Так, две оставшиеся бутылки «Мукузани» — в холодильник. Одежду в стиральную машину покидать, душ, полстакана «Glenfiddih'a», запустить «Take the A'train». Хватит веселиться, займемся делом по–настоящему бесполезным.

Романыч–Славинский составил небольшую справку о службе Алексея Хвостинина на юге. В январе 1883 года тот отправился сначала в Москву, а затем к новому месту службы. В Москве Хвостинин встретил попутчика — знакомого по службе в Петербурге князя Степана Куракина, только что назначенного командиром Ахтырского гусарского полка вместо умершего полковника Хорвата. Примкнув к большому поезду князя, Алексей сдружился с молодым тридцатишестилетним полковником и принял его предложение перейти в полк поручиком.

Может быть, его привлекла гусарская форма. Она действительно была роскошной. Офицерский мундир: ярко–зеленый доломан, расшитый золотом, с небольшим стоячим воротником. Обшлага и воротник обложены узким золотым галунчиком. На груди в три ряда пятнадцать больших и шестьдесят маленьких золоченых пуговиц, между которыми шитье в шестьдесят шесть аршин золотого шнура. Ментик черный, расшитый золотым шнуром в семьдесят четыре аршина, подбит и обшит белым беличьим мехом. Ментик накидывали на левое плечо, пристегивая особой застежкой из толстого золотого жгута. Чакчиры узкие зеленые, расшитые золотом в тридцать восемь аршин шнура. Сафьяновые красные полусапожки с золотой оторочкой и высокими каблуками. Подковы серебряные. Шпоры серебряные, прибивные. Ташка черного сукна с зубчатым галуном и вензелем императрицы пристегнута к поясной портупее на двух галунных пассиках. Кивер обтянут черным стадметом, обложен в два ряда зубчатым галуном. Белый султанчик с белым зубчатым бантом. Сабля в кожаных ножнах с золоченой оковкой. Рукоять вызолочена.

(Аршин, между прочим, — это шестнадцать вершков, то есть 71,12 см. Я стал считать, сколько всего галуна в метрах, дважды сбивался, потом подумал: «Чем я вообще тут занимаюсь?» Бросил, так и не поняв: это они сто двадцать метров золотого шнура на себя напяливали или я в подсчетах ошибся? А ведь можно было еще в граммы золота перевести. Или уже килограммы?)

А скорее всего романтически настроенный юноша жаждал сражений, мечтал о схватках с этими, как они, черт, заклинило, ну, не самураями же… янычарами. Конногвардейца, прикомандированного к штабу новороссийского наместника, ждало примерно то же, что в Петербурге, только с этническим колоритом, à la Бестужев–Марлинский, который к этому времени еще не родился. Да и капризная натура светлейшего князя Таврического (присоединение Крыма, а следом и титул ожидались со дня на день) была известна слишком хорошо, чтобы радоваться должности адъютанта при особе, чья жизнь представлялась сколь героической, столь и неупорядоченной. Ахтырцы же в начале 1883 года находились в передовых частях армии на Кубани, где как раз и происходили эти самые схватки, стычки, перестрелки и тому подобные les batalles.

Но как бы то ни было, мечтам юного Хвостинина сбыться было не дано. Полк отвели в казарму в Ахтырку. Грянула военная реформа Потемкина. 28 июня 1783 года ахтырских гусар переименовали в Ахтырский полк Украинской конницы, а 26 февраля 1784 года Ахтырский — в легкоконный полк. Форма, данная полкам легкой кавалерии, еще могла привлечь внимание дам, но не шла ни в какое сравнение с прежней: синяя суконная куртка с красными отворотами, воротником, выпушкой и обшлагами. Серебряный плечевой погон и серебряный аксельбант на правом плече. Красные повседневные шаровары н парадные белые. Большие сапоги. Каска с белым плюмажем и черной лопастью сзади. И ни аршина золотого шитья.

Четыре года ахтырцы несли гарнизонную службу на Украине. В17S7 году, с началом новой русско–турецкой войны, полк, в котором служил Хвостинин, в составе дивизии князя Юрия Долгорукова вылупил в поход, но всю зиму провел в крепости св. Елизаветы. В апреле 1788 гола дивизию, которую принял князь Репнин, направили под Очаков. С первого июля полк принимает участие в осаде, стоит в резерве. Работы для кавалерии почти нет. Вместо этого — осенний холод, дожди, грязь и нехватка продовольствия. Падеж лошадей. Много больных. Заболевшего Куракина сменил полковник Сабуров. По приказу начальства он оставил один эскадрон под Очаковом, остальные вернулись в Ахтырку. Во время штурма ахтырцы опять находятся в резерве. Но офицеры этого эскадрона получили наградные кресты на георгиевской ленте «За службу и храбрость». Среди них — и секунд–майор Алексей Хвостинин.

С апреля 1789 года ахтырцы воюют в составе пятой дивизии генерал–лейтенанта Гудовича. Воюют, правда, сильно сказано. До ноября полк стоит под Кинбурном без движения. На Кинбурн никто не нападает. В ноябре полк уходит на зимние квартиры в Ахтырку. А в 1790 году Ахтырский полк (на время) перестает существовать. Его влили в состав только что сформированного Харьковского конно–егерского полка и направили в корпус князя Григория Семеновича Волконского. Корпус находился на левом фланге русских войск, стоял заставами на Нижнем Дунае, затем осаждал и брал штурмом крепость Килию, но кавалерия в осаде не участвовала. Что неудивительно, если учесть, что вылазок неприятель почти не предпринимал. Килия была взята штурмом 6 октября 1790 года. Вот тут‑то Алексею удалось отличиться. При начале штурма турки попытались отбросить нападавших, выведя из крепости большое количество пехоты и кавалерии и направив их в обход фланга атакующих русских частей. Вдело вступила резервная кавалерия. В бумагах Романыча содержится копия документа с описанием сражения и роли в нем Хвостинина.

[файл АПХ–У)

«АТТЕСТАТ
Корпусной командир, генерал–лейтенант, князь Волконский».

По указу ЕЯ ИМПЕРАТОРСКАГО ВЕЛИЧЕСТВА дан сей Харьковского конно–егерского полка Господину секунд-майору Алексею Хвостинину, который будучи под командой моею при взятии крепости Килии 6–го октября, при атаке неприятельских войск со стороны ретраншемента, при коей обращены были в бегство гренадеры и казаки, был послан мною с двумя эскадронами конно–егерей и несмотря на усиливавшегося многим числом неприятеля, состоявшего из пехоты и конницы и на производимый от него сильный огонь, хотя уже его семнадцать человек егерей ранили и четырнадцать лошадей убили, не выстреля и одного патрона на саблях лицо в лицо и с отменною храбростью вдарил и подавивши мужеством и отчаянною отвагою своею неприятельскую конницу удержал и преодолел и обративши передовых в бегство и мертвыми многих поверг, так что ни малейшего покушения уже неприятель над ним сделать не мог и свободный путь для моего резерфу открыл. Равно же подражал прежнему своему примеру когда я уже всем своим деташментом неприятеля атаковал и того разбил употребляя где ему случилось быть ко поражению неприятеля все свои силы клал, быв ранен не ушел с поля сражения. Я сим его Хвостинина достохвальным поступком и храброму подвягу заслуживающему ЕЯ ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА милости и благоволения очевидец в удостоверение сим свидетельствую октября 22 дня 1790 года.

В декабре 1791 года война окончилась. Алексей Хвостинин к этому времени, взяв отпуск для излечения раны, не столько опасной, сколько болезненной, находился за границей. Официально — в Италии. На самом же деле — в Париже. Еще один любопытный документ — выписки Романыча из книги, изданной на французском языке в Брюсселе в 1823 году. Название «Mémoires d'un officier français».

Автор записок — капитан Пьер Арро, небогатый французский дворянин, сначала относившийся к революции с настороженностью, затем с восторгом, а потом бежавший от нее в Россию. К моменту, с которого начинаются выписки Романыча (с его же переводом на русский), он служил в штабе главнокомандующего «революционной армией» Шарля Ронсена. Тогда же, весной или летом 1793 года, он познакомился с русским офицером Алексеем Хвостининым.

[ФАЙЛ ИЗ КНИГИ «ЗАПИСКИ ФРАНЦУЗСКОГО ОФИЦЕРА»]

«Летом 1793 года я переехал на улицу Бушерн–Сен–Жер- мен в квартале Одеон и стал чаще бывать в клубе Кордельеров. Этому много способствовало одно старинное знакомство. С самого начала своего пребывания в Париже молодым кавалерийским лейтенантом (а было это в 1787 году) я стал завзятым театралом. Не имея лишних средств, я старался приятельствовать с билетерами, что сослужило мне потом хорошую службу. Один такой мой приятель, судьба которого, подобно многим, круто изменилась с началом революции — Эбер, — свел меня с видными деятелями Парижской коммуны. Приглашал он меня к Кордельерам, где я не один раз слышал велеречивого Дантона, рассудительного Демулена, яростного Марата, безудержного Шометта, автора революционного Календаря Фабра д'Эглантена, язвительного Дюфурни, прославившегося своей брошюрой о правах четвертого сословия, и многих других великих ораторов революции.

Там, на одном из заседаний клуба, я заприметил молодого еще человека, лет тридцати, иностранца по виду, стоявшего у стены с видом спокойным и даже отрешенным. В обстановке всеобщей экзальтации, столь свойственной клубам того времени, а Кордельерам особенно, он казался пришельцем из совсем другого мира. Еще один русский, которого я знавал в те годы уже по заседаниям клуба Якобинцев, гражданин Очер, казался завзятым революционером. Этот же, при знакомстве невозмутимо отрекомендовавшийся как «Alexis Khvostinin, un officier russe et un noble», вел себя скорее как сторонний наблюдатель, причем настолько abandon, что поведение его порой казалось демонстративным и давало повод особо революционным, а может быть, не особенно умным гражданам Парижа, даже и до начала гонений на иностранцев обвинять его в аристократизме и шпионаже. Не раз и не два друзьям Алексиса приходилось спасать его от революционного трибунала и однажды чуть ли не вытаскивать из‑под ножа гильотины.

Он же при всех обстоятельствах не терял холодного спокойствия и того, что можно назвать ironie, всегда находясь, так сказать au dessus de la mêlée.

Он жил на улице Жакоб. Мы стали время от времени встречаться, беседовать. Алексис поразил меня своим интересом к французской и, шире, европейской истории, но не античной, что было бы понятно и объяснимо, а истории темных веков, монашеских орденов и ересей. И при этом его ближайшим приятелем был барон Клооц, много раз торжественно клявшийся извести христианскую веру в Европе.

Я спросил как‑то, почему его так часто можно видеть вместе с типографом Моморо, испанцем Гусманом н бароном Клооцем — неистовыми проповедниками всемирной революции.

— Вы хотите возбудить революцию в России?

— В России, — отвечал он мне, — революция невозможна. По крайней мере в европейском смысле. Только в Европе революции созидательны, поскольку здесь народ знает, чего он хочет.

— Чего же?

— Свободы…

— Да, да. «Liberté. Égalité. Fraternité».

— Вы не дослушали. Свободы и ответственности, даваемой собственностью. В России все хотят собственности, но никто не хочет ответственности и, поверьте мне, совсем никто не хочет свободы. Рабам она не нужна. Господа не знают, что с ней делать. У нас в России никто не знает, где благо: ни власть, ни народ, но сама власть устраивает революции, когда ей кажется, что благо народа ей понятно. К тому же в нашем народе чрезвычайно сильна тяга к саморазрушению. В Европе еретиков возводили на костер. В России старые еретики сжигали себя сами. Любой, кто попытается вызвать в России революцию, лишь раздует пламя всесжигаюшего костра и сам первый в том пламени и сгорит.

— Что же влечет вас к Клооцу в таком случае? — снова спросил я.

— Les beaux ésprits se rencontrent. Мы занимаемся колдовством, — невозмутимо ответил он.

Позже, но от Алексиса, а, кажется, от Гусмана, я узнал, что несколько единомышленников, большей частью кордельеров, создали «La société des amis liberté et de vie». Для чего члены общества, которых насчитывалось не более двух дюжин, раз или два в неделю собирались в квартире одного из товарищей, мне сообщено не было. Знаю лишь, что одним из главных его участников, если не руководителем, был итальянец, аббат Кариа, человек лет сорока, ведущий жизнь замкнутую, почти отшельническую, что в Париже 1793 года было крайне сложно, если не сказать невозможно. Кариа редко выходил из дома — полуподвального помещения на улице Старой комедии и почти никого не принимал. Алексис был исключением: для него двери дома аббата, казалось, были открыты всегда.

При старом порядке аббат был близок к придворным кругам, он был духовником старого герцога де Шалона. Добрые подданные короля поговаривали также, что жена герцога, бывшая моложе его на тридцать лет, нашла в аббате преданного друга и утешителя. Такие же, а может, те же самые добрые граждане говорили теперь, что аббат плетет нити заговора аристократов, что он постоянно видится с аббатом Фримоном, духовником короля, что‑де Шалон ведет переписку с эмигрантами при австрийском и русском дворах.

Другие не менее добрые граждане утверждали, что квартира аббата — гнездо разврата и мракобесия, сам Кариа — алхимик и чернокнижник, что он был дружен с Шамфором, а теперь занимается каббалой, и если будет успешен, то судьба всех руководителей революции будет ужасной. Алексис, кстати, говорил как‑то, что старые бумаги, привезенные им с собой в Париж, стали для Кариа verum index sui.

Но не об этих досужих разговорах я хотел здесь написать, а о двух коротких встречах с Алексисом. Первая произошла случайно, на улице, осенью 1793 года, чуть ли не в тот день, кота на стенах домов расклеили приказ о высылке священников в Африку. Уже вступил в силу декрет о подозрительных, только что была казнена Мария Антуанетта, Конвент декретировал арест иностранцев, а клич «Les aristocrates à la lanterne!» — стал девизом дня.

Мы столкнулись с Алексисом нос к носу у медицинской школы. Он шагал широко, не глядя по сторонам, в руке его была зажата газета «Révolutions le Paris». Я окликнул его, он подошел, поздоровался и быстро проговорил:

— Трибунал приговорил к гильотине герцога де Шалона и его жену. Сегодня все решится, пожелайте нам удачи.

— Что решится, кому удачи?

— Не важно. Не обращайте внимания.

Он быстро попрощался и направился в сторону улицы Старой комедии.

На следующий день (это было воскресенье) я прочитал в газете, что глава заговора аристократов герцог де Шал он и его жена покончили с собой в ночь перед казнью. Отдан приказ об аресте их духовника, аббата Кариа. Его ищут, но безрезультатно, возможно, он покинул Париж, опасаясь за свою жизнь. По крайней мере мне больше никогда не удавалось узнать о нем что‑либо.

А вот Алексиса я еще раз встретил в Париже, а затем, уже в России, мне довелось узнать поближе этого замечательного человека. Были в нашей жизни моменты, когда я мог гордиться, что называю его своим другом.

Но здесь я бы хотел продолжить свое повествование о Париже. Шел месяц вантоз второго года новой эры. По всему Парижу на стенах домов была расклеена речь Сен–Жюста по поводу «восстания» кордельеров. Одна фраза этой речи мне запомнилась как трагичный рефрен тех дней: «Цель иностранцев — это создавать заговоры из всех недовольных людей и путем скандалов и интриг уничтожить нас по возможности во всей Вселенной».

24–го вантоза, вечером, почти ночью, ко мне постучались. Открыв дверь, я увидел Алексиса. Мне хотелось его расспросить, что произошло у них с Кариа и связано ли это со смертью герцога и его жены. Но вид его, усталый и почти изможденный, не располагал к расспросам. Он попросил меня об одолжении: ему был нужен документ на выезд из Парижа на два лица — для него и дамы. Из его слов я понял только, что у него есть обязательства перед человеком, которого Алексис уважал plus que quelqu'un de toute sa vie. И, выполняя эти обязательства, он должен покинуть Францию. Мне мой русский друг посоветовал сделать то же, поскольку наступают, как он выразился, времена глупые и в этой глупости страшные.

— Говорят, что глупец — это тот, кто никогда не меняется, — бросил он, согласившись присесть на минуту к столу и выпить кружку горячего вина с гвоздикой и корицей. — По-моему, это не так. Глупец — тот, кто не может представить себе последствий своих желаний и поступков. И потому последствия эти всегда трагичны и для самих глупцов, и для людей, их окружающих. И чем больше у глупца власти, тем больше несчастий несут его желания. Но глупцы очень хорошо могут меняться, иначе как бы они каждый раз находили нового виновного в их бедах?

Я пообещал исполнить его просьбу, не зная тогда, что Кордельеры Эбер, Венсан, Моморо, а с ними и мой прямой начальник Ронсен уже арестованы. Тем не менее, пользуясь революционной сумятицей, не прекращавшейся в Париже уже четвертый год, я выполнил обещанное: раздобыл пропуск и передал его Алексису через третьих лиц.

В завершение же этой истории я хочу написать еще вот о чем. Сам я покинул Париж с двумя детьми летом того же 1794 года. Расправа с Кордельерами, казни Дантона, Демулена, Клооца только подтолкнули меня к этому решению. Смерть горячо любимой жены, долго и тяжело болевшей, развязала мне руки. Я воспользовался не только советом Алексиса, но оставленным им адресом — первым звеном тайной сети людей, помогавших тем, кому грозило несчастье, покинуть страну.

В 1796 году я перебрался в Россию и обосновался в Москве, преподавая юношам фехтование и вольтижировку. А летом 1797 года, будучи приглашен в подмосковное имение князя Куракина, для обучения его сына фехтованию и стрельбе из пистолета, я нашел там гостящими чету Шаховских. Молодой князь женился совсем недавно на французской аристократке, претерпевшей много несчастий в Париже и в конце концов бежавшей из‑под топора гильотины. Эта романтическая история незадолго до моего отъезда взволновала всю Москву. Каково же было мое изумление, коша в молодой княгине я узнал прежнюю герцогиню де Шалон! Мне не удалось скрыть своих чувств, и княгиня Annete Шаховская нашла время и место, чтобы поговорить со мной à part.

И вот что она мне поведала. В ночь перед казнью, по настойчивой просьбе герцога, ее супруга, к ним в камеру допустили исповедника. Им был аббат Кариа. Видимо, между ним и герцогом существовала давнишняя договоренность на этот случай, потому что, оставшись наедине с приговоренными и выполнив сначала свои прямые обязанности, аббат достал небольшую склянку цветного стекла и передал герцогу. Тот отхлебнул и попросил супругу сделать то же. В предчувствии скорой смерти она повиновалась, ничего не спросив. Вскоре после того, как герцогиня отпила из сосуда, принесенного аббатом, она лишилась чувств.

Очнулась она в темном помещении на окраине Парижа. Рядом с ней находился один человек, иностранец. Он назвался Алексисом и объяснил, что по просьбе аббата Кариа должен заботиться о ней. Невыразимая слабость охватила все тело герцогини, и в течение нескольких недель Алексис ухаживал за ней, готовил ей бульон, обтирал горячечный пот со лба раствором уксуса и даже расчесывал ей волосы черепаховым гребнем с рубинами. Этот гребень был единственным article de Paris в мире грубых вещей, в доме, как она позже узнала, принадлежавшем семейству палача.

Наконец здоровье стало к ней возвращаться. Через пять или шесть недель герцогиня начала учиться ходить заново, а еще через две или три недели Алексис помог ей спуститься к экипажу и вывез из Парижа. Им удалось без осложнений пересечь границу, и вскоре они были уже в Вене, где их приняла à bras ouverts баронесса Гримм, дальняя родственница герцогини.

Там, в Вене, Алексис покинул ее, посчитав свою миссию выполненной. А некоторое время спустя молодой русский дипломат, князь Шаховской, познакомившись с герцогиней на одном из многочисленных балов, случавшихся при австрийском дворе в то время почти каждый день, влюбился в нее без памяти и немедленно предложил ей руку и сердце. Так счастливо закончилась история, начало которой было столь тягостно и печально. Но каким образом аббату Кариа и Алексису удалось спасти приговоренную к казни молодую женщину, ни она тогда, ни я сейчас объяснить не в состоянии. На память об этой несчастной странице ее жизни остался у нее небольшой шрам на левом запястье, который она показала мне, слегка сдвинув широкий золотой браслет.

Кто и как нанес ей эту рану, она не знает. Однако в тюрьме рука была совершенно цела, а очнулась герцогиня уже с повязкой на руке. Алексис менял ее ежедневно, протирая рану каким‑то бальзамом, пока та совершенно не зажила. Возможно, грубые тюремщики, приняв глубокий сон, вызванный действием жидкости из флакона аббата Кариа, за смерть, неосторожно волокли ее по полу тюрьмы, поранив руку и содрав кожу в нескольких местах. Но это лишь предположение. Алексис же в пору нашего близкого с ним знакомства никогда не рассказывал мне о том, что случилось, а тогда, в Париже, я сам ни о чем не спрашивал».

Когда я учился в альмаматери, не было ни одного преподавателя, от ассистента до профессора, который хотя бы раз в семестр не произнес две фразы: «растекаться мыслию по древу» и «врать как мемуарист». В результате я не только произнести, слышать их не могу. Но сейчас, читая эти мемуары, я понял, насколько бывает справедлива пошлость. Этот француз, похоже, постарался и написал книгу иллюстраций к «Своду банальностей исторической науки». Хорошо бы, кстати, такой составить. Пока я размышлял, не заняться ли этим прямо сейчас, раздался телефонный звонок. На будильнике 23:45. И кого еще бес под локоть толкает? Ну, собственно, вопрос-то риторический.

— Ну, привет. Не разбудил?

— Нет, Глеб Борисович, работаю.

— Отзыв пишешь или так, за призраками гоняешься? Смотри, мне отзыв на следующей неделе нужен. А следующая неделя через десять минут наступает. Хоть всю ночь пиши.

— «Дао путь постоянен, в недеянии он пребывает, но нет ничего не сделанного им».

— Ну–ну. «Достойные слова не могут быть красивы. Красивые слова достойными доверия быть не могут». Так или не так?

— Так, Глеб Борисович. Но не так. В общем, будет вам отзыв во вторник, подписанный и заверенный, по всей форме.

— Подожди, очки надену…. Так, во вторник защита. Мишка Семипятников докторскую защищает. Он твой однокурсник?

— Нет, годом младше, кажется.

— Вот, а ты все колокольчики собираешь. Сотню‑то собрал?

— Нет еще. Но близко.

— Музей открой.

— А что, в музеи кто‑то ходит?

— И то верно. Не открывай. Докторскую пиши.

— А что…

— Стоп, сбил ты меня. Я зачем очки надел? Чтобы расписание смотреть! Значит, так, вторник отпадает. В среду учений совет, тем более отпадает. Но в четверг ты должен быть у меня с отзывом, как этот… хрен.

— Штык.

— А какая, на штык, разница? Все фаллические символы.

И трубку положил.

Про диссертацию‑то я действительно забыл. Ну что же, ночью не ночью, а завтра с утра сажусь за отзыв, чтобы к двум часам в ректорат успеть на подпись положить.

И, уже впадая в сон, я вдруг осознал, к чему меня Шлецер с утра донимал. Видел я ту поэму раньше. Три года назад. Я тогда историографическую статью писал для какого‑то сборника. И в «Историчке», точнее, в отделе редкой книги, заказал «Изображение Российской истории» Шлецера. Выдали мне ее в конволюте, то есть переплетенную под одну обложку с несколькими брошюрами. Там‑то и была поэма. Точно.