1

— Неужели все кончено, Маша?

Он был жалок в своей запыленной визитке, измятой рубашке, галстуке, съехавшем набок. Еще минуту назад она не верила, что это — правда. Он целовал руки Марьи Сергеевны, ее колени, ее хрустящее, пахнущее ирисом платье. Но, случайно заглянув в ее лицо, он вдруг понял все. Брезгливая жалость и скука были в этом лице, улыбавшемся когда-то ему с нежностью и любовью. Валентину Валентиновичу стало стыдно своей слабости. Он неловко встал, поправил волосы, попробовал улыбнуться.

— Ну, сядьте, милый, ну, успокойтесь, — говорила Марья Сергеевна, положив ему руки на плечи и с безграничной ласковостью заглядывая в глаза. — Чего вы от меня требуете, посудите сами. Разве я не любила вас? И разве вам было худо со мной, ну хотя бы в Павловске, летом… (Валентин Валентинович только вздрогнул при этих словах.) Но теперь, я не знаю почему — разве в любви мы что-нибудь, когда-нибудь знаем, — я больше не хочу этого. Я вас по-прежнему ценю, милый, но…

«Зачем, зачем она говорит все это», — думал тоскливо Лаленков, не слушая больше ласково-беспощадной ее болтовни. А женщина продолжала говорить вкрадчиво и тихо; чуть слышно пахли белые туберозы в узком бокале баккара, и треугольник вечернего солнца медленно тускнел на затянутом светло-синим сукном полу.

2

Валентин Лаленков был поэт не очень плохой — не очень хороший. Двадцати лет он «подавал надежды» — теперь, двадцати четырех, писал не хуже и не лучше, чем четыре года назад. Хотя он не любил разные атрибуты «вдохновенных натур» — длинные волосы, бархатные куртки, житье на седьмом этаже, — но как-то сама собой его наружность имела некий поэтический пошиб, несмотря на пробор, жакет и цилиндр, а может быть, и благодаря им. И жил он хотя всего только на четвертом этаже, но в два окна его комнаты видны были крыши и трубы, шныряющие коты и над всем этим чахлые петроградские облака. Комната была холодная, и он с утра зябнул над керосиновой печкой в калошах и в летнем пальто. У Лаленкова никаких доходов, кроме скудных гонораров, не было, и часто ему приходилось обедать через день в кухмистерской, зато от него всегда пахло отличными английскими духами, всегда на нем было безукоризненно свежее белье. Но на башмаках нередко красовались заплаты и визитка давно порыжела по краям. На это не хватало денег.

С Марьей Сергеевной он познакомился весной на вечере у знаменитого писателя. Наполовину актриса, наполовину светская женщина — Борисова очаровала его. Этот длившийся полгода роман казался серьезным Марье Сергеевне, но мало-помалу она начала им тяготиться. Лаленков, конечно, был красив, был умен и тонок, но его слабость, неврастения, нытье, старая визитка — незаметные сначала — мало-помалу стали Марье Сергеевне несносны. Но, видя его все возраставшую страсть и любовь, она все откладывала свои объяснения. Наконец решилась.

Это был страшный удар — неожиданный и невозможный!

Конечно, надо было быть мужчиной, взять себя в руки, попробовать влюбиться в какую-нибудь хорошенькую модистку, и все бы прошло. Но Лаленков ничего этого не сделал. Он третий день не выходил из дома, писал нелепые стихи, рвал их и жадно курил папиросу за папиросой.

Синие клубы дыма густо плавали по комнате, печка попыхивала и все сильней начинала пахнуть гарью — это значило, что дневная порция керосина приходит к концу. Лаленков бросил папиросу, откинулся на стуле и поглядел на часы. Была половина четвертого.

Он медленно встал, пристегнул воротник и повязал галстук. Раскрыл бумажник. Три рублевых грязных бумажки лежали там и новенькая сторублевка. Лаленков взял ее в руки и горько улыбнулся. Еще одно воспоминание о Марье Сергеевне!

Это была поддельная сторублевка, отпечатанная только с одной стороны. На другой красовался прейскурант известной шоколадной фабрики. Сторублевка эта была приклеена к безвкусной бонбоньерке, изображавшей несгораемую шкатулку. Это было одно из «павловских» воспоминаний. Порвать ее? Нет, пусть лежит!

Лаленков захлопнул бумажник и надел пальто. Через минуту он был на улице. Странно было идти ночью по невскому льду. Днем была декабрьская оттепель, и легкий, чуть морозный ветер напоминал весну. Выходя из дому, Валентин Валентинович не знал, куда идти. Теперь он вспомнил, что открыты ночные чайные, где извозчики и сенные торговцы, разные беспаспортные и мелкие жулики при свете газа пьют пахнущий содой и мылом чай из пестро раскрашенных кузнецовских чашек.

«Хорошо бы взять извозчика, до Сенной далеко. Нет, денег жалко!..»

Куранты тихо и жалобно играли четыре.

3

«Ягода» состояла из трех комнат. Первая, полукруглая, с буфетом, где среди опрокинутых чашек, наваленных грудой булок и двух синих, одна с лимонами, другая с папиросами, ваз глядело плутоватое лицо хозяина-ярославца; вторая — проходная и неуютная; и третья, называвшаяся «занавеской». Эта и была самою главной.

В первых двух комнатах сидели люди солидные — зеленщики, извозчики, старикашки какие-то, пившие чай с блюдечка до седьмого пота и после долго крестившиеся на запыленные, мерцавшие в углу образа. В «занавеске» образа не было и шапок снимать не полагалось. Народ, толпившийся в ней, был самый непутевый.

Тускло мерцал газ, делая лица мертвенно-зелеными; дым от дрянных папирос был так густ, что трудно было дышать. Лаленков вошел, отыскал место в углу и заказал чаю.

Платить надо было вперед. Раскрыв бумажник, он озябшими пальцами не сразу вытащил измятую рублевку. Бледнолицый и заспанный мальчишка-половой пристально как-то поглядел на Лаленкова. Но Лаленков этого не заметил.

Орган играл «На сопках Маньчжурии», дребезжа и фальшивя; Лаленков слушал, прихлебывая противный чай, и сердце его слабо щемило. Какие-то девицы в больших шляпках визжали уличную песенку. «Точно все это было, — думал Лаленков, — выдумано каким-нибудь художником, фантастом или поэтом… Ах, Маша…»

— Что, сударь, один сидишь? — проговорил голос хриплый, но приятный, и пристально глянули на Лаленкова светло-серые, дерзкие глаза. Говорившему было на вид лет двадцать; из-под мятого картуза выбивались белокурые волосы. Одет он был в серое, очень потрепанное пальто.

Валентин Валентинович смотрел на незнакомца, так неожиданно подсевшего к нему и вступившего в разговор, не зная, что отвечать. Тот, не дожидаясь ответа, продолжал:

— Если вам, сударь, наше общество не по вкусу, как желаете — неволить не будем, а только видим мы, что сидите вы, господин, скучный, словно у вас горе или зазноба. Может, хотите размыкать и думаете — нечем? Так мы на этот самый счет… Или не желаете?

Лаленкову понравилось неожиданное и чуть-чуть жуткое предложение отправиться в какую-то еще неведомую ему чайную на Обводном, где вместо этого баловства (парень презрительно кивнул на чай) найдется кое-что получше. «А ведь я никогда не пробовал их напитков», — думал Лаленков, знакомясь с троими какими-то и вовсе уж подозрительными товарищами нового своего приятеля. «Только, должно быть, гадость… А, все равно!»

На улице к рассвету похолодало. Шли пешком, говорили мало. Спутники Лаленкова точно стеснялись, словно жалели, что взяли его с собой. А он и хотел бы заговорить с ними, да не знал, как и о чем.

— Далеко еще?

— Да, порядочно. Чайная-то за вокзалом.

— Сейчас, должно быть, часов пять.

— Больше, шестой.

И снова мерные, не в ногу, шаги по обмерзшему тротуару.

4

Первое впечатление было то же, что в «Ягоде». Только точно вошедшие сразу попали в «занавеску». Степенной публики здесь вовсе не было. Галдеж, дым, ругань и хриплая музыка странно поражали после предрассветного холода пустых улиц. Хозяин чайной встретил спутников Лаленкова по-приятельски, но на него покосился и чуть слышно спросил:

— А это что за птица?

— Катенька в гнездышке, — отвечал тот самый, светлоглазый, что первый заговорил с Лаленковым. И хозяин сразу заулыбался, распахивая перед ними красную потрепанную портьеру. «Пароль, должно быть, ихний воровской, — подумал Валентин Валентинович и, оглядев комнату, усмехнулся: — Ну и местечко!»

Мебели всего и было, что ломберный стол да несколько облезлых венских стульев. Стены залитые, грязные, все в надписях и рисунках. И у стены, занимая добрую половину комнаты, стоял рояль. Лаленков взял аккорд. Рояль был расстроен донельзя.

Но уже, дребезжа стаканами, звероподобный хозяин вносил поднос, где в двух больших чайниках плескалась темно-красная, остро пахнущая жидкость.

Погиб я, мальчишка, Погиб — навсегда. В чужбине год за годом Пройдут мои года. Последний денечек Гуляю с вами тут. В черной карете Меня увезут…

Звонко и чисто пел какой-то оборванец, хрипло и нестройно вторила ему вся компания.

Первый глоток дурманящего напитка был ужасен. Но сразу как-то затуманилось сознание, действительность и выдумка слились в одно. Как очутилась на коленях у Лаленкова рябая какая-то девица, как он налил себе второй стакан отвратительной смеси?! Серый туман стал желтым, синим, лиловым, расплылся в узоры, завитушки, пятна, точно китайские ширмы.

Рыжеволосый хозяин сквозь туман глядел вызывающе и лукаво. Его лицо то скрывалось, то вновь становилось поразительно ясным и похожим на лицо фавна.

— Ты фавн, — сказал Лаленков, удивленно улыбаясь. — Первый раз тебя вижу. Ты хочешь денег — вот, бери!

Вытащив бумажник, достал две последние свои рублевки и протянул мужику. Но тот не брал и глядел в руки Лаленкову.

— Что ж, барин, скупеньки больно, сотенную разве разменять не прикажете?

Лаленкову вдруг стало весело. Этот фавн думает, что сторублевка настоящая. Что ж, пусть думает. Но сторублевки он не отдаст, ведь она Машина. Маша, Маша… слезы вдруг брызнули из глаз Валентина Валентиновича. «Зачем я здесь, среди них, ведь это оскорбление ее, солнечной, звездной, чудной!»

— Прочь, — крикнул он вдруг громко, так, что все обернулись. — Прочь! Сторублевка, да не для тебя, Машина она, неразменная. — И, криво надев цилиндр, качаясь, но гордо, ни на кого не глядя, он пошел к двери.

Плиты на тротуаре не гладко лежали, как всегда, а громоздились и пятились. Косые фонари качались по ветру; дома вдруг сдвигались, и надо было поворачиваться и обходить за версту. Мысли путались: «Маша… ах. Боже, бросила, погубила, стихи… Какие стихи?.. Почему в чайной дурманящие напитки продают фавны?.. Ах, обман, все обман… Черная карета!» Лаленков остановился и вздрогнул. Черная карета! Он прислушался. Легкий, легкий топот копыт становился все громче, и Лаленкову вдруг стало невыразимо страшно.

Сознание сразу просветлело — ну да, это Дворцовая площадь! Александровская колонна темнела на светающем небе. Синие облака, четко клубясь, плыли за ней, и ангел с крестом точно не благословлял, а грозил ему, Лаленкову. А там, над красной аркой, летели черные вздыбленные кони…

С треском упал и покатился цилиндр.

— Скорей, скорей, на лед, через лед!

Проскрипели деревянные ступени мостков. Лаленков оглянулся. Нет, поздно! Черная карета уже мчалась по набережной. Пламя вырывалось из ноздрей вороной четверки, пламя светило из окон. На козлах сидел рыжий фавн, улыбаясь хитро и хищно. Лаленков, как птица, отчаянно взмахнул руками и свернул с перехода, побежал вдоль по обледенелому снегу. Нет, поздно! Жаркое дыхание коней обдало его и больно ударило в бок тяжелое копыто.

5

Арестованный на месте убийства Андреев, после недолгого запирательства, рассказал, что он завлек убитого в чайную-притон, надеясь, напоив, выманить у него сторублевку. По словам Андреева, убийство произошло случайно. «Проследив убитого, он решил напасть на него на льду и обобрать, последний же оказал отчаянное сопротивление и защищался; грабитель, будто бы нечаянно, произвел убийство. При покойном найдена паспортная книжка на имя сына коллежского советника Лаленкова, бумажник с бонбоньерочной сторублевкой и письмами некоей Марии Борисовой, а также шестнадцать копеек медью».

Лиловая с белым английская чашка со звоном упала, обливая горячим шоколадом синее сукно пола и свежий лист только что развернутой газеты. Вошедшая на шум горничная всплеснула руками и с криком: «Марии Сергеевне дурно», — выбежала из комнаты.