© Перевод. У. Сапцина, 2011.

Однажды в лавку моей бабуленьки в Уотфорде за-я пился сумасшедший. Я назвала бабушку уменьшительным словечком только за рост и размеры ее мирка в квадратных футах: лавчонки, полной всякой всячины, гостиной позади нее, еще дальше — отделанной камнем кухни и двух спален наверху.

— Убью! — рявкнул сумасшедший, раскорячившись в дверном проеме и вытягивая смуглые ручищи, словно для того, чтобы кого-нибудь схватить и задушить. Его глаза пристально глядели с лица, которое почти скрывали косматые брови и борода.

Улица была безлюдна. Кроме бабушки, в доме не было ни души. За несколько лет наслушавшись этой истории, я уверовала, что в тот момент стояла рядом с бабушкой, хоть она и объясняла, что это случилось задолго до моего рождения. Однако я вижу эту сцену отчетливо, как мое собственное воспоминание. Сумасшедший, удравший из лечебницы посреди большого парка по соседству, вскинул волосатые руки и скрючил пальцы, как для удушения. За его спиной виднелась улица — если не считать солнечного света, на ней было пусто.

Он добавил:

— Я тебя убью.

Бабушка сложила руки на белом переднике, надетом поверх черного, и посмотрела неизвестному прямо в глаза.

— Тогда тебя повешают, — сообщила она.

Сумасшедший развернулся и побрел прочь, шаркая ногами.

Бабушка должна была сказать «повесят», и я помню, что однажды, слушая этот рассказ, поправила ее. Она ответила, что для сумасшедшего сойдет и «повешают». Это объяснение меня не впечатлило — в отличие от самой истории, поэтому я, пересказывая ее, частенько так и говорила: «повешают» вместо «повесят».

Все это я запомнила так прочно и, как мне казалось, видела настолько отчетливо, что не могла поверить, что о случившемся знаю только понаслышке: это было задолго до моего рождения. В то время дедушка еще был молод, на пятнадцать лет младше жены, за женитьбу на которой родные отреклись от него. Когда в лавку явился сумасшедший, дедушка как раз уехал договариваться насчет сеянцев.

Бабушка вышла за него по страстной любви, сама бегала за ним, выслеживала его и наконец женила на себе — настолько он был красивым и никчемным. Она не жалела о том, что ей пришлось работать и всю жизнь содержать мужа. Бабушка была на диво уродлива; чтобы смотреть на нее, приходилось пересиливать себя. Помню, дед, много лет прожив в браке с ней, по-прежнему приносил ей розы из сада и подкладывал подушки под голову и ступни, когда она устраивалась подремать на диване в гостиной между двумя и тремя часами пополудни. Он был не в состоянии дочиста отмыть прилавок, потому что не знал, как это делается, зато разбирался в собаках, птицах и садах и ради развлечения занимался фотографией.

Он говорил бабушке: «Встань поближе к георгинам, и я запечатлею твой образ».

Я жалела, что бабушка понятия не имела, как запечатлеть дедов образ, потому что запомнила его золотоволосым, с тонкими чертами лица и пышными бакенбардами. У бабушки был широкий и курносый, как у мопса, нос, желтоватый цвет лица, блестящие черные глаза, смотревшие на мир в упор, и тусклые черные волосы, скрученные в тугой узелок. Она походила на белокожую негритянку и даже не пыталась как-нибудь приукрасить себя, разве что умывалась дождевой водой.

Бабушка родилась в Степни и была еврейкой только по отцу, но не по матери. Она говорила, что ее отец промышлял шарлатанством, и гордилась этим, потому что считала, что больных лечит особая мягкая манера целителя подавать флаконы со снадобьями, а не содержимое этих флаконов. Я всегда требовала, чтобы мои престарелые родственники сопровождали рассказы инсценировками: «Покажи, как он это делал».

Бабушка с готовностью подавалась вперед, сидя на стуле, и протягивала мне невидимый флакончик со снадобьем. И говорила: «Вот, пожалуйте, душенька, и вы не будете знать беды — только не забывайте своевременно облегчаться». А потом добавляла:

— Снадобья деда состояли из одного только свекольного сока, однако он следил и за своими манерами, и за этикетками и флаконы закупал оптом по три пенса. Мой отец многих избавил от болей и мук, и все благодаря изящным манерам.

Эти слова тоже врезались мне в память, и я уверовала, что своими глазами видела обаятельного врача-шарлатана, умершего задолго до моего рождения. Я вспомнила о нем, когда увидела, как мой дед со свойственными ему изящными манерами дал крохотную дозу лекарства из синего флакончика одной из своих пестрых птичек. Он раскрыл ей клювик пальцем и отправил туда каплю. В небольшом саду на каждом шагу попадались конуры, парники и сараи с птицами и цветочными горшками. Сделанные дедом фотографии не отражали реальность. Однажды он назвал меня «канарейкой» и поставил на фоне кирпичной стены, чтобы запечатлеть мой образ. На этом снимке сад выглядит огромным. Вероятно, на фотографиях дед воспроизводил более пышный сад, где он провел юность и откуда его мстительно изгнали после женитьбы на моей бабушке, задолго до того, как я родилась.

После смерти деда, когда бабушка переселилась жить к нам, однажды я пристала к ней с вопросом:

— Бабушка, так ты еврейка или язычница?

Мне не давал покоя вопрос, как ее будут хоронить, по обычаям какой религии, когда она отживет свое.

— Я еврейка-язычница, — ответила она.

Все время, пока она держала лавку и торговала в Уотфорде всякой всячиной, свои еврейские корни она старалась не афишировать — торговле они не способствовали. Бабушка изумилась бы, услышав, что ее позиция в корне неверна или выглядит как проявление слабости. С ее точки зрения, все разумное и полезное для дела было благом пред Всевышним. Во Всевышнего она верила всем сердцем. Я никогда не слышала, чтобы бабушка называла его иначе, — разве что когда восклицала «Боже упаси». Она состояла в «Союзе матерей» англиканской церкви. Посещала все собрания методистов, баптистов и квакеров. Это было разумно, приемлемо и полезно для торговли. Она никогда не бывала в церкви по воскресеньям — только по особым случаям, например, на службе в День памяти погибших. Своей совестью она поступилась лишь однажды, когда явилась на собрание спиритуалистов: из чистого любопытства, а не ради дела. Там ей на ногу упала скамья, и бабушка месяц хромала; такова была кара Всевышнего.

Я подробно расспрашивала ее о спиритуализме.

— Они нарушали покой мертвецов, — объясняла бабушка. — А Всевышний гневается, когда мертвецов тревожат, пока они еще не готовы.

Потом она объяснила, какая участь со временем постигала спиритуалистов.

— Они бегали по дорожкам сада, оглядывались через плечо, передергивались и бежали обратно. По-моему, им чудились духи.

Я брала бабушку за руку и выводила в сад, чтобы она показала мне, что именно делали спиритуалисты. Она грациозно пробегала по дорожке, придерживая юбки обеими руками, озиралась вокруг внезапно заблестевшими глазами, в ужасе вздрагивала, а потом, подхватив юбки еще выше, так что мелькали белые оборочки нижней юбки над черными чулками, бегом возвращалась ко мне, едва переводя дыхание.

Дед выходил посмотреть на наши проказы и высоко поднимал среди веснушек песчаные брови.

— Аделаида, не шали, — говорил он бабушке.

И бабушка вновь пускалась бежать, истошно крича: «Ах, ах, ах!»

Роясь в лавке, я забралась на два пустых ящика из-под шипучки и нашла на верхней полке несколько связок старых свечей, обернутых страницами с текстом занимательного содержания. Я разгладила их и прочитала: «Право голоса для женщин! Зачем вы угнетаете женщин?» Другая связка свечей была завернута в лист побольше, на котором старомодная, но воинственная с виду молодая особа размахивала «Юнион Джеком» и заявляла: «Я за суфражисток». Я спросила бабушку, откуда у нее эти бумаги, потому что она никогда и ничего не выбрасывала и наверняка хранила их для какой-то цели, пока не завернула в них свечи еще до моего рождения. За бабушку ответил дед, на время забыв о своей утонченности:

— От миссис Пни-под-хвост.

— Он хотел сказать — от миссис Панкхёрст. Том, как можно при ребенке!

Дед заулыбался собственной шутке. Так за один день я узнала и новое слово, и как бабушка участвовала в женских маршах по уотфордской Хай-стрит, разодетая во все лучшее, и как относился к этому дед. Я прямо-таки видела, как бабушка со знаменем вышагивает по залитой солнцем улице рядом с подругами, а ее белая нижняя юбка обвивается вокруг щиколоток при ходьбе. Через несколько лет мне уже с трудом верилось, что я не была свидетельницей марша, которым уотфордские суфражистки во главе с моей бабушкой прошли по Хай-стрит еще до моего рождения. Мне запомнился даже отблеск солнца на бабушкиной шляпке из черной соломки.

Какие-то евреи поселились в Уотфорде и открыли магазин велосипедов по соседству с бабушкиной лавкой. С этими людьми бабушка не желала иметь ничего общего. Они эмигрировали из Польши. Бабушка называла их «полячишками». Когда я спросила, что это значит, она ответила: «Иностранцы». Как-то днем иностранка-мама выглянула из двери своего магазина, мимо которого как раз проходила я, и дала мне гроздь винограда. И сказала: «Ешь». Удивляясь, я прибежала к бабушке, а та напомнила: «Я же говорила тебе: иностранцы смешные».

В своем кругу бабушка хвасталась еврейской кровью, благодаря которой она такая умная. Я знала: бабушка так умна, что ей не обязательно даже быть красивой. Она похвалялась, что ее предки с отцовской стороны перешли Чермное море: Всевышний простер руки, и расступились воды, и они пошли прочь из Египта среди моря посуше. Мариамь, сестра Моисея, ударила в свой тимпан и повела женщин через Чермное море, воспевая Всевышнего. Мне вспомнились девушки из Армии спасения, которые недавно промаршировали по озаренной солнцем уотфордской Хай-стрит под звон бубнов. Бабушка позвала меня к двери лавки посмотреть, а когда процессия проследовала мимо и ее шум затих вдалеке, отвернулась от двери и захлопала в ладоши над головой — и в подражание, и отчасти заразившись духом шествия. Она хлопала в ладоши и восклицала: «Аллилуйя! Аллилуйя!»

— Аделаида, милая, не шали.

Участвовала ли я в переходе через Чермное море? Нет, ведь это было еще до моего рождения. Моя голова была набита историями о греках и троянцах, пиктах и римлянах, якобитах и «красномундирниках», но я точно знала, что они жили еще до меня. А вот моя бабушка и ее рассказы — совсем другое дело. Я видела, как она идет во главе процессии, ведет за собой женщин в танце триумфа, бьет в бубен от радости и восклицает «аллилуйя» вместе с миссис Панкхёрст и Мариамь, сестрой Моисея. Руки Всевышнего удерживают расступившееся стенами море. Белая кружевная оторочка бабушкиной нижней юбки мелькает из-под верхней, черной, на дюйм выше ботинок, как когда бабушка бегала по садовой дорожке, показывая, что стало со спиритуалистами. Мой разум способен определить, какую часть происходящего я видела и что произошло до моего рождения, однако он не в состоянии изгладить из памяти эту сцену или приуменьшить ее.

Двоюродные бабки Салли и Нэнси, сестры моего деда, нехотя помирились с ним еще до моего рождения. Каждое лето меня отправляли к ним в гости. К тому времени они вели тихую жизнь, эти старые девы со скудными средствами. Они занимались цветами для украшения алтаря и викарием. Как моя бабушка, я была еврейкой-язычницей, потому что евреем был мой отец, а двоюродные бабки недоумевали, почему я, в отличие от моей родной бабушки, не выгляжу как еврейка. Они обсуждали это при мне, словно я не понимала, что речь идет о моей внешности. Я заявила, что выгляжу еврейкой, и, не зная, на что еще сослаться, указала на мои маленькие ступни.

— У всех евреев очень маленькие ступни, — заявила я.

Бабки поверили, потому что не имели опыта общения с евреями, и согласились друг с другом, что мне присуща эта характерная черта еврейского народа.

У Нэнси было длинное узкое лицо, у Салли — круглое. На миниатюрных столиках скапливалось множество подушечек, утыканных булавками. Каждое лето старушки угощали меня анисовым кексом с чаем, звучно тикали часы, отмеряя их молчание. Я смотрела на желтовато-зеленую плюшевую обивку, на которую косо падали лучи полуденного солнца, смотрела до тех пор, пока не впитывала ее цвет и ворсистость в полном трансе молчания бабок. Возвращаясь к родной бабушке, я гляделась в зеркало, и мне казалось, что мои голубые глаза приобрели оттенок желтовато-зеленого плюша.

На одном из таких полуденных чаепитий бабки упомянули, что мой отец — инженер. Я сказала, что все евреи инженеры. Салли и Нэнси заинтересовал этот факт, который в то время я считала чистейшей правдой, делая исключение для некоторых шарлатанов. Вдруг Салли вскинула голову и сказала:

— А Лангфорды не инженеры.

Лангфорды были даже не евреями, а язычниками с немецкими корнями, но в наших краях это не играло роли. Бабушка не причисляла Лангфордов к иностранцам, потому что они говорили на правильном, а не на ломаном английском и родились в Лондоне.

Девушки из семьи Лангфорд были лучшими подругами юности моей мамы. Лотти хорошо пела, Флора играла на фортепиано, а Сюзанна была со странностями. Помню один длинный вечер у них в доме: моя мама и Лотти пели дуэтом, Флора аккомпанировала им, а на лице Сюзанны, которая маячила в дверях гостиной, играла загадочная улыбка, какой раньше я ни у кого не видела. Я не могла отвести от нее глаз, и мне влетело за то, что я таращусь на людей.

Однажды, когда маме и Лотти было семнадцать, они наняли кеб и отправились в какую-то гостиницу на расстоянии нескольких миль от города, где выпили джина. Они угостили джином и кучера и, совсем забыв, что задумали тайную поездку, вернулись через два часа, стоя в кебе и голося: «Гнусный крошка Уотфорд! Грязный крошка Уотфорд! Распрощаемся с тобой, гадкий крошка Уотфорд!» Они не считали себя деревенскими девчонками и с нетерпением ждали, когда их отошлют куда-нибудь к родственникам. Так вскоре и случилось: Лотти надолго услали в Лондон, мою маму — в Эдинбург. Мама рассказала мне о триумфальном возвращении запряженного лошадьми экипажа по Хай-стрит, а бабушка подтвердила ее слова, добавив, что это скверно отразилось на торговле. Я услышала цоканье копыт и увидела одетых в пестренький муслин девушек, которые неуверенно пошатывались, стоя во весь рост в наемном экипаже, хотя наяву никогда не видывала ничего подобного — только тележки молочников, автомобили, автобусы, девушек в коротких юбках на Хай-стрит, — если не считать таких напоминаний о давних временах, как толстый старый Бенскин из «Пивоварни Бенскина», который каждое утро прогуливался по озаренному солнцем тротуару и кланялся, проходя мимо моей бабушки.

«Я еврейка-язычница».

Бабушку похоронили как еврейку, так как она умерла в доме моего отца, некрологи поместили в еврейской прессе. Одновременно мои двоюродные бабки объявили через уотфордские газеты, что она почила в бозе.

Моя мама никогда не забывала трижды поклониться молодому месяцу, стоило ей заметить его впервые. Я видела, как она стояла на многолюдной улице, под прицелом взглядов недружелюбных и рациональных пресвитериан, показывала месяцу деньги, кланялась, ни на кого не обращая внимания, и повторяла нараспев: «Месяц, месяц молодой, будь поласковей со мной». В моей памяти эта картина неразрывно связана с другой: мама зажигает субботние свечи вечером в пятницу, нараспев повторяя молитву на иврите — как я позднее узнала, довольно странной разновидности иврита. И все-таки этот обряд она выполняла торжественно и неукоснительно. Она говорила, что израильтяне из Библии и она сама — одно и то же, ведь в ней есть еврейская кровь, и мне даже не пришло в голову усомниться в этом захватывающем факте. Я считала маму второй еврейкой-язычницей после бабушки, а себя — третьей.

Мама повсюду носила в сумочке медальон с изображением Христа в терновом венце. На одном столике она держала довольно изящную статуэтку Будды на листе лотоса, на другом — отвратительную копию Венеры Милосской. В мамином доме все божества находили себе применение, но верила она лишь в одного — во Всевышнего. Мой отец на вопрос, во что он верит, отвечал: «Верую в Бога Всевышнего, творца неба и земли» — и больше не добавлял ни слова, возвращаясь к газетам со сводками о бегах и другими проблемами, приличествующими безгрешным людям. Родители отнюдь не испытали потрясения, когда я обратилась в католичество, ведь и у католиков все в конечном итоге сводится к Всевышнему.