Никогда, должно быть, домочадцы не ожидали с таким нетерпением возвращения попов. Тяжело пришлось попадьям — и той и другой. Даже самые долгие летние дни не казались им такими длинными, как эти несколько коротких осенних дней. А ночи! Как тянулись ночи, проведённые нашими матушками в думах!
Госпожа Перса горела нетерпением, словно невеста, и была зла, как фурия. В её сердце не оставалось ни с булавочную головку места для прощения и милосердия. Она дышала местью, и слишком далёким казался ей желанный день, день справедливого и сладостного мщения.
— Ну и намылят же ему! Ну и оболванят же, бог ты мой! — злорадно восклицала матушка Перса, разгуливая в своих ботушах по комнате и разговаривая сама с собой. Как будет она блаженно счастлива в тот день, когда отцу Спире сбреют усы и бороду и на его лице останется столько же волос, сколько у неё на ладони. — Ух, как только вспомню эту Сиду! Не дождусь дня, когда увижу её и расквитаюсь за всё. О боже, дай мне только дожить до тех пор и встретить эту толстую бестию. Тут же остановила бы её и заговорила. «Извините, — сказала бы я, — давно мы не виделись, так давно, что я уже и не знаю, кто передо мной — вы, уважаемая госпожа Сида, или ваш супруг, господин Спира, тот самый, у которого когда-то, помню отлично, была такая замечательная борода! А сейчас, знаете, у вас обоих (никуда от этого не денешься!) такие гладкие лица, что сразу далее не отличишь! — Ха-ха-ха! —сатанинским хохотом разражается про себя матушка Перса. — Ах, рихтиг! О, извините, где же мои глаза? На вас нет рясы, значит вы, очевидно, госпожа Сида? Да, да, точно! Господин Спира должен одеваться как-то по-другому, ведь и ему ряса больше не полагается!» Ха-ха-ха! — смеётся попадья Перса и хлопает себя по колену. — Иди ты к чёрту, Персида, что за дьявольщина лезет тебе в голову! Просто нехорошо. Ха-ха-ха! О мать честная, убей тебя бог!..
Картина в доме попа Спиры совсем другого рода. Сколько христианского терпения и смирения проявила матушка Сида в те дни! Ещё до отъезда супруга она была, что вполне естественно, весьма взволнована и обеспокоена. Собирая его в дорогу, она, как всегда, положила ему ветчины и брынзы в повозку и посоветовала быть сдержанным, вести себя с противником обходительно, по-хорошему и даже угостить его ветчиной, ибо (напомнила матушка Сида) «он любит ветчину и всегда хвалил наши окорока» и, конечно, не сможет отказаться.
В отсутствие отца Спиры матушка Сида по нескольку раз в день читала «Сон божьей матери», экземпляров десять — пятнадцать которого были зашиты в платья, сунуты в шкафы между бельём, лежали за иконой и в кармане старой шубы, которой в лютые морозы покрывали сверх зимней шали кислое тесто для штруделя. Перечитывала «Сон божьей матери», неустанно крестилась, следила, чтобы горели лампады, меняла фитильки и подливала масла. В те дни в доме отца Спиры всюду, куда ни повернись, теплились лампады — и висячие, и стоячие, в надтреснутых стаканах старинного фасона, какие давали в приданое лет шестьдесят тому назад: лампады горели и перед иконой святого Георгия — покровителя семьи попа Спиры, и перед иконой святых неподкупных целителей Козьмы и Демьяна — покровителей семьи матушки Сиды; одна лампада горела даже перед прекрасным Иосифом и супругой Пентефрия, — хотя они и принадлежали Ветхому завету, но, превращая в душевном смятении гравюры в икону, матушка Сида руководствовалась, должно быть, старой пословицей: «Иногда и самому чёрту не худо свечу поставить!»
В эти дни Сида просто преобразилась: воплощённая кротость, мягкая как воск, она никого не бранила, даже Жужу, а только советовала. «Добром, — твердила она, — всегда можно добиться больше, чем злобным криком».
— Ну-ка, Жужа, дитя моё, сбегай, если нетрудно, принеси картошки из погреба! — просила она кротко, отдавая распоряжения Жуже.
В эти дни матушка Сида непрестанно шептала молитвы, даже когда, помогая Юле и Жуже, чистила вместе с ними картофель.
— О боже, боже! — шептала матушка Сида. — Только избави нас от этой напасти — и больше подобного никогда не повторится! Больше, господи, не будем тебе досаждать!
А Юла помогала матери по хозяйству, украдкой поглядывая на её озабоченное лицо.
Юла тоже многое претерпела в те дни. Её мысли были только наполовину здесь, в отчем доме, у плиты, а наполовину где-то далеко, на другой улице, возле мастерской, над дверью которой висит белое полотенце и покачивается латунный тазик. Читатели догадаются, что не кто другой, как Шаца, был предметом её мыслей, как и она была предметом размышлений Шацы. Они не виделись уже больше недели, ибо матушка Сида попросила Шацу потерпеть эти несколько дней до возвращения отца Спиры и даже не проходить по их улице. Вот почему Шацы не видать уже больше недели. И дожди прошли, и подсохло уже, и сапоги вернулись из починки, а его все нет как нет. Юла думала о нём и причесывалась в те дни так, как он любил, — от этого у неё становилось немного легче на душе. Да и Шаца порадовался, увидев это. Не мог он обуздать своё сердце, не выполнил наказа госпожи Сиды и прошёлся разок по их улице, — тогда и увидел он, как красиво причесана Юла, поздоровался с ней, и она ему кивнула так мило и показала на причёску. И это до того растрогало Шацу, что он в блаженном умилении долго-долго думал о Юле и, до глубокой ночи перелистывая «Песенник», перечитал и перепел множество песен; и наконец, придя в поэтическое настроение, сочинил песню и с оказией, тайно от матушки Сиды, передал её Юле.
В песне воспел он свою прогулку и блаженное чувство, охватившее его, когда он увидел свою красавицу в окне. Проклиная злосчастья, препятствующие их встречам, он утешал себя тем, что это не может тянуться долго, так как она помнит его, думает о нём и причёсывается по его вкусу. Особенно хорош конец песни:
Юла несколько раз украдкой прочла в кладовой это стихотворение и в первый же день выучила наизусть. Ею также овладело поэтическое и певучее настроение; она беспрестанно декламировала про себя эти стихи или вполголоса напевала известную песенку: «Приди, милый, дай сердцу волю; пройдись, милый, по той улице, взгляни, милый, на моё оконце». Слова эти, жалостливые и утешительные в то же время, не выходили у неё из головы.
Гораздо веселей и счастливей была в эти дни недавняя подруга Юлы — Меланья. Жених проводил с нею целые дни. Едва окончатся школьные занятия, он бежит к ним, — так приятно ему посидеть в кругу будущей своей семьи. Мама мастерит коврик из разноцветного тряпья, Меланья вышивает свою монограмму на салфетках, а Пера читает им вслух или рассказывает о своей жизни в годы ученья — о том, сколько наук он постиг, сколько раз заря заставала его за книгой, об экзаменах и их трудностях, а то вспоминает разные приключения, когда ему случалось бывать на краю гибели и на волосок от смерти. А они слушают его, затаив дыхание, и только после чудесного спасения вздыхают свободно и просят больше не рассказывать таких страшных вещей, действующих на их слабые нервы. Или втроём обсуждают план будущей квартиры и обдумывают, как расставить мебель. Окнами на улицу будут у них выходить две комнаты или одна; окнами во двор — ещё две (а пожалуй, вначале достаточно и одной); потом кухня и комната для прислуги. Из столовой дверь ведёт в кухню, а из кухни в чулан и в комнату для прислуги (и тогда уже всякий чёрт не притащится в дом). В этих комнатах они принимаются размещать обстановку: столы, стулья, кровати, диваны, шкафы, буфеты и тому подобное. Всё в доме уже расставлено по местам (пока ещё мысленно), неизвестно только, что делать с громоздким, весьма неказистым, но очень удобным шкафом старинного, очень старинного фасона, — был он, должно быть, времён в бозе почившей Марии-Терезы, а вероятнее всего — помнил ещё переселение сербов в эпоху патриарха Чарноевича, так как рассказывали, что этот шкаф неоднократно переходил из рук в руки — то к Ракоциевым куруцам, то к монастирлианским сербам, пока не сделался окончательно достоянием сербского народа. Девятый или десятый раз попадал он в списки вещей, предназначенных в приданое, и бог знает, в чьих только руках он не побывал и у кого ещё побывает. Судя по прочности и солидности работы, он достанется ещё многим невестам и попадёт во многие дома; «зуб времени», казалось, был бессилен перед ним, как зуб старика перед твердым орехом. Был он очень удобный и вместительный, но притом так неуклюж и смешон, что всякий, кому его предлагали купить, разражался смехом, вместо того чтобы осведомиться о цене. (А ведь есть предметы, от которых человек не в силах отделаться, как багдадский купец Абу Казем Тамбури у Доситея от своих старых шлёпанцев!) Вот почему молодым людям приходится тратить так много времени на обсуждение, куда его поставить, чтобы он не бросался в глаза посетителям.
И как раз в этот именно вечер, в пятницу, когда они так беседовали, вошёл отец Чира, волоча за собою ящик с покупками.
— А-а-а! — вырвалось у всех.
— Ну, как дела? Не ждали? — спрашивает Чира, вслед за которым ворвалась волна свежего, холодного воздуха, отчего в комнате сразу запахло сеном и навозом.
Все заволновались. Меланья тотчас бросила работу и кинулась рассматривать покупки.
— Что вы мне купили, папа? Ничего не забыли?
— Ну, Чира, как? — нетерпеливо спрашивает матушка Перса. — Получил тот по заслугам?
— Всё, всё, точно по инструкции купил, — отвечает Чира Меланье.
— Так как же?.. — повторяет вопрос попадья.
— Потом, немного погодя… всё узнаешь.
— Получил ты удовлетворение? — спрашивает матушка Перса, которая совсем недавно, недели за две, за три до этого пополнила свой и без того богатый словарь ещё и этим словом.
— Да погоди ты, господи… дай отдышаться! — просит отец Чира. — Свалится человек, как говорится, с груши, и то отдувается, а каково же мне после такой дороги? Погоди…
— Ах, папа, ум готес вилен, — возглашает Меланья, рассматривая рисовую пудру, — что вы наделали! Такая грубая пудра!
— Ну, что есть, то есть, не я её молол! Какую заказала, такую и купил.
— Нет, душенька, — говорит матушка Перса, пробуя пудру на ощупь, — не грубая, это лицо у тебя очень нежное, потому так и кажется.
— А зачем тебе это? — спрашивает её Пера.
— Ах, не мешайся в наши дела! — говорит Меланья, легонько и нежно ударяя его по руке.
— А разве не лучше, чтоб лицо было натуральным, каким сотворил его господь бог? — спрашивает Пера.
— Ах, я хочу быть для тебя и белее и красивее всех, всех женщин! — говорит Меланья и украдкой гладит его по щеке. — Все вы, мужчины, нас порицаете, делая вид, что это вам не по душе, однако все с удовольствием оглядываетесь, как только заметите что-нибудь этакое…
— Ну вот… — говорит поп Чира, доставая из ящика покупки, — вот и тебе, мать: как видишь, и тебя не забыл… Впрочем, сама угадан, что я тебе привёз! — требует он и прячет покупку.
— Ах, мама, сюрприз! А-а-а!
— Уж не очки ли купил?.. То ли зима и рано смеркается, то ли ещё что, только стала я рано откладывать вязанье, — пригодились бы, пожалуй…
— Ах нет, мама! Зачем тебе очки? Кого тебе суждено было увидеть, ты увидела много лет назад. Ха-ха-ха!
— Уж не молитвенник ли?
— Нет, не это… Ну, не стану тебя мучить… — говорит отец Чира и протягивает ей ботуши.
— О, ботуши! Как приятно будет зимой! А сколько ты заплатил? — спросила она, измеряя их. — Пядь и три пальца в длину, пять в ширину. Как раз. Сколько стоят?
— Три с половиной.
— Ассигнациями?
— Какими ассигнациями?
— Сребра! Ах, какая досада! Обманули тебя, прохвосты! Я бы, конечно, дешевле купила… Не умеешь ты, Чира, торговаться.
— Можно вернуть, торговец обещал принять…
— Ну, пускай уж, что там! — говорит попадья и с удовольствием поглядывает на новые ботуши, сравнивая их со старыми на ногах. — А у кого ты фланель покупал?
— Э, почём я знаю! Не посмотрел на фирму.
— Поглядим, не обманули они тебя? Сколько локтей взял?
— Двадцать семь.
— И сам держал локоть?
— Ещё чего, локоть держать. Довольно и того, что глядел в четыре глаза, а мерил один еврейчик. Двадцать семь с походом…
— Ну-ка, проверим! — говорит матушка Перса, берёт локоть и мерит. — Что я сказала?.. Двадцать шесть с третью! Ну, что я сказала?.. Обмерил, прохвост!..
— А ведь как следил!
— Нужно было самому держать локоть. Воры они все; вор на воре сидит, на глазах украдут. Вот со мной такого не бывает.
— Э, не бывает! Задумают украсть, так хоть в сотню глаз гляди, не поможет! Лучше распорядись, чтобы сделали мне айнпренсуп, знобит меня что-то.
— Ворюга проклятый, на глазах у живой души украсть две трети локтя!! Всегда так бывает, когда мужчины берутся не за своё дело! Ни торговаться не умеют, ни обратиться куда следует, ни проследить, чтоб не украли! Прохвост этакий! — негодует матушка Перса. — Не терпится ему из поповой фланели справить своим жиденятам эти ихние «отченаши»!
— Сходи на кухню, Меланья, и скажи, чтоб сготовили айнпренсуп для отца, — просит Чира, — прозяб я в дороге.
— А вы куда собрались? Оставайтесь ужинать, — уговаривает Перу матушка Перса.
— Простите, я вернусь сразу после ужина, — говорит Пера.
— Ну, ладно, только обязательно.
Меланья и Пера выходят, а из кухни вскоре доносится: «Ах!»
— Итак? — поднимаясь, спрашивает матушка Перса, сидевшая как на раскалённых углях. — Итак, чем кончилось? Приехал тот?
— Приехал, — тянет отец Чира и проводит ладонью по лбу. — Вон у себя дома.
— Приехал? — переспрашивает удивлённая попадья и садится.
— С чем уехал, с тем и приехал!
— Ну, дальше…
— Ну-у-у, а дальше… ничего не было.
— Как это не было? Значит, будет? — допытывается попадья, встаёт, снова садится, начинает без всякой нужды нервно перекладывать покупки с одного места на другое.
— Что было, то было; кому полагалось, тому и всыпали.
— То есть ему всыпали?
— Да нет, как всегда, всыпали твоему велелепному супругу.
— Не понимаю… А он?
— Выкрутился. Мне всыпали, а он выкрутился, как всегда! Поняла хоть теперь? — сказал отец Чира и, встав, зашагал по комнате; попадья тоже поднялась и тоже заходила: он в одном направлении, она в обратном.
— Не понимаю я твоих ребусов. Ты мне без фокусов, начистоту расскажи, по порядку, что и как было.
— Так вот слушай! Едва мы уселись в повозку, я сделал так, как ты велела: нахлобучил шапку, погрузился с головой в шубу и молчал до самой корчмы. Когда он сошёл с повозки, я высунул голову на свежий воздух. Не шуточки почти три часа вытерпеть в такой парильне! А не успел он вернуться, я снова, точно черепаха, втянул голову в шубу — и так до самого Ченея. Ну, тут уж невозможно было оставаться на подводе, и, готов спорить, сам чёрт меня дернул зайти к ченейскому священнику, а не в корчму, как следовало бы и как я предполагал.
— Знаю, у него жена Тина, Тинин Акса. Как же не знать!
— Не Тинин, а Люциферов, подлец этакий! Погоди, сейчас узнаешь, какая там разыгралась комедия. У него мы поужинали и заночевали; и не кто другой, как он, украл у меня, пока я спал, этот мой корпус деликти — этот зуб…
— Украл зуб?! — возопила матушка Перса и, всплеснув руками, вскочила со стула. — Довольно с меня, довольно! Дальше можешь не рассказывать, не желаю и слушать! Лучше бы у тебя голову украли. Не хочу, не хочу ничего больше слышать.
— Ну и отлично; не хочешь, тем лучше.
— А ты не заметил? Ты хоть утром пощупал?
— Чёрта заметил! Пощупал, и мне показалось, что всё в порядке.
— Ух, ух, ух! — отдувается матушка Перса и хлопает себя по лбу. — Оставь меня… и больше не рассказывай! Пойду в кухню… за работой забудусь, хоть раздражаться не буду.
— Ну ступай! Ты ведь лучше сумеешь сготовить айнпренсуп.
— Боже, Чира! — восклицает матушка Перса, воздев руки к небу наподобие древних пророков, — и ты можешь ещё есть! У-у-у-ххх! Ухожу, ухожу! — говорит она и направляется к двери, но останавливается.
— Ну, что же всё-таки было дальше? Значит, ты отправился к владыке с пустыми руками?
— Кабы такое счастье! Но в том-то и беда, что нет. Приди я с пустыми руками, был бы только провал, а так был и провал и позор!.. Увидишь, чем они меня нагрузили!
— О, горе моё, может ли быть ещё хуже!
— Да ты слушай! Явились мы к его преосвященству, принял он нас по-хорошему. Стал советовать… и так далее, не буду растягивать — вижу, как ты вертишься, словно чёрт на колу. Владыка спросил меня, что произошло, и я рассказал, как мы поссорились, как Спира в ярости запустил в меня Пентикостарием — тем самым, что в толстом переплёте, — и так неудачно, что выбил мне зуб. А в правильности изложенного, говорю, преосвященнейший может увериться из приложенного корпуса деликти. И тут же передал узелок с зубом.
— Ну видишь, значит был зуб!
— Да погоди, пожалуйста, что за торопыга!.. Зуб был, но ума у меня оказалось меньше, чем у его бывшего владельца. Вынул, значит, я узелок, пощупал — под пальцами твёрдо; отлично, думаю, значит зуб на месте. Так, не развязав, и передаю владыке. Берёт он узелок, разворачивает и смотрит. Мне не видать, что у него в руках, потому что мы со Спирой сидели на диване, как вот мы с тобой, а владыка за письменным столом, как вот, примерно, до шкафа. Смотрит… смотрит… вынимает очки, надевает на нос и всё улыбается, потом вдруг спрашивает, мой ли это зуб. «Мой, отвечаю, ваше преосвященство!» Сама можешь судить, как я себя чувствовал — то в жар, то в холод бросало. Не понимаю ещё в чём дело, но вижу, что всё это не в мою пользу. Зовет преосвященнейший своего секретаря, молодого красивого дьякона, и говорит: «Ну-ка, друг мой, вы помоложе, глаза у вас получше, взгляните, пожалуйста». Дьякон взял, посмотрел и прыснул со смеху! Смеётся он, смеется и владыка; заливаются оба, а его преосвященство просто трясётся от смеха, даже скуфейка слетела. Какого чёрта, думаю, они хохочут; а владыка меня спрашивает: «Это именно ваш зуб, отче Кирилл?» — «Да, ваше преосвященство, мой, — склонясь, отвечаю ему. — Мой собственный. Служил мне верой и правдой почти полстолетия. Мой собственный!..» Чёрт меня дернул ещё и повторить! Как только я вымолвил это, владыка просто повалился в кресло, схватился за живот, то есть за талию… и хохочет, хохочет… сотрясается всем телом. Все смеются, гогочут, и тот тоже смеётся, только потише.
— Ах ты господи! — подскочила матушка Перса. — Что же это было?
— «Да ведь это конский зуб, отче Кирилл, — говорит владыка. — Обратите внимание на его размеры: наверно, не меньше того самого, так называемого «зуба времени»!»
— О, горе мне! Откуда конский зуб?
— «Во имя господа, где вы только его разыскали? — говорит владыка. — Вот, пожалуйста, убедитесь сами».
— Ух, ух, ух!
— Ну, я подошёл, поглядел — и было на что! Конский зуб, настоящий конский, да ещё какой! Такого здоровенного я, Персида, отродясь не видывал!.. Впрочем, один раз видел подобный у дантиста: висел над дверью вместо вывески, чтобы издали было видно! «Ха-ха-ха, — смеётся владыка. — Где вы откопали такой?» — «Но, ваше преосвященство, поверьте мне! Не искал я его и не выкапывал!» — оправдываюсь я, а всё кружится у меня перед глазами, точно в польке. Го-го-готов сквозь землю провалиться…
— Уф, уф, уф! — пыхтит матушка Перса. — Почему не провалился, хоть не слыхала бы я о твоём позоре! Ух, ух! А что тот негодяй?
— Правильно сказала — именно негодяй. Негодяй! И я только там в этом убедился. Притворился, будто и он удивлён, потом вмешался, поглядывает так издалека и рассуждает: «Воистину, воистину! Никак невозможно, чтобы зуб тот принадлежал какому ни на есть, скажем, крещёному существу, мирянину или тем паче иерею… Я, говорит, знаю всю семью моего сейчас, к сожалению, супостата: у всех у них до глубокой старости сохранялись здоровые и крепкие зубы, однако, говорит, таких зубов не припомню, ваше преосвященство! Вы совершенно правы, это, как вы изволили заметить, настоящий конский зуб!.. Конечно, — расходится он всё больше, — когда человек тонет, он, как говорится, и за соломинку хватается! Но я его прощаю, преосвященнейший, и единое мое, говорит, утешение в словах миропомазанного псалмопевца, кои гласят: «Да постыдятся и посрамятся ищущие душу мою и да возвратятся и постыдятся мыслящие ми зло». Ну, как тут человеку не взбеситься! Понимаешь, Перса, он… Спира… куражится и читает по-славянски псалмы перед владыкой, а я — я как пень, не могу даже по-сербски слово вымолвить, не сумел бы в ту минуту своё собственное имя произнести… Можешь себе представить, каково мне было! «Разверзнись, земля, и поглоти меня», — молил я про себя.
— Уф, уф, уф! Но как ты не заметил, что зуб большой?
— А как заметишь? И здесь меня, прохвосты, провели! Я свой маленький зуб завернул в большой кусок бумаги, а они большой зуб — в маленький кусок бумаги! Как его, чёрта, узнаешь?! В этом и весь фокус, всё мое несчастье и беда!
— Эх, угораздило же… и тебя и нас с тобою.
— А владыка разгневался после Спириного псалма… И опять же я чуть виноватым не остался. Чуть было меня не обрили! «Это или преднамеренный обман, — говорит владыка, насупившись, — или грубая шутка. А мне ни то, ни другое не нравится, отче Кирилл!»
— Чира! Чира!
— Всуе оправдывался я, что захватил свой собственный зуб, а виноваты тут воистину сатанинская, адова подлость и моё чрезмерное доверие к людям, что страдаю безвинно, ибо кто-то подменил, подсунул его мне. Тщетно!.. Владыка остался при убеждении, будто я хотел преднамеренно обмануть его, и заявил, что поверит мне только при условии, что мы тут же, на его глазах, протянем друг другу руки, забудем обо всём и помиримся…
— Уф, уф, уф! Помиритесь!
— Что поделаешь! Сама, слава богу, знаешь, какой я невезучий. Думаю, ещё я же и виноватым окажусь… и… первый протянул ему руку, а он — прохвост этакий! — вертится, будто не знает, куда деть этот проклятый зуб, — а я всё стою с протянутой рукой, — потом уж только сунул мне зуб в ладонь и пожал руку. Так вот и помирились…
— Помирились! Уф, уф! Счастье, что я не такая толстая, как тот аспид, нето меня тут же хватил бы удар!
— …и поцеловались, — заканчивает поп Чира своё сообщение, — поцеловались по воле его преосвященства… А зуб дьякон оставил у себя. И знаю, зачем оставил.
— «По-поцеловались»! И поцеловались! — с перекошенным от злости лицом повторяет, как эхо, матушка Перса. — О, чтоб ты со своим покойным отцом Аверкием целовался, который вон там на стене висит!
— Но, Персида, подожди, ради бога подожди!
— «Подожди»! Чего мне ждать? Жди ты! Чего ты ждёшь… ты, ты…
— Чего я жду, спрашиваешь? Ничего не жду, — взбеленился наконец и поп Чира, — вернее, всего жду. И ничего меня не удивит. («Уф, уф», — пыхтит матушка Перса.) Я в круглых дураках! («Это я вижу!» — замечает она.) Потому что человеку сему помогают и сатана и бог! Потому что, какую бы глупость ни сделал сей человек, она вместо заслуженной кары приносит ему незаслуженную награду! А ты ещё спрашиваешь, чего я жду!
— Да, чего ждёшь? Чего ты ждёшь? — взрывается попадья.
— Ещё когда он дьяконом на палке тягался с крестьянами, его вместо наказания рукоположили в попы, а когда запоздал на утреню, его опять же вместо епитимьи удостоили красного пояса! Ну, вот и потягайся с ним, попробуй! А ты спрашиваешь, чего я жду!
— Да, спрашиваю, Чира, чего ещё ждёшь? — неистово кричит совсем позеленевшая матушка Перса.
— Чего жду? Чего жду? Хочешь, чтобы обязательно сказал?
— Да, ещё и этому чуду хочу подивиться, хочу претерпеть и этот срам!
— Чего я жду! Жду, если на то пошло, жду ещё и такого чуда и срама, что поп Спира станет протоиереем, протопопом… да, отцом протопопом!..
— Что?! Сида — протопопица?! Убей её гром и с тобой вместе! Довольно! — взревела матушка Перса и, подобно фурии, вылетела в кухню, хлопнув дверью.
— Э, ты хотела знать, как было, — вот так оно и было! А очутилась бы в моей шкуре, — продолжает поп Чира в одиночестве, — так согласилась бы со мной: слава богу, что владыка не остался при убеждении в преднамеренном обмане.
— Помирились и поцеловались! Мирись ты со своим дедом, мамалыга банатская (матушка Перса была родом из Бачки), а я не помирюсь, не бывать тому!.. — слышится из кухни яростный крик попадьи. — Почему этот горшок здесь, когда ему тут не место? На шаг из кухни нельзя отойти, сейчас же базар устроите!
В тот же миг раздался громоподобный треск, и по всей кухне разлетелись осколки разбитого вдребезги горшка. Меланья убежала в комнату, а Эржа, опасаясь (как подсказывал ей опыт), чтобы другой горшок не полетел ей в голову, кинулась сломя голову во двор к стогу — набрать соломы для печи. Даже Эржин уланский капрал по прозванию «Всё равно», давненько уже поджидавший её в темноте у калитки, которому, как улану, надлежало, по кавалерийскому уставу, неустрашимо вступать в бой хотя бы с десятком пехотинцев, — даже он пустился наутёк, услышав страшный крик и грохот из кухни, и бежал так, словно за ним гнался сам Бонапарт. И он отступил перед опасностью, перед которой обратился бы в бегство и целый эскадрон; убежал без оглядки, посылая к чёрту сегодняшний вечер со всеми его наслаждениями.
Все разбежались; далеко вокруг не осталось ни души, и пышущая яростью попадья одна-одинёшенька готовила айнпренсуп, «потому что она делает его лучше всех». Но какими только страшными проклятьями не уснащала она приготовление этого айнпренсупа! Она стояла у огня, похожая на одну из трёх ведьм в шекспировском «Макбете». Всем, всем досталось от неё, не исключая и его преосвященства.
— Айнпренсуп! Он хочет айппренсуп! — кричала матушка Перса, размешивая заправку. — Мышьяку тебе дать, а не айнпренсуп, вот чего ты заслужил!.. Она протопопицей раньше меня!.. Из-под носа у меня ускользнула!.. Так оно и есть: «Заставь дурака богу молиться — он и лоб расшибёт!», «Чуть меня, говорит, не обрили!» Мамалыга банатская!.. Эх, — с болью возгласила матушка Перса; с поднятой к небу мешалкой она походила на Иисуса Навина, готовая, как и он, остановить солнце, — эх, почему не сподобил господь нас, женщин, такими, какими он нас создал, сделаться попами! Поговорили бы мы тогда с владыками да поглядели, кто бы кого обрил!!