Каждый заключенный Штутгофа официально получал тюремную норму питания 1800–2000 калорий. В тюрьмах, где люди сидят взаперти и обречены на бездеятельность, такой порции, может быть достаточно для поддержания жизни. Но в лагере, учитывая постоянное движение каторжника и невыносимо тяжелые условия труда, необходимо по меньшей мере 2500 калорий, то есть среднюю норму здорового человека, живущего на свободе. Даже если узник получал бы полную положенную ему на бумаге норму, он все равно протянул бы ноги из-за недостатка пищи и от истощения. Однако рядовой арестант и свою нищую порцию никогда не получал полностью.
В 1940–1941 годах каторжник едва ли получал 1000 калорий. В 1943 1944 годах питание несравненно улучшилось, но по правде говоря и тогда оно не стоило ни шиша. Продукты в Штутгоф доставляли из Гданьска, Тигенгофа, а также из других городов и хозяйств. Часть продовольствия расхищали кладовщики, часть исчезала по пути — воровали шоферы, эсэсовцы-конвоиры и транспортные рабочие-заключенные. Немало пропадало во время погрузки и потом при разгрузке в лагерные склады — спешили поживиться грузчики и случайно оказавшиеся рядом заключенные. Начальство лагеря, эсэсовцы тоже претендовали на дополнительное питание, на колбасу, маргарин, муку, крупу и тоже запускали лапу в казенный карман. Кроме того эсэсовцы из тех же фондов обеспечивали продуктами свои многочисленные семьи и не менее многочисленных любовниц.
Дополнительного питания домогались блоковые и шрейберы, капо, вице-капо и представители кухонной знати, у которых были свои любовницы, свои дружки, и множество другой лагерной аристократии. Все они добывали дополнительную порцию из тех же источников. На бумаге все, конечно, было гладко. Арестанты получали остатки со стола аристократии, а в гроссбухах отмечалось — норма выдана полностью. Пути передвижения продуктов и их неприкосновенность не поддавались никакому контролю. Тем более, что власть имущие вовсе не были заинтересованы в этом контроле…
Фюрером кухни, ее ответственным начальником долгое время был фельдфебель СС Циман, один из выдающихся воров Штутгофа. Он лакал самогон как квас, и никогда не пьянел. Два раза он все-таки ухитрился отравиться. С диагнозом «Delirium tremens» его увозили в Гданьскую психиатрическую больницу. Во время вынужденной отлучки его заменял другой, более добросовестный эсэсовец. Лагерное питание немного улучшалось, но ненадолго. Циман возвращался, и опять на кухне начиналась катавасия.
Кто уследит за тем, сколько крупы, капусты, консервов положено в суп? Один мой приятель два года прилежно искал в лагерной бурде следы мяса, искал мучительно, но так и не нашел. Мясо фигурировало только на бумаге, где черным по белому значилось: сегодня мясной суп.
Когда блок получал свой рацион хлеба, мармелада, маргарина или колбасы, то это отнюдь не означало, что все дойдет до заключенных. В блоке полным-полно всякого начальства. Аппетиты же у владык, как известно, больше, чем у рабов. Кроме того, у заправил блоков было много административных забот — всякие ремонты, дани, банкеты. На все требовались средства. По казенному расчету ковригу хлеба следовало делить на десять или двенадцать ломтей. Но кто мог помешать хлеборезу разделить все на тринадцать-пятнадцать? Кто его контролировал? Спросишь, почему недодали тебе хлеба — получишь кочергой по голове за любопытство и шабаш. После каждой раздачи хлеба у начальства оставалось несколько буханок. То же проделывалось при распределении маргарина и колбасы. Начальство не давало себя в обиду — на то оно и начальство, чтобы кое-чем поживиться. На бумаге арестант получал с утра пол-литра кофе и кусок хлеба, намазанный мармеладом. Однако мармелада можно было обнаружить разве что слабые следы по краям, зато начальству оставалось каждый день по килограмму и больше.
Завтрак состоял из ста пятидесяти граммов хлеба и полулитра иногда чуть подслащенного кофе. Заключенный проглатывал его на ходу, по пути из одного помещения в другое. Теснота страшная, все толкаются, — но, не взирая на это, есть надо очень быстро. Над нами, как дамоклов меч, всегда висела палка Вацека Козловского, разгуливавшего по комнате.
— Вытряхивайтесь, выметайтесь, живо, — вопил Вацек и постукивал палкой по затылкам.
У противоположных дверей помощники Козловского, этакие мужланы, вырывали у тебя из рук блюдце и отдавали другому узнику: посуды было мало, очень мало.
За ужином повторялось то же самое: давали около ста граммов хлеба и чуточку маргарина. Хлеб был смешан с древесиной и часто совершенно горький. Поешь, и сразу превращаешься в музыканта, — в животе на все лады заливается шарманка.
Летом узники обедали во дворе, у забора, с той же быстротой. Но здесь все же кое-что удавалось проглотить.
Маргарин не все могли есть. У некоторых от него тело покрывалось чирьями и нарывами. Иногда маргарин этот был приготовлен неизвестно из каких отбросов и буквально не лез в горло.
Правила приема пищи претерпели некоторые изменения только в 1944 году, когда разрешили есть сидя и под крышей.
На обед хлеба не давали. Арестант получал только три четверти литра супа-бурды из капусты, ботвы, шпината, крапивы или брюквы. Во второй половине 1944 года два раза в неделю стали давать гороховый суп или кашу, или макароны.
К несчастью, арестантская похлебка очень грязно готовилась. В Литве хороший хозяин варил свиньям пойло чище, чем в Штутгофе суп. Иногда продукты, например, красные бураки, попадались совсем хорошие, но бурду все равно нельзя было есть. Немытые, нерезанные бураки варили вместе с толстым слоем грязи. Морковь тоже не чистили — большое дело! — ее только чуть обмывали водой. Морковный суп был всегда самый противный. Капуста только иногда бывала сносной, но чаще всего и она пахла гнилью и плесенью. Арестанты получали только зеленые листья и кочерыжки, белые же листья капусты попадали на стол эсэсовцам. Вообще туда отдавали самые лучшие продукты, а заключенным сплавляли всякую дрянь.
Самое большое несчастье было с брюквой. Сырую, вполне съедобную брюкву не давали, ее всегда варили, а от вареной разило старым козлом. Не удивительно: брюква эта была кормовая, самой природой созданная не для людских желудков. Ешь, бывало, и аж душу выворачивает. В лагерном меню вареная брюква занимала главенствующее место. Ничего не поделаешь — есть надо. Надо как-нибудь поддерживать существование. Других деликатесов для нас не припасли!
Самая большая радость была, когда в супе попадалась картошка. Но она встречалась так редко! Предусмотрительные лагерные аристократы заранее присваивали ее. Да и несчастные эти картофелины были хороши только осенью. Зимой же, прихваченные морозом, они сгнивали, а к весне становились пятнистыми, черно-пестрыми, как коровы голландской породы.
От всей лагерной пищи черти поедом ели душу.
Питание, конечно, можно было разнообразить, но для этого требовались смелость, сноровка и, разумеется, удача.
В лагере была кролиководческая ферма. Кроликов ангорской породы разводили на шерсть. Работники фермы могли кое-как перебиваться. Стоило только поддерживать со зверьками дружеские отношения. Дружески настроенного кролика всегда можно было уговорить сдохнуть. А дохлому совершенно безразлично, куда он попадет — под забор или в брюхо.
Непостоянным источником пищи служили и дикие голуби. Много их прилетело в 1943 году в Штутгоф, но к осени от них ничего не осталось, всех съели. Довольно высоко котировалось кошачье мясо. По своим вкусовым качествам оно не уступало кроличьему, его только надо было долго мочить в крепком растворе уксуса. Но коты, к сожалению, не часто заглядывали в лагерь. Что там коты ни одна собачонка не могла у нас показаться. Ее тотчас ловили и спускали с бедняжки шкуру. Вечные скандалы происходили с телохранителями Зеленке волкодавами, подаренными ему Хемницем. Стерег их староста, оберегал, как зеницу ока, но ни один из псов дольше месяца в Штутгофе не удерживался. Их съедали, съедали так ловко что даже Зеленке не мог найти обжору-виновника… Но такое счастье не каждому выпадало.
Иногда Козловский собирал оставшиеся от распотрошенных посылок крохи и дарил наиболее изнуренным арестантам блока. Однажды он и мне дал несколько кусочков черного хлеба. Ко мне Вацек почему-то относился благосклонно. Уж не потому ли, что я от его оплеух не сразу падал на землю? Такая стойкость ему, видно, импонировала.
Взял я у него сухарики, низко поклонился и засеменил к выходу. Ну, думаю, полакомлюсь. Пробрался я сквозь толпу на улицу, смотрю, нет уже моих сухарей, свистнула их какая-то скотина.
Мне стало так невыразимо грустно, что я прислонился к забору и заплакал, давясь слезами… Только теперь я понял, почему отец говорил мне в детстве, что, поднимая с земли кусок хлеба, обязательно надо его поцеловать. Боже мой, что творится с хлебом!
Самое противное, что он и ночью мне не дает покоя. Только закрою глаза — и вижу: катит мимо меня золотая карета. Золотая карета, запряженная шестеркой лошадей. Сидит в ней красавица. Роскошная дама. И веет от нее небесным миндалем. Едет она, смеется, ручкой машет, прощается, бестия.
Не знаю почему, но хлеб всегда чудился мне в виде золотой кареты, в образе роскошной женщины, богини, черт бы ее побрал.
Ах где бы добыть хоть ломтик хлеба, пьяняще пахнущий рожью и печью! И еще крохотную луковичку, разрезанную вдоль и поперек? Хорошо бы с прозрачной тонкой кожурой? А если добыть еще в придачу щепотку соли! Скажите, люди, много ли нужно смертному, чтобы он был счастлив?
Нет, нет! Дальше так не может продолжаться. Или я разобью проклятую карету, или, или… Что или? Воровать пойду!
Думаете поймают? Убьют?
Черт с ним, пускай убивают — велика важность. Но, понимаете, не могу… Не могу! Нет, нет!..
Кстати. Час тому назад сосед выбросил в мусорную яму заплесневелый ломоть хлеба — подумать только, целый ломоть выбросил!
Куда он делся? Пойду поищу. Господи, господи, как хочется есть!