История обращения в христианство германских племен, принявших новую религию из рук Рима, шла в разных случаях различными путями. Так, франки, успевши растерять за время странствий религиозные заветы предков, с крайнею легкостью сменили свою старую веру на веру побежденных ими римлян; напротив, саксы, крепко сидевшие на родной почве, сделались христианами лишь после отчаянного сопротивления, уступая гнету железной руки такого властителя, как Карл Великий. Но при всем внешнем разнообразии условий, в которых отдельные германские народы входили или вводились в лоно церкви, с внутренней стороны все они после крещения оказывались в одном и том же отношении к новой своей религии. Тогда как принятие христианства римским императором было закономерным результатом духовной эволюции римского общества, заключительным актом долгого исторического процесса, крещение германских вождей – будь то насильственное крещение Видукинда и его саксов или вполне добровольное крещение Хлодвига и его франков – являлось по общему правилу не заключительным, а начальным актом в замене среди данного племени языческого миросозерцания христианским. «Не религиозное движение, – так пишет относительно франков своим компетентным пером Гаук, – открыло христианству доступ к франкам, и христианство в сравнительно короткое время стало у них господствующей религией без сколько-нибудь чувствительной реакции на это со стороны народа. Тех резких сотрясений, которыми обычно сопровождается замена старой национальной религии чуждою, новою, тут не оказывается и следа: история обращения франков в христианство не ведает мучеников ни за христианскую, ни за языческую веру. Насколько можно судить, старое было покинуто и новое принято без малейшей боли в сердце. Это становится понятным лишь при условии, что в эпоху такого перехода религиозный элемент в жизни народа стоял вообще далеко не на первом плане. Так это у франков действительно и было. Но если это обстоятельство облегчило вступление их в христианскую церковь, исключив религиозную оппозицию такому шагу, то оно же в соответственной мере должно было затруднить работу церкви над народом, который отныне становился христианским». И франки при этом не представляют какого-нибудь исключения. Как очень характерный пример я приведу еще историю принятия христианства одною ветвью бургундов, живших тогда на Рейне. Стране, занимаемой ими, грозили гунны. Тогда, «рассудив, что Бог римлян крепко помогает боящимся Его, они по общему согласию решили уверовать во Христа. И, обратившись к епископу одного из галльских городов, они просили у него христианского крещения. Тот же семь дней готовил их постом, проповедуя им веру, а на восьмой отпустил их, дав крещение». Бур-гунды, уповая твердо на Бога римлян, с успехом отразили после того гуннский набег; но понадобились многие и многие века, чтобы та вера, которая преподана была этим бургундам в одну неделю, успела хотя частью перейти в действительное достояние их потомков.

Итак, принятие германскими племенами христианства на первых порах сводилось лишь к тому, что церкви, т. е. ее иерархии, членам ее духовно-воспитательной организации, отныне предоставлялась полная свобода путем наставления и внешних дисциплинарных мер обращать новую свою паству в истинных христиан. Опираясь на руку светской власти, церковь могла теперь прививать этим крещеным язычникам новые формы богопочитания, новую нравственность и новое общее миросозерцание, созданное на космополитической почве Римской империи духовными усилиями четырех столетий. Но эта трудная работа нигде еще не успела продвинуться сколько-нибудь далеко, когда окончательное распадение Римской империи на ряд варварских государств глубоко «варваризиро-вало» и самую иерархию, на которой лежала указанная задача. Действительно, империя, в лоне которой родилось и выросло христианство, была, как нам известно, по преимуществу страною городов. Вне городской общины ни грек, ни римлянин не представляли себе возможности культурного существования, и, покоряя отставшие в развитии народы Галлии, Испании или Германии, Рим «цивилизовал» их путем «урбанизации». Он не скупясь давал права римского фажданства свободным людям среди новых своих подданных, но под условием, чтобы они в самом деле заслуживали имени «граждан», чтобы они, покинув жизнь по деревням, сселялись вместе в городские центры. В этих бесчисленных городах и городках, которые при внутренней безопасности, долго царившей в пределах империи, успели связаться между собою сетью деловых и умственных сношений, и бился пульс римской культурной жизни. Но если римлянин в сущности признавал за человека лишь городского обитателя, то совершенно иначе относились к этому вторгнувшиеся в империю германские варвары. Город сначала интересовал их только как место, грабеж которого приносил после победы самую богатую добычу: на города долгое время и направлялась усиленно их разрушительная деятельность. Однако и потом, при окончательном разделе римской территории, когда уцелевшие от погрома города оказались в составе новых германских владений, завоеватели продолжали глядеть на них недружелюбно и избегали в них селиться: по выражению одного современника, они себя чувствовали в городских стенах как в стенах могильного склепа. Крушение старого правового порядка, отсутствие в новых германских государствах сколько-нибудь достаточных гарантий личной и имущественной безопасности в корне подрезало при этом и прежнюю торгово-промышленную деятельность городов, так что они становятся теперь лишь тенью того, чем были раньше. В германских государствах от римских городов сохранились почти что только имена. А вместе с городами исчезло с лица Западной Европы и развитое денежное хозяйство, и вообще сколько-нибудь далеко проведенное общественное разделение труда. Основой социальной структуры варварских государств в начале средних веков являются поместья, где население, живущее натуральным хозяйством, оказывается оторванным от прочего мира и прозябает из рода в род, стремясь во всем довлеть само себе. Из этих-то медвежьих углов, из замков полудиких баронов или из жавшихся робко под их охрану деревень, ранняя средневековая церковь и должна была извлекать хранителей христианских традиций – пастырей душ, которым надлежало обращать крещеных язычников в подлинных христиан. И лишнее, мне кажется, настаивать, что при таких условиях дело это могло идти лишь очень окольными путями.

В другом месте я имел случай с известною подробностью развивать эту тему. Здесь я напомню вкратце, к чему сводилось образование членов римско-католической иерархии за те пять-шесть столетий, которые в истории обозначаются именем «раннего средневековья».

Степень внешнего сходства и внутреннего различия между христианской церковью, восторжествовавшей над античным миром, и римско-католическою церковью, мирно владычествовавшей среди явившихся ему на смену варваров, довольно точно определится для нас, если мы перенесемся мыслью в храмы, где совершалось христианское богослужение. На первый взгляд нам может показаться, будто века не имели над римской церковью никакой силы: в IX и X столетиях, как и в IV или в V, стекавшиеся в храмы духовные ее сыны присутствовали при одинаковых обрядах, внимали тем же словам Писания и молитв, слушали те же церковные песнопения на том же латинском языке. Разница заключалась тут в одном, но зато очень существенном обстоятельстве. Тогда как во времена Константина Великого всякий пришедший в храм помолиться христианин до слова понимал все, что там читалось и пелось, во времена Карла Великого почти никто из собиравшихся в храмы «верных» не понимал ни одного из тех латинских слов, которые читал и пел священник; да и священник сам по большей части лишь смутно представлял, что собственно кроется за этими мудреными иностранными словами, которые он от лица паствы с таким усердием воссылал к Небу. «Молитвы за обедней надо хорошо понимать, а кто не может, тот по крайней мере должен знать их на память и отчетливо выговаривать. Евангелие и Послания надо уметь хорошо читать, и если бы вы могли передавать, по крайней мере, их дословный смысл!» вот требования от приходских священников, выше которых не дерзали идти в первую половину средних веков поборники духовного просвещения в лоне католицизма. К уменью механически читать латинские литургические книги, к уменью петь да к знанию пасхалии и святцев и сводилось тогда все школьное образование рядовых пастырей душ. Ut populus, sic sacerdos: народ нисколько не стремился понимать свое богослужение; без понимания совершал перед ним службы и его священник.

Само собою разумеется, однако, что если бы средневековая римская церковь позволила всем своим служителям упасть так низко по уровню образования, то она не смогла бы сохранить даже формального своего сходства со своею христианской предшественницей; она не сберегла бы ни сложной церковной обрядности, ни канонического законодательства, ни организации особой духовной власти. И, ясно сознавая это, руководители римской церкви всеми силами боролись за то, чтобы хоть в собственной среде сохранить остатки той школьной образованности, которая в старые времена составляла необходимую принадлежность всякого римского гражданина из обеспеченных классов и атмосферою которой так долго дышало христианство. Таким образом, спасая себя от конечного разложения, римская церковь спасла вместе с собой и хорошо известные нам античные «училища красноречия», или, по-средневековому, «тривиальные школы». Ее стараниями в самые темные времена среди новых европейских обществ не переводились совершенно люди, которые «по римскому завету» детство и юность свою проводили над изучением древних классиков – Гомера в латинском переводе, Вергилия, Горация, Овидия, Персия, Ювенала, Теренция, Лукана, – которые заглядывали в учебники риторики, составленные по Квинтилиану, и в руководства логики, писанные по Аристотелю. Особенно одаренных юношей церковная школа сажала иногда и за так называемый quadrivium, т. е. преподавала им начатки арифметики, геометрии, астрономии и теории музыки. Но в новых условиях своей жизни школы, «ведшиеся по старому римскому преданию», конечно, не могли давать тех же результатов, какие они давали на той почве, где они выросли. Довольно здесь напомнить, что в эпоху империи училища красноречия были школой родного языка или в романизованных странах школою языка, которым воспитанники с раннего детства дома учились владеть, как родным; между тем для юных франков и саксов, лангобардов и бургундов, садившихся за азбуку в какой-нибудь соборной или монастырской школе, латинский язык был мертвым языком, изучение которого при грубости тогдашней педагогики для многих представляло совершенно непреодолимые трудности. Являясь для германских детей чуждыми по языку, латинские классики были для них не менее чужды и по содержанию, так что о прежнем превращении школьной литературы в духовную собственность питомцев школы теперь нельзя было и мечтать. Преподаватели «грамматики» теперь считали задачу свою исполненной блестяще,

если ученики их долгими годами занятий приобретали, наконец, искусство сколько-нибудь сносно владеть литературной латинской речью. Не тем была в средние века и риторика, чем была она для Либания. И в римских школах многие воспитанники работали над ней в прикладных целях, стремясь овладеть прибыльным знанием тайн судебного красноречия. Средние же века сделали в этом направлении еще несколько крупных шагов вперед. Применяясь к умственной скудости питомцев, сводя запросы к ним до низшего уровня познаний, без которых церкви немыслимо было существовать, ранняя средневековая школа в риторическом классе не тратила много времени на Квинтилиана, а упражняла юношество главнейшим образом в так называемом dictamen prosaicum, т. е. в искусстве составлять письма, грамоты и вообще акты делового характера. К технике делового стиля при этом присовокуплялась и реальная сторона: дети читали сборники законов, заучивая важнейшие статьи наизусть. Развитию юридического мышления служила преимущественно и третья из свободных наук – диалектика. Что же касается помянутого нами quadrivium, то будет достаточно заметить, что арифметика сводилась к четырем действиям над целыми числами, что геометрия – там, где под именем ее не преподавалась крайне фантастическая география, – заключалась в чисто практических приемах вычисления площади треугольника, четырехугольника и круга и что астрономия уцелела почти лишь в том объеме, который необходим для установления календаря и переходящих праздников. Однако даже в подобном более чем скромном объеме науки эти считались в те времена доступными лишь немногим избранным. «При одной мысли о науках quadrivium'a, – писал св. Бонифаций, – у меня от страха спирается дыхание. Пред ними все науки trivium'a не более, как детская забава». Из редких вообще тогдашних школ только ничтожное количество обладало преподавателями столь головоломных дисциплин, и кто превосходил зараз все перечисленные septem artes liberates, всю эту septemplex sapientia, тот в глазах современников являлся чудом учености.

Но эти «клерикальные» школы, предназначавшиеся почти исключительно для подготовки будущих священно-и церковнослужителей, главнейшею своею задачею должны были; конечно, почитать наставление своих питомцев в истинах христианской веры, преподавание им Св. Писания с надлежащим богословским комментарием? Так это обычно и утверждается в общих культурно-исторических сочинениях: по ходячему взгляду вся школьная работа в средние века имела одну конечную цель – уразумение высшей из книг, Библии. Такое утверждение, однако, смешивая средневековую теорию с действительностью, представляет характер тогдашней школы в глубоко ложном свете. Все перечисленные нами предметы преподавания имели для римской церкви великую цену уже сами по себе – как бы она могла оставаться римской церковью без латинистов и без юристов? – и занятия ими при деревенской дубоватости учащихся, при крайней бедности школ необходимейшими пособиями и неумелости учителей требовали такого невероятного количества труда и времени, что о серьезном углублении в вопросы христианского богословия для подавляющего большинства учащихся не поднимала и вопроса. Школы раннего средневековья были, бесспорно, чисто церковными учреждениями – уже простое уменье читать и писать тогда признавалось за ars clericalis, – но столь же бесспорно и то, что грамотеи-клирики той эпохи были плохие богословы, что в общем они после долголетнего пребывания «под розгой наставника» все же глядели на мир Божий не глазами великих учителей древней церкви, а наивными глазами родной своей деревни. Клирик, создавший в IX веке известную поэму «Спаситель» (Heiiand), по школьному своему образованию стоял далеко выше среднего уровня своих собратьев. А много ли в его стихотворном пересказе евангельской истории осталось от Евангелия? Христос в изображении его – король, который окружен верными ленниками, который им дает награды, крепко стоит за них в бою и т. д., и т. д.

Однако как ни опустился в начале средних веков культурный уровень римской иерархии, но она все же смогла остаться иерархией – она по-прежнему продолжала править духовной жизнью общества. Как бы ни малограмотен был школьник, который рукополагался в священнический сан, но с этого момента он становился ответственным за вечное спасение своих прихожан. Он принимал на себя долг бдительно следить за доброю их нравственностью, причем в главнейшую обязанность ему вменялась борьба с тремя важнейшими «каноническими» грехами: убийством, блудом и идолопоклонством – широкий термин, обнимавший, кроме действительного идолопоклонства, и всякие виды волшебства и суеверия.

А суеверием насыщена была вся атмосфера религиозной жизни раннего средневековья. Его довольно было, как мы видели, и в завоеванной варварами империи; но сила его господства в христианском мире стала совсем иною, когда быстрая перемена религии сразу превратила в суеверие все то, что так долго было для германцев их истинной верой. «Язычество как религия исчезло, но, низведенное на степень суеверия, оно продолжало существовать. Народ отрекся от старых своих богов, но не утратил веру в их власть и силу. Церковь учила проклинать их. Но народ не забывал про их могущество: в Мерзебургских Заклинаниях поминаются друг за другом Бальдер и Вотан, Зингунт и Зунна, Фрея и Волла: теперь, положим, их чурались, но это не мешало их бояться (Merseburger Zauberspriiche – памятник, сохранившийся в записи X века). Мало того, мы наблюдаем в эту пору введенные церковью церемонии, где боги языческие предавались поруганию. Не служит ли это признаком того, что известные симпатии к низверженным властителям мира все еще продолжали жить в народе? Вера в силу языческих богов слилась затем с церковным учением о сатане и демонах и в этом получила для себя самую крепкую опору. Тогда как латинская церковь требовала, чтобы принимающие крещение отрекались от дьявола, во франкской церкви это заменялось вопросом: «Отрекаешься ли ты от лихих духов (den Unholden)» – от всех вражеских сил, будь то демоны или боги. Дьявол, перед которым трепетал народ, теперь теряет всякое сходство с библейским искусителем: он превращается в чисто мифологическую фигуру…

«Наряду с языческими представлениями и, может быть, даже еще более цепко, нежели они, держались и языческие обычаи. Повседневная жизнь была опутана густой их сетью. Вера в рок вела к вере в приметы: о них спрашивали гадателей, но каждый и сам толковал различные случайности как знамения. В родстве с этим стояло деление Дней на счастливые и несчастные: особую важность при этом придавали фазам луны. Из страха перед темными силами родился страх перед волшебством, по воле направляющим действие этих сил к определенной цели. Как на Божьем суде читались особые молитвы и заклятья, чтобы предотвратить возможное перекрестное влияние волшебства, так точно волшебства опасались на каждом шагу и в обыденной жизни. Ему приписывались все беды, которые случались с человеком или его добром, с его скотиной и полями. С видимой непоследовательностью, но совершенно понятным образом люди, проклиная колдунов, стремились в то же время таким же волшебством предохранять себя от волшебства. Человек охранял свою жизнь, навешивая на себя амулеты; он оберегал свои нивы, ставя на них шесты с привязанными лоскутами бумаги; колокола получали крещение, чтобы звон их мог предотвращать град, и против засухи применялось одно совсем уже удивительное средство. Слово и песня, травы и камни, священнейшие и омерзительнейшие предметы – все шло в дело, чтобы околдовать окружающих. Особенно болезнь и смерть побуждали испытывать силу волшебства. Целебные травы собирались с нашептываниями. Чтобы вылечить больного ребенка, мать клала его на очаг или на крышу, а отец проползал через вырытый в земле ход, который он потом затыкал терновником. Дом, где лежал покойник, охраняли, сжигая хлебные зерна. И над самим покойником окружавшие пели заклинания; дикими шутками стремились они разогнать страх перед смертью» (A. Hauck, Kirchen-geschichte Deutschlands, II, 756-61).

Само собою разумеется, что в подобной атмосфере цвели пышным цветом и профессиональные занятия волшебством. Известный лионский епископ Агобард (IX век) рассказывает нам, что в его епархии «отведение бурь» составляло правильный и весьма доходный промысел, а съехавшиеся в 829-м году на Вормский Собор прелаты так говорили императору Людовику Благочестивому про распространенность колдовства в его империи:

К великому нашему прискорбию должны мы сообщить Вам, что в Вашей стране от времен язычества все еще остается множество опасных лиходеев, занимающихся волшебством, ворожбой, метаньем жеребьев, варкою зелья, снотолкованием и т. п., каковых Божеский закон предписывает наказывать нещадно. Не подлежит сомнению, что некоторые лица обоего пола с помощью нечистой силы любовными напитками и яствами лишают других рассудка. Эти люди своим колдовством наводят далее бури и град, предсказывают будущее, перетягивают от одних к другим зерно с поля, вынимают молоко у коров и вообще совершают бесчисленное множество подобного рода преступлений. Подобные лиходеи тем строже должны наказываться государем, чем дерзновеннее они осмеливаются таким путем служить дьяволу.

Все это церковь желала с корнем вырвать из среды вверенного ее духовным попечениям общества, и, надо ей отдать справедливость, она действительно потратила на борьбу против суеверия немало добросовестных усилий. Она преследовала виновных и на своем forum externum, т. е. перед епископским судом, и на своем forum internum, т. е. в исповедальне: она вменяла, как мы уже заметили, обличение «идолопоклонства» в одну из первых обязанностей своим пастырям душ. Она стремилась сделать своей сотрудницей и светскую власть. Духовенство склоняло государей покинуть старую германскую точку зрения, по которой колдовство являлось преступным лишь в меру реально причиненного им вреда, и усвоить законоположения позднейшего римского права, где всякое колдовство, хотя бы благодетельное, считалось подлежащим наказанию, как грех против религии. Но после наших предварительных замечаний, мне кажется, излишне будет доказывать, что эта борьба католической церкви с суеверием была совсем не тем, чем в наше время представляется подобная культурная задача. Для нас главнейший смысл такой борьбы заключается в распространении среди общества известной доли здравого скептицизма, и слово «суеверие» давно стало для нас синонимом вздорных бредней. Совсем иначе понимала свой термин superstitio средневековая церковь. Для нее «суеверие» представляло собой не пустую веру, а только запрещенную веру, преступное обращение к нездешним силам с нарушением преданности, которою христианин обязан Богу. Что же касается реальной возможности колдовских деяний, то в общем пастыри в ней так же мало сомневались, как их паства. Да и откуда было католической иерархии раннего средневековья черпать иные взгляды по этому предмету? «Поэты», которых ее служители в годы юности заучивали в школе, снискивая необходимую для латиниста copiam verborum, служили только источником прибавочной смуты в их умах, так как сказания о древних богах и героях эти дети деревни понимали вполне буквально. Как отражалась в их сознании хотя бы Энеида, нам ясно из того, что школа в конце концов самого ее автора провозгласила величайшим из древних магов. В отрывках из Св. Писания, с которыми школьники знакомились при изучении церковного обихода, их восприимчивое воображение тоже главным образом останавливалось на рассказах о библейских чудесах. Чудесно-фантастическим элементом насквозь пропитан был и тот род христианской литературы, который пользовался один сколько-нибудь значительным успехом среди немногочисленных клириков, не покидавших и после школы привычки заниматься чтением – я разумею Жития святых восточного и западного происхождения с знаменитым Житием Антония Великого во главе. И, наконец, немногие избранники, которые путем самостоятельного труда доходили до знакомства с истинным христианским богословием, при наличности в нем известного нам учения о демонах, тоже не видели себя вынужденными порывать связь с первобытным анимистическим миросозерцанием. Умственный облик тогдашней католической иерархии сразу встанет у нас перед глазами, если мы вспомним, что она сочла возможным передать представителям церкви руководство Божьими судами, что с ее разрешения клирики святили там кипяток, куда обвиняемый должен был опустить руку, с ее разрешения давали обвиняемым есть корки хлеба с написанными на них словами молитвы Господней и т. д. А что клирики делали из церковной обрядности самовольно, то часто переступало уже всякие границы, превращаясь с христианской точки зрения в подлинное кощунство. Во многих случаях борьба подобных клириков против колдунов, по давно сделанному замечанию, являлась не более как борьбой двух магий. Но, даже оставляя в стороне эту повседневную церковную действительность, считаясь лишь с намерениями верховных руководителей римской церкви, поскольку они выразились в церковном законодательстве, мы все же должны будем согласиться, что в данном случае иерархия оказывалась на той же интеллектуальной почве, как и паства. Таким образом, в своей борьбе против народных суеверии она имела в распоряжении одно лишь средство – угрозы и репрессию; а средство это по свидетельству многовекового опыта является в сфере духовной жизни орудием крайне ненадежным, и нас поэтому не может удивлять, что вопреки всем громам церкви на протяжении столетий все те же первобытные суеверия жили в народной массе, почти не ослабевая. Еще один писатель одиннадцатого века сделал характерное замечание, что суеверие в народе передается от отца к сыну, как бы законная составная часть родительского наследства.

Можно сказать даже больше. Можно с основанием утверждать, что в некоторых отношениях эта борьба ранней средневековой церкви против народного суеверия только способствовала росту зла, которое церковные власти стремились искоренить. Не развивая этой темы во всех подробностях, мы здесь отметим лишь влияние, производившееся той же католической исповедальней. Известен порядок совершения исповеди, который возобладал в средневековой католической церкви благодаря религиозной несостоятельности как паствы, так и множества пастырей. Отсутствие у католических священников сколько-нибудь достаточной подготовки для своего звания привело римскую церковь к тому, что она всех их вооружила, наконец, так называемыми Poenitentialia – исповедальными книгами, которые для различных областей составлены были в различное время наиболее опытными местными канонистами. Тут содержались подробные перечни грехов и указывалась каноническая мера наказания за них. В эти исповедальные книги вписаны были и те бесчисленные суеверия, которыми страдало тогдашнее общество во всех его слоях; они и служат нам главным источником знакомства с этой стороной духовной жизни раннего средневековья. Лучшие люди церкви сами видели, правда, опасность, крывшуюся во введении такого рода Poenitentialia, и предостерегали от нее духовников: они советовали не всех исповедников спрашивать обо всем, так как иначе исповедь сама может явиться источником соблазна. Но если и в других случаях духовники – насколько можно об этом теперь судить – плохо, по-видимому, считались с подобными предостережениями, то в грехе суеверия им было всего труднее ограничиваться собственными признаниями кающихся, так как невежественная масса творила множество суеверных деяний, даже не подозревая, что она этим подвергает душу свою опасности погибнуть. В мелких подробностях поэтому дознавался духовник у исповедника, не делал ли он того-то и того-то, не прибегал ли он для исполнения своих желаний к таким-то и таким волшебным средствам, причем вопросы его звучали полною верою в то, что эти преступные пути действительно для всякого открыты. И таким образом местные суеверия, местные приемы волшебства мало-помалу становились известны целым широким областям, где введено было то или другое Poenitentiale. He один человек уходил из исповедальни с головой, полной неслыханных прежде вещей, и с искушением в случае беды попробовать неизвестные ему раньше волшебные средства, сила которых косвенно свидетельствовалась самой же церковью. Конечно, в той же исповедальне человек слышал и про кары, грозящие за подобные проступки против веры, равно как и про то, что все эти грехи делают душу достоянием ада. Но как недостаточны были подобные угрозы, чтобы удерживать людей от искушения пробовать силу волшебства на деле, тому живым примером служат сами же клирики, которым поручено было искоренять эти изобретенные бесами магические искусства: к великому отчаянию церкви и соблазну верных в их собственной среде постоянно встречалось немало лиц, которые для целей волшебства упорно профанировали вверявшиеся им священные предметы, как миро, гостию или богослужебные книги, которые крестили назначенные для изведения врагов восковые куклы и т. п. Что же касается постоянного запугивания сатаной, как средства религиозного воспитания народа, то ясно, что в этой области духовной жизни оно могло вести лишь к самым бедственным последствиям. Всякая сила вызывает перед собою преклонение, а средневековый католицизм мало-помалу сделал из образа сатаны такую силу, которой в конце концов стала страшиться даже сама создавшая его римская церковь.

Но как ни суеверны были правящие церковные круги в первую, темную половину средних веков, однако суеверию их тоже находились свои пределы. По общему своему духовному развитию они стояли все же выше окружавшей их среды, и некоторые из верований опекаемого ими народа даже для них оказывались чересчур наивны. При этом для нас особенно знаменательным является тот факт, что к разряду подобных «языческих нелепостей» церковное законодательство данной эпохи без колебаний относило между прочим и веру в «стриг», в этих летающих по ночам женщин, – образ, с которым мы встречались уже в римскую эпоху и который еще в гораздо более сильной степени тревожил фантазию раннего средневековья.

Нам нет здесь надобности вдаваться в подробное рассмотрение вопроса, подавшего в свое время повод к оживленной полемике Зольдана (Soldan's Geschichte dcr Hexenprozesse до последнего времени являлась капитальнейшим трудом по нашему предмету, да и теперь не утеряла еще значения) против Якова Гримма, были ли эти «стриги», поминающиеся в законодательных памятниках с VII века, самостоятельным произведением германской фантазии или они достались средним векам по наследству от античной древности, через посредство духовенства, верившего всем сказкам латинской школьной литературы. Заметим только мимоходом, что новейшие исследователи решительно склоняются на сторону первого мнения – мнения Гримма. Имея свой глубокий корень в таком распространенном психическом феномене, как грезы о полете во время сна, представление о летающих по ночам людях в различных видах встречается у всех народов и, несомненно, существовало у германцев уже тогда, когда до слуха их не доходило еще ни слова из сходных греко-римских поверий. Если же средневековые стриги являются нам с латинским именем и вообще с античною окраской, если их предводительницей церковные памятники называют, например, римскую богиню луны Диану, то само по себе это ничему еще не служит доказательством. Известно, что церковные люди в средние века упорно занимались переводом туземных верований на язык школьной греко-римской мифологии и с важностью ученых разъясняли потом народу, что его Вотан не что иное, как тот же давно проклятый церковью демон Юпитер и т. п. Конечно, духовное просвещение германцев выигрывало немного от подобного знакомства с преданиями о латинских и греческих богах. Но несомненным представляется и то, что латинская оболочка многих средневековых суеверий, как они записаны в памятниках литературы, совсем еще не дает нам права утверждать, будто бы без латинской церкви средневековая фантазия должна была остаться от них свободной. По поводу происхождения веры в стриг Зольдан находит возможным говорить о заражении молодых германских обществ тем ядом суеверия, который выработался в разлагавшемся организме Римской империи. Нет спора: яд этот оказал глубоко тлетворное влияние на новую европейскую цивилизацию. Но пагубное его действие со всею силой сказалось позже, когда молодые европейские общества стали успешно создавать себе самостоятельную культуру. Что же касается элементарных, первобытных суеверий, то с этой стороны германцам вряд ли могло причинить много вреда столкновение с побежденным Римом: богато одаренные фантазией, они уже со своей далекой родины принесли неисчерпаемые их запасы.

Во всяком случае мы твердо знаем, что вера в стриг с различными их разновидностями царила в раннее средневековье среди народа совсем с иною силой, чем во времена Римской империи. Как мы про это говорили, в античном обществе стригами занимались больше поэты, юристы же не находили для себя повода ими интересоваться. Напротив, в средние века с верою в стриг серьезно приходилось считаться и светскому, и церковному законодательству.

Первое средневековое упоминание о стригах мы находим в Салической Правде, где говорится, что если кто обзовет свободнорожденную женщину стригой (stria) или если кто обзовет мужчину strioporcius (так называют, поясняет текст закона, того, кто якобы носит стригам котел, где они варят свое варево), то это должно наказываться как самое тяжкое оскорбление. Другое раннее упоминание о стригах встречаем мы в одном указе лангобардского короля Ротара от 643 года. Указ внушает подданным, что христиане не должны верить, будто есть женщины, которые выедают у живых людей внутренности, ибо это совершенно несбыточное дело, и что поэтому никто, паче же всего суд, не должен предавать подобных мнимых стриг смертной казни. На что способна была толкать народ такая вера в стриг-людоедок, показывает нам первый из Карловых Саксонских капитуляриев (около 787 года). «Если кто, – пишет Карл своим новообращенным подданным, – если кто, ослепленный дьяволом, по старому языческому поверью сочтет какого-нибудь мужчину или женщину за пожирающую людей стригу и в такой вере спалит их, даст их есть другим или сам будет есть их, то такого человека должно казнить смертью». Против того же поверья грозно вооружается далее один ирландский синод начала IX века. «Христианин, который верует в действительное существование ламий, или иначе стриг, и распускает про людей подобную молву, подлежит анафеме». Наряду со стригой-людоедкой, как можно заключать по некоторым не очень, впрочем, ясным церковным памятникам, где стриги причисляются к блудницам, средние века знали и Апулееву стригу, летающую по ночам не на каннибальские оргии, а на любовные похождения. Но, сверх того, народная фантазия крепко была заполонена и другими схожими образами, о которых дают нам очень любопытные сведения два крупных памятника церковного законодательства из X и XI столетий – «Две книги о церковной дисциплине», составленные аббатом Регино из Прюма около 906 года, и «Двадцать две книги постановлений», изданные около 1020 года одним из самых видных церковных деятелей того века, вормсским епископом Буркардом.

В первом из этих памятников среди других статей, заимствованных из разновременно обнародовавшихся законов против «суеверия», находится и знаменитый Canon Episcopi, которому впоследствии суждено было играть такую роль в «ведовской» литературе по вопросу о реальном существовании ведовской секты (Canon Episcopi, т. е. канон «Епископы» – обычное обозначение канонов по первому их слову). Канон этот носит название: «О женщинах, кои рассказывают, будто они ночною порой скачут с демонами», и гласит так:

Епископы и священники должны искоренить из своих приходов изобретенное дьяволом пагубное искусство гаданья и волшебства: кто из мужчин или женщин окажется виновным в подобных, преступлениях, того они должны, всячески опозорив, выгонять вон из своего прихода… Не должно также оставлять без внимания и того, что некоторые преступные женщины, совратившиеся вслед сатаны (1 Тимоф., 5, 15), становясь жертвами демонского мороченья, верят и утверждают, будто они ночною порой скачут на разных зверях с Дианой, языческой богиней, и с бесчисленным множеством других женщин и будто они проносятся таким образом в ночном безмолвии через необозримые пространства, повинуясь во всем велениям богини и являясь на службу по ее вызову в назначенные ночи. И пусть бы они одни пропадали в своем неверии, а то они увлекают на путь погибели и других. Ибо бесчисленное множество, вводимое в соблазн такою ложью, верит, что это правда, и вместе с тем отклоняется от истинной веры и возвращается к языческим заблуждениям, допуская, что есть какие-то божественные существа в мире, кроме Единого Бога. А потому священники в порученных им церквах со всяким тщанием должны проповедовать народу, что это сущая ложь и что подобные видения вселяются в душу маловерных силою не божественного, а злого духа… С кем же, конечно, не бывает, что в ночных грезах он будто покидает самого себя, и кто во сне не видывал того, чего не приходилось никогда видеть наяву. Но кто же может быть столь глуп и тупоумен, чтобы все подобное, что происходит с духом, относить и к телесному существованию… Итак, необходимо всем громогласно объявлять, что тот, кто верит чему-нибудь подобному, является отступником от веры; а кто не имеет правой веры в Бога, тот уж не чадо Божие, а чадо того, в кого он верит, сиречь дьявола.

Еще подробнее знакомят нас с разными видами веры в стриг Буркардовы «Постановления». Уже текст канона «Епископы», который вместе со всем сборником Регино был принят Буркардом в 10-ю книгу его компилятивного труда, содержит любопытную прибавку. Согласно ей царицей стриг в иных местах считалась не Диана, а Ироди-ада – эта средневековая Иродиада (Саломея), женский двойник Вечного Жида, осужденная за смерть Иоанна Крестителя вечно скитаться. Но, сверх 10-й книги, в «Постановлениях» стригами занимается и 19-я книга, куда Буркард поместил одно из руководств к совершению исповеди, которому неизвестный его автор придал заглавие Corrector. Из этого Corrector мы прежде всего узнаем, что поминаемых в Canon Episcopi женщин, скакавших по ночам с демонами, «народная глупость именовала striga holda». Будет ли это striga holda означать просто «добрая стрига», или это будет отзвуком того, что предводительницей подобных стриг в Германии считалась первоначально богиня Holda, потом лишь вытесненная Дианой, во всяком случае отсюда ясно, что сам народ не придавал подобной скачке на зверях какого-нибудь пагубного характера; Holda являлась для германцев милостивой богиней. Согласно этому и наш Corrector за подобный вид веры в стриг налагает сравнительно легкую, лишь годовую епитимию. Гораздо строже он относится к другим двум видам схожего суеверия, которые в нем описываются следующим образом:

Не верила ли ты тому, что многие совратившиеся вслед сатаны женщины выдают за истину, будто в безмолвной тишине ночи, упокоившись в постели с супругом на лоне твоем, ты способна, оставаясь телесною, выйти чрез запертые двери и проноситься с другими жертвами того же заблуждения через необозримые пространства, причем вы, якобы, можете без видимого оружия умерщвлять крещеных и искупленных кровью Спасителя людей, поедать их, сварив их мясо, затем, положив вместо сердца тряпку или кусок дерева или другое что-нибудь в таком роде, съеденных снова оживлять и пускать в жизнь. Если верила, то должна каяться на хлебе и на воде 40 дней, т. е. Великий пост с семью последующими годами.

Не верила ли ты тому, во что иные женщины нередко верят, будто ты с другими дьявольскими сосудами тоже в безмолвной тишине ночи чрез запертые двери можешь улетать в воздух под облака и там биться с другими, нанося им и получая от них раны? Если верила, то должна каяться три года по обычным дням.

Итак, мы видим, что грезы о ночных полетах, смешение которых с действительностью так строго осуждала церковь, носили очень пестрый характер и не сводились к одному бреду людоедством. Как то и ныне наблюдается у первобытных народов, детски наивная фантазия не знала вообще тогда резкой границы между миром духов и миром живых людей, и яркие сновидения на почве того или другого поверья постоянно делали многих участниками в приключениях обитателей воздушных сфер. Так, битвы стриг под облаками вряд ли случайно имеют столь близкое сходство с распространеннейшим в Германии поверьем о воздушном войске Дикого Охотника. Что же касается полетов «добрых стриг», то сравнительная мифология сближает их с полетами тех добрых фей, для которых западноевропейская деревня вопреки всем протестам церкви до глубины средних веков упорно накрывала в Рождественской ночи на улице так называемый tabulae fortunae, чтобы эти ночные гостьи за угощение приносили благополучие в дом ласкового хозяина. «Дамою Изобилия» (Dame Habondo) прямо называется во французских памятниках такая же царица стриг, как та, что у Регино именуется Дианой, и характерной приметой сопровождающих ее bonnes femmes поверье делает их склонность, забравшись в чужую кухню, хозяйничать там, словно у себя дома. Только церковная полемика, систематически отбрасывавшая все языческое в область демонического, мало-помалу придала всем этим разнообразным поверьям однообразную сатанинскую окраску – пока наконец дело не пришло к тому, что склонность к ночному угощению себя чужим вином для самой церкви стала представляться одной из главных примет «ведьмы».

Но нас от этого отделяют еще века. В темном XI столетии римская церковь, несколько путаясь в логике, но в общем совершенно вразумительно сама внушала народу, что сатанинскими добрые христиане должны считать не воздушные похождения живых людей, а веру, будто подобные похождения в действительности возможны. И этот взгляд не был, подобно некоторым иным из ранних проявлений средневекового рационализма, лишь достоянием отдельных исключительных умов среди тогдашних церковных деятелей. 10-я книга Буркардовых «Постановлений», куда внесен был Canon Episcopi, осуждавший веру в полеты с Дианой или Иродиадой, была принята Грацианом в составе его известного Декрета и вместе с тем получила обязательную силу для всех верных католиков.

Здесь мы должны, однако, сделать одну довольно важную оговорку. В эпоху Каролингов церковные соборы проклинали тех, кто распускает слухи, будто стриги в самом деле существуют. В эпоху Коперника и Кеплера та же церковь склонна была всякого человека, сомневавшегося в существовании стриг, самого заподозрить в принадлежности к их числу. Такая противоположность, конечно, поразительна, но ею не следует увлекаться, как увлекались многие историки нашего вопроса, которых она побуждала сильно преувеличивать степень просвещенности церковных и светских правителей в конце первого и в начале второго тысячелетия по Р. X., что спутывало в этих трудах и общую историческую перспективу. Источник их ошибки, как это ясно показал нам Гансен, заключался при этом в следующем. Одно и то же слово «стрига» в VII-XII и вXV-XVII веках связано было с существенно различными образами. Для эпохи, когда свирепствовали процессы ведьм, всякая стрига являлась непременно злой колдуньей: согласно этому «ведьма» в тогдашнем церковно-юридическом языке совершенно безразлично обозначалась то словом striga, то словом malefica. Женщины, летавшие по ночам, и напускали главным образом, по мнению столь компетентных судей, как авторы «Молота ведьм», и бури с градом, и болезни, и разные другие пагубы, которые нам уже приходилось перечислять. Напротив, в занимающую нас сейчас эпоху два эти представления – о колдовстве и о ночных полетах – жили еще совсем раздельно, как это явствует из памятников права, где вопрос о стригах соединяется еще иногда с вопросом о наказании блудниц, но никогда не смешивается с вопросом о мерах против колдовства. Между тем привычка, образовавшаяся на изучении позднейшей «ведовской» литературы, неизменно заставляла историков и в памятниках более раннего времени соединять со словом «стрига» полный образ ведьмы, благодаря чему общий смысл разбираемых нами сейчас указов против веры в стриг и получал у них не совсем правильное толкование. Так, Зольдан на основании приведенного нами выше Саксонского капитулярия 787-го года, где Карл Великий повелевал карать не стриг, пожиравших людей, а людей, пожиравших стриг, приходит к выводу, что уже в Карлову эпоху «германский дух готов был навсегда порвать с самою верою в волшебство», ибо «тут смерть грозит не волшебству, а вере в оное». На деле же капитулярий Карла нисколько не касался вопроса о реальности деяний, приписывавшихся настоящим колдунам, и все другие данные показывают, что в VIII веке германский дух был еще очень далек от разрыва с верою в их возможность. Припомним хотя бы приведенное нами выше обращение германских епископов к Карлову сыну, Людовику Благочестивому: в нем совершенно еще не слышно голоса скептицизма. Не много скептицизма отыщешь и в трудах таких корифеев тогдашней теоретической мысли, как Рабан Мавр или Гинкмар Реймский.

Правда, отдельные личности с светлой головой и крепким характером, пополняя великие недочеты теоретического своего образования в школе практической жизненной деятельности, довольно рано стали доходить до относительного свободомыслия в вопросе о возможных границах волшебства. Так, ранее помянутый уже нами лионский епископ Агобард, рассказав, что в его епархии «почти все жители, знатные и незнатные, горожане и мужики, молодые и старые, уверены, будто град и гром могут быть накликаны людьми», разражается против подобной мысли великим негодованием. «Несчастный мир подавленный такою глупостью, что христиане верят нелепейшим вещам, в какие раньше ни за что бы не поверили язычники, не ведавшие Творца вселенной». Так, Регино в помянутом нами сборнике наряду с верою в стриг столь же строго осуждает и веру в оборотней. «От истинной веры отпадают и те, кто полагает, будто какая-нибудь иная сила, кроме Божией, способна обратить живое существо из одного вида в другой высшего или низшего порядка». Так, Бур-кард, осуждая вместе с Агобардом веру в «наведение бурь» и вместе с Регино веру в оборотней, присовокупляет еще к тому же разряду недостойных христианина бредней веру в девушек-эльфов, увлекающих мужчин в свои объятия, и даже веру в то, будто кто-либо может силою чар господствовать над человеческой душой, обращая любовь в ненависть и ненависть в любовь. Но, помимо того, что в других случаях тот же Регино и тот же Буркард, как явствует из собственных их постановлений, сами верили в реальную силу колдовства, даже в помянутых вопросах они немного находили себе сторонников. Агобард мог доказывать от Св. Писания, что истинным владыкой над бурями и градом является один Господь; но это не мешало тому, что preces ad repellendam tempestatem (молитвы для ото-гнания бурь) оставались обычной составною частью католического требника. В иных местах священник выходил при этом за околицу деревни в сторону надвигавшейся тучи и читал свои заклинания над пылающим костром, куда бросалась издревле ненавистная демонам сера. И если Буркард в Вормсе запрещал своим духовным сынам верить, будто бы колдовством можно приворожить к себе человека, то про его современника и близкого соседа трир-ского епископа Поппо местная хроника (начала XII века) глубоко убежденным тоном рассказывает следующую историю. Однажды некая монахиня из монастыря Пфаль-цель близ Трира по просьбе Поппо вышила для него пару туфель, чтобы надевать при богослужении. Но монашенка эта тайно была влюблена в своего архиепископа, и, прежде чем отослать ему туфли, она их заворожила. Едва Поп-по успел их на себя надеть, как вдруг почувствовал, что в сердце его вспыхнула греховная страсть к этой женщине. В испуге и негодовании Поппо сейчас же сбросил с себя туфли и предложил надеть их одному из приближенных. Чары и на того произвели свое действие. Опыт был затем повторен с целым рядом других лиц из епископской свиты, и все подпадали под волшебное влияние туфель. Тогда Поппо изгнал виновную монахиню из монастыря и изменил весь прежний его устав в гораздо более суровом духе. Он действовал при этом в Пфальцеле с такою беспощадною строгостью, что счел даже потом необходимым ради успокоения совести предпринять паломничество в Святую Землю. И если в Грациановом Декрете санкционировался Canon Episcopi с его осуждением веры в стриг, то этот же Декрет в столь важном отделе, как вопрос о поводах к разводу, санкционировал и веру в реальную возможность одного из главнейших ведовских преступлений – в возможность чарами сделать человека неспособным быть мужем своей жены. Что же касается критического отношения раннего средневековья к стригам в том виде, как они тогда существовали, то само по себе это отнюдь еще не служит доказательством особой трезвости тогдашнего церковного миросозерцания. Из всех тех представлений, которые сплелись в образ ведьмы, возможность для живых людей летать по воздуху всегда наталкивалась на самый резкий протест со стороны простого здравого смысла: закон Ньютона таился в глубине здорового сознания за тысячи лет до своей научной формулировки. Смуту могли вносить здесь лишь собственные убежденные рассказы людей о совершавшихся ими якобы полетах; но эти россказни с крайней легкостью опровергались свидетельствами лиц, живших с такого рода ночными путешественниками под одной кровлей. И таким образом у нас нет никаких оснований удивляться тому, как раннее средневековье на низкой степени своего культурного развития могло относить все эти бредни в область сонной жизни. Истинною загадкой здесь остается то, как через тысячу лет после лангобардского короля Ротара духовные и светские правители в Западной Европе оказывались способны так сильно уступать этому своему отдаленному предшественнику в степени «просвещенности», когда дело шло о совершенно схожих бреднях.

Но если подобное отрицательное отношение к вере в стриг даже для раннего средневековья не может признаваться какой-нибудь аномалией, то несколько труднее объяснить другое явление, которое тоже бросается в глаза всякому, кто взглянет на изучаемую эпоху с точки зрения нашего вопроса. Действительно, за всю первую половину средних веков Западная Европа бесспорно погрязала в глубочайшем невежестве, при котором интеллектуальная основа трепета перед волшебством, привычка видеть всюду непосредственное вмешательство добрых и злых духов, оставалась в полной неприкосновенности во всех слоях тогдашнего общества. Привычка эта далее не только не сдерживалась, но развивалась самою общественною воспитательницею, католическою церковью, сделавшей из страха перед демонами главное орудие своей «социальной педагогики». В подобной атмосфере каждый считал необходимым вечно держаться настороже против опасностей, которыми отовсюду угрожало чужое чародейство. Зная все это, мы ждем, конечно, что данная эпоха окажется одной из худших в истории гонений на злых волшебников. И между тем на деле мы этого нисколько не находим. Отдельные случаи бесчеловечной расправы с людьми, заподозренными в колдовстве, мы, конечно, встречаем и в эту пору. О них не раз упоминает Григорий Турский, передавая историю кровавых распрей, терзавших королевский дом Меровингов. И позже в летописях нам попадаются то там, то сям известия вроде того, что «в 1128-м году, когда граф фландрский Дитрих Эльзасский исчах от непонятной болезни сердца и внутренностей, его приближенные схватили женщину, которая, по их предположению, напустила эту болезнь на графа, и сожгли ее живою», или что в том же году «гентские граждане выпустили из одной ворожеи кишки и, вырвав из трупа желудок, носили его по городу». Иногда к подобной расправе прилагали свою руку и установленные общественные власти. Из XI и XII столетий до нас дошло несколько фактов сожжения за колдовство по правильному судебному приговору. Но подобные известия за первую половину средних веков оказываются у нас все наперечет, и сколько бы мы при этом ни относили на счет крайней скудости наших источников, все же остается несомненным, что преследование колдунов нигде в Европе не играло в это время сколько-нибудь заметной роли в народной жизни. В приливе религиозной ревности «колдунов резали, как цыплят», по выражению Аммиана Марцеллина, иные из императоров IV и V века по Р. X., когда в Европе еще процветала римская культура. Колдуний тысячами кидала в пламя Европа XV и XVI веков, когда культура в ней снова успела возродиться. Но в промежутке, в ту пору, когда Европой правили «нечесаные неучи», она почти не обагряла своих рук колдовскою кровью.

Один из самых талантливых исследователей нашего предмета, не так давно скончавшийся Вильям Лекки, представил по этому поводу в своей «Истории рационализма» следующие соображения. Поразительно спокойное отношение к волшебству самого темного периода в истории умственного развития Европы он объясняет именно его темнотою. «На первый взгляд, – говорить он, – конечно, кажется совершенно непонятным, что в данный исторически период, когда суеверие было так могуче и разлито было так широко, казни за колдовство встречаются сравнительно редко. Никогда не бывало времени, когда человеческий ум был бы более преисполнен и затемнен сверхъестественными представлениями и когда мысль о власти и повсеместном присутствии бесов господствовала бы в столь неограниченных пределах. Тысячи случаев одержания бесами, изгнания их, чудес и появлений дьявола вечно обращались в общественной молве. Их принимали без малейшего сомнения, и они были самой обычной областью, в которой упражнялась фантазия. Но, как это ни кажется для нас теперь удивительным, при самой твердой вере в действительность подобных происшествий представления эти не вызывали никакого терроризма. Самый избыток суеверия и служил суеверию коррективом. Все верили, что сатана вечно грозит добрым христианам всякими опасностями; но точно так же все твердо верили, что крестного знамения, нескольких капель святой воды и т. п. совершенно достаточно, чтобы немедленно обратить его в постыдное бегство… Все представления об окружающих нас бесах, вся восприимчивость к чудесному, которые столь роковым образом действовали на фантазию в XV и в XVI веках, были уже тогда налицо. Но та безусловная вера, то безграничное и торжествующее легковерие, с которым люди относились к могуществу церковной обрядности, делали эти представления сравнительно безвредными. Будь общество немного менее суеверно, последствия его суеверия оказались бы гораздо более ужасными».

Отдавая полную справедливость остроумию такого психологического объяснения, мы все же должны будем, с одной стороны, значительно его видоизменить и, с другой, дополнить анализом юридической стороны дела. Действительно, далеко не ко всем бедам, грозившим от нечистой силы, народ в надежде на церковную обрядность относился с таким легким сердцем, как это представляет Лекки. Народ, например, твердо знал из опыта, что не всегда церковное заклятие может осилить бесов, сидящих в туче с градом, и относился потому к «наводчикам бурь» с ненавистью, о которой дает нам представление раньше помянутый уже нами трактат Агобарда «О бессмысленном мнении народа касательно града и грома». «Эти полуверные, – рассказывает там про свою паству Агобард, – чуть только заслышат гром, сейчас же говорят: «Вот он, наведенный ветер», и начинают проклинать, говоря: «Проклят язык, что его накликал. Чтоб ему отсохнуть! И давно надо было бы вырезать его!» И подобных стихийных бед, которые не отвращались ни человеческими усилиями, ни церковными молитвами, раннее средневековье испило полную чашу. По очень распространенному и очень поверхностному объяснению, процессы ведьм возникли именно в XV веке благодаря тем ужасам, которые пережила Европа в эпоху черной смерти и Столетней войны: расстроенное этим народное воображение стало везде искать следы сатанинских козней. Но если бы такое объяснение было достаточно, процессы ведьм неизбежно должны бы были возникнуть на много столетий раньше. Лютые голодовки и свирепая моровая язва в раннее средневековье были обычными гостями в различных областях Европы, а венгерские или норманские набеги и усобицы князей тоже не менее давали себя чувствовать народу, нежели шайки мародеров, грабившие Францию во время Столетней войны. Все это и тогда народ относил на счет нечистой силы, от всего этого церковь оказывалась неспособной его защитить, и если он все же не знал систематического преследования колдунов, то, очевидно, дело здесь заключалось не в одном его безграничном легковерии. Да и само это народное легковерие вовсе не до такой уж степени введено было тогда римскою церковью в желательное для нее русло. В борьбе с постигшим его несчастием человек, правда, прежде всего обычно прибегал к церковным средствам. Но если они оказывались безуспешны, то он не обинуясь обращался за помощью и к другой инстанции – к хранителям преданий старой языческой религии, знахарям и знахаркам, или же он шел покорно умолять того же колдуна, которому он был, по его мнению, обязан свалившейся на голову бедой.

Итак, не отрицая, что вера в великую власть церкви над духами немало способствовала тому спокойному отношению к волшебству, которое так поражает нас в раннем средневековье, мы все же с психологической стороны едва ли не главным источником подобного спокойствия должны, по-видимому, считать самую распространенность волшебства. Как современное общество гораздо болезненнее относится ко всякому убийце, нежели относилось общество тех времен, когда убийство было явлением совершенно заурядным и когда никто не выходил из дому, не перепоясавшись мечом, так и колдун в раннюю пору средних веков вовсе не наводил на окружающих такого безотчетного, панического ужаса, какой народ стал испытывать перед ним позже, когда занятия колдовством сделались сравнительной редкостью и загнаны были в подпольный мрак. Почти что всякий тогда немножко был причастен волшебству, и на особых искусников в этом деле злобствовал лишь тот, кто считал себя потерпевшим от их искусства, кто был уверен, что пострадал от их преступных покушений.

И тут мы переходим с чисто психологической на юридическую почву. Тут сам собою поднимается вопрос о том, какие же пути были тогда открыты законом человеку, чтобы бороться против подобных покушений, и как вообще была организована тогда общественная охрана личности или, иначе говоря, какой характер носило уголовное право Западной Европы в ту эпоху. Простая юридическая справка по этому предмету значительно поможет нам объяснить причины столь поражающего нас бездействия судебной власти в деле преследования колдовства.

В основе деятельности тогдашнего суда, как известно, лежала еще не государственная, а свойственная всем ранним периодам юридического развития частно-правовая точка зрения на преступления. Помимо того случая, когда лихого человека схватывали на месте преступления, суд собирался лишь по требованию частного обвинителя. Wo kein Klager, da kein Richter – таков был основной юридический принцип всей той эпохи. На частном обвинителе лежала и обязанность представить доказательства виновности лица, которое он оговорил, причем если он проигрывал дело, то ему грозила та же кара, какой в случае осуждения подвергся бы обвиняемый. Оговоренный оправдывался на суде или путем присяги с положенным числом так называемых соприсяжников, или же, по усмотрению судей, он подвергался особому испытанию огнем, водой и т. п., и тогда суд принимал форму Божьего суда. В этих условиях становится вполне понятным, почему в первую половину средних веков судам не часто приходилось вести процессы о колдовстве. Схватить колдуна или колдунью на месте преступления было, конечно, довольно мудреным делом. Преследовать их можно было, таким образом, лишь путем частного обвинения. Но если в припадке ярости «соседи» оказывались нередко способными обрушиться на заподозренного в злостном колдовстве «соседа» и учинить с ним варварскую расправу, то выступать отдельно с доносом, за который в случае неудачи можно было самому поплатиться жизнью, не много находилось охотников. Надо при этом еще заметить, что самый распространенный вид судебного испытания при обвинении в колдовстве носил очень благоприятный для подсудимых характер. Исходя из столь типичного для первобытной логики рассуждения, что люди, связавшиеся с бесплотными духами, сами должны проигрывать в весе сравнительно с обыкновенными смертными, суды раннего средневековья наиболее целесообразным приемом в такого рода процессах считали iudicium aquae frigidae. Подсудимого с связанными руками и ногами на веревке бросали в воду, и если он держался на поверхности воды, это являлось доказательством его вины, если же он тонул, это являлось свидетельством его невинности. А не тонуть в таких условиях человек мог почти что только по злой воле палача, державшего в руках другой конец веревки. С такою «пробой на холодную воду» мы встречаемся и на процессах ведьм в XVI столетии (Hexenbad), где она служила одним из способов получения нужных для перехода к пытке «улик». В ближайшем родстве с ней стоит другой также употребительный в XVI столетии прием – взвешивание на весах лиц, заподозренных в ведовстве. Суд предварительно определял на глаз, какой нормальный вес должен бы был иметь при своем росте подсудимый, и если тот вытягивал па весах меньше, то это обстоятельство считалось против него уликой. Лежащая в основе подобных проб идея была знакома еще Плинию. В своей «Естественной Истории» он рассказывает про колдовское племя тибийцев, жившее на Черном море: молва про них гласила, что они легче воды и в ней не тонут. У средневековых церковных писателей разумность iudicium aquae frigidae иногда обосновывается, впрочем, иначе. Так, Гинкмар Рейм-ский объяснял действительность испытания на воду тем, что после крещения Спасителя в Иордане вся вода на земле получила особую святость, благодаря чему она на судебном процессе и выталкивает из своего лона злодеев.

На колдунов, впрочем, как нам известно, была и другая управа – епископская юрисдикция. Колдовство представляло так называемое delictum mixti fori: преступника судила тут то светская, то церковная власть, смотря по тому, которая раньше налагала на него руку. Основной же юридический принцип церковного суда гласил, что римская церковь продолжает жить по римскому праву, а римское право предписывало вести дела о преступлениях религиозного характера путем не обвинительного, но следственного процесса. Таким образом, церковные власти и в ту эпоху вполне могли в преследовании колдовства развивать собственную инициативу. Но за время многовекового спокойного владычества своего над обществом, беспрекословно подчинявшимся ее духовному авторитету, римская церковь отвыкла туго натягивать бразды своего правления. В принципе требуя, чтобы и светская власть в делах религии руководилась римским правом, церковь на практике сама во многом подчинилась общему юридическому укладу окружавшей ее жизни и слабо занималась сыском в пределах собственной судебной компетенции. В ее судах привычный населению обвинительный процесс тоже успел взять верх над завещанной Римом формою следственного процесса. И, таким образом, мы здесь опять приходим к тому же выводу, что первобытность общества сама и представляла для него главную гарантию от тех опасностей, которыми чревато первобытное суеверие. Если суды раннего средневековья плохо оберегали личность от реальных преступлений, они по крайней мере не раздували мнимых страхов, под власть которых так легко подпадает всякое неразвитое общество.

Такой упорный, но в то же время мягкий, мирный характер носила вера в волшебство, когда в XII столетии ранее шедшая едва заметным ходом общественная эволюция Европы – как то нередко бывает с эволюционными процессами – вдруг на известной стадии приняла бурное, революционное течение. В несколько поколений неведомая раннему средневековью гостья, пытливая рассудочность, меняет до неузнаваемости весь умственный облик молодых европейских наций, а вместе с этим и отношение их к духовному наследию античной древности. Раньше оно хранилось в римской церкви почти лишь в качестве драгоценных реликвий. Теперь оно снова обращается в действительную жизненную силу, всасываясь в плоть и кровь новой европейской культуры. Но если, становясь на широкую точку зрения, с данной эпохи мы и должны начинать историю освобождения европейского духа от тяжкого рабства суеверию, то ближайшие последствия помянутого крутого перелома в ходе культурного развития Европы со многих сторон оказались совсем иными. Прежде чем пожать благие плоды нового умственного движения, духовная жизнь Европы должна была пройти чрез несказанно мучительный период, когда начавший уже неудержимо работать, но не восторжествовавший еще над верою в авторитеты разум сам для себя нередко был худшим из тиранов и, не найдя своих истинных путей, не разрывал, а лишь с неслыханною крепостью связывал сеть помрачавших человеческие головы ложных представлений. И трудно найти тут более характерный эпизод, нежели история возникновения процессов ведьм – безумство, которым Западная Европа обязана была именно этому промежуточному периоду в развитии теоретической, научной мысли.