наверно, пятьдесят или тридцать. Веснушек на лице стало еще больше, а глаза были мутно-голубые, как сухая акварель. В мягких шлепанцах беззвучно возникла мисс Симондс.
— Вы совсем уже молодая дама, Джоан, — сказала она, наставив на меня зеленые очки, потому что правый глаз у нее уже ослеп и левый, говорили, тоже побаливал.
Мы перешли в кабинет. Она скользнула мимо меня и зажгла тусклую лампочку над таблицей с буквами. Я начала читать, а Бэзил Симондс стоял рядом, скрестив руки. В магазин кто-то вошел. Мисс Симондс уплыла за дверь посмотреть, кто там, а ее брат пощекотал мне затылок. Я продолжала читать. Он притянул меня к себе. Я сунула руку в карман. Когда булавка вошла сквозь куртку в его бедро, он сказал «ой!» и отскочил.
В дверях неотвратимо вырос белый халат мисс Симондс. Ее брат, потиравший уколотое место, сделал вид, что отряхивает брюки.
— Что случилось? Почему ты кричал? — спросила она.
— Нет, я не кричал.
Она взглянула на меня и ушла к покупателю в магазин, оставив дверь между нами открытой. Вернулась она почти сразу. Осмотр быстро закончился. Мистер Симондс проводил меня до двери на улицу и посмотрел на прощание с горестной мольбой. Себя я чувствовала предательницей, а он мне казался чудовищем.
До конца каникул я думала о нем как о «Бэзиле» и, задавая вопросы, внимательнее обычного прислушиваясь к разговорам окружающих, составила себе представление о его личной жизни. «Дороти... — прикидывала я, — ...и Бэзил». Я думала о них, покуда перед моим мысленным взором не возникали их комнаты на втором этаже. Во время чая я вертелась около взрослых и, чтобы навести разговор на Бэзила и Дороти, рассказывала нашим гостям, как мне проверяли зрение.
— Мать который год прикована к постели, и ведь у нее огромное состояние. Да что ей проку от него?
— А мисс Симондс может быть наследницей — с больным глазом?
— Наследство достанется ей. Он получит только то, что ему причитается по закону.
— А говорят, он получит все. Как опекун.
— Кажется, миссис Симондс все завещала дочери.
Бабушка сказала:
— Лучше бы разделила наследство...
— ...поровну между ними, — сказала тетя. — Куда справедливей.
Я часто разыгрывала в уме сцены, как брат с сестрой, выйдя из комнаты матери на узкую лестничную площадку, скрещивают взгляды в безмолвной битве за наследство. Мутные глаза Бэзила ничего не выражают, но он изъясняется тем, что выбрасывает вперед голову на красной шее; Дороти отвечает винтовым движением головы вверх в сторону и сверканием единственного глаза за зеленым окуляром.
Меня отправили примерять новые очки для чтения. Я захватила булавку. Проверяя очки, я держалась с ним дружелюбно. Он, видно, хотел положить руку мне на плечо и все водил ею по воздуху, но не решался. Дороти спустилась сверху и возникла перед нами, как раз когда рука парила. Он прервал парение, поправив дужку очков у моего уха.
— Тетя велела проверить их хорошенько, когда буду примерять, — сказала я. Это дало мне возможность оглядеть переднее помещение.
— Они же только для занятий, — сказал Бэзил.
— Нет, я иногда их и так ношу, — ответила я. Через дверь я видела маленькую контору, затененную деревом в проулке. Там стоял зеленый сейф, столик со старой пишущей машинкой, а у окна письменный стол, на котором лежал гроссбух. Другие гроссбухи стояли...
— Чепуха, — сказала Дороти, — такой здоровой девушке, как вы, очки вообще не очень нужны. Для чтения, чтобы не испортить глаз, — еще может быть. Но носить их так...
Я сказала:
— Бабушка просила узнать, как ваша мама.
— Слабеет, — ответила она.
Я взяла за обычай обворожительно улыбаться Бэзилу, когда проходила мимо по дороге в магазин. Это очень часто бывало. И тогда он стоял в дверях, дожидаясь моего возвращения, а я на обратном пути смотрела на него, как на пустое место. Мне было интересно, долго ли он будет терпеть, чтобы его обольщали и тут же, через десять минут, щелкали по носу.
Перед ужином я бродила по переулкам, прохаживалась вокруг дома Симондсов, пытаясь представить себе, что происходит внутри. Однажды в сумерки хлынул дождь, и я решила, что имею право спрятаться под деревом у подслеповатого окошка их конторы. Моя голова была выше подоконника, и я увидела фигуру, сидевшую за столом. Скоро, подумала я, фигуре придется зажечь свет.
Через пять долгих минут фигура поднялась и повернула выключатель у двери. Это был Бэзил, его волосы почему-то казались розовыми. Вернувшись к столу, он нагнулся и вынул из сейфа пачку бумаг, скрепленных большим зубастым зажимом. Я знала, что сейчас он вытащит из пачки один лист, и это будет очень важный, волнующий документ. Как будто читаешь знакомую книгу: все знаешь наперед, но не можешь пропустить ни слова. Он вытащил длинный лист бумаги и держал перед собой. На той стороне листа, которую я видела в окно, было напечатано на машинке, а последний абзац — написан от руки. Бэзил положил этот лист на стол рядом с другим. Я прильнула к стеклу, приготовившись помахать ему рукой и улыбнуться, если он меня заметит, — и крикнуть, что прячусь от дождя, который глухо шумел вокруг. Но он не сводил глаз со своих двух листов. Рядом лежали другие бумаги, я не могла разглядеть, что на них. Но я была уверена, что он упражнялся на них в письме и что он подделывает завещание.
Потом он взял ручку. Как сейчас слышу гул дождя, ощущаю его запах и капли, падающие с сука мне на макушку. Он поднял голову и посмотрел на улицу. Казалось, его взгляд устремлен на меня, на то место между окном и деревом, где я прячусь. Я замерла и прижалась к стволу, как беззащитный зверек, желая слиться с дождем, корой, листьями. Но тут сообразила, что уже темнеет и мне он виден гораздо лучше, чем я ему.
Он подвинул к себе промокашку. Потом макнул перо в чернила и начал писать внизу листа, то и дело сверяясь с бумагой, которую вынул из сейфа. Когда за его спиной медленно отворилась дверь, я похолодела, но не удивилась. Будто смотрела кино по знакомой книге. Дороти кралась к нему, а он, ничего не слыша, все выводил и выводил слова. Дождь лил, ни с чем не считаясь. Она воровато заглядывала зеленым окуляром через его плечо.
— Что ты делаешь? — сказала она.
Он подскочил и прикрыл свою работу промокашкой. Она жгла его единственным глазом — правда, я видела не глаз, а только темно-зеленое стекло, вкось направленное на Бэзила.
— Составляю счета, — сказал он, поднимаясь и спиной заслоняя бумаги. Я увидела его руку, отведенную назад и мечущуюся между листками.
Я промокла до нитки и вся тряслась. Дороти навела свой глаз на окно. Я шмыгнула в сторону и всю дорогу до дому бежала.
На другое утро я сказала:
— Я попробовала читать в этих очках. Все расплывается. Теперь мне придется нести их назад?
— Как же ты не заметила...
— ...когда примеряла их в магазине?
— А там темно. Что, придется мне их нести?
Я отнесла их к Симондсу в тот же день.
— Утром я попробовала в них читать, и все расплывается. (Правда, сперва я измазала их кольдкремом.)
Дороти появилась в мгновение ока. Она посмотрела одним глазом на очки, потом на меня.
— Запорами не страдаете? — спросила она.
Я молчала. Но чувствовала, что в своих зеленых очках она видит меня насквозь.
— Ну-ка наденьте, — сказала Дороти.
— Ну-ка примерьте, — сказал Бэзил.
Они дудели в одну дудку. Получалась какая-то ерунда — ведь я собиралась разузнать, что между ними выйдет после истории с завещанием.
Бэзил дал мне что-то прочесть.
— Сейчас хорошо, — сказала я, — а когда утром пробовала, все расплывалось.
— Примите-ка слабительное, — сказала Дороти.
Я хотела поскорее убраться, но брат сказал:
— Раз уж вы здесь, давайте-ка для верности еще раз посмотрим.
Он выглядел нормально. Я вошла за ним в темный кабинет. Дороти включила свет. Оба выглядели нормально. Вчерашняя сцена в конторе понемногу теряла убедительность. Читая таблицу, я думала о Бэзиле уже как о «мистере Симондсе», о Дороти — как о «мисс Симондс», робела перед их авторитетом и чувствовала себя виноватой.
— Как будто бы все правильно, — сказал мистер Симондс. — Впрочем, подождите минуту. — Он достал несколько цветных диапозитивов с буквами.
Мисс Симондс злорадно сверкнула на меня глазом и с видом умывающего руки начала подниматься по лестнице. Она явно поняла, что я потеряла для брата всякую привлекательность. Но у поворота лестницы она остановилась и снова стала спускаться. Подойдя к полкам, она принялась передвигать пузырьки. Я продолжала читать. Она перебила меня:
— Бэзил, мои глазные капли. Я их утром приготовила. Где они?
Мистер Симондс вдруг воззрился на нее так, словно творилось что-то несусветное.
— Подожди же, Дороти. Дай мне закончить с девочкой.
Она взяла коричневый пузырек.
— Я ищу глазные капли. Зачем ты все переставляешь? Мои ли это капли?
Я обратила внимание на правильную фразу «мои ли это капли?» — не в меру правильную, почудилось мне. Пожалуй, брат с сестрицей и в самом деле странные, противные типы; одним словом, дрянь.
Она подняла пузырек и уцелевшим глазом читала наклейку.
— Да, это мои. На них мое имя, — сказала она.
Темные люди, Бэзил и Дороти, дрянь, одним словом. Она ушла наверх со своими каплями. Брат взял меня за локоть и поднял со стула, забыв о своих диапозитивах.
— Глаза в порядке. Марш! — Он вытолкнул меня в магазин. Когда он отдавал мне очки, его мутные глаза были расширены. Он показал на дверь. — Я человек занятой, — сказал он.
Наверху раздался протяжный крик. Бэзил рывком распахнул передо мной дверь, но я не тронулась с места. А Дороти все кричала наверху, кричала, кричала. Бэзил закрыл лицо руками. Дороти вышла на поворот лестницы, крича, согнувшись пополам, зажав здоровый глаз обеими руками.
Я начала кричать, когда пришла домой, и мне дали успокаивающее. К вечеру все знали, что мисс Симондс накапала в глаз не те капли.
— Теперь она совсем ослепнет? — спрашивали одни.
— Доктор сказал, надежда есть.
— Будет следствие.
— Он у нее и так бы ослеп, — говорили другие.
— Да, но боль...
— Чья ошибка, ее или его?
— Джоан была при этом. Джоан слышала ее крики. Нам пришлось дать ей успокаивающее...
— ...чтобы она успокоилась.
— Но по чьей вине?
— Обычно она сама составляет капли. У нее диплом...
— ...диплом фармацевта, представляете?
— Джоан говорит, на пузырьке было ее имя.
— Кто написал его на пузырьке? Вот в чем вопрос. Это определят по почерку. Если мистер Симондс, ему запретят практиковать.
— Фамилии на этикетках всегда писала она. Бедняжка, ее исключат из списка фармацевтов.
— У них отберут лицензию.
— Я сама брала у них глазные капли не далее как три недели назад. Если б я знала, что может случиться такое, ни за что бы...
— Доктор говорит, что не могут найти пузырек — пропал.
— Нет, сержант сказал определенно, что пузырек у них. Написано ее рукой. Бедняжка, видно, сама себе приготовила капли.
— Красавка, обычные капли.
— Лекарство называется атропин. Белладонна. Красавка.
— А нужно было другое лекарство, эзерин. Доктор говорит...
— Доктор Грей говорит?
— Да, доктор Грей.
— Доктор Грей говорит, что, когда переходят с эзерина на атропин...
Несчастье приписали случайности. Все надеялись, что глаз мисс Симондс уцелеет. Рецепт составила она сама. Разговаривать об этом она не желала.
Я сказала:
— Пузырек могли подменить — это вам в голову не приходит?
— Книжек начиталась.
В последнюю неделю каникул умерла в своей постели миссис Симондс, завещав состояние дочери. А у меня начался тонзиллит, и я не пошла в школу.
Лечила меня доктор Грей, вдова городского врача Грея, недавно умершего. Доктора Грея я знала давно и любила, а с доктором Грей познакомилась только теперь. Она была спортивная, с резкими чертами лица. Ее считали молодой. Всю неделю она ходила ко мне ежедневно. Поразмыслив, я решила, что она ничего, в норме, хотя скучная.
В бреду я видела через окно Бэзила за столом и слышала крики Дороти. Оправившись немного, я стала выходить и каждый раз заворачивала в проулок за домом Симондсов. Склоки из-за наследства не было. Все говорили, что история с глазными каплями — ужасное недоразумение. Мисс Симондс работать перестала и, по слухам, тронулась.
Однажды в шесть часов вечера я встретила доктора Грей, выходившую от Симондсов. Она, должно быть, осматривала бедную мисс Симондс. Она заметила меня, когда я выходила из проулка.
— Не болтайся на улице, Джоан. Уже холодно.
На другой вечер я увидела в окне конторы свет. Я встала под дерево и заглянула. На столе спиной ко мне, совсем рядом, сидела доктор Грей. Мистер Симондс сидел, откинувшись на стуле, и разговаривал с ней. На столе стояла бутылка хереса. У каждого было налито по полстакана. Доктор Грей болтала ногами; вид у нее был неприличный, одним словом, зазывный, как у нашей утренней прислуги, которая тоже сидела на столе и болтала ногами.
Но потом она заговорила.
— Тут нужно время, — сказала она. — Ведь случай очень тяжелый.
Бэзил кивнул. Доктор Грей болтала ногами и выглядела ничего. Вид у нее был приличный, деловитый, одним словом, как у нашей учительницы физкультуры, которая тоже, бывало, садилась на стол и болтала ногами.
Однажды утром, еще до того, как я начала ходить в школу, я встретила Бэзила у дверей его магазина.
— Как теперь очки? Годятся? — спросил он.
— А-а, да, спасибо.
— Зрение у вас хорошее. Главное, фантазии своей не давайте разыгрываться.
Я пошла прочь, не сомневаясь, что он с самого начала знал о моих некрасивых подозрениях.
— ...Психиатрией я занялась во время войны. До этого я была терапевтом...
Я приехала в летнюю школу читать лекции по истории, а она — по психологии. Психиатры часто бывают склонны рассказывать посторонним о своей интимной жизни. Возможно, — потому, что им все время приходится выслушивать пациентов. Сидя на ее первой лекции о «психических проявлениях секса», я не узнала доктора Грей — разве что тип показался знакомым. Она говорила о зрительно-слуховых галлюцинациях детей; мне было скучно, и я развлекалась наблюдением над забавным жаргоном их цеха. Меня задело слово «пробуждающихся». «В сексуально пробуждающихся подростках, — говорила она, — нередко развивается интуиция, граничащая с психическим отклонением».
После второго завтрака, поскольку преподаватели англ. лит. отправились играть в теннис, она пришвартовалась ко мне, и мы пошли по лужайкам, мимо рододендронов к озеру. В этом озере некогда утопилась обезумевшая от любви герцогиня.
— ...во время войны. До этого я была терапевтом. А пришла я к психиатрии, — сказала она, — странным путем. У моего второго мужа было психическое расстройство, и он находился под наблюдением психиатра. Он, конечно, неизлечим, но я решила... Странно, но пришла я к психиатрии именно так. И этим спасла свой собственный рассудок. Мой муж до сих пор в психиатрической больнице. Сестра его, конечно, оказалась безнадежной. У него еще бывают минуты просветления. Я, конечно, не понимала этого, когда вышла за него, но у него наблюдалось то, что я назвала бы теперь эдиповым переносом, и...
Какая скука! Мы подошли к озеру. Я наклонилась и сквозь темную воду посмотрела себе в глаза. Я увидела отражение доктора Грей и узнала ее. И тогда надела темные очки.
— Я вам надоела? — спросила она.
— Нет, продолжайте.
— Вы не можете без очков?.. новый психологический феномен... тенденция к обезличиванию себя... современного инквизитора.
Мы двинулись вдоль озера; первое время она шла потупясь. Потом продолжила свой рассказ.
— ...окулист. Сестра была слепой — вернее, начинала слепнуть, когда я осматривала ее в первый раз. Поражен был только один глаз. Потом произошел несчастный случай — я бы сказала, чисто психологический несчастный случай. Она неправильно приготовила себе глазные капли, хотя была дипломированным фармацевтом. Вообще говоря, очень трудно сделать такую ошибку. Но бессознательно она этого хотела — да, хотела. Она была ненормальной, она была ненормальной.
— Не спорю, — сказала я.
— Что вы сказали?
— Не сомневаюсь, что она была ненормальной, — ответила я, — если вы так говорите.
— Все это можно объяснить психологически, как мы и пытались доказать моему мужу. Мы убеждали его без конца, мы перепробовали все средства — электрошок, инсулиновый шок, словом, все. И ведь учтите, что эти капли не произвели немедленного эффекта, ослепла она, в конце концов, от острой глаукомы. Возможно, что она ослепла бы в любом случае. А тут она окончательно помешалась и стала обвинять брата в том, что он нарочно налил в пузырек другое лекарство. И вот что самое интересное с психологической точки зрения: по ее словам, она видела его за каким-то занятием, которое он хотел от нее скрыть, за каким-то позорным занятием. И будто бы он хотел ослепить глаз, который это видел. Она утверждала...
Мы начали второй круг по берегу. На том месте, где я увидела ее отражение, я остановилась и окинула взглядом озеро.
— Я вам надоела.
— Нет, нет.
— Хорошо бы, вы сняли очки.
Я сняла на минуту. Мне даже понравилось ее простодушие, когда, пристально посмотрев на меня и не узнав, она сказала:
— Есть какое-то бессознательное побуждение, заставляющее вас носить их.
— Темные очки скрывают темные мысли, — ответила я.
— Это пословица?
— Не слышала такой. Но теперь наверно.
Она взглянула на меня новыми глазами. И снова не узнала. В вещественном мире эти ловцы душ подслеповаты. «Узнать» она старалась мою душу — и, полагаю, уже зачислила меня в одну из категорий.
Я опять надела очки и пошла дальше.
— Как отнесся ваш муж к обвинениям сестры? — спросила я.
— Он был удивительно добр.
— Добр?
— Да, конечно, учитывая обстоятельства. Ведь от нее поползли такие сплетни. А городишко маленький. Я столько времени потратила, пока убедила его отдать сестру в дом слепых, где ей могли обеспечить надлежащий уход. Их связывали страшные узы. Подсознательный инцест.
— А вы этого не знали, когда выходили за него? Я думала, это ясно с первого взгляда.
Она опять посмотрела на меня.
— Тогда я еще не изучала психологии, — сказала она.
«Я тоже», — подумала я.
Третий круг мы сделали молча. Потом она заговорила:
— Так я начала вам рассказывать, как я занялась психиатрией. Когда сестру отправили, у мужа началось нервное расстройство. Начались галлюцинации. Ему мерещилось, что на него отовсюду смотрят глаза. Это и теперь повторяется время от времени. Но понимаете — глаза. Вот что характерно. Бессознательно он чувствовал, что ослепил сестру. Потому что бессознательно к этому стремился. Он и сейчас утверждает, что ослепил.
— И пытался подделать завещание? — закончила я.
Она остановилась.
— Что вы сказали?
— Он кается, что пытался подделать завещание матери?
— Я вам не говорила о завещании.
— Да? А мне почему-то показалось.
— Да, действительно, сестра именно в этом его обвиняла. Но почему вы так сказали? Как вы догадались?
— Психическое отклонение? — предположила я.
Она взяла меня за руку. Драгоценнейший случай заболевания.
— Вы знаете, очень может быть. Вы должны рассказать о себе подробнее. Словом, вот так я и занялась этой профессией. Когда муж начал галлюцинировать и настаивать на своей вине, я решила, что должна понять механизм сознания. Я начала изучать его. И это принесло плоды. Я спасла свой собственный рассудок.
— А вам не приходило в голову, что сестра могла говорить правду? — сказала я. — Тем более что он сам сознался.
Она чувствовала, что я слежу за ее лицом. И вид у нее был такой, словно она хотела оправдаться.
— Пожалуйста, — сказала она, — очень вас прошу, снимите очки.
— Почему вы не верите его признанию?
— Я психиатр, а мы редко верим признаниям. — Она взглянула на часы так, словно это я завела весь разговор и надоедала ей.
Я сказала:
— А может быть, ему перестали бы мерещиться глаза, если бы вы ему поверили.
Она закричала:
— Да вы что говорите? Что вы вбили себе в голову? Он хотел написать заявление в полицию — вам понятно или...
— Вы знаете, что он виновен.
— Как жена, — сказала она, — я понимаю, что он виновен. Но как психиатр я должна считать его невиновным. Поэтому я и занялась психиатрией. — Она вдруг разозлилась и крикнула: — Инквизиторша проклятая, мне ваш тип давно знаком.
Мне почти не верилось, что эта женщина, до сих пор такая спокойная, кричит.
— Впрочем, это не мое дело, — сказала я и, чтобы продемонстрировать добрую волю, сняла очки.
Тут уж, думаю, она меня узнала.
Позолоченные часы
Отель Штро стоял прямо против гостиницы Люблонич, отделенный от нее лишь узкой дорогой, которая поднималась в гору на территории Австрии и вела к югославской границе. Некогда этот старинный дом, вероятно, был желанным приютом для любителей охоты. Но теперь редкие унылые постояльцы отеля Штро даже не скрывали своего разочарования. Они сбивались в стайку, как птицы, застигнутые грозой; нахохлясь, тоскливо сутулились над замызганными столами на темной задней веранде, откуда видны были невозделанные поля герра Штро. Сам герр Штро обыкновенно сидел поодаль, захмелевший от коньяка, и его двойной подбородок свисал на красную шею, а ворот рубашки был расстегнут, чтобы не стеснял дыхания. Те постояльцы, которые не помышляли о восхождениях на вершину, а просто приехали поглазеть, сидели, любуясь видом горы из отеля, где им подавали прескверную еду, и потом уезжали автобусом, отправлявшимся раз в неделю. А у кого была своя машина, те лишь в редких случаях оставались надолго — как правило, побудут час-другой и улизнут, будто на смех. В гостинице Люблонич, через дорогу, тешились этим зрелищем.
Я ждала друзей, которые обещали заехать за мной по пути в Венецию. Фрау Люблонич всегда встречала гостей собственной персоной. Но я, когда приехала, едва ли оценила оказанную мне честь, потому что с виду она была как все местные женщины — ничем не примечательная, коренастая, вышла из кухни, вытирая руки коричневым фартуком, с тугим узлом волос на затылке, в грязном платье с высоко закатанными рукавами, в черных чулках и растоптанных башмаках. Лишь постепенно являла она новым постояльцам свое величие.
Здесь же обретался и герр Люблонич, но на него смотрели как на пустое место, хотя супруга не отказывала ему во внешних знаках уважения, приличествующих главе семейства. Обычно он сидел со смиренным видом в саду, неподалеку от дверей гостиницы, потчевал друзей вином, раскланивался с приезжающими и уезжающими и пользовался правом требовать с кухни все, что душе угодно. Когда он хворал, фрау Люблонич собственноручно носила ему еду наверх, в комнату, специально отведенную для него на случай болезни. Но, без сомнения, она единовластно повелевала в доме.
Она заставляла наемную прислугу работать по четырнадцать часов в сутки, и вся работа делалась на совесть. Никто не слышал, чтобы она сердилась или кого-нибудь понукала; довольно было одного ее присутствия. Когда одна из служанок уронила поднос с пятью тарелками супа, фрау Люблонич не погнушалась взять тряпку и самолично вытереть лужу, как поступила бы на ее месте всякая деревенская старуха, которой доводилось в жизни делать кое-что и похуже. Прислуга называла ее «фрау Шеф».
— Фрау Шеф готовит мужу отдельно, когда у него плохо с желудком, — сказала мне одна из девушек.
При гостинице торговала мясная лавка, тоже собственность фрау Люблонич. Рядом была еще и бакалейная лавка, а по соседству, на особом участке, принадлежавшем, как и все остальное, Люблонич, достраивалась мануфактурная. Двое ее сыновей продавали мясо; третьему была вверена бакалея; младший же, предназначенный для мануфактуры, готовился приступить к своим обязанностям.
В саду, где цветы, разводимые для украшения столов, странным образом перемежались с овощами для кухни, особняком от плодоносящих фруктовых деревьев и каштанов, под густой тенью которых гости обедали на свежем воздухе, красовалось единственное бесполезное растение — небольшая, заботливо взлелеянная пальма. Она придавала всему заведению особенное своеобразие. При ничтожной своей величине диковинное это деревце издали, с просторной задней веранды, где была столовая, словно высилось вровень с недосягаемыми вершинами гор. Оно неприметно господствовало над всей округой.
Обыкновенно я вставала в семь, но как-то раз проснулась в половине шестого утра, спустилась из своей комнаты вниз и вышла во двор поискать кого-нибудь, кто сварил бы мне чашку кофе. Спиной ко мне, в лучах восходящего солнца, стояла фрау Люблонич. Она обозревала свои гряды с овощами, свои обширные поля, свои закрома, свои свинарники, где уже работали две пожилые женщины. Один ее сын вынес из кладовой связки длинных колбас. Другой вывел на цепи вола, надев ему на голову мешок, обмотал цепь вокруг дерева и оставил вола дожидаться, пока не придут с бойни. Фрау Люблонич все стояла, объемля взором свои владения, своих свиней, своих свинарок, свои каштаны, свои бобы, свои колбасы, своих сыновей, свои пышные гладиолусы, причем — словно у нее и на затылке были глаза — видела, как почудилось мне, свою благоденствующую гостиницу и мясную лавку, и мануфактурную, и бакалейную.
Когда она наконец повернулась во всеоружии, готовая грудью встретить трудовой день, я поймала ее взгляд, брошенный на убогий отель Штро по ту сторону дороги. Я заметила, как углы ее губ дрогнули насмешливо, словно в предвидении чего-то неизбежного: маленькие глазки блестели, явно предвкушая поживу.
Сразу можно было понять, не обращаясь даже с расспросами к местным жителям, что фрау Люблонич выбилась в люди, ничего не имея за душой, и всем обязана лишь своему уму и трудолюбию. Правда, работала она, не щадя себя. Она сама стряпала на всех. Она сама вела хозяйство и, внешне неторопливая, развивала в своей деятельности ту же головокружительную скорость, с какой проносились мимо ее гостиницы одержимые автомобилисты из Вены. Она чистила огромные котлы, без устали выскабливая их кругообразными взмахами короткой толстой руки; и само собой, она никогда не полагалась на добросовестность прислуги. Она не считала зазорным для себя подметать полы и кормить свиней, а часто сама торговала в мясной лавке, назойливо подсовывая покупателю под нос огромные колбасы, дабы он понюхал их и убедился в высоком качестве товара. За весь день она позволяла себе присесть только один раз, когда обедала на кухне, хотя вставала чуть свет, а ложилась в час ночи.
Зачем, ради чего она так старается? Давно уже выросли ее сыновья, у нее прекрасная гостиница, прислуга, лавки, свиньи, поля, рогатый скот...
В кафе за рекой, куда я забрела под вечер, говорили так:
— Это еще что, фрау Люблонич богаче, чем вы думаете. Она скупила земли до самой горы. У нее и фермы есть. Ее, пожалуй, и река не остановит, она приберет к рукам все до ближайшего города.
— Ради чего она так надрывается? Одета как простая крестьянка, — говорили люди. — И сама кастрюли чистит.
Фрау Люблонич была здесь притчей во языцех.
Она не ходила в церковь, она была выше церкви. Я надеялась увидеть ее там, в приличном платье, на второй скамье, позади самого графа и графского семейства, рядом с аптекарем, зубным врачом и их женами; или, быть может, она предпочтет место поскромнее, среди простых прихожан. Но фрау Люблонич сама себе была церковью и даже внешне очень походила на луковицы здешних куполов.
Я бродила у подножья горы, в то время как мастера этого дела в спортивных ботинках самоотверженно взбирались по заоблачной крутизне. А когда начинался дождь, они сообщали, вернувшись в гостиницу:
— Опять Тито насылает ненастье.
Служанкам эта острота давным-давно навязла в зубах, но они заученно изображали на лицах улыбку и подавали на стол непременную телятину.
Подняться повыше в горы я могла разве только на автобусе. Но куда соблазнительней были для меня неприступные вершины характера фрау Люблонич.
Как-то ранним утром, когда все вокруг ослепительно сверкало после бешеной ночной грозы, я спустилась вниз выпить кофе. Только что я слышала снаружи голоса, но, когда вышла, говорившие уже ушли со двора. Идя на голоса, я приблизилась к темной каменной пристройке, где была кухня, и заглянула в дверь. На кухне болтали служанки, а в глубине виднелась еще дверь, обычно наглухо закрытая. Но в то утро ее не закрыли.
За ней была спальня, уходившая в глубь дома. Спальня поражала царственным великолепием. Она вся алела и блистала позолотой. Я увидела кровать под балдахином, высокую, застеленную роскошным оранжевым покрывалом. В изголовье, сияя белизной, вздымались подушки — кажется, их было четыре. Спинка кровати из черного дерева искрилась золотистыми блестками. Балдахин украшала золотая бахрома. Ложе это напомнило мне великолепную постель, которой Ван-Эйк украсил портрет Яна Арнольфини и его супруги. Вся прочая мебель в гостинице была дешевого полированного дерева местных пород, но эта кровать поистине могла считаться вдохновенным произведением искусства.
Пол спальни был устлан красным, или, вернее, малиновым, ковром, но, оттененный оранжевым покрывалом, он казался драгоценным пурпуром. На стенах по обе стороны кровати висели турецкие ковры, создавая пышный однообразный фон, красный, почти в античном духе, сгущавшийся до черноты в тени балдахина.
Я была поражена. Служанка по имени Митци увидела, что я стою на пороге кухни.
— Вам кофе сварить? — спросила она.
— Чья это комната?
— Фрау Шеф. Она здесь спит.
Другая служанка, Герта, высокая, худощавая, с насмешливым лицом, которая все воспринимала не без юмора, шмыгнула к двери спальни и сказала:
— Эту дверь отворять не велено.
Но прежде чем закрыть дверь, она распахнула ее настежь, давая мне возможность заглянуть подальше, Я увидела печь, выложенную мозаикой, диковинной в этих местах: плитки были блестящие, желто-зеленые — вроде тех, какими выложены полы в развалинах Византии. Сама печь высилась подобно храму. А еще я увидела черную лакированную горку, инкрустированную перламутром, и, прежде чем Герта притворила дверь, заметила на горке роскошные часы, украшенные пастельными миниатюрами в розовых тонах; бронзовый футляр этих часов весь был в причудливых раззолоченных завитушках. Часы сверкали в лучах утреннего солнца, пробивавшихся сквозь занавеси.
Я перешла в столовую, села за полированный стол, и Митци подала мне кофе. За окном я увидела фрау Люблонич в простом темном платье, черных башмаках и шерстяных чулках. Она ощипывала цыпленка, бросая перья в ведро. А поодаль, за дорогой, мрачно стоял в открытых дверях своего отеля герр Штро, толстый, небритый, с расстегнутым воротом. Казалось, он размышлял о фрау Люблонич.
В тот же самый день вышла неприятная история. Широкие окна моего номера были прямо напротив окон отеля Штро, в каких-нибудь двух десятках футов — их разделяла узкая дорога, которая вела к границе.
День выдался прохладный. Я писала письма у себя в комнате. Случайно я бросила взгляд в окно. У окна напротив стоял герр Штро и бесцеремонно глазел на меня. Его любопытство мне не понравилось. Я опустила штору, зажгла свет и вновь принялась за письма. Интересно, подумалось мне, успела ли я совершить какое-нибудь неприличие за то время, что герр Штро подглядывал за мной, — скажем, постучала ручкой по лбу, почесала нос, ущипнула себя за подбородок или сделала еще что-нибудь в том же роде, как это случается, когда пишешь письма. Опущенная штора и искусственный свет раздражали меня, и я вдруг подумала, а с какой стати за мной подглядывает этот человек и мешает мне писать при дневном свете. Я погасила электричество и отдернула штору. Герр Штро исчез. Я подумала, что он понял мое негодование, и продолжала писать.
Когда я немного погодя снова подняла голову, герр Штро сидел на стуле чуть поодаль от окна. Он, не таясь, рассматривал меня в полевой бинокль.
Я спустилась вниз, решив пожаловаться фрау Люблонич.
— Она на рынок пошла, — сказала мне Герта. — Будет через полчаса.
Тогда я выложила свои жалобы Герте.
— Я скажу фрау Шеф, — пообещала она.
Что-то в ее тоне заставило меня спросить:
— А раньше такого никогда не случалось?
— В нынешнем году уже было раз или два, — ответила она. — Я поговорю с фрау Шеф. — И добавила с обычной своей театральной гримаской: — Он, может, хотел сосчитать, сколько у вас ресничек.
Я вернулась к себе. Герр Штро сидел, как прежде, только руку с биноклем опустил на колени. Но едва я вошла, он снова поднес бинокль к глазам. Я решила тоже не сводить с него глаз до возвращения фрау Люблонич, а там уж пускай она сама разбирается.
Полчаса я терпеливо просидела у окна. Изредка герр Штро опускал бинокль, но с места не вставал. Я видела его отчетливо; временами поднося бинокль к глазам, он как будто ухмылялся, хотя это мне скорее всего чудилось. Но он, несомненно, видел мое пылающее возмущением лицо так, будто оно было у него под самым носом. Теперь уже оба мы не могли отступить, и я краем глаза следила за дверьми отеля Штро, в надежде, что вот-вот туда заявится фрау Люблонич, или кто-нибудь из ее сыновей, или, быть может, одна из служанок с изъявлениями протеста. Но никто не шел к отелю Штро ни со стороны парадной двери нашей гостиницы, ни с черного хода. Я все таращила глаза, а герр Штро все сидел, уставившись на меня в бинокль.
И вдруг бинокль упал. Его словно вырвала невидимая рука. Герр Штро подошел к окну вплотную и стал смотреть, но теперь взгляд его был направлен куда-то выше и левее окон моей комнаты. Через минуту-другую он повернулся и исчез.
Тут ко мне постучалась Герта.
— Фрау Шеф изъявила неудовольствие, и вам теперь не будет беспокойства, — сказала она.
— Фрау позвонила ему по телефону?
— Нет, фрау Шеф никогда не звонит по телефону, она этого не умеет.
— Кто же тогда изъявил неудовольствие?
— Фрау Шеф.
— Но ведь она туда не ходила. Я все время смотрела в окно.
— А фрау Шеф к нему и не пойдет. Но будьте благонадежны, теперь он уж знает, что ему не дозволено докучать нашим гостям.
Когда я снова поглядела в окно, занавески у герра Штро были спущены, и больше они не поднимались до самого моего отъезда.
Меж тем я вышла бросить письма в почтовый ящик, висевший по ту сторону дороги. Солнце стояло уже высоко, и герр Штро, щурясь, смотрел из своих дверей на крышу гостиницы Люблонич. Он был так поглощен этим, что даже не заметил меня.
Я не проследила за его взглядом, опасаясь привлечь к себе внимание, но очень любопытствовала узнать, отчего глаза его прикованы к крыше. На обратном пути я увидела, что он разглядывал.
Как почти все дома в округе, гостиница Люблонич была по карнизу обнесена решеткой, чтобы зимой снег не обрушивался с крыши. Теперь там, под окном мансарды, розовели и золотились те самые часы, которые стояли в великолепной спальне фрау Люблонич.
Когда я поворачивала за угол, герр Штро оторвал взгляд от крыши: унылый и согбенный, он скрылся за дверью. Постояльцы, которые утром приехали на двух автомобилях и остановились в его отеле, уже собрались в путь, торопливо, с нескрываемой радостью вынося свои чемоданы. Я знала, что отель почти опустел.
Перед ужином я прошлась мимо отеля Штро, а потом направилась через мост, в кафе. Там было пусто. Я села за свой прежний столик, хозяин подал забористый джин местного изготовления, и я потягивала его в ожидании посетителей. Ждать пришлось недолго, вскоре зашли две женщины и спросили мороженого, как это делали здесь многие, возвращаясь из поселка домой после работы. Неловко держа длинные ложечки в загрубелых, узловатых руках, они судачили между собой, и хозяин подсел к ним обменяться свежими новостями.
— Герр Штро нынче супротивничал фрау Люблонич, — сказала одна из женщин.
— Неужто опять осмелился?
— Он докучал ее гостям.
— Всюду он нос сует, старый шкодник.
— Ему бы только напакостничать.
— Я видела часы на крыше. Своими глазами...
— Этому Штро теперь крышка, он...
— Которые же часы?
— Да те самые, что она купила у него прошлой зимой, когда он обеднял вовсе. Красные с золотом, чисто икона. Загляденье, а не часы, достались ему еще от деда, тогда ведь дела шли хорошо, не по-нынешнему.
— Да, этому Штро теперь крышка. Она отымет у него отель. Вскорости она...
— Вскорости она с него последние штаны спустит. Возьмет отель за бесценок.
— А там застроит все участки до самого моста. Попомните мое слово. Будущей зимой она заберет отель Штро. Прошлой зимой она забрала часы. А в запрошлом году ссудила ему денег под закладную.
— Заведение Штро для нее что кость в горле, единственная помеха. Она его изничтожит.
Обе женщины и хозяин кафе близко сдвинули головы над столиком, влекомые неведомой силой к предмету разговора. Женщины машинально то погружали ложечки в мороженое, то подносили ко рту, хозяин же положил руки перед собой на стол, сцепив пальцы. Голоса их теперь звучали молитвенно.
— Она расширит свои владения до моста.
— А может статься, и за мост перешагнет.
— Нет уж, за мост не поспеет. Годы ее не те.
— Бедняга Штро!
— И почему она не расширяет свои владения с другого конца?
— Да потому, что там невелика прибыль.
— Самые доходные места здесь, на этом берегу.
— Песенка старого Штро спета.
— Она застроит все, до самого моста. Сломает отель, а там развернется вовсю.
— Перешагнет и за мост.
— Бедняга Штро. Она выставила его часы всем напоказ.
— И об чем он думает, старый, ленивый боров?
— Что он хочет углядеть в свой бинокль?
— Гостей.
— Дай ему бог досыта на них наглядеться.
Они засмеялись, но вдруг вспомнили обо мне и сразу как будто очнулись от забытья.
С какой тонкостью подала фрау Люблонич свою роковую весть! Когда я вернулась, позолоченные часы еще стояли на крыше. Они служили напоминанием о том, что время течет, лето на исходе и скоро весь его отель, как и часы, будет принадлежать ей. Мимо нетвердой походкой брел восвояси герр Штро, совсем пьяный. Меня он не заметил. Он с тоской взирал на часы, освещенные закатом, как взирали трепещущие враги господни на голову Олоферна. Я подумала, что бедняга едва ли переживет эту зиму; видно было, как изнемогает он в неравной борьбе с фрау Люблонич, теряя последние силы.
Зато она будет жить лет до девяноста, а возможно, и больше. Все давали ей года пятьдесят три, пятьдесят четыре, самое большее пятьдесят пять или пятьдесят шесть; у нее было железное здоровье.
На другой день часы исчезли. Всему свой срок. Они вернулись в роскошные апартаменты за кухней, куда фрау Люблонич удалялась поздней ночью лелеять высокие замыслы и не лежала пластом, как поверженная, а покоилась на пышных, белоснежных подушках среди своих малиновых, алых и розовых с золотом сокровищ, которые отвращали ее душу от лености, как очистительное покаяние. Здесь у нее родилась мысль посадить пальму и выстроить лавки.
На другое утро, когда я увидела, как она чистит на дворе кастрюли и ходит в своих растоптанных башмаках меж грядами, в сердце мое закрался ужас. Она могла бы облечься в пурпур и золото, могла бы жить в особняке, увенчанном башнями, не хуже, чем у здешнего доктора. Но, то ли боясь, как бы ее не сглазили, то ли из бескорыстной преданности, которая сродни любви к чистому искусству, она предпочитает всему этому свой коричневый фартук и растоптанные башмаки. И нет сомнения в том, что она будет вознаграждена. Она завладеет отелем Штро. Она победоносно отторгнет земли до самого моста и за мостом. Ей будут принадлежать кафе, бассейн, кинотеатр. Все торговые ряды на рынке будут принадлежать ей, а потом она умрет на алой постели под балдахином с золотой бахромой, подле позолоченных часов, шкатулок с деловыми бумагами и бесполезной склянки с лекарством.
Словно чувствуя это, трое постояльцев, еще не покинувших отель Штро, пришли к фрау Люблонич узнать, найдутся ли у нее номера и какую она просит цену. Цена была вполне умеренная, и для двоих номера сразу нашлись. Третий в тот же вечер укатил на своем мотоцикле.
Всякому приятно быть на стороне победителя. Наутро я видела, как двое, перебравшиеся из отеля Штро, преспокойно завтракали под каштаном у Люблонич. Герр Штро, немного протрезвевший, стоял в дверях своего заведения и смотрел на них. Я подумала: почему он не плюнет на нас, ведь ему все равно уже нечего терять. Мысленно я снова увидела позолоченные часы высоко в сиянии заката. И хотя я еще сердилась на этого человека за то, что он за мной подглядывал, я испытывала вместе с тем высокомерное презрение и глубокую жалость, жгучее торжество и холодный страх.
Для зимы печальные подходят сказки *
{17}
Жил человек у самого кладбища. Звали его Селвин Макгрегор, и был он чудесный парень, даром что не без греха по части выпивки.
— Ну и жилье у тебя, Селвин!
— Подопрись посошком на дорожку, золотко.
— Вот так, Селвин!
— Письмо-то завтра принесут. А завтра-то письмо придет.
— Ох, уж этот мне Селвин Макгрегор!
— Как первое число, так мне письмо. Как мне письмо, так первое число.
— Ну ты же и хват, Макгрегор. Ладно, налей, только поменьше.
— Да подопрись как следует, путь-то долгий!
— Нет, Мак, я пошел. Ну и жилье у тебя — там, понимаешь, кладбище, тут развалюха церковь, а кругом колючей проволоки понавертели, да кто сюда к тебе полезет!
— Короче, со свиданьицем!
— Будем здоровы, мистер Макгрегор. Распоследний голодранец — и тот сюда ночью не сунется. Нет, вот как угодно, а колючую проволоку я не одобряю.
— Словом, первого деньги будут.
— Селвин, мне все ж таки пора, а то смеркается.
И так оно шло тринадцать лет: Селвину было двадцать пять, а стало тридцать восемь. В двадцать пять его комиссовали из армии, а в тридцать восемь он жил да поживал в своей лачужке, в зарослях возле развалин пасторского дома. Но и до кладбища доходили письма из Эдинбурга, и первого числа каждого месяца он ходил менять чек на деньги.
— Вечер добрый, мистер Макгрегор.
— Привет, привет, сейчас обоим налью.
— Мистер Макгрегор, мы вас прямо-таки просим: вы ведь примете участие в нашем концерте?
— Это в середине-то месяца?
— Брось, Мак, ну что тебе стоит побренчать на пианино.
— В середине месяца я буду созерцать.
— Мне больше не надо — ладно, самую капельку, — хватит, хватит, мистер М.
— Со свиданьицем!
— В общем, твой номер за тобой, Селвин.
— Я же говорю: не-а.
— Мистер Селвин, вы же начисто свихнетесь от меланхолии. Хорошенькое у вас соседство!
— За обоюдную удачу!
К середине месяца у Селвина каждый раз кончались деньги. Он мучился от жажды и держал дверь на замке, явись ты к нему хоть с обедом на подносе. Ел он что ни попадя, все больше брюкву, а иной раз хлеб или обед, оставленный на приступочке. Двадцать пятого числа он снова открывал двери, подзанимал до первого, принимал гостей и выставлял бутылку.
А все десять дней с середины месяца до двадцать пятого Селвин Макгрегор молча сидел у окошка и созерцал могилы.
Тетка Селвина снимала квартиру в Уорриндерском районе Эдинбурга. Когда-то в таких квартирах обитал зажиточный люд, да и теперь там кое-кто сидит на полных сундуках, хоть виду и не подает.
— Да, район уж не тот, что был! — говаривала тетка Селвина лет двадцать кряду. Но приди к ней кто-нибудь и брякни: «Да, район уж не тот, то ли дело раньше было», и она тут же заявляла:
— А по-моему, ничего подобного.
Тетка-то и слала Селвину по чеку в месяц: ведь мать Селвина была валлийка, а чем же мальчик виноват, коли у него мать из Уэльса, а стало быть, либо тронутая, либо прожженная лентяйка. Вот и сын такой же, да не по своей вине.
Незачем так уж особенно расписывать тетку Макгрегора: как там на ней сидел темно-синий костюм или что вот, мол, личико у нее было сухое и строгое, а вокруг глаз или там у рта — сеточкой лопнувшие прожилки. Все это исчезло под землей — где, как говорил Селвин, только и есть что разложение, — а темно-синий костюм достался сиделке.
Словом, она умерла. А за месяц-другой до того заявилась к Селвину в его лачугу возле кладбища. Была она в коричневом костюме, чтобы попусту не таскать темно-синий. Взяла и съездила к Селвину Макгрегору. А он как раз не созерцал, и дверь была настежь.
— Тетушка Макгрегор! Ну-ка, рюмочку с дороги, что значит не пью, а самую капельку. Вот так, ай да тетушка!
— Селвин, — сказала она, — дела твои идут все хуже и хуже.
— Хуже, чем что? Хуже, чем куда? Чем куд-куд-куд-куда?
Селвин заквохтал, а она засмеялась. Не могла она всерьез сердиться на Селвина.
Словом, она умерла и отказала ему сколько-то там деньжат. Селвин поехал ее хоронить, а холода стояли зверские. Он, понятно, по случаю зверских холодов запасся фляжкой. А надо вам знать, что Селвин не на шутку верил в воскресение мертвых: неужели же он хотел оскорбить тетку Макгрегор, просто подзаправился, чтоб не мерзнуть у могилы, вот и все. Ну, слегка покачивался, так было о чем говорить!
— Праху прах...
— Эдакий-то племянничек у мисс Макгрегор! Вот тебе и на!
— Да как ему не стыдно, ведь отцову сестру хоронить приехал. Господи, чего же это он делает?
Селвин поднял горсть земли. Ну поднял, посмотрел-посмотрел на эту горсть и улыбнулся. И гроб стоит ждет, и люди стоят ждут. Священник ему покивал, дескать, ладно, чего там, сыпь землю-то на гроб, а Селвин возьми и кинь ее через плечо, вроде как дома щепотку соли. А потом оглядел всю честную компанию, да так и засиял, будто сейчас скажет: «Будем здоровы!», «Со свиданьицем!» или что-нибудь еще похлестче.
— Бедная мисс Макгрегор. Единственный-то родственник, ох, бедняжка она.
А вскорости Селвин получил письмо от теткиного поверенного насчет завещания. Чтобы не ломать голову, Селвин попросту отписал: «Приезжайте повидаться после двадцать пятого». А покамест он занялся созерцанием. Двадцать шестого в дверях Селвина показался поверенный, такой свежий мужчина в темном пальто. Селвин подумал: вот, ей-богу, какой лапушка поверенный, а вдруг он привез живые деньги, надо по этому поводу заранее тяпнуть.
— Будьте как дома, — сказал Селвин и достал второй стакан.
— Кх, — сказал тот.
— За надежду, — сказал Селвин.
А потом поверенный и говорит Селвину:
— Вам известно завещание мисс Макгрегор?
— Помнится, — объявил Селвин, — вы мне что-то об этом писали, да мне было недосуг прочесть.
Ну, тот и зачитал завещание, а как дошел до слов «моему племяннику Селвину Макгрегору», остановился, поглядел на Селвина и давай дальше: «...при условии, что он будет следить за своим здоровьем».
— Узнаю тетеньку, — сказал Селвин. — Вот была женщина, правда, мистер...
— Браун, — сказал тот. — А второй поверенный — мой компаньон мистер Харпер. Вы с ним найдете общий язык. Итак, когда вы отсюда переезжаете?
— Сразу после смерти, — сказал Селвин.
— Ну-ну, мистер Макгрегор, тут у вас нездоровая обстановка. В завещании сказано...
— Ну и пес с ним, с завещанием, как говорится, — сказал Селвин и похлопал мистера Брауна по плечу. Мистер Браун поневоле заулыбался: виски разогрело ему нутро, и вообще ему понравилось, как говорится: «Ну и пес с ним, с завещанием».
— Куда ж я денусь, здесь у меня работа, — прибавил Селвин.
— А что у вас за работа, мистер Макгрегор?
— Я созерцаю разложение.
— Ну-ну, мистер Макгрегор, это нездоровое занятие. Лично я не желал бы ставить вам палки в колеса, но мой компаньон мистер Харпер — он, знаете, у нас человек долга. А мисс Макгрегор — наш старейший клиент, и она всегда тревожилась о вашем здоровье.
— Лей, не жалей, подливай да опрокидывай, — сказал Селвин.
— Всех благ, мистер Мак. Ваше здоровье, сэр.
— Передайте Харперу, — посоветовал Селвин, — что я здоров как бык и работаю как вол.
— Какой-то у вас тощий вид, мистер Макгрегор. По-моему, тут у вас все-таки нездоровая обстановка.
Селвин сыграл ему на фортепьяно и спел песню. «О мать моя, — пел он, — стели постель. Поуже мне стели...»
— Очень мило, — сказал поверенный, когда Селвин допел. — Прямо-таки замечательно.
— Я и есть музыкант, — сказал Селвин. — А кое о чем другом Харперу даже и знать не обязательно.
— Ах, вы уже и меня хотите разложить, это не выйдет. Вы же сказали, что вы искусник по части разложения?
— Нет, нет. Я искусник по части созерцания разложения, — объяснил Селвин. — Совсем другое дело, сравнил тоже. Ну-ка, поддали.
— Желаю вам, чего вы сами себе желаете, — сказал мистер Браун. — Только меня вам нипочем не разложить!
— Это уж либо ты разложишь, либо тебя разложат, — заявил Селвин и пустился в объяснения, и спор дошел до того, что они потеряли всякий счет времени и вконец запутались с разложением, которое стало у них называться заложением.
— Кто кого заложил? — сказал мистер Браун. — Кто из нас заложился?
Сначала Селвин не мог смеяться от кашля, а потом не мог кашлять от смеха. Очухавшись, налил по маленькой и растолковал, что если как следует подзаложить, то разложение переходит в заложение. Он запел:
— Хи-хи-хи да ха-ха-ха. Ха-ха-ха да хи-хи-хи. Заложу-ка я тебя, а ты меня подзаложи.
— Сколько ни жить, лишь бы весело! — сказал мистер Браун.
Словом, Селвин разложил поверенного. И ежемесячный чек стал покрупнее, чем раньше. Зиму он прожил по-заведенному: с двадцать пятого держал двери открытыми для всех и каждого пятнадцатого двери запирал и садился к окошку созерцать могилы.
А весной он умер. Года два назад ему просвечивали легкие, и Селвин сказал: «Ну и пес с ними, с моими легкими, что мне, делать больше нечего. Будем здоровы!»
Мистер Браун сказал своему партнеру:
— Он даже не намекнул мне на свои легкие. Если б я знал, я бы тут же обеспечил ему теплое жилье и новый костюм. Я бы подыскал ему экономку и обеспечил медицинскую помощь.
— О, эти музыканты, — сказал мистер Харпер. — Мученики профессии. Они все же вызывают невольное восхищение.
— Ах, невольное? Ах, невольное? — сердито сказал мистер Браун. Он не желал чтить память Селвина — такой мерзавец, уговор был, что он всего-навсего созерцает, а он взял и умер.
— Грустная история, — мечтательно сказал мистер Харпер. — Макгрегор был в своем роде героем.
— Ах, в своем роде, ах, в своем роде? — В тот миг мистер Браун презирал своего глупого партнера едва ли не больше, чем обижался на покойника. Правда, потом, проезжая подле былого жилья Селвина, даже мистер Браун и тот подумал: «Ах, Селвин Макгрегор, вот ведь был человек!» А когда он увидел, что старое кладбище начисто срыли и сделали на его месте детскую спортивную площадку, он остановился и долго еще созерцал разложение Селвина.