Давно уже пригнали с выгона коров, и каждая принесла домой полное вымя молока; давно уже их подоили, и хозяйки успели похвалиться друг перед дружкой невероятным удоем, настолько невероятным, что ни одна не поверила другой. Опускалась тихая летняя ночь и, как прекрасно сказал поэт, окутывала тёмной вуалью село с его домами и огородами, амбарами и дворами; лишь высокие журавли, казалось, пробивали своими остриями эту вуаль, вздымаясь прямо к звездам. Давно уже проехала по поповой улице последняя телега, и пыль, взметнувшаяся было высоко над домами, медленно и спокойно оседала толстым, в две пяди, слоем (осенью из неё получится превосходнейшая грязь). Кому нужно было сходить по делам или купить что в лавке у грека, уже сходил и купил; и грек уже внёс в помещение всё, что было разложено и расставлено перед лавкой: и соль, и деготь, и трубки с чубуками, и кнуты, и терновые маслобойки, и осёлки, и кремни, и трут, и корчагу с маринованным перцем, и позавчерашние булочки, и целую четверть сала, подвешенную на завидной высоте, вокруг которой по целым дням, не сводя глаз, щёлкая зубами и жалобно мяукая, без устали бродят соседские кошки, покуда не охрипнут и глаза не полезут на лоб.
Ни одна живая душа не пройдёт больше по улице. Мало-помалу замирают и человеческие шаги, и топот копыт, и поскрипывание телег, и женская болтовня. Одна за другой пустеют перед домами осенённые акациями скамейки, где обычно после ужина сидят обыватели, беседуя о самых разнообразных предметах. Говорят о холере, о больших войнах, о пушечных ядрах, каковы они были в старое время и каковы сейчас; о лунатиках, что ходят по крышам трёхэтажных зданий, словно по полу; кстати, приплели к этому Глишу, прослужившего двенадцать лет в солдатах где-то в Буковине, утверждая, будто и он не то лунатик, не то вор или вроде того, потому что бродит по улицам не только когда светит луна; вспоминают о голодных годах, когда приходилось молоть кукурузные початки и делать из этой муки рождественские хлебы и василицы; о саранче и крысах; об итальянских искусниках, умеющих мастерить особые флейты, при помощи которых выманивают крыс из домов и амбаров, — крысы бегут за ними, как на поминки, а те все играют и ведут их из города к какому-нибудь болоту или к Тисе, и крысы прыгают друг через дружку прямо в болото или в Тису.
Перед другим домом так же вот толкуют о русских. Кто-то рассказывает, будто Россия — великое царство, что она со всеми воюет и всех на войне побивает, а бог русским помогает, потому что они соблюдают все посты — постятся даже на второй день рождества, если, конечно, он приходится на среду или пятницу. В летнее время русские сидят тихо, терпят и отмалчиваются, мотая всё на ус, — ждут зимы, потому что летом они, слышь, какие-то вялые; но чуть запоёт северяк да завернёт метель, тут-то к ним и возвращается их силушка, и тогда их царь только перекрестится тремя перстами, как и мы, отбросит в сторону шапку и спросит прочих царей-иноверцев (потому что он-то сербской веры): «Эй, кто хочет со мною биться? Вот я, весь перед вами — ну-ка, выходите вперёд!» А они все притихнут, словно мыши.
Перед третьим домом сидит Савка, бойкая ещё бабёнка, и рассказывает своей соседке, что прошлой ночью приснился ей покойный Лала. «Пришёл, стал передо мною, — рассказывает Савка, — и ничуть не похож на того, каким был при жизни. А собаки во всём околотке так и заливаются, лают и лают, а я их кочергой гоню, обороняю покойного. А он худющий, бог ты мой, лицо чёрное, на голове старая продранная шляпа, точно с пугала её снял, дороц весь в заплатах, — стоит передо мною, смотрит и жалобно так качает головой. Я не сразу узнала его, а он как заплачет, да и говорит: «Эх, кто оттуда, откуда я пришёл, того трудно узнать. Вот, говорит, меня мои и не узнают». — «Так это ты, Лала? — спрашиваю. — О Лала мой, откуда ты?» А он: «Э, Савка моя, Савка! Не спрашивай, говорит, откуда я пришёл! Издалека, из чужой стороны, с другого света, где петухи не поют, колокола не звонят, где очаги не дымятся; я, моя Савка, с того света, говорит, где нет у меня родни». — «А чего ты хочешь, родной, почему не сядешь?» — спрашиваю его. А он: «Не до сидения и не до разговоров мне, некогда, боюсь, говорит, петухов, а пришёл я тебя повидать и пристроить, сказать тебе, Савка, запомни это хорошо: ищи себе друга, ищи главу дома; мне там уж как придётся, лишь бы ты не мучилась и не страдала на этом вашем свете! А я уж, говорит, как-нибудь потерплю и подожду тебя!» Я его спрашиваю: «Да не голодный ли ты, хозяин мои рачительный, не приготовить ли тебе голубка под соусом, ты так любил его?» А он мне: «С этим кончено, упование моё, сделай так, как я тебе наказал, послушайся меня, я тебе, говорит, всегда желал добра!» А я всё будто не знаю, что он умер, и спрашиваю: «Кто же тебе, родной мой, пятки почешет, ежели я, не дай господь, в третий раз выйду замуж, как ты советуешь?» А он мне: «Э, моя Савка, не до жены мне теперь! Там я и сам не знаю, мужчина я или нет! И наверняка ты мне больше уже не понадобишься; выходи, говорит, замуж!» И вдруг сгинул, один дороц вместо него остался — растопырил рукава и прямо на меня идёт. На этом я и проснулась. И никак не выходят у меня из головы его речи. Сейчас, дорогая, очень я мучаюсь. Так ли, этак ли, а быть мне виноватой: послушаюсь его, так сказать, завещания — людей обижу; послушаюсь людей — его обижу! Ведь я ему всегда при жизни покорна была, родная моя, как же мне теперь нарушить его слово? Эх, Лала, Лала! Тяжко мне без тебя, без своего, так сказать, друга!.. И зачем мне этот Арса?.. И дом — полная чаша! Что мне этот Арса? Шурин! А шурин, как говорится, чужая болячка! Эх, Лала, Лала! Так и звенят твои слова, завет твой у меня в голове и в ушах».
А перед четвёртым домом рассказывают о чьей-то свекрови, которая оказалась ведьмой: взъелась на свою сноху, поссорила её с мужем, а теперь является к ней каждую ночь. Сначала слышится, будто волынка тихонько играет где-то вдалеке, потом ведьма как закричит: «Ты меня к нечистой силе погнала, из-за тебя я свою душу сгубила!» — да как разбежится от двери к кровати, прыгнет к ней на грудь, чешет гребнем и душит. И так каждую ночь, а чуть запоют петухи — как сквозь землю проваливается.
Перед пятым домом собрались вокруг возчика, который недавно вернулся из Бечкерека — отвозил туда евреев — скупщиков зерна — и повествует сейчас о неслыханных и диковинных вещах. Рассказывает со слов одного бечкерекского господина, который прочитал много книг, да и сейчас по целым дням читает газеты, будто совсем недавно, в прошлом или даже в этом году, за морем в Америке какие-то люди собрались выстрелить из пушки в луну. Всё уже точно высчитали: и какой должна быть пушка, и какой снаряд, сколько нужно пороху, и за сколько времени он туда долетит и ахнет по луне. И совсем собрались было пальнуть, но один банатчанин, который там случился, смекнув что-то, — а был он, само собой, из Иджёша, — снял шляпу, замахал рукой и говорит: «Подождите, говорит, господа, очень вас прошу! Сейчас вы хотите, примерно сказать, этаким манером в луну бабахнуть? Всё это хорошо, замечательно и остроумно, — говорит иджёшанин, — но подумали ли вы о том, что случится с нашими ушами, когда эта пушка взревёт, как сто ослиц, — ведь отсюда до самого Иджёша не останется ни одного здорового уха! Пришло ли вам это в голову?! Ну, в конце концов черт с ними, с ушами… ослы и те не ими прославились, хоть они у них и длинные… Но что станем мы делать без лунного света? Сколько конюшен будет взломано, сколько лошадей украдено — ведь и при лунном свете едва усторожишь какого-нибудь вороного от лиходеев! Ну, я вас спрашиваю?» А они, говорит, ухватились всяк за свои уши, рты поразевали, задумались, а потом спрашивают: «А ты откуда, приятель?» А он говорит: «Из Иджёша!» — «Из Иджёша?» — удивляются они. «Из самого Иджёша!» — «А где это?» — «Да Иджёш, говорит, неужто Иджёша не знаете?! Что между Саяной и Кикиндой!» — «Ну, спасибо, тебе, — говорят они, — и за наши уши, и за лунный свет. Не станем мы стрелять, хоть и жалко, что так потратились!.. Ты дело говоришь, только как же эго тебя осенило? Хотя слыхали мы: говорят, что все иджёшане умные, вроде тебя! Большущее тебе спасибо!»
«С тех пор, — продолжает тот свой рассказ, — стоит только сказать в Америке, что ты из Иджёша, — и всё в порядке, потому что банатчане спасли лунный свет и луна осталась на своём старом месте. И за это всякий иджёшанин беспошлинно ездит на паромах, и через мосты, и повсюду, даже паспорта не должен предъявлять, когда покупает порох — стрелять по скворцам и зайцам, и не приходится ему курить акцизный табак, а когда он продаёт лошадей, никто не требует у него их паспортов. С тех пор это уже право иджёшан».
Он рассказывает, а его слушают, разинув рот, и некоторые стоят ещё четверть часа с разинутыми от удивления ртами, пока им не посоветуют закрыть рот и отправиться спать. Вот так-то прославился один наш банатчанин в далёких краях, а иджёшанам обещали отлить из этой пушки колокол.
Так калякали о всякой всячине на скамейках перед домами. Поначалу оживлённо, потом всё ленивей и ленивей; и по мере того как рассказчик и слушатели уставали, и у них начинало рябить в глазах, и все принимались зевать — паузы наступали всё чаще. Мало-помалу вдоль всей улицы разговоры замирали, и их сменял собачий лай да лягушачий концерт в придорожных канавах.
Только и слышишь, как то там, то здесь кто-нибудь зевнёт и скажет: «Эх-хе-хе! Пошли помаленьку на боковую, завтра ещё будет день для разговоров!» — «Спокойной ночи!» — несётся с одной стороны. «Спокойной и доброй!» — отвечают с другой. «Что так рано? Жалко, очень уж ночь хороша!» — «Наговорились досыта. А завтра надо пораньше встать: приедут испольщики», — замечает кто-то. «Пожалуй, верно. И мы скоро отправимся. Нам тоже нужно пораньше встать, — слышится опять чей-то голос на той стороне, — поехать надо за камышом — крыть крышу, а то просто стыд, на косматую и драную пастухову шапку смахивать стала. Спокойной ночи!»
А немного погодя исчезнут последние силуэты перед домами, умолкнут голоса. Но жизнь ещё теплится во дворах — нет-нет да и донесётся то кудахтанье встревоженной курицы на насесте, то скрип журавля: это берут воду для отца, он будет мыть ноги, а попутно браниться и отдавать распоряжения на завтра. Потом услышишь ещё, как затворяют калитку, как волочит по двору цепь косматый Серко, гавкнет раз-другой порядка ради, но в конце концов замолкнет и он.
Мрак покрыл и окутал всё. Даже месяц не светит. Да и зачем? Ведь Шаца задумал нечто большое и отважное, а для этого за глаза довольно мелких звездочек, что светят на небе и, лукаво подмигивая, глядят вниз на заснувшее село и бодрствующего Шацу, который торопливо направился было куда-то и вдруг, услышав шаги, остановился и юркнул в тень акации. Это проходил ночной сторож дядя Нича, на обязанности которого лежит сообщать жителям, который час, и охранять их от воров, вопреки возведённому на него поклёпу, что он якобы и сам при случае работает с ними на паях. Шаца слышал, как Нича прошёл по улице, лениво волоча по земле ноги, как зевнул, потом высек кресалом огонь, разжёг трутом трубку, ругнул еврея-лавочника, что подсунул ему одну труху, а за компанию и хозяина злого чёрного пса, который грызёт ворота, когда Нича проходит мимо, и лает на представителя власти. Сторож миновал попову улицу, свернул в другую, потом в третью и здесь протрубил в свой рог ровно двенадцать раз, а спустя четверть часа — ещё один раз и, украв таким образом целый час, улёгся, как всякий усталый человек, которому творец определил ночь для отдыха и сна, и захрапел, а потому, не видел, как Шаца завернул на попову улицу.
Шаца, крадучись, шёл вдоль акаций, пока не достиг дома отца Спиры. И тогда сердце его забилось сильнее, как обычно бьётся оно у любого, даже самого смелого человека, решившегося на дерзкий поступок. Взяв тамбур, он ещё издали заиграл хорошо известную песню: «Дорогая, ты уснула», — но так тихо, что рокот струн мог уловить только слух влюблённой Юлы. Три дня тому назад Шаца поссорился с ней на огороде у дыры в заборе, как это уже известно читателям из конца предыдущей главы, и с тех пор не появлялся; он поклялся, что никогда больше не придёт, даже на глаза ей не покажется и уйдёт мыкаться по свету. Но так как он сам, зарекаясь, дал слово, то сам же и взял его обратно. Хотел выдержать хотя бы ещё три дня, но не смог и отправился к Юле. Узнал от тётки, что Юла о нём справлялась, и порадовался в душе, что помучил её своей ревностью.
Уладить лёгкую размолвку лучше всего серенадой, этого требует и ход событий. Одна только Юла его услышит: отец спит во дворе подле чулуна, а она с матерью — в комнате, окнами на улицу, в каких обычно охотнее всего спят невесты. Но и мать не могла услышать его тамбур. Услышала только Юла. Мгновенно вскочила она с постели, кинулась к окну и, заметив сквозь редкие жалюзи чыо-то тень, тотчас догадалась, что это Шаца; в переборах тамбура она узнала аккомпанемент хорошо известной ей песенки, хотя Шаца, как добропорядочный и миролюбивый парикмахерский ассистент, не решался петь. Он только легонько перебирал струны, и они тихо гудели, словно весенние пчёлы, а Юла — про себя, конечно, подпевала:
Вот что говорит при помощи звонких струн и сухого дерева тамбура её милый.
Эх! Что бы сказала сейчас Юла, если бы посмела, то есть если бы не боялась разбудить мать! И разве в словах Юлы звучало бы меньше поэзии, чем в этих готовых стихах, — сейчас, после полуночи, когда всё село и даже ночной сторож Нича спят, а ночь так прекрасна, звёзды так чудесно мерцают на тёмно-синем небе, а кровь кипит и клокочет в двух бодрствующих влюблённых?! И разве её ответ на эту песню не прозвучал бы ещё более обворожительной песней, осмелься она подать голос? Сердце стучало в её груди, точно пьяный хозяин, что стучится к себе в ворота, билось так, будто хотело выскочить. Потому-то она, верно, и прижала левую руку к груди, а правой потихоньку подняла занавеску и, дослушав музыку, шепнула сквозь спущенные жалюзи:
— Доброй ночи, доброй ночи!
— Юца? — послышался голос матушки Сиды. — А Юца!
— Ох! Мама проснулась! — прошептала Юла.
— Юца!.. Это ты?
— Я, мама! — испуганно отвечает Юла.
— Что ты там делаешь так поздно? — спрашивает матушка Сида, которую укусил комар и разбудил собственный кашель.
— Да так… жарко мне…
— А что там, на улице?
— Да это соседский кот шатается у нас под окнами и орёт! Такой безобразник!..
— Каковы соседи, — говорит, зевая, матушка Сида, — таковский и кот.
Наступает тишина.
— Юца… ты ещё у окна?
— Да, мама!
— Открой-ка немного жалюзи!.. В комнате — как в печке… Жарко. И покури малость девясилом… поищи на шкафу, возле вязанья… и зажги… Проклятые комары как собаки кусают… должно быть болотные. Только что один укусил меня под самым глазом и разбудил, негодяй! А я так крепко спала.
В эту минуту завыл пёс попа Чиры, не выносивший, как и все его собратья, музыки.
— По хозяину! — прошептала Спирина попадья.
Охотно и радостно исполняя волю матери, Юла распахнула настежь окно и протянула подкравшемуся Шаце свои белые полные ручки, которые тот (не подумайте, что автор преувеличивает, хоть дело и происходит в селе) галантно осыпал поцелуями.
— Доброй ночи… хватит, нас застанут! — лепечет Юла, отнимая руки, но Шаца ухватился за них, как утопающий, и не отпускает и тоже что-то шепчет в ответ, — так они ведут тихую беседу.
— А чего ты там стоишь? — спрашивает матушка Сида, которая опять вскоре проснулась, на этот раз потому, что Юла чихнула.
— Да ведь вы приказали открыть окно.
— О господи, детка! Почему же ты его сейчас же не закрыла?
— Ждала, когда вы скажете.
— Неужто так тут и стоишь?! Эх, дитя, дитя! Ну закрывай… довольно… опять комары налетят.
— Хорошо, мама.
— Да ты, голубка, не озябла ли? Возьми-ка мой чепец.
— Спасибо, мама! Мне и так жарко, — говорит Юла, затворяет окно, ложится в постель и всю ночь напролёт не смыкает глаз. Зачем ей спать? Грезы наяву лучше всяких снов.
Шаца тоже вскоре очутился дома. Он летел, исполненный блаженства, на крыльях счастья и удовлетворённой любви так легко, словно бы и не касался подошвами земли. Он не встретил, к счастью, никого, кроме дяди Ничи. Нахлобучив шляпу на самые глаза, он ускорил шаги, но острый глаз сторожа всё же приметил его.
— Добрутр, брадобрей! — насмешливо приветствовал его дядя Нича и многозначительно кашлянул.
— Покойной ночи, дядя Нича! — негромко бросает Шаца и, сунув тамбур под пиджачок, устремляется дальше.
— А где это мы, племянничек, по ночам ходим? Кто это глухой ночью бреется, а?
— Никто! — отвечает Шаца уже издали.
— Ха-ха! «Всё по темноте, чтоб не быть беде!» Э-эх, племянничек, затеял ты что-то неладное!
— Не шуми-ка лучше и труби свои часы, раз тебе за это платят! — доносится уже совсем издалека голос Шацы.
— Ну-ну, — продолжает Нича уже больше для самого себя. — Носит тебя чёрт, и найдешь ты чёрта! Только потом не вопи, ежели где-нибудь тебя за «бритьём» застукают да вилами на спине букву «ш» напечатают! Хе-хе! — разглагольствует Нича, присаживаясь на скамейку перед чьим-то домом. — Не вздумай только потом орать, предупреждаю тебя, когда колом или ещё чем станут тебя потчевать. Чёрта по ночам ищете, — ворчит Нича, рассевшись как следует на скамейке, — а потом дядя Нича виноват, когда вилы по спине станут прогуливаться; виноват дядя Нича, что село, мол, не сторожит, будто я исправничье жалованье получаю! Отменное жалованье, будь они неладны! Даже на табак не хватает! Если бы не перепадало малость от тех, кому туго приходится — «Дядя Нича, выручай!», — пришлось бы махру курить, как последнему мужику! Кабы подвезло сторожем на виноградник наняться или пастухом — ух ты! Вот бы я зажил!.. Да нет, приспичило мне государству служить: Нича «чиновником» задумал стать; ведь даже прадед мой, да и никто из всей семьи никогда государственного хлеба не едал! Что ж, по работе и награда, так мне и следует! Едва на табак и сало хватает!
— Ах-ха-ха, аа-ха-ха, — широко зевает он и бормочет: — Закурить, что ли! — Набивает, закуривает трубку и, попыхивая, поплёвывая этак, по-банатски, погружается в глубокие размышления.
И долго раздумывает, попыхивая трубкой, а потом продолжает свой монолог:
— Любопытно всё же знать, где таскался ночью этот брадобреишка? Сколько ни прикидываю, не могу смекнуть! Где этот повеса мог торчать в такое время?.. Уж не у Акимовой ли жены?!.. Аким вчера чуть свет повёз в Темишвар каких-то евреев, послезавтра только вернётся. А его Криста… чёрт, а не баба! Правильно ведь я его учил и советовал ему: «Эй, Аким, Аким, слушай меня! Хоть и не старше я, но поумней тебя! Все в свое время претерпел и пережил, побольше твоего, что называется, свету повидал. Аким, Аким! Не бери молодой жены, не накликай на себя беду, Аким! Осёл ты, Аким, — не для тебя она, отжил ты своё, человече! Получится вроде того, что поёт волынщик Гига-бачванин: «Жена, жена моя сужена, кавалеров дюжина!» Так нет же, не послушался, захотел быть умнее меня. Эх, Аким, Аким! Сиди-ка ты лучше дома, брось извозничать да стереги своё добро, коли дал тебе господь всего вдоволь, и не мыкайся туда-сюда.
Так закончил Нича свой монолог, потом снова углубился в думы, набил ещё раз трубку, высек огня и опять закурил. Покуривает, поплёвывает и всё раскидывает умом, голова даже заболела.
— А не у самого ли его преподобия он был?.. Хе-хе, его-то нет дома, в путь-дорогу отправился, — говорит Нича, покачивая головой. — А чего, собственно, я ломаю себе голову? Ночь-то уж больно хороша, так что нет ничего удивительного! Было бы удивительно, если бы я ни души не встретил! Эх, не будь я службой связан, и я не прочь бы на старости лет маленько беса потешить… Хе-хе! Не мешало бы! Только Нича ко всякой шушере не пойдёт! Да, заела меня бедность, не до этого мне теперь! А надвинь-ка я шёлковую шляпу на правый глаз, да надень сапожки с подборами, да пенковую трубку с длинным чубуком по животу пусти — поглядели бы вы тогда на меня, чёрт побери совсем. А так, в засаленной шляпе да в дороце, и в голову не приходит взглянуть на кого… Однако какой ни на есть… а всё же бывает и приглянусь кое-кому… Вот на Татичевой улице… кто бы сказал, что я могу по сердцу прийтись Арсиной тёще?! Ведь чуть только завидит меня, сейчас начнёт платочек да кудряшки поправлять, потом сложит губки сердечком и стрельнет глазами, а как пройду — кашлянет негромко вслед и обязательно спросит: «Как же ты, Нича, без жены-то?» А я ей в ответ: «Как раз так, как ты без мужа». А она опять этак кашлянёт… Да, недаром сказано: ищите и обрящете!.. Смазливая баба, этого у неё не отнимешь, и шустрая! Жаль, что не в моём «приходе»! Из-за этого я и надумал сменяться «приходом» со своим приятелем и коллегой, с этим Мичей, — тогда уж такое пойдёт веселье, только держись! И что я себе по пустякам голову ломаю из-за этого Шацы? Невидаль какая! Если сейчас не погулять, так когда же, чёрт возьми! А я в его годы лучше, что ли, был? Холера ему в бок! Не будь я шалопаем, не таскайся по ночам без фонаря, не служил бы я сейчас в ночных сторожах, не скалил бы по-собачьи зубы из-за чужого добра да чужой корысти. Эх, кабы мне моё хозяйство! Да нет его, фьють! — И Нича махнул рукой. — А уцелей оно, не согласился бы я сторожить даже царские палаты в самой Вене, не то что это поганое село! Да что поделаешь, — слава богу, хоть так, а не хуже!
— Аа-ха-ха-хаа! — зевает он и продолжает: — Просто голова трещит от стольких мыслей. Дай-ка прилягу да вздремну малость, вон уже и петухи поют! — говорит Нича, берёт рог и трубит три раза, хотя ещё только два часа ночи, суёт трубку за ремень правого опанка, растягивается на скамье, кладёт правую руку под голову, закрывает свои вечно бодрствующие глаза и снова засыпает.
Вскоре дядя Нича заулыбался во сне. Блаженная улыбка расплылась из-под усов, подстриженных по-банатски и походивших на покромку или стреху подровнённой камышовой крыши, — улыбка праведника, который видит во сне, что получает заслуженную награду. И сон стал оплетать своим тонким кружевом храпящего сторожа Ничу, воздвигнув вскоре отличный дом из прочного материала, не обременённый налогами и долгами, большой, просторный дом — полная чаша. Дивный сон приснился Ниче под утро. Приснилось ему, что он женат на этой самой Арсиной тёще, на Савке, что они муж и жена. Стал Нича хозяином усадьбы, и все его в доме почитают да трудятся, а ему не позволяют к работе прикоснуться, только и твердят: «Бросьте, дядя Нича, не трудитесь, мы всё сами без вас сделаем!» Впрочем, он не очень-то настаивает и целыми днями отдыхает. По утрам даже сапог не приходится надевать: переберётся с кровати на кушетку (тут же, бок о бок с кроватью) и валяется целый божий день на животе, босой. Кушетка малость жестковата — Нича ясно чувствует, что лежит на твёрдой доске, и его немного удивляет, что в таком зажиточном доме столь жесткое ложе. Но чувствует себя он всё же неплохо. Полёживает на животе, покуривает да поплёвывает, не вынимая изо рта коротенького чубука (хотя Нича и разбогател и мог теперь курить пенковую трубку, он не зазнался и по-прежнему сосёт свой коротенький грошовый чубук), покуривает и только распоряжается. А Савка, теперешняя его жена, будто бы месит квашню, повернувшись к нему спиной. Нет-нет да и обернётся к нему, поглядит ласково так, а сама продолжает месить, быстро, проворно, тряся телесами, а Нича с удовольствием поглядывает на неё: какая, дескать, прилежная! Вот будто она опять оборачивается, окидывает его ласковым взглядом и спрашивает: «Хочешь, упование моё, Савка напечёт тебе лепёшек?» А он отвечает: «Да я, пожалуй, не прочь, только жирку не жалей, раза в два побольше положи, чем в лампадку кладёшь, да сальца нажарь, не повредит мне это при проклятом кашле… И кожицы подрумянь… у нас в семье все её любят…» — «А сколько же тебе кожицы поджарить, мой перзекуторчик?» — спрашивает Савка. «Да так… с добрый опанок, — говорит Нича. — Не помешает и чуть побольше… А останется тоже не беда, в доме всегда должна быть жареная кожица… для мышей годится, — развелось этой погани, того и гляди нос отгрызут… В мышеловку на крючок нацеплю — знаешь ведь, что мыши падки на жареную кожицу, как влахи на рыбу», — говорит Нича, перевернувшись на спину. А Савка всё на него поглядывает и отвечает: «Будет всё, как ты пожелать соизволил, мой исправничек! Кому, как не тебе, моё упование, самый лакомый кусок, ведь мы только что поженились. Всего в доме вдоволь — приказывай только! Нажил добра мой покойный Лала, работал от зари до зари и скопил достаточно, чтобы тебе, Нича, сейчас не работать, а только приказывать! Будет тебе вволю всего, даже если Арсе не достанется, ведь мы с тобой самые близкие!»
А Ниче — боже, до чего приятно! Глянет на неё, как она, всё о нём заботясь, склонилась над квашней и месит тесто, потрясывая телесами, и залюбуется, и улыбка не сходит с его лица!
Ах, эти утренние сны, дьявольские, беспокойные сны! Каких только дивных, упоительных, красочных и заманчивых картин не рисуете вы на заре и как только не вводите в заблуждение слабое существо — человека! Поглядите только на счастливого и довольного Ничу, как он пленён и зачарован сном; как дрожит от улыбки его ус в ожидании горячей, посоленной и жирно смазанной лепёшки, поджаренного сала и кожицы с огня, которую так любит весь его род; какое удовольствие доставляет ему смотреть, как, стоя к нему спиной, ловко месит тесто ядрёная, дебелая Савка.
И эти чудесные видения исчезнут, развеются в единый миг, испарятся, исчезнут! Исчезнут, как табачный дым и пепел, сдуваемые Ничей с трубки; прекрасная, радужная картина разорвётся, словно тончайшая паутинка, прорванная пролетевшим шмелём, при первом же окрике проходящего мимо крестьянина: «Доброе утро, дядя Нича!».