Топография счастья

Ссорин-Чайков Николай Владимирович

Кононенко Ростислав Вадимович

Золотухина Мария Владимировна

Терёшина Дарья

Лернер Юлия

Богданова Елена Александровна

Ултургашева Ольга Васильевна

Пискунова Лариса Петровна

Янков Игорь Викторович

Штырков Сергей Анатольевич

Соснина Ольга Александровна

Лонг Николас Дж.

Сапожникова Мария

Дуаер Рэйчл

Часть 3. Свадьба и счастливый конец

 

 

«В городе открыт Дворец счастья»:

Борьба за новую советскую обрядность времен Хрущева

На выражение «Дворец счастья» в смысле «вариант ЗАГСа, предусматривающий проведение торжественных форм регистрации рождения и брака» я наткнулся в одной из статей в журнале «Коммунист» начала 1960-х. Потом я много раз встречал его и в других документах той эпохи, и, признаюсь, он до совсем недавнего времени оставался для меня «экзотизмом», передающим аромат той эпохи, когда официальные идеологи КПСС и тем более ВЛКСМ могли себе позволить блеснуть ярким образом. Я был искренне уверен, что эта преисполненная футурологического пафоса чеканная формулировка навсегда осталась в тех годах. И поэтому был очень удивлен, когда с помощью поисковой Интернет-системы Google выяснил, что Дворцами счастья как в народе, так и вполне официально до сих пор называют многие дворцы бракосочетания, причем не только в России, но и в других бывших братских республиках. Если верить Google, буквально пару лет назад был открыт Дворец счастья в московском районе Измайлово. Сейчас строятся Дворцы счастья в Краснодаре, Пятигорске и Ашхабаде. Своими Дворцами счастья гордятся Баку, Ереван, Донецк и Макеевка. Более того, бойкое перо журналиста открыло мне глаза на то, что и хорошо знакомый мне дворец бракосочетаний на Английской набережной в Ленинграде (он был первым таким заведением во всем Союзе) в народе тоже именуется Дворцом счастья.

Таким образом, как термин, так и соответствующий институт входят в наследие советского прошлого. Цель же моей статьи состоит в том, чтобы, следуя ностальгической моде на все советское, не только проиллюстрировать этот очевидный факт узнаваемыми деталями, но и указать на два взаимосвязанных факта. Первое: то, к чему привыкли современные горожане на современной свадьбе, не является внеисторической или «естественной» ритуальной практикой, сложившейся как бы сама собой. Наоборот — многие аспекты свадебной обрядности были сконструированы конкретными людьми в конкретном месте в ответ на конкретный социальный заказ. И второе: этот конкретный социальный заказ был сформирован и определялся идеологической и административной антирелигиозной кампанией времен правления Никиты Хрущева. То, что о последнем обстоятельстве мало кто помнит, объясняется не только полувековой временной дистанцией, но и сознательными попытками пропагандистов позднесоветского времени расподобить две разные кампании и представить борьбу за создание новых обрядов самостоятельным проектом, возникшим по инициативе нуждающихся в новых ритуалах масс. Впрочем, этот факт не помешал тому, что лица, идеологически оформлявшие введение новой обрядности, создали новую теорию обряда, в которой критике религии уделялось значительное место.

Однако, прежде чем перейти к описаниям чужих давно забытых теорий, стоит остановиться на тех, которые мы сами используем для понимания феномена вновь созданных обрядов, их природы, социальных функций и особенностей формирования. Очевидно, что в современных социальных науках с этой проблематикой ассоциируется подход изучения и критики так называемых изобретенных традиций, предложенных в знаменитом сборнике под редакцией Эрика Хобсбаума и Теренса Рейнджера (Hobsbawm and Ranger 1983). Идея того, что многие кажущиеся нам древними символы и практики возникли совсем недавно и только выглядят естественным порождением истории, а на самом деле являются плодом сознательной и целенаправленной деятельности активистов, сейчас очень широко распространилась в социальных и гуманитарных науках и становится общим местом в рассуждениях о любых аспектах культуры (прежде всего национальной культуры). Интеллектуалы, приученные Марксом и Фрейдом к скептическому отношению ко всем идеологически важным концептам обывательского сознания, с большой готовностью противопоставили убийственной серьезности и деланой витальности приверженцев дедовских обычаев ироничную аналитичность и слегка меланхоличный скепсис тех, кто вслед за Мишелем Фуко принялся вскрывать модерную природу всех ныне существующих социальных явлений. Демистификация образов прошлого и практик воспоминания о прошлом, которая порой выглядит утонченной интеллектуальной забавой, в своих лучших проявлениях обернулась критикой механизмов, которые используются для манипуляции общественным сознанием в борьбе за политическое доминирование. Фигуры изобретателей традиции при таком подходе приобретают характеристики вольных или невольных обманщиков, выдающих новое за старое, ретуширующих исторические разрывы и вносящих через свои хитрые (или, наоборот, простодушные) трюки телеологическую логику в социальные процессы, ею не обладающие.

Эта научная мода, как бы к ней ни относились, несколько отвлекла внимание исследователей от рассмотрения других изобретений эпохи модерна — тех, которые их авторами никогда не выдавались за наследие предков. Их творцы во всеуслышание заявляли, что новые обычаи являются именно новыми. Я имею в виду деятелей революций — Американской, Великой французской и Русских. Инаугурационные речи первых американских президентов, праздники в честь Разума и Верховного Существа в якобинском Париже, «красные крестины» послереволюционной России — эти явления объединяет стремление найти новые ритуальные формы для вновь создаваемых социальных идентичностей. Я рискну поставить в этот ряд и усилия тех советских деятелей, которые начиная с конца 1950-х годов старались предложить новому обществу (которое, как тогда полагалось считать, стремительно шло к коммунизму) новые советские обряды. Борьба за создание и внедрение новой обрядности началась в 1958 году (дискуссия в «Комсомольской правде» и XIII съезд ВЛКСМ 15–18 апреля) и достигла апогея в 1964-м, когда было принято постановление Совета министров РСФСР «О внедрении в быт советских людей новых гражданских обрядов» (18 февраля 1964) и издан приказ министра культуры РСФСР № 194 от 13 марта 1964 г. «О внедрении в быт советских людей гражданских обрядов и безрелигиозных праздников» (Шкуратов 2005: 26). Кроме того, в том же году состоялось I Всесоюзное совещание по внедрению в быт трудящихся новых гражданских обрядов. Но и после этого периода активного творчества попытки «внедрения» не прекращались до начала 1990-х годов, оставив после себя огромное количество книжек и методических брошюр, где предлагались как новые обрядовые формы, так и обоснование их применения. Однако сейчас нас будут интересовать только первые годы этой кампании.

Пытаясь найти параллели и концептуальную рамку для нашего главного сюжета, можно было бы обратиться к концепту «гражданская религия», придуманному Жан-Жаком Руссо и введенному в поле социологической дискуссии американским религиоведом Робертом Белла (Bellah 1967). Действительно, американский материал — как исторический, так и вполне современный — дает много ярких свидетельств создания и функционирования надконфессиональной системы символов и практик, на эти символы опирающихся, которые работают на поддержание национальной идентичности в многоконфессиональном и многоэтничном обществе. Но применение этого концепта к нашим материалам оказывается несколько затруднено тем, что он дискурсивно зависим от поля значения термина «религия», который, возможно, хорошо передает специфику американской ситуации. Упоминание «религии» затушевывает черты сходства между символическими системами (включая вновь создаваемые обряды), опирающимися не на собственно религиозные, а на квазирелигиозные (деистические) и антирелигиозные (коммунистические) модусы идеологической мотивации социальной практики, направленной на создание и поддержание новых видов идентичности. В этом отношении типологически ближайшую и хорошо оттеняющую специфичность нашего материала картину дает анализ феномена французского революционного праздника, предложенный Моной Озуф в 1976 году. Этот анализ показывает, что легитимация нового революционного режима (и новой гражданской идентичности) предполагает демонстративный разрыв с непосредственным прошлым и его основными, хорошо узнаваемыми политическими символами. Демонстративность такой апофатической легитимизационной стратегии на первых порах выливается в пародирование и умышленное профанирование обрядов прошлого (как сатирическое, так и вполне серьезное). В этой связи Озуф пишет о проектах ритуалов, некоторые детали которых без труда узнаются читателем, даже поверхностно знакомым с практикой обрядов первых лет советской власти:

…Авторы проектов придумывают обряд гражданских крестин, согласно которому крестный отец, надев национальную кокарду, откупоривает некий «флакон», окропляет несколькими каплями лоб новорожденного… а в это время другой участник церемонии читает Десять заповедей республики или требования к истинному члену народного общества (Озуф 2003: 378).

Однако спустя какое-то время подобного пародирования оказывается недостаточно, и удовлетворенность методами пародии (или имитации) сменяется поисками новых оснований для вновь создаваемой традиции. И эти основания обнаруживаются в пространстве внеисторических или максимально деисторизированных источников, относящихся к Золотому веку истории человечества. Для французских революционеров авторитетнейшим источником легитимности новых практик являлась идеализированная античность, населенная равноправными и социально ответственными гражданами: «Люди революционной эпохи не сомневались в том, что античная история — это история первичная, изначальная» (Озуф 2003: 385). Разделяющие современность и Золотой век эпохи вычеркиваются из генеалогии нового общества и его культуры:

Ведомые навязчивой мыслью об упадке и разложении, они вычеркивают промежуточные стадии, которые не могут претендовать на статус основополагающих. Их умами всецело владеет идея абсолютного начала; они уверены в том, что только оно способно стать прочным основанием (Озуф 2003: 387).

Но не только античные источники оказываются необходимыми для создания новой обрядности — космополитичная практическая этнология дает новый базис для смелых устремлений революционеров:

Революционные торжества попадают в один ряд с чувашскими, татарскими или черкесскими праздниками, греческими и римскими церемониями, как будто контрастное соположение обычаев «народов-детей» позволяло подойти к чему-то фундаментальному. В густой поросли обрядов истоки любой религии — и очертания религии первичной, изначальной (Озуф 2003: 392).

Советские теоретики новой обрядности искали концептуальное основание для своих проектов в еще более древних безрелигиозных временах. Их золотой век — это деконтекстуализированная и почти полностью придуманная (т. е. основанная на спекулятивных реконструкциях) первобытная история — время, когда между людьми не существовало отношений эксплуатации и, соответственно, не было религии, социальная функция которой состоит в том, чтобы эти отношения прикрывать. У теоретиков обряда рождались разные идеи относительно изначальной функции ритуала. Одна из первых и самых влиятельных — «производственная». Согласно этой теории (подчеркну: не гипотезе), первым обрядом была охотничья пляска:

Эти пляски носили учебно-тренировочный характер и служили целям воспитания, сплочения, организации коллектива на основе познания действительности, наглядно отображенной и воспроизведенной в живой эмоциональной форме (Авдеев 1959: 54).

Как уже говорилось, в отличие от хобсбаумских изобретателей традиции наши революционные конструкторы подчеркивают творческую природу своих инициатив. Для «традиционалистов» важно утверждать (и подтверждать) то, что социальная преемственность ими строго блюдется, что они по природе своей не отличаются от своих предков, а обряды, совершаемые сейчас, суть те же, что производились в прошлом. Для сторонников же новой обрядности оказываются важны концепты новизны — нового человека и нового человечества, того молодого вина, которому не обойтись без новых мехов. Идеализированное далекое прошлое используется ими не для того, чтобы прямо уподобляться его обитателям, но в качестве источника образов изначального человека (и социума) — некоего Адама, еще не познавшего греха тирании или эксплуатации. Это воображенное знание природного состояния человека нужно создателям новой культуры для того, чтобы продемонстрировать научную обоснованность своих инициатив, их способность удовлетворять базовые эмоциональные потребности человека. И здесь возникает устойчивая аргументация, согласно которой человек способен через рациональную деятельность достигнуть счастья, что связывает утопические построения новых обрядов с идеалами идеологии Просвещения (см. об этом подробнее во вступлении к данному сборнику). Универсализм этих идеалов разделяли французские революционеры, что вполне естественно, но и советские созидатели обрядов тоже представляли себе перспективы культурного строительства в терминах торжества разума, ведущего человека к счастью. Ориентируясь на образ изначального «природного» человека как на исходную точку эволюции всей культуры (всех культур), и те и другие ставили себе в качестве основной пели возврат к этому идеальному состоянию (правда, уже на другом уровне, когда человеку будут доступны достижения прогресса). Зная естественного человека (желательно, во всем его разнообразии), можно было создать такую традицию, которая в своих морфологических и семантических аспектах была бы способна удовлетворить потребности всех людей. В советском случае это знание предполагало создание общей схемы обряда, который мог бы подойти для любого советского человека, независимо от его социального или этнического происхождения. Именно поэтому теоретики ритуала, обслуживавшие кампанию по внедрению новых обрядов, уверенно рассказывают истории об эпохе изначальной невинности, которая была утрачена и должна быть восстановлена.

Потребность разнообразить трудовые будни, красиво, в торжественной обстановке отмечать важнейшие поворотные моменты своей жизни возникла у людей в самые отдаленные времена. Элементы обрядности и праздников появились у наших предков еще на заре сознательного бытия. Позже язычество и особенно христианство и другие современные религии наложили свою цепкую длань на большинство народных обычаев, обрядов и праздников, преобразовали их, иногда при этом исказили и обезобразили, придали мистическую окраску, покрыли мишурой, обложили податями, приспособили в качестве рычагов духовного порабощения (Геродник 1964: 3–4) [358] .

Но ситуацию можно изменить, введя новые обряды. При этом:

Религиозные обряды нельзя просто отбросить, их нужно заменить, вытеснить красивыми гражданскими церемониями, запоминающимися на всю жизнь. И действовать нужно осторожно, вдумчиво, с любовью (Геродник: 12).

Новые «очищенные» от вредных религиозных искажений обряды должны, первое, помочь победить религию и, второе, удовлетворить изначальные базовые потребности человека в ритуале. Таким образом, советская обрядность призвана дать советскому человеку переживание настоящего земного счастья взамен иллюзорного религиозного ощущения:

Новые советские праздники, новые обряды, очищенные от мистики и отражающие какие-то значительные общественные идеи, являются сильнейшим противоядием против религии. Но их функции этим никак не ограничиваются. Они будут необходимы советским людям и впредь, когда религия отомрет окончательно. Без традиционной парадности и праздничности наша жизнь стала бы обыденной, выщелоченной, прозаически-серой (Геродник: 114).

Но важно в этом контексте помнить, что подобные теории были артикулированы как бы задним числом — когда борьба с религией, в том числе и с помощью новой обрядности, шла полным ходом, комсомольские свадьбы вытесняли венчание, торжественные регистрация новорожденных — крестины, а Дворцы счастья — церкви. Теоретики новой (и старой) обрядности в известной мере жили в своем собственном мире, и хотя некоторые их книги выходили тиражами в сотни тысяч экземпляров, людьми, которые делали конкретные шаги для создания новых традиций, они не принимались в расчет. Выполняя наказы центрального и местного партийного руководства, которые далеко не всегда имели форму документов, активисты деловито и технично сооружали те форматы, которые во многом дожили и до наших дней, в том числе и в форме современной свадьбы.

Началось же все в Ленинграде, который наряду с республиками Прибалтики и Украиной был выбран в качестве полигона и одновременно образца того, как и что нужно делать на ниве внедрения новой обрядности. Стартовала новая кампания, как водится, по инициативе трудящихся, причем очень вовремя — осенью 1958-го, когда в городе Ленина был открыт первый в СССР дворец для проведения гражданских ритуалов. Вообще говоря, уже с начала 1958 года в Центральном комитете партии началась подготовка к полномасштабному и решительному наступлению на все религиозные организации и все проявления религиозности в СССР (Одинцов 2003: 57). Несколько комиссий и комитетов одновременно готовили проекты постановлений, которые должны были резко изменить положение дел на идеологическом фронте. И один из основных векторов новой кампании был направлен на создание новых форм обрядности. Предваряла конкретные действия на этом направлении газетная дискуссия, подготавливающая общественное мнение к ярким нововведениям. Вот что писала «Комсомольская правда», сноровисто совмещая антирелигиозные филиппики, кустарную этнографию и намеки на необходимость преобразований в сфере обрядности:

Без праздников человеческая жизнь не мыслима. В праздники мы собираемся вместе и, стряхнув груз повседневных забот, отдыхаем, набираемся энергией для будущего труда, оглядываемся на пройденное и мечтаем о будущем… Церковь хорошо знала огромную силу праздников и постаралась на каждый из них поставить свое тавро, пропитать их своим духом. Поэтому-то и пришлось отбросить многие старые, привычные людям праздники.

Сейчас у нас много своих, новых, советских праздников. Все они глубоко народны по своему содержанию. Но вот о форме их стоит подумать серьезно… Слишком мало мы заботимся о том, чтобы каждый праздник имел свое лицо, свои традиции, свои особые обряды (да, да, не будем пугаться этого слова).

Почему некоторые старые праздники держатся так долго? Чем они сильны? Уж, конечно, не своим религиозным содержанием. Привлекают они именно своими народными красивыми обрядами. Причем у каждого народного праздника свои обряды, свое лицо.

На троицу девушки заплетали березки, наряжали их в ленты, пускали венки из цветов по воде, загадывая свое заветное… На святки — «ряженые», пляски, ворожба, которые, по сути дела, не что иное, как веселые игры молодежи…

Мы… отбросив со старыми праздниками… вредные религиозные обряды, отбросили и многие народные, национальные, родившиеся не в церкви, а в быту, новых же не создали.

Восстанавливая в правах старые народные обычаи и обряды, мы должны обогащать свои празднества новыми — нашими, советскими. Такими, чтобы они были народными по содержанию, по массовости, по форме и не менялись от года к году, а стали традиционными, привычными… (Нуйкин 1958).

Комсомольцы Ленинградского объединения «Светлана» в октябре 1958 года выдвинули предложение о новых гражданских и семейно-бытовых обрядах, о создании специальных дворцов для проведения ритуалов торжественной регистрации бракосочетания и новорожденных. Ленинградский горком партии поддержал комсомольскую инициативу, поручив Исполкому Ленгорсовета совместно с общественными организациями разработать новый ритуал и обеспечить условия для его проведения.

Одновременно во многих областях РСФСР стали создаваться различные варианты свадебных обрядов, в которых новые гражданские мотивы сочетались с элементами обрядов национальных или народных свадеб. Клубы начали периодически проводить молодежные свадьбы, разрабатывая специальные сценарии ритуалов. В этой работе приняли участие коллективы крупнейших ленинградских дворцов культуры, работники отделов загс, писатели и ученые, художники и архитекторы. Создавались новый обычай и новый тип культурно-бытовых учреждений — Дворцы счастья.

1 ноября 1959 года в Ленинграде открылся первый в стране Дворец бракосочетания, разместившийся в красивом особняке на набережной Невы (Руднев 1974: 76).

Как была организована работа этого Дворца, можно узнать из доклада Н. Д. Христофорова — секретаря Ленинградского горисполкома, сделанного на Всесоюзном совещании уполномоченных Совета по делам русской православной церкви при Совете министров СССР (25–29 июня 1963 г.):

Первый Дворец бракосочетания в Ленинграде был открыт еще в 1959 году. Регистрация браков в нем проводится в торжественной обстановке в соответствии с Законом о браке, семье и опеке. В разработке самого ритуала бракосочетания приняли участие многие общественные организации города. Этот ритуал прост, красочен, проводится празднично и отвечает эмоциям человека.

За месяц до вступления в брак молодые люди подают заявление, им назначается день и час регистрации. Во Дворце имеется: отдельная комната для невесты и ее подруг, комната для жениха и его друзей, комнаты продажи сувениров, подарков, цветов, банкетный зал, где новобрачные и гости могут отметить вступление в брак. Во Дворце работает фотограф. Во всех помещениях Дворца звучит мелодичная музыка, а в зале торжественной регистрации музыка передается по особой программе. В назначенное время по приглашению распорядителя молодожены вместе с гостями входят в гостиную, расположенную перед залом регистрации брака. Перед ними раскрываются двери зала, и распорядитель приглашает: «Уважаемые невеста и жених, прошу вас и ваших гостей пройти в зал торжественной регистрации брака».

Торжественно звучит музыка (фрагмент из балета Глиэра «Медный всадник» — гимн Петербургу, свадебный марш Мендельсона и др.). Музыка смолкает. В тишине начинается церемония торжественной регистрации брака.

Ведущий объявляет примерно так: «Вступают в брак Иванов Павел Иванович и Андреева Галина Павловна» — и, обращаясь к ним, говорит: «Дорогие молодые друзья! Сегодня в вашей жизни, в жизни ваших родителей, родных, близких и друзей большой, светлый и радостный день, который запомнится вам на всю жизнь, — это день, когда вы вступаете в семейный союз, заключенный на всю жизнь. Вы пойдете по дороге жизни рука об руку друг с другом, любя и уважая друг друга. Сегодня, в день рождения вашей семьи, хочется пожелать вам самого наилучшего, большого счастья, чтобы ваша семья была крепкой и дружной, чтобы вы глубоко уважали, любили друг друга, были настоящими большими друзьями. Счастье ваше и крепость вашей семьи в ваших руках, поэтому позвольте перед актом регистрации брака задать вам один вопрос — хорошо ли вы продумали свое решение о вступлении в брак?» (Невеста и жених отвечают.) «В соответствии с Законом Советской Федеративной Социалистической Республики о браке и семье, по вашему взаимному согласию и желанию, ваш брак сейчас регистрируется. Прошу Вас подойти к столу и скрепить свой семейный союз подписями». (Молодые подходят к столу и расписываются в актовой записи о браке — сначала невеста, потом жених.)

«Прошу свидетелей новобрачных подойти к столу и засвидетельствовать акт регистрации брака своими подписями».

Если молодые заказывали кольца, сотрудница Дворца подносит их на подносике, молодые обмениваются кольцами. Ведущий говорит: «Пожелаем им большого счастья!»

От имени Ленинградского Городского совета депутатов трудящихся тепло и сердечно поздравляет молодоженов депутат Горсовета, желает им счастья и вручает свидетельство о браке.

Ведущий, обращаясь к присутствующим, говорит: «Уважаемые гости — родители, близкие и друзья новобрачных, прошу вас присоединиться к нашим поздравлениям и пожелать счастья молодым!»

Все подходят, поздравляют, а затем под звуки свадебного марша молодые в сопровождении гостей покидают зал регистрации брака.

Гости вместе с молодоженами проходят в банкетный зал, где поднимают бокалы шампанского за счастье молодых. У подъезда Дворца к услугам молодоженов и их гостей дежурные автомашины-такси.

Легкоузнаваемая картина, не правда ли? Цветы, Мендельсон, шампанское, торжественные слова напутствия, бесконечно множащие темы любви, дружбы и счастья, и, разумеется, «во дворце работает фотограф» и уносящие молодоженов в новую прекрасную жизнь автомашины-такси. Трудно поверить, что за этим, по большому счету, буржуазным антуражем, весьма технично перенятым ленинградскими активистами, стоит пафос борьбы с религией. Однако докладчику и его слушателям он был совершенно ясен. Риторика композиции делает функциональную направленность этих нововведений совершенно прозрачной, ведь тов. Христофоров начинает свой доклад словами:

Советские органы города Ленинграда усилили контроль за соблюдением законодательства о культах. Исполкомы райсоветов стали более конкретно заниматься этим делом, предметно интересоваться деятельностью религиозных обществ и их исполнительных органов.

И заканчивает утверждением-обещанием:

Некоторые итоги работы советских органов по внедрению советско-гражданской обрядности — это только начало большой работы по отвлечению населения от исполнения религиозных обрядов.

Действительно, тов. Христофоров настаивает на том, что ленинградский Дворец «является опорным пунктом атеистической пропаганды» и «вестником нового в нашей жизни». Кроме того, он подчеркивает, что формат подобного учреждения вызывает интерес «общественности» и тиражируется по всей стране:

Многие молодые люди из различных городов страны обращаются с просьбой разрешить зарегистрировать их брак в Ленинградском Дворце бракосочетания. Нам писали: «Мы, туристы с Урала, Сибири, Алтая, Башкирии, посетили Дворец бракосочетания. Сильное впечатление произвело торжество бракосочетания — музыка, цветы, торжественное вручение документов. Хотелось бы, чтобы во всех городах СССР были бы подобные Дворцы бракосочетания».

Многие города Советского Союза последовали примеру Ленинграда и открыли Дворцы бракосочетания.

И в провинции, т. е. там, где и был в ходу термин «Дворец счастья» (в больших городах, как и в Ленинграде, это были «дворцы бракосочетания» и «дворцы малютки»), мы находим картину, во многом близкую ленинградской. Вот как описывает собственный опыт тов. Разумный — секретарь горисполкома небольшого украинского городка Дрогобыч (заседание Совета по делам русской православной церкви при Совете Министров СССР 17–18 января 1963 года):

Товарищи! Прежде чем перейти к характеристике обрядности, я хочу дать характеристику города Дрогобыча. Дрогобыч — в прошлом областной центр — насчитывает 60 тыс. населения. До недавнего прошлого в нем действовало 6 церквей. В апреле 1961 г. в городе открыт Дворец счастья. Что собой представляет Дворец счастья? Это красивый особняк, имеющий зал торжественной регистрации, комнату невесты, комнату жениха, комнату-буфет с шампанским, комнату цветов, комнату подарков. Площадь составляет 350 кв. м. Дворец обставлен соответствующей мебелью. Председатель городского Совета дал часть мебели для дворца из своего кабинета, часть мебели отпустил завод. Общественность города принимала активное участие в оформлении Дворца. Дворец был открыт в пасхальные дни, и характерно, что в первый день его открытия было зарегистрировано 40 бракосочетаний, в то время как в церкви ни одного. Все 40 пар пришли к нам во Дворец. Список бракосочетающихся опубликовали в газете. Этот факт имел хорошее влияние на население города.

…Что характерного в работе по внедрению гражданских обрядов, которая проведена в городе? Это систематическая публикация в местной газете объявлений о вступающих в брак. В первый день открытия дворца регистрировала брак одна девушка, которая происходила из религиозной семьи. Войдя во дворец, она заявила, что здесь лучше, чем в церкви. За год до открытия Дворца счастья у нас появился новый священник. Однажды он попросил показать ему Дворец счастья, он посмотрел и говорит: «Если бы я знал, что будет такой дворец, я бы не дал согласия ехать сюда, т. к. в церкви нечего будет делать».

Мы можем не верить уважаемому тов. Разумному в деталях. Но это не меняет общей картины. Активисты антирелигиозной кампании действительно питали большие надежды по отношению к новым формам обрядности, которая должна была обеспечиваться соответствующей инфраструктурой. Журнал «Партийная жизнь» прямо указывал, что местные Советы депутатов трудящихся должны «предусматривать в проектах застройки городов и поселков строительство Дворцов счастья» (О мероприятиях 1964).

Постепенно Дворцы счастья прочно вошли в повседневный опыт советских людей, став одним из ярких локусов счастья, как того и хотели теоретики и активисты той кампании. Весьма характерно в связи с этим описание, которое мы нашли в журнале «Юстиция Беларуси», вышедшем в 2004 году. Оно относится к стране, которую многие считают (с завистью, презрением или искренней симпатией) бастионом советской эпохи, советского образа жизни.

Знакомясь в Могилеве с деятельностью объектов социально-культурного назначения, Александр Лукашенко с одобрением отметил тот факт, что Дворец гражданских обрядов располагается в старинном здании исторической части города.

В ходе посещения Дворца Глава государства поздравил молодоженов, которые в это время регистрировали свой брак. Пожелания долгой и счастливой семейной жизни от Александра Лукашенко приняли Елена и Андрей Воиновы — учительница из Климовичского района и работник Могилевского завода транспортного машиностроения.

Во Дворце гражданских обрядов имеется три больших зала для одновременного проведения торжественных церемоний регистрации брака, комнаты жениха и невесты, зал регистрации новорожденных. Интерьер помещения выдержан в стиле классицизма, что придает внутреннему содержанию особую изысканность.

Материал, из которого я привел эту цитату, был написан начальником отдела ЗАГСа Могилевского горисполкома и назывался просто: «Дворец счастья» (Козлова 2004).

ЛИТЕРАТУРА

Авдеев Л. Д. Происхождение театра. Элементы театра в первобытно-общинном строе. Л.-М.: Искусство, 1959.

Геродник Г. И. Дорогами новых традиций. М.: Политиздат, 1964.

Козлова Е. Дворец Счастья // Юстыцыя Беларусь 2004. № 5; http://www.justbel.info/2004–5/art12.htm. Проверено: 01.10.2009.

Колоницкий Б. И. Символы и борьба за власть. К изучению политической культуры Российской революции 1917 года. СПб.: Дмитрий Буланин, 2001.

Нуйкин А. Поговорим о праздниках // Комсомольская правда. 2 февраля 1958.

Одинцов М. И. Вероисповедная политика Советского государства в 1939–1958 гг. // Власть и церковь в СССР и странах Восточной Европы. 1939–1958 (Дискуссионные аспекты). М., 2003.

Озуф М. Революционный праздник, 1789–1799/ Пер. Е. Э. Лямина. М.: Языки славянской культуры, 2003.

О мероприятиях по усилению атеистического воспитания населения // Партийная жизнь. 1964. № 2.

Руднев В. А. Советские обряды и обычаи. Л.: Лениздат, 1974.

Чумаченко Т. А. Государство, православная церковь, верующие. 1941–1961 гг. М.: АИРО-XX, 1999.

Шкаровский М. В. Русская Православная Церковь при Сталине и Хрущеве (Государственно-церковные отношения в 1939–1964 годах). М.: Изд-во Крутицкого подворья, 1999.

Шкуратов С. А. Внедрение новых безрелигиозных праздников и обрядов в быт советских граждан // Шкуратова И. В., Шкуратов С. А. Советское государство и Русская Православная церковь: проблемы взаимоотношений в области внешней и внутренней политики в послевоенные годы. М.: Компания Спутник+, 2005. С. 21–33.

Babadzan А. (2000). Anthropology, nationalism and «the invention of tradition» // Anthropological Forum. № 10. P. 2, 131–155.

Bellah R. N. Civil Religion in America // Dжdalus. Winter 1967. Vol. 96. № 1. P. 1–21.

Field D. A. Private Life and Communist Morality in Khrushchev’s Russia NY: Peter Lang Publishing, 2007.

Hobsbawm E. (1983). Introduction // Inventing Tradition / E. Hobsbawm and T. Ranger (eds.) Cambridge: Cambridge University Press, 1983. P. 1–14.

Ramet S. P. Religion and Politics in Germany since 1945: The Evangelical and Catholic Churches // Journal of Church and State. Winter, 2000. P. 115–145.

The Invention of Tradition / E. Hobsbawm and T. Ranger (eds.) Cambridge: Cambridge University Press, 1983.

______________________

______________

 

«Фото на память»:

Гетеротопия свадебного обряда в современной России

Свадебная фотография — особый жанр этого вида массового искусства и вместе с тем уникальный социокультурный феномен. Действительно, фиксируя момент настоящего, вырванный из континуального потока реальности, она «очищает», режиссирует и сохраняет его как сюжет, репрезентирующий прошлое в будущем. Столь привычное для российских свадеб «фото на память» является одним из звеньев, соединяющих жизнь прошлых и будущих поколений. Какие же социальные функции выполняет этот жанр, предназначенный для семейного альбома? Прежде всего коммуникативную — message сообществу о совершении свадебного обряда, и мемориальную — сохранение памяти о пережитых событиях.

Интересно отметить, что свадебные фотографии, задуманные как «картинки идеального счастья», имеют определенное сходство с жанром парадного портрета в живописи. Главным для свадебного фотографа на протяжении всего XX века и особенно в наши дни стала задача репрезентации события, а не передача живого преходящего мгновенья жизни, пойманного объективом как бы случайно. Здесь, как и в парадных портретах, все предусмотрено и заранее подготовлено, начиная с эстетики кадрирования, постановки мизансцены, выбора места съемки и заканчивая эффектной демонстрацией костюма и безупречного макияжа. В этом смысле все участники фотосъемки «играют свадьбу». Режиссер этого действа — профессиональный свадебный фотограф — представляет мощную индустрию по визуализации счастья на отечественном рынке свадебных услуг.

Фотография, таким образом, превращается в очень интересный объект для исследования, фокусируя различные аспекты изучения гетеротопии современного свадебного обряда в российском пространстве. Поэтому в процессе подготовки выставки «Топография счастья: русская свадьба XX–XXI веков» в Музее-заповеднике «Царицыно» особое значение для меня как куратора проекта имел подбор фотографий. Более ста свадебных фотоснимков — от первых дагерротипов 1860-х годов и студийной съемки начала XX века до современной цифровой фотографии — составили более трети всех экспонатов выставки (артефактов, живописи, костюмов, свадебных аксессуаров и проч.). Они с визуальной убедительностью документа репрезентировали зрителям особые «топосы счастья» — те места и те моменты, где и когда молодожены публично демонстрируют, представляют свое счастье (рис. 1). Эта тема — «Топография счастья» стала главным лейтмотивом выставочного, а затем и издательского проекта.

1. «У Кремлевской стены». Москва. 1977. Свадьба И. Иваненко и В. Кукушкина. Фото из семейного архива.

Данная статья является продолжением этого проекта. Здесь я рассматриваю свадебную фотографию как ключ к анализу свадебного обряда в современной России. Поэтому особенности ее исторического развития как определенного жанра визуального искусства остаются за кадром данного исследования. Заметим, что свадебная фотография для отечественных историков искусства до настоящего момента еще не стала предметом отдельного изучения, в отличие от антропологов, как зарубежных, так и российских.

Можно выделить два основных подхода в исследовании этой темы. В работах российских этнографов/антропологов свадебная фотография рассматривается как неотъемлемая часть современного городского обряда. Одним из заметных новшеств в советское и постсоветское время стало посещение молодоженами после регистрации брака в ЗАГСе местных достопримечательностей. Анализируя это явление, исследователи (Г. В. Жирнова, О. Бойцова, Д. В. Громов, М. Г. Матлин) связывают с ним и ритуал фотографирования в специальных местах по маршруту следования свадебного кортежа. Здесь, как правило, рассматриваются вопросы визуальной самоидентификации молодоженов (национальной, групповой, социальной) и культурной трансформации традиционного свадебного ритуала.

Западных антропологов интересует другой круг проблем. А именно: какое место занимают фотография, мода, реклама в свадебной индустрии? Как использует этот жанр массовая культура, нацеленная на производство и потребление образов счастья? Какова роль профессионалов, прежде всего свадебных фотографов, вовлеченных в эту индустрию? Последнее стало особенно актуальным в наши дни в связи с глобализацией рынка свадебных услуг и развитием свадебного туризма. Весь мир, от южных экзотических стран до Арктики, превратился в театральные кулисы с эффектными природными и архитектурными ландшафтами для репрезентации счастья.

Работая над проектом, выставкой и каталогом, мы инициировали новую волну интереса к изучению этой темы в России. Преподаватели и студенты кафедры этнологии и этнографии МГУ им. М. В. Ломоносова участвовали в проекте. Результатом их работы «в поле» (в северных регионах России, в Калуге и Саратове, 2008–2009) стали очень любопытные фотоматериалы о современном свадебном ритуале. Мы использовали их в экспозиции и в каталоге выставки. Благодаря инициативе моего коллеги Н. В. Ссорина-Чайкова, научного редактора данного сборника и организатора конференции, в проекте приняли участие его аспиранты с кафедры социальной антропологии Кембриджского университета. Уникальные видеоматериалы о современном «рынке невест» и практике сватовства отснял для проекта Паоло Хейвуд. Анна Григорьева исследовала рынок свадебных услуг в современной Москве, прежде всего сообщество профессиональных фотографов.

В данной статье мне хотелось бы, опираясь на материалы, введенные в научный оборот выставкой и ее каталогом, предложить новые ракурсы исследования темы и сосредоточиться на трех, как мне кажется, ключевых вопросах.

Во-первых: что представляет собой карта топосов свадебного счастья в современном пространстве российского города? Другими словами, куда именно отправляются молодые, чтобы «себя показать» и сделать обязательное фото «на память»?

Во-вторых (и это самый существенный вопрос): что, собственно, означают эти места счастья? Я предлагаю взглянуть на них по-новому — не только как на способ самоидентификации участников ритуала, но и как на «островки» гетерогенного пространства свадебного празднества. В этом качестве они вбирают в себя множественные смыслы происходящего: от репрезентации счастья молодоженов до торговли его образами представителями свадебной индустрии: фотографами, стилистами и т. п. В столь многомерном пространстве действуют многочисленные «персонажи» свадебного ритуала: сами молодожены, их гости, служители ЗАГСа и другие участники, невидимые за праздничным фасадом происходящего.

Понятие гетеротопологии (heterotopology) требует пояснения. Оно было предложено знаменитым французским философом Мишелем Фуко еще в 1967 году как системное описание пространств/мест, наделенных множественностью смыслов.

Мы не живем в некоем подобии вакуума, внутрь которого могли бы размещать индивидуумов и предметы и которое могло бы быть окрашено различными полутонами света, напротив, «мы находимся в системе отношений» [373] .

Именно поэтому объектом исследования, анализа, описания и прочтения, по мнению философа, должно стать гетерогенное пространство — сложное/многомерное, одновременно включающее взаимно оспаривающие друг друга смыслы и значения.

И последний вопрос, который я поднимаю в данной статье: каким образом такие абстрактные и философски емкие понятия, как «память» и «счастье», сопрягаются со свадебной фотографией — явлением абсолютно конкретным и в определенном смысле даже банальным? Здесь я, с одной стороны, опираюсь на анализ широкого круга научных источников, а с другой — использую личный исследовательский опыт создания проекта «Топография счастья: русская свадьба» в Царицыне, изучения материалов выставки и реакции ее посетителей.

«Топография счастья» на карте свадебной Москвы

Места, которые новобрачные выбирают для фотосессии, имеют особое значение в современном свадебном ритуале. Этот выбор нельзя назвать спонтанным. Участники свадьбы часто следуют неписаному правилу: делать «как все» или «как принято». Поэтому для свадебной фотосессии они предпочитают места традиционные или только что вошедшие в моду: «вечные огни», набережные, памятники и мемориалы, храмы, дворцы и парки, мосты и просто красивые природные ландшафты. Они «свои» в каждом из российских городов и регионов — от могилы Канта в Калининграде, Воробьевых гор в Москве и стрелки Васильевского острова или храма Спаса на Крови в Петербурге до «Тачанки-ростовчанки» в Ростове-на-Дону и… далее по всей России (рис. 2). При этом с течением времени набор этих мест заметно меняется.

2. «Топография счастья» — раздел экспозиции выставки «Топография счастья: Русская свадьба. XIX — начало XXI вв.», Музей-заповедник «Царицыно», 2009 г. В зале представлены три карты: Российская империя рубежа XIX–XX вв., СССР и Российская Федерация с размещенными на них фотографиями молодоженов. Фото Константина Ларина.

Какова же роль фотографии в свадебном ритуале? Во-первых, традиция посещения «свадебных достопримечательностей», как отмечают антропологи, изучающие современный городской свадебный обряд, является одним из средств обозначить свою принадлежность к определенному сообществу: к своей стране, истории, народу, а в более узком смысле — к своей «малой Родине» и своей семье. На протяжении нескольких десятилетий XX века, начиная с конца 1950-х, когда активно разрабатывается и внедряется в жизнь официальный церемониал советской свадьбы, исторические достопримечательности становятся традиционными точками для свадебного «фото на память». Эти исторические «места памяти» превращаются в топосы свадебного счастья. Если следовать объяснению слова «топос», предложенному синонимическим словарем 2000 года, — это «определенное место, ограниченное рамочным взглядом». Именно таким, буквально выхваченным/вырезанным объективом фотоаппарата из контекста повседневной жизни, и является «место памяти» на свадебных снимках.

Но интересно: почему память визуализируется в подобные топосы — памятники и достопримечательности, символически обозначающие историческое прошлое и ставшие популярными объектами посещения молодоженов и туристов? Например, французский историк Пьер Нора, известный своими работами по исторической памяти и национальной идентичности, выдвигает теорию, согласно которой в современном обществе «память превращается в „местоположение“», в посещаемый памятник или юбилейную дату, постепенно переставая быть «контекстом, обитаемой местностью». «А все мы, — утверждает автор, — превращаемся в отчужденных туристов, посещающих свое прошлое». И далее:

Интерес к местам памяти (lieux de mémoire), где память кристаллизуется и находит свое убежище, связан именно с таким особым моментом нашей истории. Это поворотный пункт, когда осознание разрыва с прошлым сливается с ощущением разорванной памяти, но в этом разрыве сохраняется еще достаточно памяти для того, чтобы могла быть поставлена проблема ее воплощения [377] .

Визуальный ряд в свадебных фотографиях — одна из разновидностей таких путешествий по местам памяти. Симптоматично, что на протяжении XX века места романтической свадебной съемки, «воплощая мечту о счастье», все более совпадают с типичными местами исторической памяти.

Топография свадебного счастья также может репрезентировать перед сообществом собственную историю молодоженов через «топосы» их взросления и знакомства: места, где они учились, познакомились, встречались и т. п. При этом «сакральными» могут стать и такие профанные места, как «Макдоналдс» в качестве места первой встречи. На одной из фотографий, опубликованных в каталоге выставки, улыбающаяся и счастливая девушка позирует на берегу океана. И это не просто красивый ландшафт, а особый, зарубежный «топос счастья» в биографии русско-английской семьи: именно здесь невеста из России получила предложение выйти замуж.

В последние годы мы наблюдаем, как поиск особых мест для эффектных фото- и видеосессий в день свадьбы превращается в настоящую манию общества. Современная «модная» фотография стала одним из наиболее выразительных образцов гламура с его погоней за клишированными образами красоты, престижа и богатства. С другой стороны, свадебная индустрия превращает счастье в привлекательно упакованный товар, в набор дорогих «спецуслуг» для новобрачных. Среди ее обязательных атрибутов: красоты архитектуры и парков для церемонии бракосочетания, путешествия в экзотические страны, дорогие цветы и кортежи, роскошные наряды невест, в которых они уподобляются звездам шоу-бизнеса или героиням фэшн-сессий.

Эти гламурные образы режиссируются в свадебной фотосъемке согласно современным представлениям о счастливой жизни — эмоционально позитивной, праздничной и по возможности роскошной. «В свадьбе, — как считает известный московский фотограф Кирилл Кузьмин, — есть элемент костюмированного зрелища — машины, аксессуары». А хорошие фотографы, по его мнению, «не устраняются от процесса, любят и умеют высвобождать яркие эмоции, любят и хотят видеть счастье…». Поэтому в последние годы особый статус приобретают места, визуально означающие «красоту» и «богатство» как синонимы «счастья». Новобрачные реализуют эту мечту, остаются «навечно» в семейных альбомах самыми счастливыми и самыми красивыми, запечатленными в лучших местах, на лучших машинах и т. д.

Итак, в этой отрасли профессиональной фотографии особое значение придается декорации из арсенала «нетленной красоты»: этнических традиций, костюмированной романтики или классического наследия. Насколько спонтанно формируется эта новая традиция? Все ли здесь определяют спрос и предложение рынка? Оказывается, государство тоже «играет» на этом поле конструирования образов счастья. В 2008 году Комитет Госдумы по вопросам семьи, женщин и детей одобрил законопроект, разрешающий играть свадьбы вне стен дворцов бракосочетаний. С этого момента сотрудники ЗАГСов начали осуществлять регистрацию браков на выезде. Разумеется, небескорыстно, а за дополнительную плату (в 2009 году эта услуга обходилась молодоженам 20–25 тыс. руб.). Ответом «сверху» на эту потребность свадебной практики является также государственная программа Управления ЗАГС «В день свадьбы — в музей». В Москве в последние годы стали популярны выездные регистрации на особых площадках — в «храмах красоты» и «местах национальной памяти», освященных историей и традицией. Это музеи-заповедники и музеи-усадьбы, преимущественно московского подчинения, исторические памятники и площади. В августе 2009 года, например, «поток любителей изысканных торжеств», желающих зарегистрировать брак в Останкине или Царицыне, увеличился, и на роспись в усадьбах даже возникла очередь.

А как же быть молодоженам в тех городах, где нет архитектурной старины и художественных музеев? Здесь «культурной декорацией» становятся симулякры красоты и вечных ценностей. Иногда это принимает курьезные формы. Например, в городе Чебоксары стены зала, предоставленного для фотосъемки новобрачных, были увешаны репродукциями полотен великих художников разных времен и народов — от Боттичелли и Тициана до Репина и Шишкина.

Предложение различных мест для регистрации со стороны официальных органов ЗАГС, конечно, является ответом на запрос «снизу» — со стороны окрепшего рынка свадебных услуг и от самих молодоженов, соблазненных рекламой и жаждущих необычности и красоты. Официальная площадка для церемонии бракосочетания в стенах ЗАГСа часто воспринимается и молодоженами, и фотографами как пространство банальное, неудобное, неоправданно дорогое и скучное. По словам руководителя Управления ЗАГС г. Москвы Ирины Муравьевой, в 2008–2009 годах количество пар, решивших «зарегистрировать свой брак в торжественной обстановке», т. е. во Дворцах бракосочетания и ЗАГСах, «составляет где-то 60–70 процентов». А вот свидетельство известного свадебного фотографа Екатерины Алешанской:

Половина пар, которых я снимаю, не идут в ЗАГС. Потому что, ну что такое ЗАГС? Это ты приходишь в госучреждение и заказываешь на свои деньги там тетечку, которая скажет тебе, в какой момент надеть кольцо…. То, что происходит, — это торжественная услуга, которую ты имеешь право, как гражданин России, заплатив 500 рублей, заказать у государства. Люди вольны выбирать и заказывать эту услугу не у ЗАГСа, а у людей, которые этим профессионально занимаются. Например, может быть куча разных сценариев, какой-то появляется выбор, уже индустрия пошла, а не монополия. Молодожены могут обменяться кольцами, могут какую-то речь — какую-то клятву произнести друг другу, может быть даже без ведущей, и т. д. Красиво, гламурно и очень не так, как в ЗАГСе [383] .

Психолог Анна Карташова в интервью газете «Новые известия» так объясняет феномен интенсивного поиска новых, альтернативных форм проведения свадебных торжеств:

Сейчас молодожены все чаще хотят выделиться из толпы и устроить незабываемое торжество. Это своего рода реакция на ущемление личности в советское время. Родители нынешних молодоженов и подумать не могли о том, чтобы пожениться под водой или надеть в ЗАГС черное платье… Молодые люди во время свадебного торжества хотят проявить свою индивидуальность [384] .

Далее она описывает разные варианты этой безудержной погони за новизной на основе материалов, присланных от корреспондентов газеты из разных регионов России. Например, Международный чемпионат по воздухоплавательному спорту, стартовавший 25 июля в Дмитровском районе Подмосковья, открылся необычной свадьбой: на борту одного из воздушных шаров влюбленные-спортсмены обменялись обручальными кольцами. Событием для Иркутска последних лет стали байкерские свадьбы на мотоциклах.

У нас недавно тоже была байкерская свадьба, — рассказал «НИ» руководитель столичного агентства «Свадьба без хлопот» Роман Бояров. — Гости и молодожены были в кожаных куртках, а из музыки на свадьбе играли только рок-н-ролл. Спрос на такие торжества сейчас неуклонно растет [385] .

В Барнауле состоялось первое в стране бракосочетание на велосипедах. Корреспондент «НИ» в регионе Никита Кисляков комментирует:

Свадьбы на колесах модны и в Самаре, правда, вместо пышного белого платья и строгого костюма жених и невеста одеты в тренировочные костюмы.

В том же Барнауле состоялась ковбойская свадьба:

Жених, наряженный ковбоем, вошел в дом невесты через окно, вскарабкавшись по стене многоэтажки с помощью скалолазных приспособлений. После чего «похитил» любимую, посадил на лошадь и отвез в ЗАГС [386] .

Свадьбы-экшен требуют от молодоженов специальной подготовки, не только финансовой, но и физической. Например, молодожены готовились к своей ковбойской свадьбе, по свидетельству авторов публикации, больше месяца: будущий муж изучал основы альпинизма, невеста училась кататься на лошадях и исполнять ковбойские танцы. Но есть еще одна, абсолютно радикальная альтернатива. Вместо официально-торжественных, или гламурно-художественных, или экзотических вариантов можно выбрать совсем иной: перенести место совершения обряда из какого-либо реального пространства, с его дороговизной, пробками на дорогах и прочими неприятностями, в виртуальное пространство Интернета. Как показывают форумы, многие потенциальные невесты и женихи хотели бы зарегистрировать брак «дешево и быстро». Интересны комментарии этой ситуации со стороны руководства ЗАГС:

Кто-то мечтает об упрощении, кто-то об экзотике — хочет расписаться в облаках или под водой. Но мы считаем, что государственная регистрация брака — процедура важная и серьезная и должна проходить в соответствующей обстановке. После — пожалуйста, хоть в виртуальное пространство, хоть — поднебесье [389] .

И летают в поднебесье, и спускаются под воду, надевая ковбойские, средневековые, языческие или черные наряды… Жест нонконформизма из отрицания традиций в наши дни превратился в модный тренд, можно сказать, стал вполне сложившейся традицией.

Гетеротопия свадебного обряда

Итак, современные молодожены стремятся превратить свадебное торжество в единственный и неповторимый праздник, сделать его особенным днем в жизни. Но карта свадебных топосов в пространстве современного российского города имеет не одно, а несколько смысловых измерений. Исследование гетеротопии включает в зону нашего анализа рынок специальных услуг, на котором эти «топосы счастья» уже давно стали «ходовым» товаром. Как уже говорилось выше, запечатленные на фотографиях и видео образы счастья в современном свадебном обряде воспроизводят и одновременно конструируют модные эталоны красивой и богатой жизни. Места для фотосъемки широко рекламируют в Интернете на многочисленных свадебных сайтах, где они оцениваются с точки зрения их коммерческой привлекательности: стоимость, доступность, престижность, предоставляемый набор услуг.

Через подобные комментарии свадебная топография столицы приобретает иные смыслы, детерминированные коммерческими интересами рынка. По данной шкале ценностей топосы исторической и культурной памяти превращаются в спецэффекты, пригодные или не пригодные для постановочной съемки. Разветвленная рыночная топография «свадебных мест» динамична и ориентирована на разные вкусы и социальные категории потребителей. Свадебные агентства, специализированные журналы и выставки, Интернет-сообщества свадебных фотографов бесконечно тиражируют клишированные картинки «счастливых мест», предлагая их по сходной цене.

В наши дни целая свадебная индустрия работает над созданием и реализацией сценария для «единственного и незабываемого дня счастья». И здесь профессиональный фотограф становится одной из ключевых фигур свадебного торжества. Он предлагает новобрачным амплуа «звезд» в фотосессии, в которой невесте отводится центральная роль «самой красивой и обаятельной». В определенном смысле фотограф замещает традиционную роль распорядителя-дружки на русской свадьбе. «Только свадебный фотограф знает всю специфику, всю череду событий свадебного дня», — утверждает один из московских фотографов на своем сайте. Далее он поясняет: «Фотограф не должен упустить ни один важный момент и подсказать молодоженам, на что им стоит обратить внимание. Например, как правильно держать руки, когда надевать свадебные кольца, где встать, куда смотреть, чтобы кадр получился удачным». Для успешного результата все участники события должны довериться на съемке фотографу, как актеры — режиссеру. «Свадебный фотограф знает, чего вы хотите, и знает, как это реализовать… Он умеет правильно и красиво собрать людей для групповых свадебных фотографий».

Свадебный фотограф позиционирует себя как профессионал, который в отличие от дешевых, но неопытных любителей знает, как «удовлетворить Ваши пожелания». «Профессиональные свадебные фотографы — идеально подходят для свадебной фотосъемки. Благодаря их опыту, у вас будут красивые и качественные свадебные фотографии при вполне приемлемой стоимости», — утверждает один из них на своем интернет-сайте.

Главная задача профессионала состоит в том, чтобы создать из действительности, полной случайностей и огрехов, образ идеального счастья и предложить новобрачным качественный «товар» — фотографии, которые «отправляют» настоящее в будущее без всяких видимых изъянов. Правильно выбранное место для съемки — половина коммерческого успеха свадебного фотографа. Для него это и красивый задник, и место, окрашенное определенными историческими ассоциациями и эмоциями. Последнее немаловажно, так как аккумулирует ценностную значимость события и, соответственно, стоимость фотосессии. Поэтому неизменно популярностью пользуются памятники культуры (музеи, здания, усадебные парки) или истории (городские памятники, площади).

Для столичных фотографов эти места для свадебной фотосъемки должны, как и всякий «ходовой» товар, соответствовать моде и время от времени обновляться. Так возникают новые тренды в их выборе. Продвинутый фотограф считает своим долгом предлагать как «старые», уже ставшие традиционными места, так и новые. Эта свадебная практика активно участвует в создании модной топографии современного города. Так, в последние два года свадебные фотографы предлагают непрезентабельные закоулки: фабричные окраины, старые дома, руины — но не романтические, а промышленные советских времен. По существу, они включают в свадебный обряд топосы, аналогичные местам, уже освоенным contemporary art — в качестве выставочной площадки или перформанса («Винзавод», «Гараж» и «Фабрика» в Москве, «Этажи» в Питере).

3. «Новая Москва». Новобрачные на мосту. 2008. Фото профессионального свадебного фотографа Екатерины Алёшинской.

Можно назвать этот жанр брутальным гламуром (рис. 3) или гламуром городских задворок. Он явно претендует на значимость авторского жеста, художественного, а следовательно, уникального и… более дорогого. Уже упоминавшаяся Екатерина Алешанская, участник выставки в Царицыне и автор художественных проектов, также работает в этом свадебном жанре. Она комментирует:

Ну, многие любят, и молодожены все-таки стремятся… к нашим памятникам. Ну и хорошо. Я считаю, что нормальный фотограф может сделать красивые фотографии в любом месте… Предпочитаю Царицыно, Коломенское, Архангельское, Кусково… Я еще люблю… граффити, железнодорожные пути, еще развалины какие-нибудь — тоже… городской такой гламур [394] .

Итак, рынок услуг фотографов предлагает обкатанный на практике реестр обширной «топографии счастья». Например, интернет-сайт одного из ведущих столичных фотографов Кирилла Кузьмина предлагает развернутый текст под названием «31 место в Москве для прогулки и фотосета». Остановимся подробнее на его комментариях к мотивации выбора «стандартного», как определяет его сам фотограф, места фотосъемки. В списке под № 2 предлагается классика жанра — смотровая площадка на Воробьевых горах. Это место, облюбованное новобрачными с середины XX века, оценивается в целом положительно: «голуби, парк, правда, вполне обычный». Но есть и недостатки: «слишком много свадеб и слишком мало места».

Красная площадь из центрального топоса советской эпохи, из сакрального места — «сердца нашей Родины», куда устремлялись молодожены и выпускники школ, значится в этом списке под № 6, в рубрике площадок, где «свадебная фотосъемка возможна всегда». Причем, по мнению фотографа, это место далеко не лучшее, так как «на Васильевском спуске круглогодично строят разные сцены и… на каблуках (имеются в виду невесты) ходить трудно». «Брусчатка, сэр. Зимой ветрено», — иронично добавляет он.

Храм Христа Спасителя и мост, ведущий к нему (в списке под № 5), отмечены как «хороший объект». Но не потому, что эта дорога ведет к храму, а «потому, что фотосъемка возможна всегда, по дороге в другое место». Среди парковых площадок для «свадебной фотосъемки в теплое время года» лидируют парковый ансамбль Музея-заповедника «Царицыно» и «Архангельское». В первом есть разнообразие и эффектность: водоемы, деревья, арки, дворцы, аллеи, мосты, фонтаны. «„Архангельское“, — комментирует Кузьмин, — шикарное место для свадебной фотосъемки, растительные галереи, скульптуры, архитектура. Все остальные природные места Москвы для свадебной фотосъемки попроще будут». Однако в этих парках есть и минусы: «Далеко от центра и стандартных свадебных мест, много ходить пешком, много народа!»

В усадьбе XVIII века «Кусково», напротив, можно снимать в любое время года, и здесь присутствует полный набор декораций для свадебной фотосъемки: парк, водоемы, архитектура. Можно провести съемку и внутри помещений, но за отдельную плату. Среди минусов — платный вход, необходимость дополнительно покупать билеты на свадебную фотосъемку и то, что «с алкоголем не пускают».

Что же фигурирует в списке под первым номером? «Крокус Сити Молл», пригодный для съемки «в любую погоду»! Это не единственное торговое пространство, активно предлагаемое молодоженам фотографами. Рекламируется также ГУМ: «Красивая архитектура, в центре, несколько этажей, удобно бегать с этажа на этаж, фонтан, интересные ракурсы снизу и сверху… но народу много». Мост «Багратион» — тоже «хорошее место для фотосъемки свадьбы в дождь или зимой». Правда, архитектурные особенности самого сооружения фотограф оценивает низко: «архитектура внутри интересная, но однообразная». И Поклонная гора — «хорошее место, если есть тяга к военной технике». И Музей мебели на Таганке в непогоду оказывается довольно приятным местом, где возможна «свадебная фотосъемка в тепле и уюте».

Автор специально отмечает архитектурные достоинства и природные особенности ландшафта, обозначая их специальным термином — «красивости». В этот разряд попадают самые разные объекты: на Воробьевых горах — массивная ограда и панорама города, вид на главное здание МГУ; «какие-то клумбочки, цветочки» у моста «Багратион»; а на Красной площади — «хороший вид со смотровой площадки моста» и… даже иностранные гости, которым «интересно» (видимо, как подходящий стаффаж для съемки).

4. Арка из свадебных замков «на счастье». Ульяновск. 2008. Фото этнографа Михаила Матлина.

Есть еще один смысловой слой в гетеротопии свадебного ритуала в современной России — магический. В последние годы все больше появляется специальных дат для бракосочетания (три семерки, три девятки, День города) и особых мест, «приносящих счастье» новобрачным. Мосты как магические места в наибольшей степени укоренены в традициях русской свадьбы, особенно в обрядовых ритуалах «свадебного поезда». В свадебных причетах и гаданиях, в сказках мосты символически означали пограничье, рубеж в жизни и вместе с тем — грань между земным и потусторонним мирами. Невероятно популярны они стали в начале 2000-х. Возникла новая традиция: вешать на мостах через реки, водоемы и фонтаны в день бракосочетания замки с датами, именами и пожеланиями молодоженов (рис. 4), а ключи от них выбрасывать в воду. Этот обряд на выставке в Царицыне был представлен серией фотографий, сделанных в Москве, Петербурге, Воронеже, Краснодаре, Калининграде, Саратове, Великом Устюге и многих других городах. Например, в Ульяновске, по наблюдениям исследователя современного городского свадебного фольклора Михаила Матлина, «замки счастья» появились в 2006 году, когда через фонтан в центре города перекинули мостик, сразу же названный «Мостиком влюбленных». Прогулки новобрачных по мостам и обязательная фотосессия после торжественной регистрации брака в ЗАГСе стали традиционными во всех регионах России.

Снимая молодоженов на видео и фото, оператор или фотограф в поисках наиболее выразительного кадра часто достаточно жестко регламентируют их действия: указывают, как нужно всходить на мостик, в каком месте прикреплять замок, что должна делать невеста и что жених, как нужно выбрасывать ключи и проч. Но в рамках этого сценария новобрачные все же имеют право выбора: какой замок купить, как его украсить (замки раскрашивают, вешают на них ленты) и что на нем написать [403] .

Правда, цена на «замки счастья», предлагаемая на мостах, значительно превышает их продажную стоимость в магазинах скобяных изделий.

Гетеротопия мостов в современном городском ритуале последних лет расширяет и множит свои смыслы. Кроме магии счастья мосты, помеченные новобрачными замками, со временем начинают играть особую роль в обезличенном пространстве современной городской среды. Они становятся достопамятностями в истории частной жизни горожан. Например, в годовщину бракосочетания или в праздники некоторые молодожены приходят на мостик, чтобы найти свой замок. Более того, замки, с соответствующей памятной надписью, стали вешать влюбленные или даже девушки — в знак девичьей дружбы.

Не только мосты, но и природные, и художественные объекты наделяются в современном ритуале «магической» ролью. Это деревья, а также городские и придорожные скульптуры, как правило, увешанные разноцветными ленточками. Они появляются вполне произвольно на маршрутах, проторенных свадебными кортежами. В Саратове, скажем, гости забираются на постамент памятника «Влюбленным» на набережной Космонавтов и стараются повязать ленточки как можно выше. В Великом Устюге их повязывают на деревья рядом со скульптурой «Медведь», а на Ярославском шоссе между Радонежем и Троице-Сергиевой лаврой ими украшают рога гипсового оленя. В Царицынском парке в Москве в последние годы тоже «появилось» свое дерево счастья — липа около Фигурного моста; в Петербурге объектом свадебного паломничества стали ноги скульптурных атлантов в портике Нового Эрмитажа.

5. «Кто выше» — соревнование между командами жениха и невесты. Свадебная игра на мостах через канал Грибоедова и реку Мойка. Санкт-Петербург. 2008. Фото Юрия Молодковца.

Зададимся вопросом: какие фигуры вовлечены в современную свадебную практику кроме фотографа? Другими словами, кто пишет сценарии, ставит декорации, организует процесс и продает реквизит для «играющих» свадьбу перед объективом фотокамеры?

В последние годы сложилась традиция во время объезда города после регистрации брака останавливаться в разных местах. Здесь молодожены и гости не только делают эффектные фотографии, но и следуют к «магическим» свадебным объектам, участвуют в различных «ритуальных» играх и конкурсах. Они пускают голубей, стреляют из пушек, дуют в трубу, устраивают соревнования между командами жениха и невесты и т. п. (рис. 5, 6). Здесь же пьют за счастье молодых, с шумом разбивают фужеры и бутылки с шампанским. Все происходящее предполагает наличие на этих местах специального арсенала свадебных услуг и аксессуаров — своего рода «рояля в кустах». Это вызвало к жизни активное развитие дополнительных «спецуслуг», предоставляемых молодоженам. Режиссируют действо фотограф вместе с распорядителем и владельцем реквизита, сильно напоминающим «массовика-затейника» на советских праздниках. Одни предоставляют за сходную цену голубей — «птиц счастья», почтовых или дрессированных цирковых. Последние, по признанию свадебных фотографов, удобнее для профессиональной съемки, так как они не улетают и можно делать множество дублей. Другие предлагают пушки, фужеры или музыкальные инструменты.

6. «Птицы счастья». Саратов. 2007. Фото Василия Шишлова.

Праздничный ритуал традиционной русской свадьбы всегда включал обрядовые игры и шуточные действа, в которых особую роль играл распорядитель обряда — «дружка». В наши дни в городах им на смену пришли профессиональные аниматоры/ведущие, которые проводят состязания и викторины, выдумывая развлечения самостоятельно или используя специальные издания по проведению торжеств. Но часто эти ритуальные «придумки» организуют на местах фотосъемок «народные» представители свадебного бизнеса. Например, на стрелке Васильевского острова в Петербурге жениху предлагают погадать, кто родится — сын или дочка, выстрелив из пушки. Выдается соответствующий реквизит: каска, «снаряды» в виде парашютов голубого (мальчик) или розового (девочка) цвета. Фотограф тем временем ставит мизансцену: жених палит, невеста испуганно закрывает лицо… Другой пример: на мосту через Мойку перед храмом Спаса на Крови владелец валторны организует шуточную свадебную мизансцену: жених пытается играть, а невеста в ужасе зажимает уши. Он же организует гостей и родственников на командные соревнования: кто сильнее или кто выше прыгнет, тот и будет главенствовать в семье. Эти и подобные им игровые действа совмещают признаки свадебной игры и гадания.

Современная свадьба, включая кортеж машин, застолье, подношение подарков и, конечно, костюмы новобрачных, — это демонстрация социального статуса или претензий на него. Здесь задействовано потребление престижных товаров и услуг портных, визажистов, флористов, рестораторов и профессиональных ведущих. Последние, удовлетворяя запросы заказчиков, придумывают разные тематические сценарии. И на свадьбе, как в парке аттракционов, возможен любой антураж: древнеславянский языческий, американский ковбойский, средневековый рыцарский или эльфийский, пиратский, байкерский и проч..

«Фото на память»

Профессиональные свадебные фотографы позиционируют свою работу как социально важную. «Фото на память, — пишет один из московских профессионалов, — останутся с вами на всю жизнь и будут передаваться из поколения в поколение». Традиционно именно во время свадебного обряда молодожены впервые представали в новом статусном качестве — мужа и жены перед всем «миром»: близких и родных, друзей и соседей. И фотоальбом новобрачных фиксирует это памятное событие в дискретных изображениях различных моментов праздника. В последние годы появилась тенденция делать фоторепортаж, начиная с подготовки свадьбы и одевания невесты и заканчивая свадебным банкетом и свадебным путешествием. «Это могут быть как романтические сюжеты, выражающие вашу любовь друг к другу, так и групповые портреты со всеми вашими гостями», — поясняет Алексей Сургаев.

В своем фундаментальном исследовании «Память в языке и культуре» филолог Н. Г. Брагина относит подобные выстроенные ряды фотоизображений к самой универсальной форме коммуникации памяти — коммуникации посредством визуальных образов. Неслучайно ее книга включает разделы, напрямую связанные с проблемой взаимодействия фотообраза и памяти: «Аналогии: воспоминания — фотографии, кинокадры» и «Память и фотография: воскрешение прошлого». Если следовать логике анализа этого исследователя, счастье, запечатленное на свадебных фотографиях, включает в пространство памяти неопровержимые в своей визуальной данности образы. Причем это не греза о несбыточном, не фантазия, а хранилище, резервуар воспоминаний. Прямая включенность в пространство памяти наделяет фотографию ценностью высказывания — материального свидетельства прошлого. Это свойство особенно важно в контексте релевантности и скептицизма в отношении к истинности свидетельств памяти — к голосу Я-прошлого. Темы эмоциональной «фиктивности» прошлого и его образов пронизывают всю русскую литературу XX века. От В. Набокова, который писал: «ощущение счастья затопляет память и образует такую сверкающую действительность, что по сравнению с нею реальная действительность кажется мне довольно аляповатым обманом» — до В. Пелевина с его «узорами памяти», «которые рисуются на стене настоящего, размывая его дискретность и вызывая сомнения в достоверности этих воспоминаний».

Это заставляет задуматься: каким образом такая абстрактная категория, как «память», сопрягается с таким коммерциализированным и банальным явлением, как свадебная фотография. Ведь память, как и счастье, — это понятия, связанные с ощущением, состоянием, следовательно — с преходящим моментом, измеряемым в дефинициях времени, а не пространства. Каким образом временные границы, без которых не существует понятия счастья и памяти, визуализируются в пространственных категориях, в частности в зрительных образах фотографии? Существующий научный дискурс в разных областях знания (в философии, лингвистике, социологии, антропологии) анализирует сложную конфигурацию перехода категории времени в категорию пространства. В философии и социологии само понятие память концептуализируется через образы пространства, репродуцирующего и сохраняющего образы прошлого. Один из наиболее тонко разработанных в литературе концептов — образ памяти в виде топографической карты прошлого. Лингвистический анализ того, как именно описывается память в языке, констатирует наличие устойчивых пространственных метафор (резервуар, хранилище, картотека или энциклопедия) или же пространства реального (пейзажа, храма или города).

На мой взгляд, в индивидуальной биографии и в истории семьи сходную роль перевода памяти в категорию пространства играют фотоальбомы. Они сохраняют топографию прошлого (мест, где родились, учились, жили и бывали) и превращают его в «картинки», доступные для зрительного восприятия и совместного сопереживания в кругу близких. В фотографиях, как и в памяти, возникают, оживают, «встают как живые» образы минувшего. И здесь решающая роль отводится выражению позитивных эмоций через пространственные метафоры и пластический язык тела: мимику, позу, жест, соответствующий фон. Ведь память, по верному наблюдению Пьера Нора, «укоренена в конкретном — в пространстве, жесте, образе и объекте». Все эти моменты оказываются особенно значимыми для свадебного «фото на память», где мизансцена и фоны играют особую роль. Можно сказать, что разглядывание свадебных фото — это радость возвращения в прошлое, узнавания и сопереживания собственного Я-прошлого в образах минувшего.

Известный французский философ, исследователь психологии творчества и поэтики литературных текстов Гастон Башляр метафорически сравнивает память с пространством театральных подмостков. В своем философском эссе, посвященном поэтике пространства, он пишет:

В театре прошлого, каким является память, именно декорации удерживают персонажей в их главных ролях. Иногда отправляясь в прошлое на поиски утраченного времени, мы думаем, будто познаем себя во времени, тогда как мы знаем лишь последовательность фиксаций в некоторых пространствах [417] .

Такой развернутый изобразительный ряд прошлого, данный в фотографиях, и есть «календарь нашей жизни».

7. «Самая красивая» — раздел экспозиции выставки «Топография счастья: Русская свадьба. XIX — начало XXI вв.», Музей-заповедник «Царицыно», 2009 г. Свадебные платья, аксессуары 1920–1980-х годов, фотографии молодоженов из семейных архивов. Фото Константина Ларина.

Воспоминания наделяют факты прошлого ценностью. Счастливые мгновенья свадебного торжества, зафиксированные на фотографиях, как правило, — это пространство позитивных эмоций. Интересным источником, подтверждающим эти наблюдения, служат письменные отзывы посетителей выставки «Топография счастья: Русская свадьба». Вот некоторые из них:

Выставка — как доброе воспоминание, а молодым — наказ на любовь.

15.08. Бойко.

Посмотрели с Верунчиком выставку, вспомнили молодость. Порадовались за других. Посмеялись, всплакнули. Хорошая, добрая выставка.

Смирнова и Селина.

Замечательная выставка. Спасибо за память.

Антоненко 03.09.

Красиво. Классно. История России и многих городов прекрасна. Очень здорово, побольше таких прекрасных мест.

1 августа 2009.

О чем говорят эти тексты? Возрождая у зрителя его собственные воспоминания о счастье, о молодости, о прожитой жизни, выставка погружает посетителей в поток памяти. И сама становится еще одним пространством воспоминания, своего рода суррогатом праздничного пространства свадебного обряда. Эта эмоциональная реакция зрителей сознательно спровоцирована авторами проекта — концепцией куратора (О. Сосниной) и решением дизайнера (К. Ларина). Поэтому особое значение в нашем замысле имели «детонаторы памяти» — фотографии, документальное любительское кино разных лет и кинокадры из советских фильмов. Узнаваемыми для зрителя были и материальные объекты: платья невест, подарки и аксессуары свадебного обряда советского времени. Они не демонстрировали историю моды XX века, а напрямую отсылали посетителей к индивидуальному опыту повседневной жизни советской эпохи (рис. 7). Был и еще один интерактивный прием: зрители, хорошо знающие Царицыно как популярную площадку для свадебных фото-сессий, получали уникальную возможность самим сыграть роль жениха и невесты. В последнем зале они могли сфотографироваться на память (рис. 8), вставив свои лица в прорези большой картинки с изображением жениха, который держит на руках невесту. «Спасибо, понравилось особенно возможность сфотографироваться. Олег. 12.09», — написал в книге отзывов один из посетителей.

8. «Фото на память» — раздел экспозиции выставки «Топография счастья: Русская свадьба. XIX — начало XXI вв.», Музей-заповедник «Царицыно», 2009 г. Фото автора.

Визуальный ряд экспозиции был задуман и «читался» зрителями как гигантский семейный альбом, развернутый в реальном пространстве двадцати трех залов. Здесь живые образы прошлого в фото и кино перемежались с современными и старыми артефактами, также окрашенными личными воспоминаниями. Выставка и каталог стали еще одним актом социализации частной, индивидуальной памяти. А сам проект, став частью научного дискурса (конференции и данного сборника), занял свое место в гетерогенном пространстве современного свадебного обряда — как топос счастья исследовательской инициативы и научной самореализации.

Таким образом, гетеротопия современного свадебного ритуала демонстрирует плотную сеть различных социальных отношений внутри него — от секторов рынка современной «индустрии счастья» до репрезентации обряда в экспозиционном и научном пространстве. Эти сети формируют «места памяти», топосы счастья, публичные площадки городского пространства и, пронизывая современные свадебные практики, делают практически неразличимым сакральное пространство обряда — таинство бракосочетания, освещающего начало новой жизни по законам верности и любви.

______________________

______________

 

Ритуал «быстрого переодевания» как контртопографический феномен:

Счастье, свадьба и фотография на островах Риау, Индонезия

[**]

Свадьбу зачастую рассматривают как символ счастья, событие, которое олицетворяет исполнение мечты. Но сегодня понимание «счастья» на глубинном уровне выражается не только свадебным обрядом, но и маркетинговыми мероприятиями и комплексом сопутствующих услуг в рамках растущей по всему миру свадебной индустрии. Преследуемые здесь цели распадаются на две группы: выявление счастья в пределах отдельно взятой пары (а также их гостей) и репрезентация «счастья» в нарративе, фотографическом или кинематографическом, с целью последующего его потребления и «припоминания» множественными аудиториями: самими молодоженами, их гостями, а также друзьями, которые могли даже отсутствовать на свадьбе. Техники фиксации, записи и документирования события, а также вызываемый ими положительный аффект дают антропологам крайне интересный материал для исследования представлений о «счастье» в отдельно взятом этнографическом контексте.

Как подчеркивает Ссорин-Чайков во введении к настоящему сборнику, такие техники опираются на пространственные и/или топографические техники. Счастье может быть локализовано в самом фотографируемом; в этом случае оно выражается через ряд типичных поз и характерные физиогномические признаки: улыбающиеся глаза, широкие улыбки; в то же время, согласно исследованию Ольги Сосниной применительно к современной России (см. настоящий сборник), само место фотографирования также может пробуждать приятные романтические чувства, ощущения шика или национальной гордости. Тем не менее, несмотря на глобализацию свадебной индустрии и развитие ее иконографии (см. Adrian 2004; Goldstein-Gidoni 2001; Kendal 1996), не следует думать, что способы репрезентации семейного счастья приобрели унифицированный характер. Напротив, как я попытаюсь показать в настоящей статье, само различие в оценках того, что же делает свадебную фотографию хорошей, указывает на разнообразие и даже антагонизм различных топографий счастья, причем этот антагонизм может поддерживаться и усиливаться по мере распространения глобальной свадебной индустрии потребительского типа.

1. Индонезийские жених и невеста китайского происхождения. Снимок на фоне Боробудура, Центральная Ява. (Воспроизводится здесь с любезного согласия студии «Изабелла», г. Танджунг-Пинанг).

Рассмотрим подробнее, на что именно направлен аналитический словарь «топографии». Два момента мне представляются особенно важными. Во-первых, топография, как и любая другая «-графия», представляет собой способ описания мира. Способ описания как таковой не бывает незаинтересованным или «объективным», и поэтому нам необходимо учитывать его предопределенный характер (Haraway 1988). Эту идею разрабатывает Синди Кац; она указывает на тот факт, что типы топографии, некритически принимаемые географами, такие как рельеф, местность, климат и проч., находятся в тесных отношениях с хищническими тенденциями империализма и глобального капитала (Katz 2001: 1215). Более того, Кац показывает: ограничивая воображаемые возможности соотнесения мест друг с другом, такие топологии скрывают от ученых последствия, вызванные «глобальными процессами» за пределами того или иного локального случая, что привело к появлению «архипелага заброшенных мест» (Katz 2005: 24). Кац предлагает понятие контртопографий, которое позволяет расположить места вдоль иной контурной линии — в данном случае в зависимости от их отношения к процессам глобализации. Таким образом, ее предложение подводит ко второму важному моменту относительно топографий: они множественны и находятся в антагонистических отношениях друг к другу. Это может быть следствием целенаправленного сопротивления или же попросту частью антагонистических практик артикуляции, на которых зиждутся повседневные отношения господства (Laclau à Mouffe 2001: 135–136). Учитывая эти процессы и относясь к ним с должным вниманием, мы можем обогатить наше понимание топографических проблем счастья.

Поясню это на примере одного этнографического казуса, с которым мне пришлось столкнуться в ходе полевой работы в индонезийском городе Танджунг-Пинанг, административном центре провинции Кепри, представляющей собой архипелаг примерно из 3000 островов непосредственно к югу от индонезийско-сингапурской границы. В витринах студий свадебной фотографии в центре города были выставлены образцовые снимки молодоженов. Фоном для них служили значимые для жителей Кепри места: роскошные местные курорты и площадки для гольфа, вдохновляющие виды на расположенный неподалеку образец космополитической современности Сингапур, а также символически насыщенные национальные памятники. Костюмы встречались самые разные: и характерные для Запада свадебные наряды (белое струящееся платье невесты и смокинг жениха), и повседневная одежда (футболка и шорты). Позы на фотографиях были романтическими, жесты — нежными, а лица — улыбающимися. Подобные фотографии показывают, как свадебная фотография может встраиваться в определенную топографию счастья (Соснина, настоящий сборник). Кроме того, они служат иллюстрацией к наблюдениям Адриана, согласно которым на примере свадебной фотографии можно увидеть, «как люди получают и декодируют образы, распространяемые массмедиа по всему миру, а также… отвечают на вызовы глобального капитализма и делают его частью своего мира» (Adrian 2003: 12). Само собой разумеется, что образец именно такой топографической гибридизации (фотография, на которой парочка в белом нежно обнимается на ступенях исторического памятника — яванского храма Боробудур, рис. 1), владелец одной из студий и поместил в свою витрину (рис. 2).

2. Фотография на фоне Боробудура в витрине торгового центра в Танджунг-Пинанге. Фото автора.

Отклики, которые получила эта фотография, однако, очень сильно разнились, и, по всей видимости, определялись культурными различиями зрителей. Если индонезийцы китайского происхождения дивились ее красоте и романтичности, то индонезийцы некитайского происхождения, так называемые pribumi, посмеивались, употребляя слово sombong, которое переводится как заносчивый или надменный и служит одной из самых уничижительных характеристик человека (Heider 1991: 85–86; Simon 2009: 263–264). Эти люди привыкли к совсем иному типу свадебной фотографии, с характерными отличительными чертами физиогномики: глаза смотрят прямо в камеру, лицо без улыбки, со строгим, даже угрюмым выражением; декорации всегда одинаковые и статичные. Тем не менее pribumi — даже если они совершенно иначе относятся к очевидно «счастливым» снимкам индонезийцев китайского происхождения — все же описывают эти снимки в терминах «счастья» (kesenangan). Так почему же многие мои информанты находят снимки, подобные сделанному на фоне Боробудура, сомнительными? Почему предпочитают им неулыбчивые и статичные изображения? Какова альтернативная топография счастья, которая выражена в таком антагонистическом контрасте к образам, узнаваемым благодаря влиянию массмедиа и глобальных клише свадебной индустрии? Чтобы ответить на эти вопросы, нужно понять, сколько счастья и счастье какого типа должно проявиться и быть репрезентировано свадебными ритуалами, а также выявить различные топографии и контртопографии счастья, в которые встроены те или иные жанры свадебной фотографии.

Кепри и свадьбы на Кепри

В XVIII столетии архипелаг Риау был одним из ключевых морских регионов в Юго-Восточной Азии. Через территории султаната Риау-Линга, крупного доколониального государства, проходили важнейшие торговые пути, по которым переправляли специи, одежду, опиум и другие товары для бартера на всем протяжении торговых маршрутов между Индией и Китаем (Bassett 1989). Благодаря этому регион приобрел значительное культурное разнообразие. Часть поселенцев происходила из сообществ с острова Малай, основу хозяйственных систем которых составляли рыбная ловля, культивация кокоса и производных, а также добыча угля; другую часть формировали китайские рабочие, в больших количествах заселявшие регион и работавшие на перечных плантациях и плантациях гамбир; и наконец, значительную часть населения крупных городов составляла смешанная группа, образовавшаяся из торговцев, религиозных деятелей и бродяг.

Период процветания архипелага завершился в XIX веке, после его окончательного перехода под суверенную власть нидерландской Ост-Индской компании. Глобальный рынок дубильного сырья обрушился, нанеся удар по экспорту в Риау, в то время как голландские резиденты обложили территорию высоким таможенным налогом (belasting), что заставило многих торговцев перенести дела в подконтрольный англичанам свободный порт Сингапура. В то же время кислая и каменистая почва островов практически не позволяла заниматься сельским хозяйством, поэтому голландские власти не были заинтересованы инвестировать в регион. Функция колониальных властей сводилась почти исключительно к поддержанию порядка, так что к началу XX века Риау воспринимали в первую очередь как «тихую заводь» (Touwen 2001: 90–91).

Ситуация существенно изменилась после обретения Индонезией независимости в 1945 году. В то время как большинство регионов страны перешли на новую национальную валюту — рупии, в архипелаге Риау по-прежнему имел хождение стрейтсдоллар. Кроме того, граница с Сингапуром не контролировалась, что позволило населению островов Риау проводить досуг и покупать товары во всем регионе Проливов. Впоследствии уровень жизни на островах повысился, а доходы относительно среднего уровня в других регионах Индонезии выросли. По мере распространения слухов об этом благополучии на остров тысячами стали прибывать мигранты. Хотя правительство в 1964 году вынудило Кепри ввести рупию, уровень внутренней миграции оставался высоким — благодаря продолжавшейся циркуляции сингапурской валюты и росту влияния сингапурской экономики на местных рынках. Похожий бум имел место и в 1990-х, когда Риау были присоединены к Индонезийско-Сингапурско-Малазийскому треугольнику роста. Главной целью этого международного объединения стало повышение уровня промышленных парков до мирового и обустройство курортов на побережьях Риау, предполагающее привлечение людей за счет создания новых рабочих мест, а также повышение уровня жизни и создание круглосуточной индустрии развлечений (Lindquist 2008; Lyons & Ford 2007). Если к тому же учесть тот факт, что значительную часть городского населения составляют потомки китайских поселенцев, иммигрировавших в доколониальные времена, мы сможем представить степень этнокультурного разнообразия в регионе. Несмотря на это, установка постколониальных властей, согласно которой за каждой провинцией должна быть закреплена определенная этническая идентичность (Boellstorff 2002), привела к тому, что на территории архипелага процветает риторика исконно «Малайской» принадлежности островов. Эта тактика активно использовалась на протяжении второй половины XX века, а после получения Кепри в 2004 году статуса автономной провинции — благодаря усилиям малайских этнонационалистов — ее стали использовать с еще большим воодушевлением (Faucher 2007; Long 2007).

Эти исторические и политические события объясняют многие особенности современных свадеб pribumi. Было бы ошибкой полагать, что все свадьбы pribumi одинаковы, однако существует типичный формат их проведения, который воплощает семейные и общественные представления о том, как должна начинаться семейная жизнь. Pribumi-мусульмане крайне редко отступают от этого формата; pribumi-христиане часто включают в свадебный обряд такие традиционные элементы, как венчание в церкви и прием в отеле, но многие сочетают это с церемонией, которую я опишу ниже и которая проходит в доме, где проживает семья. В целом такие новшества имеют ограниченный масштаб, что отчасти объясняет шаблонный характер свадебной фотографии и фотоальбомов у pribumi.

Итак, официальная часть свадебной церемонии обычно проходит утром в доме родителей невесты, в гостиной, украшенной соответствующим образом. Для этого арендуют тщательно продуманный набор элементов, в число которых входят позолоченные занавески и «брачная софа», помещаемая затем на орнаментированное свадебное возвышение (pelamin). Это событие для узкого круга лиц: прежде всего для родственников, близких друзей и профессиональных «свадебных переговорщиков». Последние представляют обе семьи и в ходе церемонии договариваются об условиях «передачи» и «приема» невесты (acara serah terima hantaran), обмениваясь ритуальными приветствиями, часто с использованием декоративных и/или шутливых четверостиший (pantun). В ходе официальной части церемонии жених сидит на полу перед возвышением, а невеста скрыта от взглядов; по завершении этой части она выходит из своей спальни, и бракосочетание регистрируется чиновником. Затем молодожены, сидя на свадебной софе, принимают поздравления от гостей. В ходе обряда их помазывают хной, желтым рисом, отваром из рисовой смеси, листьями бетеля и водой. Это характерный малайский обычай (adat), однако он широко распространен и среди pribumi, проживающих на Кепри, даже в тех случаях, когда ни одна из брачующихся сторон не является малайской. Здесь мы сталкиваемся с характерным для постколониального периода представлением, что Кепри в геоэтническом отношении является малайским регионом, а также с широко распространенным принципом, в соответствии с которым мигранты должны с уважением относиться к обычаям и обычному праву (adat) тех регионов, куда они переселяются.

За официальной частью наступает черед долгой церемонии соединения (upacara bersatu dan bersanding), которая обычно продолжается с середины дня до позднего вечера. Именно она является основным сюжетом для свадебной съемки; как написано в спонсируемом правительством руководстве по брачным обычаям Кепри, это «самая радостная и живая часть традиционного бракосочетания» (Manan 2006: 43). Все это время молодая чета не покидает гостиную и принимает гостей, сидя на брачной софе.

Гостей может пригласить любой родственник или близкий знакомый как невесты, так и жениха, либо в официальной форме, либо устно. Что касается других ритуалов, известных по исследованиям приморских и островных регионов Юго-Восточной Азии (Geertz 1980; Keeler 1987), в них также прослеживается стремление пригласить как можно больше гостей: это свидетельствует о популярности и социальном положении организатора. Если участников меньше пятисот, мероприятие расценивается как крайне неудачное. На то, чтобы принять такое количество гостей, уходит практически весь день — от шести до семи часов, и все это время люди непрерывно прибывают; их приветствуют, а затем предоставляют самим себе. Гостям предлагается угощение, а также развлечения: как правило, это приглашенные пианист и профессиональный вокалист либо караоке. Поев, гости выстраиваются в очередь, чтобы поздравить молодоженов в гостиной и сфотографироваться, после чего покидают свадьбу. Именно эти снимки станут основой свадебного альбома; по характеру он сильно отличается от китайских свадебных альбомов, фотографии для которых делаются в разных местах и на разном фоне. В данном случае, поскольку гости проходят через гостиную, где молодожены находятся постоянно, на каждой фотографии в свадебном альбоме pribumi они запечатлены рядом с сидящей или стоящей парой на фоне одной и той же позолоченной декорации. Хоть это и конкретное место — родительский дом, оно превращается таким образом в некое обобщенное свадебное пространство, которое может находиться где угодно. Это усиливает у гостей ощущение неординарности происходящего, но свадебная фотография при этом утрачивает сколько-нибудь различимые топографические привязки. Подытоживая, можно было бы сказать, что тем самым подрывается само существование некой натурализованной версии топографии, для которой городские или природные места, храмы и исторические памятники были бы смысловыми точками, позволяющими организовать пространство и творчески его представить. Однако, по моему убеждению, свадебные альбомы на Кепри также топографичны. И чтобы понять это, необходимо внимательнее разобраться, что именно в них изображено.

Если официальная свадебная церемония часто до мельчайших деталей следует малайским обычаям, то в организации послеполуденных мероприятий молодоженам предоставляется значительно большая свобода. Сюда относятся развлечения, организованные в соответствии с происхождением или этническим наследием, а также праздничные блюда и украшение фасада дома. Однако самой «персонифицированной» сферой (которая заранее и щедро включается в свадебный бюджет и обсуждается до и после свадьбы) остаются свадебные наряды молодоженов. Творческую свободу при их выборе рассматривает Абдула Манан: непосредственно во время бракосочетания рекомендуется быть в традиционных малайских нарядах, «как подобает торжественной религиозной церемонии… Надевая аутентичные костюмы, молодожены дают понять, что они полноценные малайцы (Melayu lengkap). Иное дело — церемония upcara bersatu, которая имеет более театрализованный характер: молодожены на один день превращаются в королевских особ» (Manan 2006: 34).

Свадебные костюмы pribumi, как правило, не приобретают, а берут напрокат в свадебных салонах, готовых предоставить широкий модельный ряд для «торжественного дня». Скроенные по традиционным индонезийским образцам (pakaian adat), такие наряды можно заказать в крупных салонах моды по всей Индонезии, например в Джакарте и Паданге. Однако обычно их завозят из Куала-Лумпур. Близость Кепри и Малазии облегчает доступ к малазийском рынку костюмов, которые считаются более модными и современными, чем индонезийские. Они всегда богато украшены и отвечают сегодняшним представлениям о доколониальном «королевском стиле» (рис. 3).

3. Свадебная фотография невесты и жениха pribumi. Фото автора.

Хотя семьи и стремятся указать на преемственность этих обрядов с историческими традициями, «королевское» поведение во время церемонии является сравнительно недавним обычаем. Во времена султаната в архипелаге Риау-Линга ношение костюмов, покроем и расцветкой напоминавших королевские, считалось изменой (Liaw 1976: 76), а сегодня их можно без труда заказать; поношенные и уже не пригодные для торжеств костюмы отдаются для проведения парадов и публичных спектаклей. Все это отражает тот общий сдвиг, который затронул свадебную культуру и свадебную фотографию. Мажна, пожилая малазийка и некогда хозяйка свадебного салона, рассказала, что в 1950-х годах ее салон давал напрокат сравнительно скромные и строгие костюмы традиционного покроя. Они были прекрасно сшиты и роскошно отделаны хлопком и шелком, однако выглядели не столь броско, как современные, при изготовлении которых зачастую используют уйму блесток и золота, кричащие цвета и смелые фасоны. Современные костюмы нельзя назвать историческими копиями (копиями даже тех одеяний, которые носили раджи); Мажна назвала их «baju modiflkasi» — «модифицированная одежда». Тем не менее они получили название «baju istana», т. е. «дворцовые наряды», и стали неотъемлемой частью свадебных торжеств у pribumi. Параллельно с визуальной культурой свадеб развивалась и фотография: практически не применявшаяся в 1950-х годах, она стала не только общим местом, но и с нетерпением ожидаемым элементом торжеств.

Одна из наиболее ярких особенностей свадьбы на Кепри состоит в том, что молодожены редко ограничиваются одним нарядом. Они периодически покидают гостиную и быстро переодеваются в другие костюмы (обычно совершенно из другой части Индонезии либо сшитые в «западном стиле» — baju selayar), а затем все с тем же королевским достоинством возвращаются к гостям. «Ритуал быстрого переодевания» (в Индонезии он называется berganti-gantian baju и является неотъемлемой частью свадьбы) часто предполагает также смену прически и макияжа. Мои пожилые информанты уверяли, что эта практика появились только в середине 1960-х годов и остается редкостью в других частях Суматры и «Малайского мира». Когда я просил разъяснить, в силу каких причин острова Кепри выделились на общем фоне, они не могли предложить внятных объяснений, однако большинство из них видели истоки этой практики в этнической и культурной диверсификации архипелага в 1960-х и 1970-х годах. Тогда межэтнические отношения только начинали складываться, и переодевание помогло разрешить проблему: наряды какой стороны надевать на свадьбу. Выход нашелся: в середине церемонии молодожены меняли один наряд на другой. Впоследствии переодевание вошло в традицию и стало практиковаться даже в случае моноэтнических браков: костюмы выбирали из множества разнообразных, порой необычных и привлекательных вариантов, предлагаемых салонами. В этом отношении любовь к переодеванию отражает тот факт, что матримониальная одежда стала элементом модной индустрии, где действуют принципы дешевизны, массового производства, «модных» покроев, а также их сравнительно быстрого оборота (см. Bauman 2007).

Разные костюмы и разный состав гостей являются, таким образом, главными отличительными чертами фотографий в свадебных альбомах, что, как замечает Бреннер о свадебных альбомах на Яве (Brenner 1998: 208), делает их крайне однообразными. Атак как на Яве (и повсюду в Юго-Восточной Азии) «каменная неподвижность» является свидетельством духовной силы (Geertz 1960: 59), то превращение в «королей на один день» требует, чтобы жених и невеста смотрели прямо перед собой, со «строгим выражением лица и каменной осанкой»; поэтому Бреннер и назвал подобные альбомы «весьма предсказуемыми» (Brenner 1998: 208). То же можно сказать и о свадебных альбомах на Кепри, где официальный характер торжества предполагает строгие лица, взгляды, направленные прямо в камеру, суровые, мрачные и даже недовольные мины. Как рассказал Путра, общительный полицейский, недавно взявший в жены свою детскую любовь, во время свадьбы он был настолько счастлив, что «едва сдерживал улыбку». Это омрачило его отношения с матерью: она сочла свадебные фотографии полнейшим «провалом» (rusak). Здесь обнаруживается существенное отличие от китайско-индонезийских и постсоветских российских свадебных фотографий (Соснина, настоящий сборник): для них характерно открытое выражение счастья, о чем можно судить по сияющим глазам, лучезарным улыбкам и взглядам, выражающим обожание.

В некотором смысле «ритуал быстрого переодевания» делает каждый свадебный альбом топографическим: ведь в нем отражены традиции разных индонезийских провинций и регионов. Культуры очерчиваются границами фотоснимка, а сам снимок, как изобразительный инструмент, задает собственное, спонсируемое государством понимание этно-культурного многообразия, характерного для Индонезии (см. также Pemberton 1994: 167–168). Решительное воздержание от любых проявлений удовольствия при фотографировании мешает представителям западной культуры, современным русским или индонезийцам китайского происхождения рассматривать такие свадебные альбомы как «топографии счастья». И тем не менее зачастую они считаются именно источниками счастья (senang). Что лежит в основе такого взгляда?

Счастье на Кепри

Индонезийский язык, на котором говорят практически все представители pribumi на островах Кепри, располагает словарем терминов, которые все вместе обозначают понятие «счастье»: gembira, ria и наиболее распространенный вариант — senang. Лингвистический анализ индонезийского и малайского языков показывает, что семантическая разница между этими словами невелика, однако как группа они обладают некоторыми чертами, отсутствующими в английском слове happiness. Какие из них являются ключевыми, остается дискуссионным вопросом. Годдар придерживается британской социально-антропологической традиции изучения Малайского полуострова (особ. Djamour 1959). Он полагает, что senang обозначает приятное ощущение расслабления и умственного спокойствия, понимаемого как социальный идеал. Быть senang значит, по Годдару, «не беспокоиться о настоящем и будущем, поступая так, как считаешь нужным» (Goddard 1997: 188). И хотя это лишь один аспект значения слова senang, предлагаемый Годдаром метод локализации «культурных ценностей» через текстуальный анализ малайского дискурса в своей основе слишком зависим от предположения (в настоящее время обличенного как колониальная карикатура — Long 2008: 19–20; Sweeney 1987), согласно которому малайский дискурс утончен и обладает собственным шармом.

Иную картину дает Хайдер в своем анализе эмоционального словаря, используемого в языке минангкабау и индонезийских языках как на Западной Суматре, так и на Центральной Яве. Он обнаружил, что при описании ситуаций, которые приводят к состоянию senang, информанты, как правило, называли достижение личных целей, получение подарков или радость из-за удачного стечения обстоятельств (Heider 1991: 151, 154). Хотя это наблюдение ставит под сомнение трактовку «счастья» как «умиротворенности», проблематично также пытаться понимать его как «сущность» счастья. Уилдер (Wilder 1995), к примеру, опираясь на работу Хайдера, предполагает, что «счастье» не следует понимать как логическую противоположность «горя» при изучении Малайского мира. В то время как горе ассоциируется с межличностными отношениями и их разрывом, «счастье», по Уилдеру, аутореферентно и асоциально, оно явным образом не является «противоположностью поведенческих реакций в состоянии „горя“, предполагающих совместное бытие или объединение с другим человеком» (Wilder 1995: 331). Однако такой вывод кажется поспешным, учитывая, что 35 % опрошенных в обеих группах, изученных Хайдером, называли в числе «причин собственного счастья» отношения с другими, будь то семейные, платонические или попросту «социальные» отношения.

Этот беглый обзор литературы указывает, что понимание «счастья» в Индонезии, как и повсюду, не подразумевает чего-то одного. Напротив, это слово обозначает ряд различных аффектов, каждый из которых работает на разных уровнях, в соответствии со схемой Ссорина-Чайкова, представленной во введении к настоящему изданию. Годдаровское понятие «умиротворенного состояния души» напоминает руссоистскую «простоту», в то время как Хайдер и Уилдер подчеркивают личный успех и удачливость, в чем можно обнаружить отголосок того самопреодоления в стремлении к новым достижениям, которое Ссорин-Чайков приводит в качестве примера «американской мечты». Однако эти модели могут быть дополнены третьим топосом, выдвигающим на первый план те формы счастья, которые основаны на социальности и относительности.

В последнее время ряд теоретиков стремятся понять аффекты, подобные счастью, не просто как качества или свойства отдельной личности, но как «межличностную способность тела быть затронутым, а также воздействовать самому» (Anderson 2006: 735; курсив мой). Согласно этой формулировке, счастье является продуктом «отношений между телами, а также тех случайных столкновений, в ходе которых эти отношения возникают, так что материальные по своей природе пространство-время всегда-уже аффективно окрашены» (Anderson 2006: 736). Если придерживаться такой модели, то и циркуляция, и разрядка аффектов могут быть очень относительны и при этом пространственны; в то же время они могут в большей или меньшей степени отчетливо воспроизводиться в словах или образах, дабы получалась уникальная «топография счастья».

Хотя такие авторы, как Годдар, Хайдер и Уилдер, затушевывают то, каким образом счастье погружено в отношения, именно такое его понимание должно лежать в основе объяснения того, как создаются свадебные альбомы прибуми и почему они делают людей счастливыми. Конечно, сам по себе фотоальбом можно рассматривать и как топографический нарратив, схватывающий и порождающий поток счастья, и как те социальные отношения, которые определяют его распространение.

* * *

Риторика счастья процветает на свадебных торжествах, однако особенно она востребована при выборе костюмов для «ритуала быстрого переодевания». Информанты без колебаний подчеркивали, что брали в аренду те костюмы, которые «делали их счастливыми» (bikin senang), и — в пределах того, что мог предложить свадебный салон, — пользовались большой свободой выбора. Следует подчеркнуть: хотя некоторые обычаи превалировали (например, среди костюмов обязательно должен присутствовать и малайский, подчеркивающий малайскую принадлежность островов Кепри, а также костюм родной провинции или острова), все-таки широкое распространение modifikasi и повышенное внимание к веяниям моды означали, что и в пределах каждой указанной категории сохранялась большая свобода выбора. Более того, учитывая, что в ходе многих свадеб костюмы менялись по пять или более раз, свобода выбора становилась поистине неограниченной — при условии, что желаемые наряды заранее зарезервированы. Как объясняет мой друг Абу, работник туристического бюро из Минангкабау:

Главное, чтобы вы были счастливы. Можете выбирать, что угодно из того, что есть в гардеробе у хозяина салона. Нравится вам зеленая холщовая юбка из Папуа и она есть в наличии — можете носить ее. Вы можете быть счастливы! Правил нет.

Салоны часто объединяют усилия и образуют сети и даже синдикаты — именно с целью предоставить покупателю максимальную свободу выбора. Большой выбор стал важным элементом бизнес-модели любого организатора свадеб. Надива, учитель из Минангкабау, в свободное время заправлявшая свадебным салоном, старалась держать в активе порядка сорока костюмов. И при этом она, как и другие владельцы, прикладывала большие усилия для поддержания связей с другими салонами, которые специализировались на костюмах определенных типов. Она объяснила:

У мужчины, живущего напротив, тоже свой свадебный салон, однако он специализируется на малайских костюмах, в то время как я больше разбираюсь в костюмах Минангкабау. Я знаю, как выбрать действительно хороший костюм. Мы часто сотрудничаем в духе взаимовыручки. Если клиент просит что-то определенное, мы, как правило, сразу понимаем, где это можно взять.

Помимо заимствования у коллег, салон Надивы — предприятие средней величины — закупал три-четыре новых комплекта ежегодно, чтобы соответствовать последним модным тенденциям, а также в тех случаях, когда требовалось выполнить особое пожелание клиента. Если молодожены хотели провести торжество в таких костюмах, которые нельзя было достать с помощью обычных контактов, Надива делала заказ. Это предполагало высокую наценку, оплату которой брали на себя клиенты; при этом они платили и за возможность первыми надеть эти костюмы. В подобных (редких) случаях заказанный костюм становился главным одеянием на основную церемонию. А в разгаре приема их меняли на другие, тоже арендованные наряды, которые когда-то уже надевали другие пары на своих свадьбах. Ветхие же костюмы, не подходящие для свадеб, сдавались в аренду участникам конкурсов красоты, публичных зрелищ и парадов; а самые поношенные продавались в свадебных салонах сельским жителям, проживающим в глубинке архипелага Риау. Для «островитян», объясняет Надива,

проблема обычно не в том, брать ли новую одежду, и даже не в том, какого качества — высокого или не очень — она будет. Проблема в том, смогут ли они вообще позволить себе выбирать. Мы продаем костюмы за 200–300 рупий (это примерно 645–965 рублей и менее 5 % изначальной рыночной стоимости; вещи обесцененные и, конечно, низкого качества), вместо того чтобы их попросту выкидывать.

Деловая стратегия Надивы имеет основания, но она показывает и то, какое значение придается «ритуалу быстрого переодевания»: женихи и невесты готовы жертвовать качеством ради возможности сменить костюм.

Хотя выбор костюмов зачастую описывался в терминах «счастья», на самом деле многократное переодевание в ходе свадебной церемонии в значительной части случаев часто не проходит гладко. Будучи свидетелем «закулисной» части свадеб на Кепри, я нередко наблюдал, как раздражали молодоженов сотрудники свадебного салона, которые должны были поддерживать в надлежащем виде прическу и макияж, дабы они соответствовали костюму, а также следить за цветом кожи и жениха и невесты. Обсуждая одну свадебную церемонию за ужином, Абу с усталостью в голосе припомнил собственное переодевание:

Знаете, некоторые переодеваются до восьми раз! Я сам переодевался пять раз! Очень изматывает! Я даже не знаю, откуда взялся тот голубой костюм! Мужчинам-то нелегко, а что уж говорить о женщинах. Им приходится следить, чтобы прическа не испортилась или макияж. Если испортятся — снова нужно звать визажиста, чтобы он все проделал заново [429] .

«Это так утомительно, Ник, — добавляет его жена Лидия. — Очень нелегко таким вот образом переодеваться». Чтобы продемонстрировать утомительность процедуры, Абу выносит два свадебных альбома и перелистывает их со строгим и недовольным видом.

Все как ты говоришь, Ник, — огромное количество костюмов! Невозможно. А некоторые меняют их аж по восемь раз. И по десять случается. Каждые полчаса менять наряд! Доходит до того, что гость приходит, ест и уходит домой, даже не увидев жениха и невесту, потому что те переодеваются в другой комнате.

Такие жалобы очень распространены. Но не менее распространено представление о том, что «ритуал быстрого переодевания» связан со счастьем. Как объяснила Надива, «молодоженам не обязательно переодеваться, но обычно они это делают. И будут счастливы потом, когда получат альбом. Они увидят себя в костюмах, и это сделает их счастливыми. Их родные могут посмотреть, друзья, и они тоже будут счастливы». Молодожены часто признавались, что к аренде дополнительных костюмов их склоняли лестью, играя на желании получить «самые лучшие фотографии». Во время первой свадьбы на Кери, на которой я побывал, мать жениха с недоверием отнеслась ко мне, когда я спросил, зачем нужно так много костюмов. «Для фотографий!» — воскликнула она. Ее друг объяснил подробнее: «Дело не только в том, что фотографии получаются разными; если делать их таким образом, они получаются действительно очаровательными».

Этот аспект — возможность приносить удовольствие — очень важен. Когда знакомые навещают молодоженов в их новом доме, хозяева часто выносят свадебный альбом, поскольку «гости будут счастливы» («buat mereka senang») увидеть фотографии. Фадли, учитель в местном техникуме, рассказывает:

Как правило, выбирается одна особенно красивая фотография, которую затем вешают на стену в гостиной — так, чтобы любой гость мог ее увидеть. Все остальные помещаются в альбом. Невеста и ее друзья — а иногда и жених со своими — просматривают его, дабы почувствовать себя счастливыми от совместного просмотра фотографий.

Секрет счастья

Так что же делает людей счастливыми, когда они рассматривают свои свадебные фотографии? Это вопрос обманчивый и коварный. Прежде всего лексика, которую использовали пары, говоря о свадебных альбомах, не была связана с памятью или «припоминанием». В самом деле, как следует из моих этнографических зарисовок со слов Лидии и Абу, просмотр альбома может вызвать далеко не приятные воспоминания. Пережитые нервотрепка и стресс, связанные с «ритуалом быстрого переодевания», провоцируют раздражение — jengkel, в котором трудно опознать состояние счастья, как бы широко его ни трактовать. Но внимательнее вникнув в то, как именно информанты описывают свои впечатления от просмотра альбомов, замечаешь, что состояние счастья часто не связано напрямую с припоминанием обстоятельств свадьбы; оно возникает при рассматривании фотографий как будто в первый раз. Что же в таком случае они видят?

Как объясняли некоторые комментаторы свадебной фотографии, счастье и удовольствие возникают от того, что рассматривание альбома позволяет отделить торжественное событие от его реальных обстоятельств. Эти фотографии, доказывает Бреннер,

служат непререкаемым свидетельством того, что их герои не чужды «традиции» и воспроизводят ее достойным образом… не меняясь с течением времени, фотографии очень скоро замещают стирающиеся воспоминания о мимолетных впечатлениях, беспокойных молодоженах и о самой свадьбе, далеко не такой величественной и благородной, какой она теоретически должна быть в представлениях яванцев.

На Тайване, полагает Адриан, фотографии должны зафиксировать романтическую историю, в которой находят свое выражение романтические фантазии невесты о замужней жизни, даже если ей приходится преодолевать трудности, обусловленные ролью жены и невестки: «На фотографиях замужество представлено так, словно оно строится всецело на аффекте и личном удовольствии, а не на родстве и воспроизводстве» (Adrian 2003: 66, 75). Без сомнения, семьи на Кепри также ищут опору в фантазиях об идеальной свадьбе, которые отражены в альбоме; и многие из тех, кто объяснял мне (и другим гостям), насколько точно и тщательно ими был соблюден малайский свадебный adat, получали от этого явное удовольствие. Однако гипотеза Бреннера не объясняет, какую роль играет здесь смена костюмов и почему она делает людей счастливее, когда они впоследствии рассматривают альбомы. Адриан объясняет смену костюмов фантазиями о повышении социального статуса (upward mobility): по мере того как меняют костюмы, меняются и декорации — это могут быть фотографии на фоне достопримечательностей Тайваня или постановочные съемки в студии на «историческую» или «иностранную» тематику. «Жених и невеста запечатлены в стольких разных местах и временах, что складывается впечатление, будто пространство и время подвластны их прихотям» (Adrian 2003:69). Эта логика прекрасно объясняет смену мест и одеяний в случае с китайско-индонезийской фотографией, однако снимки pribumi (я имею в виду монотонность их обстановки, дополненную физиогномическим однообразием при выражении удовольствия) такое объяснение опровергают.

Некоторые мои — наиболее циничные — друзья из Танджунг-Пинанга предположили, что «быстрое переодевание» приносит удовольствие потому, что оно является ритуалом демонстративного потребления (conspicuous consumption). Согласно этой логике, возможность взять напрокат много костюмов доказывает покупательную способность человека. И фотоальбомы выступают здесь неопровержимым свидетельством: они фиксируют детали каждого костюма, аккуратно, один за другим, их упорядочивают; благодаря им можно практически в один момент представить, какова была выплаченная за костюмы сумма (большинство гостей во время самой свадьбы не могут этого оценить — ведь они присутствуют на торжестве совсем недолго и, как правило, успевают увидеть один-два костюма молодоженов). И хотя это объясняет, почему получаемое удовольствие зависит от количества костюмов, вопрос о том, как выбор того или иного конкретного костюма пересекается с состоянием счастья и порождает его, остается большой загадкой.

Связи через модификации

Когда Роза, двадцатилетняя малайская женщина, собиралась замуж за своего малайского друга, она обратилась в салон Надивы с четким представлением о том, что ей хотелось бы надеть на свадьбу. Розе был нужен традиционный малайский костюм для основной части церемонии, но при этом она знала, что классический цвет султаната — золотой — ей не подойдет. Надива согласилась: когда свадебный помост, занавески и костюмы выполнены в золотом цвете, все выглядит желтым, и единственное, что можно различить на фотографии, это глаза и волосы. Роза решила взять костюм модного в 2009 году зеленого цвета; более того, она рассчитывала отыскать платье цветочной modiflkasi, которое заприметила на свадьбе своей лучшей подруги и которое ей очень понравилось. Между тем жених Розы выбирал из костюмов, традиционных для Мингкабау, и остановился на пурпурном, который, по его словам, был «очень хорош» и напоминал наряды его родителей, распространенные в Париамане, на Западной Суматре. Помимо этого, Роза попросила найти для нее особое платье, которое она видела у другой своей подруги, — на сей раз скроенное по образцу с Западной Явы. В нем ей понравились прежде всего цветы и modiflkasi; только увидев это платье на свадьбе, она сразу же справилась, в каком салоне его заказали. Эти поиски и привели Розу и ее жениха к Надиве, с которой они затем подписали контракт на обслуживание всей свадьбы.

Я спросил у Надивы и ее брата Фадли, нормально ли, что люди заказывают те костюмы, которые они видели на других женихах и невестах. В европейской и американской мысли и литературе, добавил я, считается, что надевать уже ношенную кем-то одежду — позорно. Сестра из произведения Уолдорфа «А kid on the Comstock» клянется «скорее умереть старой девой, чем надеть уже ношенное свадебное платье» (Waldorf 1968:45); а героиня-антисемитка Джил из романа Тёрстона, столкнувшись с перспективой зарегистрировать брак, говорит, что «ее жених едва ли смог бы сильнее навредить их любви, чем предложив ей надеть ношеное свадебное платье, заказанное у какого-то еврея-портного с Уайт-чепел-роуд» (Thurston 1919: 161).

Ответ Надивы на мой вопрос показал, что в случае с pribumi это довольно запутанная проблема. Поскольку ее семья владела свадебным салоном, Надива и ее родня могли позволить себе надеть новые наряды, однако затем они все же переодевались в костюмы из ассортимента салона. Как она объяснила, наряжаться всем одинаково неприемлемо — не с точки зрения Надивы и ее сестер, а с точки зрения их родителей. Если бы гости стали рассматривать фотографии со свадьбы одной из дочерей, они бы сразу заметили, что остальные одеты точно так же, и решили бы, что финансовое положение семьи плачевное. Таким образом, потребление одних и тех же благ воспринимается скорее как признак бедности, нежели, скажем, как признак хорошего вкуса. Такое отношение, тем не менее, является скорее исключением, поскольку очень немногие семьи владели свадебными нарядами и могли использовать их как свою собственность. Подавляющее большинство тех, кто обращался в прокат, смотрят на дело по-другому: надевая костюм, который они видели на родственнике или на одном из друзей, они демонстрируют, что в состоянии выбрать вещь того же качества и потратить на это не меньше денег, чем другие.

В силу указанных обстоятельств и в соответствии с примерами, приведенными Розой, выбор костюма того же покроя, цвета или modifikasi, что и у других, представляется желательным. Конечно, многие пары приходят в салоны с ясным представлением о том, что им требуется, и часто без труда указывают, на какой свадьбе они присмотрели ту или иную modifikasi. Чтобы удовлетворить конкретный запрос, владелец салона либо использует возможности всего синдиката салонов, либо убеждает клиента в необходимости дополнительных трат, показывая новые или необычные модели из имеющихся в наличии. На самом деле даже покупатели новых костюмов все равно берут за образец то, что видели на других свадьбах — например, за пределами города. Поэтому принятое решение не абсолютно произвольно (см. Walsh 2005); оно укоренено в социальных связях и демонстрирует явное стремление сочетать стиль, которому подражают, с практическими требованиями, такими как доступные цены и удобство. Конечно, «ритуал быстрого переодевания» облегчает выбор: каждая смена костюма позволяет комбинировать modifikasi, а благодаря этому появляется относительная свобода потребительского выбора.

В своей работе «Мир товаров» (1996), которая в конце 1970-х годов открыла тему потребления для антропологии, Мэри Дуглас и Бэрон Ишервуд отмечают две особенно устойчивые черты потребительской практики, важные для нашего случая. Во-первых, они рассматривают символический аспект потребления в качестве основного. Возможность обсуждать с другими продукт потребления, поскольку о нем существует коллективное знание (авторы приводят в пример спортивные игры и журналы), является важным каналом коммуникации, через который устанавливаются и поддерживаются социальные связи. Конечно, в случае со свадьбой жених и невеста (неподвижно, с молчаливым достоинством восседающие на свадебной софе) не могут принимать участия в обсуждении, но это не исключает обсуждений в ходе приготовлений к торжеству, а также постфактум, когда фотоальбом — зримый след потребительского выбора (документирующий и выставляющий этот выбор напоказ и в любой момент могущий стать предметом обсуждения) — дает визуальный повод для воскрешения в памяти всех имевших место взаимодействий.

Второй момент, который подмечают Дуглас и Ишервуд, состоит в том, что потреблением руководит желание сформировать то, что эти авторы называют «связью» (linkage): «потребность потребителя в благах является выражением более прямой потребности, состоящей в стремлении приобщиться к остальным потребителям» (Douglas, Isherwood 1996: 118–119). По контрасту с теориями соревновательного потребления, согласно которым совершение потребительских выборов, аналогичных выборам других, выражает соперничество либо стремление «не уступить Джонсам», Дуглас и Ишервуд подчеркивают, что в приведенных ими примерах можно видеть противоположную тенденцию — к созданию социальности (sociality). Как иначе установить отношения с Джонсами, спрашивают они (Douglas, Isherwood 1996: 90), если не через стремление быть с ними наравне? Это стремление к соотносительности может как помогать потреблению, так и препятствовать ему, ведь подобное поведение нивелирует потребительские различия. Это положение иллюстрируется рядом этнографических примеров. Так, они обращаются к исследованию Денниса и др. (1956), проведенному в шахтерском городке Йоркшира. Исследование показало: стремление поддерживать социальные связи, избегая при этом социальной стратификации, вело к тому, что шахтеры предпочитали тратить излишек зарплаты на алкоголь и азартные игры. Это позволяло им выделять на семейные расходы одинаковые суммы — по их выражению, «платить налог жене», в результате чего все домашние хозяйства в среднем находились на одинаковом уровне материального достатка (Douglas, Isherwood 1996:123–126). Тоже наблюдалось и с потреблением телефонных услуг в Великобритании, что оказалось направлено на синхронизацию потребительского поведения людей. Те, кто не имел друзей с телефонами, и сами были не склонны покупать телефон; и наоборот, потребители, которые покупали телефонный аппарат по той причине, что он позволяет экономить время, подталкивали своих знакомых последовать их примеру (Douglas, Isherwood 1996: 92).

Такого типа взаимозависимость обнаруживается и в том, как молодожены на Кепри выбирают свадебные костюмы и фотосъемку церемонии. Выбор наряда лишь отчасти определяется соображениями вкуса и модных тенденций. Большую роль при этом играет соотнесение своего выбора с выбором других потребителей свадебных товаров и услуг.

Примером тому служит следующая история. Однажды несколько женщин обратились за советом к пожилой малайке по имени Сити, чья дочь Нурул два года назад вышла замуж. Угостив своих знакомых сладким чаем и фруктами, Сити перешла к демонстрации фотоальбома со свадьбы Нурул. На первых фотографиях были запечатлены досвадебные ритуалы: омовение Нурул настоянной на цветочных лепестках водой и украшение ее рук хной (тут Сити одобрительно заметила, что все мероприятия осуществлялись в строгом соответствии с традиционными малайскими обычаями — adat; гостьи, тоже малайки, одобрительно кивали). Затем перешли к дневной церемонии. Одна за другой следовали фотографии Нурул и ее мужа в яванской, малайской, бугинезской и «западной» одежде (последний вариант состоял из смокинга для мужа и шокирующего розового платья для жены).

«Ого, отличные наряды!» — воскликнула одна гостья, попросив Нурул взглянуть на фото и уточнить, какой именно вариант цветочной modifikasi был на бугинезской юбке её дочери. «Спасибо, — ответила та. — А как вам вот такой вариант? Хорош, не правда ли? Это то, что моя сестра выбрала на свою свадьбу. Когда я его увидела, то подумала, что хочу выйти замуж в таком же, что хочу быть похожей на Эку». Она обвела глазами комнату, чтобы найти Эку, и они обменялись улыбками. Сити, наблюдая эту сцену, добросердечно рассмеялась. «Эти сестры всегда были близки! — провозгласила она. — Ничего удивительного нет в том, что Нурул хотела надеть ту же modifikasi, что и Эка. А вот на этот посмотрите, — и она указала на волнистую полосу на рукаве яванского костюма. — Его надевала школьная подруга Нурул!»

Этот случай свидетельствует, что даже если выбор modifikasi отчасти продиктован эстетическими соображениями, основным принципом остается соотносительность друг с другом через потребление, явным свидетельством чему и являются подражательство и усредненность при выборе нарядов. Когда я задал тот же вопрос Фадли, он подтвердил, что смена костюмов в ходе свадьбы является распространенной практикой на Кепри и что люди делают это с удовольствием:

У нас любят использовать много bahu modifikasi и заказывать альбом, полный фотографий, который потом можно рассматривать вместе с друзьями. Молодожены будут удовлетворены, если их друзья выберут те же, что и они, наряды и modifikasi. Холостые и незамужние друзья, в свою очередь, смогут вдохновиться и позаимствовать идеи, решив, какую modifikasi выбрать для своей свадьбы.

Действительно, мы видели, с какими запросами клиенты приходят в свадебные салоны. Они хотят взять костюмы, подобные тем, что видели на свадьбах у друзей или близких, те, которые предопределили их выбор. Возможность сменить пять, восемь или десять костюмов в ходе церемонии открывает возможность бесчисленных сочетаний разных modifikasi, что укрепляет отношения с теми друзьями, которые выбрали те же самые наряды. Орнамент на платьях из салонов служит не только визуальным выражением богатства; это сложное сочетание элементов могут позаимствовать друзья — чтобы впоследствии подобрать костюм для себя, скорректировав выбор по своему вкусу. В ходе самой церемонии гости, попавшие в постоянно движущийся поток поздравляющих, как правило, успевают увидеть только один из костюмов молодоженов. Сами же молчащие жених и невеста практически полностью лишены возможности объяснить, какие социальные взаимосвязи укрепляет выбор того или иного костюма. А вот когда молодожены и их гости со всеми удобствами расположатся в новом доме супругов и станут рассматривать свадебный альбом, они без труда визуализируют и представят в виде исчерпывающего нарратива весь набор связей, поскольку все костюмы последовательно располагаются на его страницах.

Такие связи (links) продуктивно рассматривать как вид топографии по Кац: нарративы о них зиждутся на контурных линиях, которые связывают определенные места (в данном случае — гостиные, возвышения и декорированные тела) и объединяют их в точном аналитическом отношении близости к определенному процессу — потреблению брачных modifikasi. Как таковой, этот контур не только картографирует взаимозависимость потребительских выборов. Он также позволяет проследить — и, в свою очередь, породить — аффективные потоки, обнаруживая чувства уважения и близости; выявление этого контура и является залогом ощущения счастья. Именно удовольствие от подражания — не меньше, чем эстетическое наслаждение от того или иного фасона, — подталкивает покупателей типа Розы к поиску определенных modifikasi. Нормирующая сила паттернов взаимозависимости также свидетельствует в пользу понятия контурной линии. Контурная линия «не требует измерять местность с точностью до миллиметра, а скорее опирается на точную оценку подъема выбранных мест в целях определения отношений между ними» (Кац 2005: 25). Точно так же и нарративы потребительских связей позволяют объяснить склонность к подражательству при осуществлении потребительского выбора близостью между потребителями. Как указал Фадли, когда неженатые люди просматривают свадебные альбомы друзей, они узнают, к чему следует стремиться, чтобы получить возможность встроиться в непрерывную схематику счастья.

Если рассматриваемый случай иллюстрирует общий принцип социальной связи, то, я полагаю, следует учитывать разницу между выводами, построенными на материале обычаев Кепри, и исследованиями Дугласа и Ишервуда; кроме того, следует учесть, что же отличает друг от друга случаи, рассмотренные самими этими авторами. Возникает вопрос: что именно «связывается»? В примере с Йоркширом потребительское поведение шахтеров направлено на поддержание потребительского паритета вообще, а также моральной цензуры, если не прямого наказания, по отношению к тем, кто потребляет ненормальным образом и таким образом выказывает свое превосходство и аристократизм. Этот режим действует как в отношении знакомых, так и незнакомых людей. Схожая ситуация складывается при вступлении человека в фан-клуб какой-нибудь спортивной команды, когда устанавливаются связи между ним и данным «воображенным сообществом». Пример с телефонной связью противоположен, поскольку в данном случае социальные связи поддерживаются, только если они существовали прежде. Этот пример демонстрирует непрерывный и процессуальный характер таких связей, однако предполагает, что «Джоунсы», на которых равняются, являются знакомыми, а не просто неопределенной группой лиц. В случае со свадебными альбомами на Кепри подражание чьим-то костюмам и modifikasi обнаруживает и продуцирует близость; сами жители Кепри описывают ее как топографию, при которой людей оценивают на основании их «близости» (dekat) к другим. Близость является следствием ратификации социальных связей через визуальный образ и нарратив. Социальные связи предопределяют потребительский выбор в ходе подготовки этого важнейшего с точки зрения общественного сознания и жизненного пути отдельной личности события. Потребителю предоставляется большое количество разнообразных костюмов, из которых он выбирает подходящие с такой формулировкой: «Я хочу выглядеть как король, но в то же время я хочу выглядеть как ты». В этом отношении свадебный альбом топографичен не только потому, что в нем связываются между собой места потребления. Он определяет степень близости и намеренности приобщения к группе в акте потребления на иной «высоте», или ином уровне, нежели те, которые допускаются понятием контурных линий, описывающих иные, менее интимные, схемы социальных взаимосвязей (как в примерах с телефонной связью или принадлежностью к фан-клубу). Намеренное и осознанное проведение контурных линий через тела, альбомы и места, находящиеся в одних и тех же отношениях к процессам потребления брачных услуг, не только провозглашает близость и включенность в группу, но и усиливает их за счет подобных деклараций.

Контртопография у китайцев

Возвращаясь к тому затруднению, с которого мы начали, вновь поставим вопрос: с чем связано неприятие стилей фотографии, предпочитаемых китайским населением Индонезии? Чтобы ответить на него, нужно обратиться к причинам, по которым они объявляются sombong. Проблема в том, что это понятие указывает на разрыв отношений с другими. Как отмечает Саймон (Simon 2009: 263),

быть sombong означает демонстрировать надменное отношение, вести себя так, словно не зависишь от других и тем самым показываешь им свое превосходство. Неудачная социализация есть sombong, демонстрация своей удачливости есть sombong, ношение дорогой одежды есть sombong, настаивание на своей точки зрения как правильной или навязывание ее другим есть sombong.

Благополучие и то демонстративное, по их мнению, потребление, которые зачастую ассоциируются с китайскими жителями Индонезии (см., например, Siegel 2000: 31–32), термин sombong описывает очень точно. Естественно поэтому, что родители расстраиваются и замыкаются, когда им приходится выслушивать критику гостей, которые считают их sombong по той причине, что их дети разрывают социальные взаимосвязи, не желая в них вступать. Конечно, по замечанию Сигеля,

когда «китайцев» обвиняют в «надменности», что часто делают недоброжелатели, их тем самым упрекают в нежелании быть одним из «нас», то есть остальных индонезийцев, тогда как они должны к этому стремиться (Siegel 2001: 119).

Такое практически очерняющее определение китайских молодоженов, как sombong, за их манеру потребления свадебных товаров и услуг можно расценивать как выражение зависти к их благополучию. Но в таком случае это лицемерие: ведь типичная свадьба pribumi не обходится дешевле. Я полагаю, что в корне проблемы лежат эстетические свойства самой фотографии. Когда индонезийцы pribumi нелестно отзываются о выставленных в витринах фотографиях, которые, по их мнению, являются sombong, стоит им верить. Что, если усматривать в них не антикитайские настроения, не очень характерные для Кепри, а некое затруднение pribumi при восприятии фотографий? Осуждение китайских фотографий не означает явной враждебности или «сопротивления» китайскому как таковому. Скорее, оно возникает от того, что эти фотографии являются продуктами антагонистичной выразительной практики; они представляют противоположную топографию счастья, которая приходит в столкновение с той, которой придерживаются pribumi. В этом мы видим причину разного рода незначительных конфликтов, которыми пропитана мультиэтническая ситуация островов Риау.

На типичной китайской свадебной фотографии изображены только молодожены, изъятые из контекста социальных связей, акцент ставится исключительно на счастливом событии их брака (рис. 4). Индивидуалистический романтизм такого типа — неверно истолкованный как подражание «Западу» (это впечатление усиливает выбор нарядов в западном стиле) или как побочный продукт «глобализации» — в настоящее время воспринимается как угроза «традиционным» ценностям, которые лежат в основе культуры сообщества pribumi на островах Риау (Jaafar 2005). Молодожены и владельцы свадебных салонов китайского происхождения, несомненно, воспринимают этот стиль фотографии как «глобальный» — и в этом отчасти кроется его привлекательность. Как сказала владелица одной из фотостудий, «на самом деле наша фотография выполнена не в индонезийском стиле, а больше в сингапурском, малайском или китайском». Стремлением потреблять «по-китайски», приобщиться к воображаемому сообществу потребителей свадебных услуг из современных, более развитых и привлекательных стран (как сказала эта женщина) и объясняется привлекательность китайской топографии. Но для pribumi эти фотографии свидетельствуют о том, что современность делает людей sombong, лишает их склонности к объединению; именно топография счастья, заимствуя выражение Кац (2005: 24), позволяет понять жизнь в браке как «архипелаг затерянных мест».

4. Жених и невеста, индонезийцы китайского происхождения, позируют на пляже. (Воспроизводится здесь с любезного согласия студии «Изабелла», г. Танджунг-Пинанг).

Чета и их костюмы самодостаточны как с точки зрения чувств, так и с точки зрения потребления; эта форма счастья противоречит предлагаемому Уилдером (Wilder 1995) объяснению малайского счастья и зачастую встречает сопротивление со стороны pribumi. В противоположность этому, контртопография счастья, выраженная в фотографиях pribumi, является следствием того, что modifikasi представляют собой узловые точки, в которых устанавливается связь молодоженов с их социальным окружением, а их брачный союз становится частью сообщества, которое, в свою очередь, определяет шаблоны альтернативной всем остальным, по-индонезийски понятой современности. Ирония в том, что эти альтернативные шаблоны опираются на «ритуал быстрого переодевания», при том что сами костюмы являются товаром массового производства на свадебном рынке. Следовательно, они зависят от модных тенденций и перемен в дизайне одежды, т. е. от тех преобразований, которые можно назвать «вестернизацией» или «глобализацией» и в которых, применительно к евро-американскому контексту, так часто видят свидетельство растущей индивидуализации общества (ср. Bauman 2007).

Кто-то может возразить, что феномен локального формирования социальных взаимосвязей можно наблюдать и в случае с китайскими сообществами, члены которых при выборе костюмов или мест для свадебных фотографий точно так же могут одобрять потребительские выборы своих близких и повторять их. Однако очень немногие из знакомых мне pribumi согласятся с этим. В орнаментированном «западном» платье, смокинге или повседневной белой одежде, которые предпочитают китайские молодожены для своих свадебных альбомов, нет modifikasi, которые могли бы служить векторами установления социальных взаимосвязей. Костюмы могут быть разного покроя и разных оттенков, но эти элементы не являются частью визуального языка, который понятен pribumi, — в противоположность богато украшенным, орнаментированным и нагруженным возможностями modifikasi «традиционным» костюмам. Что касается мест для фотографий, то публичные пространства, используемые китайцами, трудно увязать со свадебными декорациями pribumi. Важно и то, что свои фотографии китайцы делают в местах, привлекательность которых задается общественно одобряемой топографией. Проведение контурных линий, которые свяжут между собой молодоженов, сфотографировавшихся в одних и тех же местах, принесло бы мало пользы, поскольку эти места и сами по себе отлично подходят для фотографирования: речь здесь должна идти о топографии потребления, а также о топографии счастья, при которых вы связаны со всеми и ни с кем в отдельности. Скорее, дело в том, что эксклюзивность и инклюзивность, которые сопутствуют определению контуров modifikasi, придают «ритуалу быстрого переодевания» интимность, которая и дает представителям pribumi силы выдерживать многократные переодевания. И нет ничего удивительного в том, что благодаря этому у них появляется повод улыбнуться.

ЛИТЕРАТУРА

Abdul Manan A. R., Fitri S. et al. (2006). Adat istiadat perkawinan tradisional Kepulauan Riau. Tanjung Pinang: Lembaga Adat Melayu Kota Tanjungpinang.

Adrian B. (2003). Framing the bride: globalizing beauty and romance in Taiwan’s bridal industry. Berkeley: University of California Press.

Anderson B. (2006). Becoming and being hopeful: towards a theory of affect // Environment and Planning D: Society and Space. № 24. P. 733–752.

Bassett D. K. (1989). British «country» trade and local trade networks in the Thai and Malay states, c. 1680–1770 // Modern Asian Studies. № 23 (4). P. 625–643.

Bauman Z. (2007). Consuming life. Cambridge: Polity Press.

Boellstorff T. (2002). Ethnolocality // The Asia Pacific Journal of Anthropology. № 3 (1). P. 24–48.

Brenner S. A. (1998). The domestication of desire: women, wealth, and modernity in Java Princeton: Princeton University Press.

Dennis N., Henriques F. et al. (1956). Coal is our life: an analysis of a Yorkshire mining community. London: Eyre & Spottiswoode.

Dinas Kebudayaan DKI Jakarta (1989). Pengantin Betawi. Jakarta: Dinas Kebudayaan DKI Jakarta.

Djamour J. (1959). Malay kinship and marriage in Singapore. London: The Athlone Press.

Faucher C. (2007). Contesting boundaries in the Riau Archipelago // Renegotiating boundaries: local politics in post-Suharto Indonesia / H. Schulte Nordholt and G. van Klinken. Leiden: KITLV Press. P. 443–457.

Geertz C. (1960). The religion of Java Glencoe: Free Press.

Geertz C. (1980). Negara: the theatre-state in nineteenth century Bali. Princeton: Princeton University Press.

Goddard С. (1997). Cultural values and «cultural scripts» of Malay (Bahasa Melayu) // Journal of Pragmatics. № 27 (2). P. 183–201.

Goldstein-Gidoni O. (2001). Hybridity and distinctions in Japanese contemporary commercial weddings // Social Science Japan Journal. № 4 (1). P. 21–38.

Haraway D. (1988). Situated knowledges: the science question in feminism and the privilege of partial perspective // Feminist Studies. № 14 (3). P. 575–599.

Harris Walsh K. (2005). «You just nod and pin and sew and let them do their thing»: an analyis of the wedding dress as an artifact and signifier // Ethnologies. № 27 (2). P. 239–259.

Heider K. G. (1991). Landscapes of emotion: mapping three cultures of emotion in Indonesia Cambridge à Paris: Cambridge University Press à Editions de la Maison des Sciences de l’Homme.

Hyde W (2007). A stitch in time: gender issues explored through contemporary textiles practice in a sixth form college // International Journal of Art & Design Education. № 26 (3). P. 296–307.

Katz C. (2001). On the Grounds of Globalization: A Topography for Feminist Political Engagement // Signs 26. № 4. P. 1213–1234.

Katz C. (2005). Lost and found: the imagined geographies of American Studies // Prospects. № 30. P. 17–25.

Keeler W. (1987). Javanese shadow plays, Javanese selves. Princeton: Princeton University Press.

Kendall L. (1996). Getting married in Korea: of gender, morality ad modernity. Berkeley: University of California Press.

Laclau E. and Mouffe C. (2001). Hegemony and socialist strategy: toward a radical democratic politics. Second edition. London: Verso.

Liaw Y. F. (1976). Undang-undang Melaka: the laws of Melaka The Hague: Martinus Nijhoff.

Lindblad TJ. (2008). Bridges to new business: the economic decolonization of Indonesia Leiden: KITLV Press.

Lindquist J. (2008). The anxieties of mobility: migration and tourism in the Indonesian borderlands. Honolulu: University of Hawai’i Press.

Long N. J. (2007). How to win a beauty contest in Tanjung Pinang // Review of Indonesian and Malaysian Affairs. № 41 (1). P. 91–117.

Long N. J. (2008). Rhyme and reason in the Riau Archipelago // Cambridge Anthropology. № 27 (3). P. 20–34.

Lyons L. and Ford M. (2007). Where internal and international migration intersect: mobility and the formation of multi-ethnic communities in the Riau Islands transit zone // International Journal on Multicultural Societies. № 9 (2). P. 236–263.

Pemberton J. (1994). On the subject of «Java». Ithaca: Cornell University Press.

Siegel J. T. (1999). Georg Simmel reappears: «the aesthetic significance of the face» // Diacritics. № 29 (2). P. 100–113.

Siegel J. T. (2000). Kiblat and the mediatic Jew // Indonesia № 69. P. 9–40.

Siegel J. T. (2001). Thoughts on the violence of May 13 and 14, 1998 in Jakarta // Violence and the State in Suharto’s Indonesia / B.R. O. G. Anderson. Ithaca: Cornell University Press.

Simon G. M. (2009). The soul freed of cares? Islamic prayer, subjectivity, and the constitution of selfhood in Minangkabau, Indonesia // American Ethnologist. № 36 (2). P. 258–275.

Sosnina O. (2009). Topografiya Schast’ya: Russkaya Svad’ba Moscow: Tsaritsino Museum.

Sweeney A. (1987). A full hearing: orality and literacy in the Malay world. Berkeley: University of California Press.

The world of goods: towards an anthropology of consumption / M. Douglas and B. Isherwood (ed.). London 4 New York: Routledge, 1996.

Thurston E. T. (1919). The world of wonderful reality. New York: D. Appleton & Company.

Touwen J. (2001). Extremes in the archipelago: trade and economic development in the outer islands of Indonesia 1900–1942. Leiden: KITLV Press.

Waldorf J. T. (1968). A kid on the Comstock: reminiscences of a Virginia city childhood. Berkeley: Friends of the Bancroft Library.

Wilder W. (1995). More on madness: the case of Malay divorce // Indonesia Circle. № 67. P. 318–339.

Yunan J. M. (2005). Kata sambutan // Kumpulan aneka ragam berbalas pantun / Abdul Riva’i-T. Bangkinang: Sanggar Sastra Edukatif Kabupaten Kampar.

______________________

______________

 

Топография счастья в пространстве художественного вымысла

Пространство «счастливого финала» в формировании современного представления о счастье.

Задача данной литературоведческой статьи в рамках антропологически направленного сборника «Топография счастья: этнографические карты модерна» состоит в том, чтобы предложить его читателям метод трактовки, отличающийся от методов, типичных для антропологии.

Здесь вполне резонно задаться вопросом, каким образом и при помощи каких инструментов литературоведение рассматривает проблематику счастья. В самой общей трактовке, художественная литература стремится описать незаурядные истории о достижении счастья или же о том, как счастье остается недостижимым; литературоведение же до недавнего времени рассматривало проблематику счастья сквозь призму методов создания правдоподобия. Категория правдоподобия в литературе важна для выстраивания доверительных отношений между автором и читателем, и только в рамках этих отношений.

Через искусное сплетение сюжета и композиции, которые должны быть отчасти хорошо узнаваемыми и достаточно четкими, но при этом также должны поражать своей новизной и удивлять читателя, автор стремится нарисовать чудесную и все же чрезвычайно правдоподобную картину счастья. Категория счастья, столь неуловимая в описании, становится более ощутимой и кажется более доступной читателю, когда автор рассматривает его (счастье) как достижение комплекса ценностей: определенного статуса, положения в обществе, достатка, славы и т. п. Способы достижения и сами ценности — составные счастья — варьируются в зависимости от эпохи, но один элемент художественного произведения остается неизменным: счастье можно описать только через описание процесса его достижения. Счастье в литературе — это всегда динамика движения к нему, а это опять же свидетельствует о важности таких базовых элементов, как сюжет и композиция.

Литературоведение же, в свою очередь, медленно отходит от формального анализа к более общим вопросам о задачах литературы. Ярким примером тому может служить появление идеи интертекстуальности, когда литературоведение, например, стремится охватить весь литературный процесс и установить в нем определенного рода преемственность.

В отличие от антропологии и ее методов анализа категории счастья, о которых сказано во введении к данному сборнику, литературоведение не оперирует статистическими данными, а, наоборот, интересуется скорее исключительными случаями.

Существование художественного произведения в сознании читателя зиждется на крайне хрупком сочетании вымысла и правдоподобия. Книга должна развлекать и забавлять, но при этом должна быть в достаточной степени правдоподобной, чтобы читатель поддался искушению поверить в возможность происходящего. Правдоподобие — один из базовых терминов литературоведения, впервые появившийся в «Поэтике» Аристотеля. Согласно Аристотелю, создать правдоподобное повествование значит суметь сформировать в сознании читателя некий целостный образ мира данного художественного произведения. Понятие «правдоподобия» связывается также с понятиями «целостности» и «завершенности» (Smith 1968). Следовательно, говоря о пространстве художественного произведения, мы прежде всего говорим об определенном, хотя каждый раз разном, пространстве, которое вызывает доверие читателя. В отличие от статистической повседневности, доступной антропологии и социологии, литературоведение вынуждено оперировать данными гораздо более абстрактными, ведь, даже говоря о пространстве исторического романа, литературовед может подвергнуть сомнению ссылку на ту или иную реалию.

В зависимости от представлений автора и его потенциального читателя о том, что такое счастье и как его можно достичь, и создается счастливый финал с его определенными координатами: временем (скажем, в западной литературе «счастливыми» датами считаются Рождество и День святого Валентина) и местом (например, Нью-Йорк или Лондон). И читателя, и литературоведа интересует, каким образом создана пространственно-временная канва финала, т. е. каким образом автор «видит» финал и как этот финал соотносится с реальностью читателя, правдоподобен ли он и хочется ли в него «верить». Так и появляются идея топографии счастья, попытки задать координаты, пролагающие путь к счастью.

То, что можно было бы обозначить как «топографию счастья», в рамках художественного произведения принимает крайне интересные формы. Ссылка на счастье состоит не столько в конкретных пространственных координатах, сколько в правдоподобном сочетании любого выбранного автором места, которое может стать потенциальным носителем счастья. Само счастье выражается скорее за счет создания временного вакуума, который вполне удобно и опять-таки правдоподобно вписывается в финальную часть произведения. Книга как физический объект имеет целостность, в ней неизбежно существует последняя страница, переворачивая которую читатель оказывается на сломе двух миров: только что прочитанного произведения, герои которого живут в своих пространстве и времени, и реальности. Для нас представляет интерес тот факт, что выражение «счастливый финал», ставшее столь популярным в последней четверти XX и в начале XXI века, четко воплощает в себе вполне абстрактные пространственно-временные характеристики счастья в трактовке художественной литературы.

«Счастливый финал» — эрзац-счастье в литературе

Попытка говорить о счастье в рамках той или иной академической дисциплины может представляться несколько дерзкой, так как слишком сложно найти доказательную базу, определить параметры и исходные точки для того, чтобы говорить о «счастье» как, например, о понятии. Если отталкиваться от семантики слова, то мы встречаем достаточно сухие определения, как, например, в словаре Ушакова: «состояние довольства, благополучия, радости от полноты жизни, от удовлетворения жизнью». К сожалению, подобное определение, хотя и отвечает требованиям объективности, вызывает еще больше вопросов о природе счастья, вынуждает дать определения понятиям «довольство», «полнота жизни» и т. д.

Если же обратиться к художественной литературе как своеобразному лингвистическому корпусу, содержащему трактовки значений слова «счастье», то объем информации сразу станет практически неохватным для пристального изучения. Тем не менее, задав определенные временные, географические и языковые рамки, мы вполне можем рассмотреть небольшой пласт, который поможет нам составить характеристику современной трактовки счастья. Поэтому в данной статье мы остановим свое внимание на понятии «счастливый финал» и предпримем попытку определить, какое значение данное выражение имеет в литературном процессе второй половины XX — начала XXI века (на примере произведений британской литературы: романов Д. Лоджа, X. Филдинг и Н. Хорнби). Словосочетание «счастливый финал» в большой степени уникально: оно не только отражает представление о сюжетно-композиционном пространстве одного из видов художественных произведений, но и воплощает собой некий комплекс идей и смыслов, которые современная аудитория ассоциирует со счастьем. Таким образом, задача данной статьи — выяснить, что именно представляет собой «счастливый финал» и как современные авторы трактуют выражение «И жили они долго и счастливо».

Для анализа художественного произведения нам представляется необходимым кратко обозначить особенности культурного развития эпохи в целом (второй половины XX — начала XXI века), что в рамках данной научной статьи может быть сделано лишь схематично, но все же является крайне существенным.

Словосочетание «счастливый финал» распространено довольно широко и применяется к самым разным сюжетам — документальным и художественным. Его можно услышать в разнообразных ситуациях, но ассоциации остаются неизменными: в воображении возникает идиллическая картинка с застывшими персонажами, перед которыми открывается безоблачное счастье. Безусловно, каждый человек (т. е. и автор, и читатель) добавляет свои штрихи в эту картину, но не будет преувеличением сказать, что, как правило, представление о счастливом финале характеризуется статичностью и почти полной нашей неспособностью представить себе счастье «в динамике». Более детальное и объективное описание пространственных характеристик счастливого финала едва ли возможно, так как он будет исключительно индивидуален в каждом произведении, а наша задача — выявление закономерностей данного абстрактного явления. Не так важно, где именно автор пожелает создать атмосферу возможности счастья: это может быть Нью-Йорк, Лондон, глухая, не имеющая названия деревушка или просто «город N». Гораздо важнее, как в этот момент начинают взаимодействовать пространство и время, «короткое замыкание» которых и провоцирует ощущение счастья у читателя. Специфика бытования выражения «счастливый финал», его популярность в современной культуре при всей узости ассоциативного ряда, сопровождающего это словосочетание, подводит нас к тому, чтобы подвергнуть его анализу и попытаться дать ему должное определение.

Отталкиваться мы можем от следующего утверждения: выражение «счастливый финал» не является термином — ни литературоведческим, ни киноведческим, несмотря на вполне логичное предположение, что именно данные области знания имеют к нему отношение. Литературоведение, а в частности нарратология, говорит о финале, ссылаясь на аристотелевскую «Поэтику» и традиционное разделение на трагические и комические жанры с соответствующими им финалами. Помимо этого, термин «финал» сопровождает дискуссию, посвященную роману, поскольку именно эта жанровая форма позволила себе достаточно много экспериментировать с финалами, делая их трагическими и высоколобыми, счастливыми и популярными у читателей, открытыми и бросающими вызов всему, что было создано до них. Несмотря на это, более узкое понятие «счастливый финал», при всей своей распространенности, термином не стало.

Следует рассмотреть, почему данное словосочетание в принципе могло стать термином как в литературоведении, так и в киноведении, с тем чтобы рассматривать его дальнейшее развитие и существование. Термины, согласно наиболее общему определению БСЭ, характеризуются четким значением, и, «в отличие от слов общего языка, термины не связаны с контекстом. В пределах данной системы понятий термин в идеале должен быть однозначным, систематичным, стилистически нейтральным». Мы вполне можем говорить о своеобразной однозначности понятия «счастливый финал», имея в виду возникающую в сознании современного читателя/зрителя статическую картинку с целующейся парой главных героев.

Тем не менее однозначность этого словосочетания проявляется только в визуальной ассоциации, но не в формальном выражении «счастливого финала» в кино и литературе. С точки зрения формы мы наблюдаем обратный процесс: «счастливый финал» появляется исключительно в разнообразных отступлениях от бытующего в сознании читателей/зрителей представления. Вряд ли можно говорить о существовании эталона «счастливого финала», но за точку отсчета в данном случае нам приходится брать сказку и ее четкий в структурном отношении финал, описанный В. Проппом в «Морфологии сказки» (1928). Довольно примечательно, что «классический сказочный счастливый финал» в современной литературе уже не является абсолютно правдоподобным, поэтому авторам приходится искать способы создавать ощущение счастья, не прибегая при этом к стереотипу, но постоянно ссылаясь на него. Подобное положение дел подводит нас к следующему выводу: бытование выражения «счастливый финал» действительно выходит за пределы терминологической четкости и характеризуется не столько однозначностью значения, сколько вполне четким ассоциативным рядом, вызываемым данным выражением.

В таком случае мы могли бы говорить о функционировании словосочетания в качестве концепта или, более того, мифологемы. Выражение «счастливый финал» имеет обширную сеть понятий, идей и ассоциаций, характерных для бытования концепта:

Концепт — это множественность, хотя не всякая множественность концептуальна. Не бывает концепта с одной лишь составляющей… Всякий концепт является как минимум двойственным, тройственным и т. д. …У каждого концепта — неправильные очертания, определяемые шифром его составляющих… Каждый концепт отсылает к некоторой проблеме, к проблемам, без которых он не имел бы смысла и которые могут быть выделены или поняты лишь по мере их разрешения [438] .

В качестве примера достаточно вспомнить хотя бы о том, что выражение «счастливый финал», помимо уже упомянутого нами типичного визуального ряда, так же тесно связано с традиционной финальной фразой «И жили они долго и счастливо» («And they lived happily ever after»), уводящей нас в область размышлений о противопоставлении сказки и реальности и далее — к извечному философскому вопросу о существовании счастья.

И все же говорить о «счастливом финале» как о концепте значило бы игнорировать тот факт, что современная культура крайне успешно тиражирует идею «счастливого финала», придавая ему бесчисленное многообразие форм, определенное количество которых выстраивается на отрицании самой идеи воплощения «счастливого финала» как в современной культуре, так и в реальности. Есть и еще одна причина не рассматривать «счастливый финал» как концепт: несмотря на его вполне конкретное формальное воплощение, которое читатель может увидеть в сказках или романах преимущественно XVII–XIX веков, несмотря на сложившийся в кинематографе визуальный образ и даже на бесконечное количество произведений, так или иначе использующих идею «счастливого финала» или даже просто упоминающих о нем, — несмотря на все эти очевидные свидетельства бытования в языке самого выражения, и литература, и кинематограф старательно избегают воспроизведения того эталона «счастливого финала», который глубоко укоренился в массовом сознании. Таким образом, мы имеем словосочетание «счастливый финал», которое повсеместно используется в кино и литературе, и сопровождающий его набор формальных признаков, сформированных в ходе литературного/ кинематографического процесса, и как раз именно от этого формального проявления «счастливого финала» в своих произведениях современная культура старается отойти. На основании этого выявленного нами противоречия мы вправе предположить, что выражение «счастливый финал», возможно, следовало бы именовать мифологемой. Причем, согласно пониманию Р. Барта, «концептуальная» основа выражения ни в коем случае не противоречит его сущности «мифологемы»:

Концепт всегда есть нечто конкретное, он одновременно историчен и интенционален, он является той побудительной причиной, которая вызывает к жизни миф (77) [439] .

Необходимо отметить, что современная западная культура, опираясь на богатое сказочное и романное прошлое произведений со «счастливым финалом», весьма успешно тиражирует в настоящий момент не столько сами произведения, сколько одно лишь упоминание словосочетания «счастливый финал», которое автоматически напоминает читателю о «золотом веке» классических романов со счастливым финалом, написанных, например, Джейн Остин или Чарльзом Диккенсом. Подобное явление служит еще одним аргументом в пользу восприятия «счастливого финала» как мифологемы, т. е. некоего формального прототипа:

Миф — это коммуникативная система, сообщение, следовательно, миф не может быть вещью, конвентом или идеей, он представляет собой один из способов означивания, миф — это форма (70).

Здесь следует оговориться, что причиной мифологизации «счастливого финала» становятся процессы более широкого социокультурного масштаба, выходящие за пределы исключительно литературы и кино. В рамках данной работы мы можем позволить себе сказать лишь, что читатели и зрители XX и XXI веков уже не хотят и не могут искренне придавать, к примеру, браку или состоянию ту ценность, которая приписывалась им ранее. Однако, утратив веру в былые ценности, современное общество либо еще не успело сформировать новые, либо, если верить манифестам постмодернизма, вовсе отказывается от понятия, которое было бы достойно превознесения в финале художественного произведения. Так или иначе, в сложившихся обстоятельствах автор имеет возможность только намекнуть читателю/зрителю о существовании «счастливого финала» в принципе, не наполняя его конкретным значением: «…означающее мифа двулико: оно является одновременно и смыслом и формой, заполненным и в то же время пустым». (76). Кажется, что современный западный читатель/зритель отчасти воспринимает художественные произведения с высоты богатой литературной традиции и стремительно эволюционирующего кинематографа, отчасти продолжая верить в установленные веками ценности религии и семьи. Другими словами, благодаря услышанным в детстве сказкам, человек всю жизнь хранит в душе желание верить в чудесное и, естественно, в то, что все закончится хорошо. Однако такой читатель также хорошо знает, насколько сложно ему представить финал, в котором свадьба главных героев навсегда предрешает их последующую счастливую жизнь: «читатель переживает миф как историю одновременно правдивую и ирреальную» (85). Новый читатель утратил веру в непоколебимость религии, заменив пыл веры на постижение премудрости толерантности; постепенно он разочаровывается и в институте семьи (или, по крайней мере, переживает глубочайший кризис веры в нее), но, будучи человеком, он просто не способен искоренить в себе желание верить, что бы ни являлось предметом этой веры. Именно поэтому он готов верить в идею «счастливого финала», даже если не способен пока осознать, что могло бы быть этим финалом и в чем именно он мог бы выражаться. Современный миф «носит императивный, побудительный характер», и в этом состоит его ценность, так как задача мифа «заключается в том, чтобы придать исторически обусловленным интенциям статус природных, возвести исторически преходящие факты в ранг вечных» (94). Подобным же образом авторы и читатели современной культуры трансформировали желание верить в определенные ценности (семья, религия, слава) в гораздо более абстрактное желание верить в необходимость позитивного мышления, и именно эта тенденция привела к мифологизации «счастливого финала» в современной культуре. Таким образом, говоря о топографии счастья в художественном произведении, мы можем сделать вывод, что счастье в современной трактовке не будет непосредственно связано с семейными обстоятельствами персонажей, их убеждениями и достижениями, хотя данные факторы и сохраняют некоторую значимость в обществе. За отсутствием возможности дать точные координаты «счастливого финала» в сюжетной канве произведения автор вынужден искать иные точки опоры, другие способы создать ощущение счастья для своих героев и читателей.

Даже абстрактное желание веры в счастье должно быть неким образом формализовано. В этом заключается условность создания художественного произведения: автор вынужден в том или ином виде предложить читателю развязку интриги, а это значит, что «счастливый финал» все же обретает достаточно четкие характеристики (автор прорисовывает их в своем тексте, а читатель, в свою очередь, — распознает при прочтении). Обратимся к более узкому анализу счастливого финала — в рамках литературоведения. При этом мы говорим о «среднеарифметическом» счастливом финале, с которым каждый автор играет по-своему. Как именно авторы конструируют свое пространство счастливого финала на основе базовых элементов, мы рассмотрим ниже.

В формальном отношении счастливый финал должен быть закрытым и в некоторой степени статичным. Таким образом, с точки зрения структуры произведения, счастливый финал подводит итоговую черту не только в разрешении конфликта или конфликтов в произведении, но и в некоторой степени отказывает его героям в дальнейшем развитии.

Поясним, какой смысл мы вкладываем в определение статичности: обязательным требованием к «написанию» счастливого финала является не только разрешение конфликта, но и своего рода доказательство, подтверждение, что дальнейшая, «закнижная» жизнь героев будет стабильной. От счастливого финала читатель ждет прежде всего гарантий — какими бы формальными они ни были, и именно поэтому главным признаком счастливого финала по праву считается свадьба. Свадьба — это одновременно и реальное, и в достаточной степени правдоподобное для художественного произведения событие, способное «успокоить» читателя и заверить его в безоблачном будущем героев книги. Безусловно, взгляды общества ставят под сомнение доказательность такого финала, но это не останавливает многочисленных писателей, а также и массового читателя, который продолжает и критиковать, и тем не менее читать произведения подобного рода. Именно поэтому в тексте произведения свадьба может каким-либо образом упоминаться, в нем могут также обыгрываться элементы обряда, чтобы создать аллюзию, отсылку к счастью и, не выходя за рамки правдоподобия, намекнуть читателю о существовавшем ранее «классическом» счастливом финале.

Категория правдоподобия приобретает крайне причудливые формы, когда речь заходит о счастливом финале, но мы можем найти объяснение противоречивости характера взаимоотношений счастливого финала и категории правдоподобия в следующем высказывании:

На примере развития античной комедии можно увидеть парадокс развития комедии вообще: чем комедия действительно ближе к жизни, тем она по форме далека от жизни, она как бы притворяется, что ничего общего с жизнью не имеет. И чем комедия больше тяготеет к идеализации жизни, тем она по сути «сказочная», тем более она претендует на «подражание жизни» [440] .

Счастливому финалу изначально была отведена неблагодарная роль атрибута комедии, а это значит, что счастливый финал был связан с низким жанром и оказался, таким образом, в непривилегированном положении. Финал в античной комедии — это благополучное и бескровное разрешение конфликта. Мы не стремимся преувеличить значение счастливого финала в комедии вообще и в античной комедии в частности: ключевая роль в ней отведена смеху, а финал выстраивается по принципу от противного, т. е. он не должен быть трагическим.

Комедия, конечно, обладает «очищающим» катарсическим воздействием, но это «очищение» от страстей в основном от страха такого рода, когда «выплескивают вместе с водой и ребенка», то есть в этом освобождении от страстей весьма силен момент разрушения [441] .

Тем не менее со счастливым финалом связывают не столько комедийный жанр, сколько жанр мелодрамы (см. работу Рэйчел Дуаер в этом сборнике). Специфика этого жанра позволила счастливому финалу развиться в полную силу:

Оперируя по преимуществу двумя риторическими фигурами — антитезой и гиперболой, мелодрама организует мир посредством четко заданных полюсов: злодей — черный, герой — благородный, нюансировка, релятивизация свойств и характеристик исключена [442] .

Двойственный характер мелодрамы требовал должного завершения, и счастливый финал с его идиллической предопределенностью идеально соответствовал требованиям жанра. С привнесением мелодраматических элементов в романную форму счастливый финал хорошо вписался в сочетание цветовой четкости мелодрамы и полифонии романа. В буквальном смысле многообещающий счастливый финал задает роману новые параметры правдоподобия и придает ему налет сказочности. Отношения автор — читатель складываются в следующем ключе: автор стремится убедить читателя, что описываемое могло произойти, а читатель так же хочет верить, что подобное еще сможет произойти. В этом заключается специфика нравственно-эпистемологического характера счастливого финала. Присущая же всем художественным произведениям задача удивлять остается релевантной и для счастливого финала.

Университетский вариант счастья,

или Позитивность неопределенности

Обратимся к авторским интерпретациям счастливых финалов. Дэвид Лодж, чей подход представляется крайне интересным, принадлежит ряду «пишущих» литературоведов, научные работы и художественные произведения которых дополняют друг друга, как теория и практика письма. Свой творческий путь Лодж начал в 1950-х, но настоящую известность принес ему роман «Changing Places» («Академический обмен», 1975); его мы и рассмотрим в данной статье. «Роман „Академический обмен“ укрепил репутацию Лоджа как ведущего автора университетского романа». Пронизанный многочисленными аллюзиями на современное литературоведение, роман не менее привлекателен для человека, не искушенного в литературоведческой реальности. Тонкая ирония, которая создает для читателя идеальную перспективу, позволяет в деталях рассмотреть забавный мирок литературоведов, каким он предстает в изображении Лоджа.

Приступая к анализу финала одного из произведений Дэвида Лоджа, мы должны помнить, что его романы — это продукт совместного творчества Лоджа-писателя и Лоджа-литературоведа: «Любое серьезное рассмотрение карьеры Лоджа наталкивается как на взаимодействие, так и на самостоятельное существование „двух Лоджей“: романиста и литературоведа-критика-историка». Этот творческий симбиоз работает согласно игровому принципу, в котором используется весь многовековой опыт как литературной, так и литературоведческой традиции. В своей книге «Диалогические романы Малькольма Брэдбери и Дэвида Лоджа» Роберт Морес называет этот прием «playgiarism», который мы переведем как «игровой плагиат». «Игровой плагиат» представляет собой использование в романах различных стилей и техник письма, характерных для самых разнообразных классических авторов.

Роман «Академический обмен» посвящен двум профессорам литературы из английского и американского университетов; в ходе академического обмена между университетами они меняются работами, а впоследствии домами, машинами, даже детьми и женами. Филиппа Лоу, профессора из вымышленного города Раммидж в Англии, сложно назвать успешным: его сильно беспокоит то, что он мало публикуется и что его шансы на карьерный рост невелики. Он представляется человеком, погрязшим в рутине и недостаточно сильным, чтобы из нее выбраться. Его американский коллега Моррис Цапп обладает сильным, напористым характером. Он — автор пяти книг о Джейн Остин, и это, конечно же, говорит об авторитетности его мнения. Тем не менее с момента написания последней книги прошло уже семь лет, что свидетельствует о наступлении творческого кризиса и в жизни Цаппа. Им обоим по сорок лет, и для обоих путешествие на другой континент становится сначала попыткой убежать от своей прежней, немного наскучившей жизни, а затем и попыткой ее изменить. Если мы обсуждаем данное произведение в рамках дискуссии о счастливом финале, то логично предположить (особенно для человека, не знакомого с творчеством Дэвида Лоджа вообще или с данным романом), что искания двух профессоров литературы должны завершиться своего рода прозрением или открывшейся для них новой перспективой. И однозначно счастливым (в данном случае в трактовке К. Букера) был бы финал, в котором в союзах Филиппа Лоу и Морриса Цаппа с их женами открывается второе дыхание. Тем не менее Лодж не дает им возможности счастливо разрешить все свои проблемы. Хотя стиль романа носит легкий и будто бы явно развлекательный характер, автор все же заставляет героев задуматься над тем, каким они бы хотели видеть свое будущее. С одной стороны, эпизод, открывающий финальную главу (действие развивается на борту двух самолетов), несет в себе заряд магической художественной силы, которая могла бы помочь героям расставить все на свои места, т. е. достичь счастья. Но вместо ожидаемого прозрения они лишь обмениваются вежливыми репликами по поводу первой, немного неловкой попытки познакомиться еще в небе.

Далее Лодж просто закрывает своих героев в отеле, почти разрушая эффект той легкости, которая создавалась в ходе романа прежде всего за счет иронического тона повествования, и заставляет их думать. И вновь читатель ожидает своеобразного озарения, которое должно снизойти на героев, и вновь Лодж им в этом отказывает. При этом ироническая дистанция находит свое выражение на формальном уровне: в завершении романа автор переходит от художественного повествования в его привычной форме к форме сценария.

Сценарий же представляет собой относительно новую форму для исследования в области литературоведения. Сценарий, как текст, изначально предназначенный для последующего воплощения в кино, создает у читателя ощущение незавершенности. Из-за отсутствия описательной части и лаконичности ремарок он вынужден проделывать большую работу, чтобы воссоздать образность повествования, представленного ему до финальной части. Сценарий увеличивает дистанцию между читателем и героями произведения, и фигура повествователя, и прежде заметная в канве повествования, проявляется еще больше, становясь одновременно и помощником читателю, и препятствием между ним и героями произведения. Повествователь в «Академическом обмене» во многом похож на повествователя в «Ярмарке тщеславия» У. Теккерея. Кукловод из «Ярмарки…» открыто заявляет, что герои — существа вымышленные и подвластные автору, а повествователь «Академического обмена» превращается в автора сценария, т. е. практически переходит грань вымышленного и реального.

Все вышесказанное характеризует в большей степени формальную сторону финальной главы. Что же касается разрешения конфликта, то Лодж, кажется, максимально приближает своих героев к такому состоянию, которое можно было бы назвать «счастливым» (и, следовательно, позволяет читателю считать таковым финал произведения). Филипп Лоу и Моррис Цапп воссоединяются со своими женами. Для «стандартного» «счастливого финала» ремарка о спящих парах Цапп и Лоу вполне подходит: неподвижные, мирно спящие в объятиях друг друга супруги могли бы быть олицетворением той статики счастья, которую несет читателю «счастливый финал». Но герои Лоджа (а также его читатели) слишком умны и образованны, чтобы просто принять случившееся с ними как данность. В попытке разобраться и обдумать они останавливаются в шаге от того счастья, которое не требует осмысления, и поэтому идиллическая картина сна сменяется эпизодом завтрака, когда звучит вопрос, разрушающий безоблачность и наивность предыдущего эпизода: «А может, поговорим серьезно? Ну то есть о том, зачем мы все здесь собрались. Что будем делать дальше? О нашем будущем» (244). И чем больше герои обсуждают возможный ход развития событий, тем абсурднее, неправдоподобнее звучит любой вариант. «Ну какой же это серьезный разговор! Вы сидите тут как два сценариста и обсуждаете развязку пьесы» (245). Характер разговора тем временем меняется с личного на общественный с оттенком личного. Филипп включает телевизор, где рассказывают о студенческой демонстрации. В этом эпизоде читатель, не получивший заветного «счастливого финала», ждет, что новостной поток с экрана телевизора каким-то образом спровоцирует героев принять решение: телевизор наделяется свойством deus ex machina и провоцирует оживленную беседу об университетских маршах протеста, о свободе, об обязательствах и проблеме поколений, уводя героев от обсуждения личного. Особенно интересно, что в какой-то момент спор о противопоставлении личного и общественного переходит в область литературы и звучит уже совершенно иным образом. Жизнь уподобляется роману, где личное всегда вынесено на передний план, а общественное служит фоном, и роман, по мнению Филиппа, — это форма, утратившая современность:

Роман умирает, и мы умираем вместе с ним. Поэтому неудивительно, что я ничего не добился от студентов на своем семинаре по мастерству романной прозы в Эйфорийском университете. Это неподходящее средство для описания их жизненного опыта. У этих детей (показывая на экран) место действия — фильм, а не роман (250).

Идея этого полилога заключается в том, что только художественное произведение может и даже обязано как-то завершиться, в то время как реальности вообще не свойственна завершенность, она представляется бесконечностью, в которой человек сам и для своего же удобства расставляет вехи. Фильм же, по мнению Филиппа, ближе реальности в силу своей наглядности: визуальность компенсирует тот факт, что кинофильм также должен иметь завершение, как и словесное художественное произведение. Таким образом, классическое определение реализма как отрывка жизни, запечатленного в тексте, в гораздо большей степени подходит для кино, где финал в большей степени осознается как формальность, и поэтому режиссер волен закончить свой фильм на любом кадре. Так поступает и автор «Академического обмена», завершая роман ремаркой: «Стоп-кадр. Филипп замирает на полуслове. КОНЕЦ» (251). «Словарь биографий» следующим образом описывает финал этого романа: «„Академический обмен“ просто завершается».

Итак, возникает вопрос: почему же, несмотря на формальность завершения романа, на его опять-таки формальную недосказанность, у читателя все же складывается впечатление целостности и — более того — завершенности? И, что самое главное, возникает ощущение, которое читатель, как правило, характеризует так: «Все заканчивается хорошо». Причина этого «хорошего» чувства, как нам кажется, кроется в той косвенной (а затем и прямой) цитате, которую произносят Филипп и Моррис: это заключительные строки романа Джейн Остин «Нортенгерское аббатство»:

Филипп. Помнишь тот абзац в «Нортенгерском аббатстве», где Джейн Остин высказывает опасение, что ее читатели уже догадались о приближающейся счастливой концовке романа?

Моррис (кивает). «Беспокойство о будущем, ставшее на этой ступени их романа уделом Генри и Кэтрин, а также всех тех, кому они были дороги, едва ли доступно воображению читателей, которые, по предельной сжатости лежащих перед ними заключительных страниц, уже почувствовали наше совместное приближение к всеобщему благополучию» [448] . Конец цитаты (251).

Упоминая Джейн Остин и вкладывая в уста персонажей слова «happy ending», автор вводит свое произведение в круг уже известных авторов и романов, однозначно ассоциирующихся у читателя с так называемым «хеппи-эндом». Таким образом он создает своеобразную проекцию будущего счастья для своих героев: это отнюдь не формальное счастливое завершение, а гораздо больше — счастливое продолжение.

Продолжение финал романа получил также и в последующей литературоведческой книге Лоджа «The Art of Fiction» (1992). Она представляет собой сборник статей разных лет, опубликованных в газете «Independent On Sunday». Статьи посвящены различным аспектам художественного письма. Заключительная статья называется «Ending» («Завершение»); в ней Лодж возвращается к рассуждению о формальности финала в художественном произведении, начиная с цитаты Джордж Элиот: «Развязка — это слабость большинства авторов» (224). Вновь цитируя Джейн Остин и используя «Академический обмен» в качестве демонстрационной модели, Лодж обращает внимание на то, что под словом «финал» можно понимать как разрешение конфликта (или же, наоборот, нежелание разрешать его), так и непосредственно заключительные страницы художественного произведения. Основная мысль его состоит в том, что заключительные страницы лишь сводят повествование к завершению, но необязательно представляют собой развязку как таковую:

Возможно, нам следует отличать завершение истории романа, что есть разрешение и намеренный уход от разрешения вопросов, поднятых повествованием в сознании читателя, — отличать от последней страницы (или двух страниц) текста, которая часто выступает в роли эпилога или постскриптума для медленного замедления дискурса на пути до его полной остановки (224).

По словам Лоджа, при приближении к финалу произведения ему пришлось столкнуться с дилеммой:

Что же касается повествовательного уровня, я обнаружил нежелание разрешать линию обмена женами, потому что это отчасти повлекло бы за собой разрешение культурного сюжета… Но как же мне могло «сойти с рук» завершение в духе радикальной неопределенности после того, как сюжет имел систематичную и симметричную структуру, подобную кадрили? (228)

Сценарий, по его мнению, был идеальным решением этой проблемы и позволил избежать определенности, отойти от героев и тем самым достичь определенной степени объективации:

Прежде всего подобный формат удовлетворял необходимости климатического отступления от «нормального» художественного дискурса. Во-вторых, это освободило меня, как имплицитного автора, от необходимости передавать право судить или же выступать в роли арбитра среди мнений четырех главных героев, так как в сценарии, состоящем из диалогов и беспристрастных объективных описаний поведения героев, нет столь прямого свидетельства присутствия автора (228).

В своем анализе финала «Академического обмена» Лодж говорит о намеренном отказе от какой бы то ни было определенности и стремится приписать финалу характерную недосказанность в лучших традициях постмодернизма. Тем не менее, не желая противоречить суждениям самого автора, мы бы хотели вновь подчеркнуть, что своеобразная определенность — даже если она и далека от привычного ее понимания — в финале романа все же присутствует, и создается она интертекстуально. Упоминание Джейн Остин и разговор о предчувствии счастливого финала неизбежно заставляют читателя услышать то самое «обещание» заветного счастливого финала. Таким образом, Лодж отходит от стандартного разрешения конфликта, которого требует канон «счастливого финала», но все же дает читателю повод надеяться, что «все будет хорошо».

Дневниковая исповедальность и ссылка на счастье

Для сравнения мы хотели бы предложить роман, который рассматривается в качестве примера массовой литературы. И сам его сюжет, и, в частности, финал показывают, что автор имел более четкие, чем в предыдущем случае, представления о том, как найти отклик у многомиллионной целевой аудитории. Речь идет о романе британской писательницы Хелен Филдинг «Дневник Бриджит Джонс». Отметим, что роман был экранизирован практически сразу после публикации, а в современной культуре это отражает степень популярности произведения и, кроме того, способствует ее росту. Своим «исходным» успехом роман Филдинг обязан (отдаленному) литературному прототипу — роману Джейн Остин «Гордость и предубеждение». Интересно отметить, что сама Хелен Филдинг ссылается не только на роман, но и на его популярную в Великобритании телевизионную экранизацию компании ВВС:

Сбегала за сигаретами и принарядилась — готовлюсь смотреть по Би-би-си «Гордость и предубеждение». Трудно поверить, что на дорогах столько машин. Разве им не пора тоже идти домой и готовиться? Мне ужасно нравится, что вся страна так помешана на этом фильме. Я уверена, что мой собственный фанатизм основан на обыкновенной человеческой потребности неоднократно убеждаться, что Дарси, рано или поздно, найдет с Элизабет общий язык. Том говорит, что гуру футбола, Ник Хорнби, в своей книге утверждает, что мужское помешательство на футболе — это стопроцентное косвенное явление. Даже самые бешеные фанаты, заявляет Хорнби, вовсе не горят желанием самим гоняться за мячом и видят в игроках любимой команды своих представителей на футбольном поле, так же как видят в парламентерах своих общественных представителей. Именно такие чувства я испытываю к Дарси и Элизабет [450] .

Главная героиня «Дневника» — женщина слегка за тридцать, не замужем. С одной стороны, она вполне воплощает идеал феминисток: ни от кого не зависит, живет одна; у нее есть работа, возможно, не самая удачная, но позволяющая жить в отдельной квартире в Лондоне; имеет верных друзей, с которыми проводит свободное время. И все же Бриджит Джонс мечтает изменить привычную жизнь, и главное условие для этого — найти хорошего молодого человека. Современная женщина уже не может, подобно сестрам Беннетт, откровенно признаться в том, что хочет выйти замуж. Условности современного мира диктуют иной стиль поведения: брак (тем более брак по любви) кажется еще более невероятным, чем во времена Джейн Остин. Эталоном искомого молодого человека Бриджит выбирает мистера Дарси, точнее, образ мистера Дарси, сыгранный Колином Фертом в вышеупомянутой телепостановке «Гордости и предубеждения».

«Многослойная» интертекстуальность должна, казалось бы, усложнить восприятие текста, но в случае с романом «Дневник Бриджит Джонс» мы наблюдаем прямо противоположный эффект. Телефильм «Гордость и предубеждение» чрезвычайно популярен, и, следовательно, современный зритель-читатель мог — хотя бы случайно — узнать о нем. Даже если он не видел сериал от начала до конца, то велика вероятность, что он видел отдельные эпизоды — во время повторных показов или в телевизионных интервью с актерами. Так или иначе, современный читатель (в первую очередь британский) сталкивался с этим телесериалом, а вот познакомиться с книгой, скорее всего, он мог только намеренно. Таким образом, в романе «Дневник Бриджит Джонс» автор активно упоминает популярные, т. е. хорошо известные читателю, романы и кинофильмы, а также активно задействует его зрительную память в процессе чтения. Например, в одной из сцен вскользь затронута проблема восприятия адаптаций классических произведений в общем потоке популярных телевизионных программ и сериалов:

— А я заявляю, что это позор. Это значит, целое поколение людей в наши дни знакомится с великими литературными произведениями — Остин, Элиотом, Диккенсом, Шекспиром — исключительно через телевидение.

— Ну правильно. Это абсурдно. Преступно.

— Вот именно. Они переключают телик с «Домашней вечеринкой у Ноэла» на «Свидание с незнакомкой», наткнутся на какой-нибудь сериал и думают, это и есть настоящие Остин и Элиот.

Зачастую популярные кинофильмы упоминаются с тем, чтобы усилить образность метафоры. Так, образ героя, известный читателю по увиденному фильму или даже по его рекламе, помогает автору в некоторой степени контролировать его воображение:

Понедельник, 1 мая. Но потом появился настоящий Дэниел. Никогда не видела, чтобы он так отвратительно выглядел. Объяснить это можно лишь непрекращающимся, за все время после ухода от меня, запоем. Он бросил на меня убийственный взгляд, и мои фантазии тут же сменились сценами из фильма «Завсегдатай баров», в котором двое влюбленных все время вопят, швыряют друг в друга бутылками и самозабвенно пьянствуют (116, 117).

Воскресенье, 13 августа. 18:00. На мое счастье, Джуд сейчас читает потрясающую книжку под названием «Богиня в каждой женщине». В этой книжке говорится, что временами в жизни бывают полосы неудач, когда вы не знаете, к кому обратиться за помощью, и создается впечатление, что вас повсюду окружают безликие двери из нержавеющей стали, которые захлопываются с оглушительный треском, как в фильме «Звездный путь». В таких случаях надо не жалеть себя взахлеб, а, наоборот, мужаться и вести себя героически, и все будет в порядке. Все греческие мифы и многие удачные фильмы повествуют о человеческих существах, на долю которых выпадали тяжелые испытания. Но они не трусили и крепко держались и рано или поздно всегда побеждали (195).

Упоминание популярного фильма помогает не только создать четкий образ для данной метафоры, но и укрепляет доверие читателя: сталкиваясь со знакомыми реалиями, он больше «доверяет» автору, т. е. воспринимает повествование как правдоподобное.

«Дневник Бриджит Джонс», хотя и построенный как современное переложение классического романа, совершенно не требует от читателя досконального знания романа-предшественника. Тот минимум информации, который требует автор, вполне можно свести к следующим моментам: несколько сестер хотят выйти замуж; Мистер Дарси, казавшийся высокомерным и заносчивым, оказывается «идеальным мужчиной»; счастливый финал (две свадьбы) в конце. Романическую формулу можно свести к еще более простому и менее индивидуализированному варианту: необходимость замужества, обоюдный процесс «завоевания чувств» и свадьба как результат. Классический статус романа-предшественника и популярность его экранизации в повествовании Филдинг становятся предметом игры, сообщая ему специфическую «авторитетность».

Филдинг использует форму дневника — это позволяет с максимальной непосредственностью отобразить перипетии личной жизни и переживания героя или героини. Читателю предлагается роль своеобразного психоаналитика: он может анализировать высказывания и при желании идти в своих предположениях дальше — в область недосказанного. Так, например, замечания о весе и количестве выкуренных главной героиней сигарет последовательно и откровенно симптоматичны для смены ее настроений: если она начинает много курить — она чаще всего подавлена, если начинает искать безрассудные оправдания своим слабостям — значит, кризис миновал.

Эффект правдоподобия в литературе зачастую достигается за счет прямой документальности или псевдодокументальности. На восприятие при этом распространяются психологические закономерности, характеризующие рецепцию визуальных медийных образов: репортажи с места событий, прямые включения, многочисленные ток- и так называемые реалити-шоу призваны привлечь внимание зрителя своей «беспрецедентной откровенностью». Дневниковая форма воспринимается как сходная по функции с визуальным способом подачи информации — и в наше время эксплуатируется как никогда часто. Субъективность и непосредственность такого повествования столь интенсивны и экспрессивны, что читатель воспринимает его как безусловно «достоверное» — как своего рода репортаж с «места событий». Современному автору приходится искать компромиссное решение: прежде всего необходимо элементарное физическое завершение книги; затем нужно не разуверить читателя в правдивости повествования и (что открыто декларируют авторы «женских» романов) вызвать у него ощущение «счастливого финала». Роман «Дневник Бриджит Джонс» наилучшим образом демонстрирует один из способов, каким этот компромисс может быть достигнут.

Обратившись непосредственно к анализу финала, мы в первую очередь должны ответить на стандартный вопрос «неакадемического» характера: «Чем закончилась книга?» Бриджит и Марк Дарси вместе встречают Рождество. Для классического счастливого финала «Дневнику…» не хватает свадьбы, обещания свадьбы или намека на продолжение отношений Бриджит и Марка. Тем не менее подобный финал воспринимается читателями как счастливый.

Ощущение счастливого завершения придает роману кольцевая композиция, подчеркивающая годовой цикл: повествование начинается 1 января и завершается 26 декабря — это почти целый год, обрамленный двумя празднованиями. Повествование, как и год, и начинается со списка «новогодних зароков» («New Year Resolutions»), а заканчивается подведением итогов уходящего года. «Как твоя личная жизнь?» (11, 300) — реплики второстепенных героев в заключительной части дословно повторяют диалоги из первой главы; с этим ненавистным для Бриджит вопросом обращается к ней дядя Джеффри соответственно на страницах 11 и 300. Последняя страница романа — список «достижений» Бриджит за прошедший год. Последнее предложение выдержано в самых положительных интонациях и содержит в себе ключевое слово «прогресс»: «Выполнила 1 новогоднюю резолюцию (оч. хор.) Замечательный годичный прогресс» (310). Таким образом, новость о воссоединении героини и ее возлюбленного читатель воспринимает в сгущающейся атмосфере завершенности и подведения итогов (пусть даже расставание длилось всего несколько минут и вовсе не представляло угрозы отношениям); рамочная конструкция романа усугубляет ощущение целостности, цикличности, совершенствования (прогресса), что и способствует формированию ощущения «счастливого финала». Романное время, в котором развивались события, прекращает течение, приобретая черты мифологического циклического времени. Повторяемость, положительная развязка и псевдодокументальность рождают у читателя чувство удовлетворения, а также дают жизненный импульс. Псевдодокументальность, которой до сих пор было окрашено повествование, отступает на второй план, построманное мифологическое время, возникающее в финальных строках, лишает описываемые события исключительности и придает им аксиоматичность.

Миф придает художественному образу суровость закона. Другими словами, он превращает что бы то ни было в аксиому: реальность — это истина, догматы изменить невозможно [451] .

Кинематограф, благодаря своей масштабности, сделал более очевидной жизненную потребность человека мифологизировать происходящее, т. е. анализировать частное и впоследствии обобщать его, переводя в своеобразный архив прецедентов, при помощи которых совершаются и анализируются новые поступки.

Концепт времени является одним из основополагающих в человеческой деятельности вообще, так как время ее формирует и организует. С этой точки зрения художественное произведение — это попытка писателя охватить большой отрывок времени и его событийность. Поэтому мы можем найти множество примеров, когда романное время сводится к одному году, месяцу, даже дню, событийная нагрузка которого велика и подразумевает гораздо больший отрезок времени. Таким образом человек пытается дистанцироваться от реальности и посмотреть на жизнь в другом масштабе: в обособленных временных рамках и через призму классических произведений, которые, подобно мудрым пословицам и поговоркам, диктуют вечные истины.

Смена точки зрения как симптом счастья

В заключение рассмотрим роман популярного британского писателя Ника Хорнби «А Long Way Down» («Долгий путь вниз», 2005). Известность к нему пришла благодаря романам «Fever Pitch» (1992) и «Hi-Fi» (1995). Отличительной чертой романов этого писателя является подчеркнутая откровенность, исповедальная манера, причем рассказчиком выступает, как правило, типичный представитель среднего класса современной Великобритании. Оба эти обстоятельства сделали Хорнби основоположником так называемой «pal’s lit», «литературы для парней». Хелен Филдинг, Софи Кинселла, Мэриан Киз, Джейн Грин и другие авторы «дамского романа» плодотворно используют жанр дневника с его ставкой на псевдодокументальность. Каждая новая книга в этом жанре — очередное «откровение», с той лишь разницей, что герои романов Хорнби склонны рассуждать не о покупках, магазинах и распродажах («невозможно было пройти мимо именно этих туфель или именно этой сумочки»), а о футболе, музыке, классических фильмах «для парней» (к которым, например, стандартно причисляются «Крестный отец» и «Звездные войны»). Пристрастия и увлечения героев созвучны переживаниям читателя и читательниц, которые узнают себя в этих дневниковых откровениях со смешанным чувством радости узнавания и стыда за то, что их секреты оказались раскрыты. Псевдооткровенность завоевала популярность романам Хорнби не только среди мужчин, но и среди женщин.

В романе «Долгий путь вниз» вместо одного «исповедующегося» героя предстают сразу четыре. Автор не прибегает к форме дневника, а создает стилизацию устного монолога (отсюда сбивчивый синтаксис и неожиданные переходы от одной мысли к другой):

Но те десять минут, которые я потратила на разговор с Гашиком, изменили ход истории. Но не истории вообще, как это произошло, например, в 55 году до нашей эры или в 1939-м — если, конечно, кто-нибудь из нас не изобретет машину времени, или не предотвратит завоевание Британии «Аль-Каидой», или еще что-нибудь в этом духе. Но кто знает, что бы с нами стало, не приглянись я Гашику? Ведь я уже собиралась домой, когда он со мной заговорил, и тогда, возможно, Мартин с Морин погибли бы, а еще… в общем, все было бы по-другому (11–12) [452] .

Повествование в романе ведется голосами четырех человек, которые избрали местом для самоубийства крышу одного и того же дома. Герои романа имеют разное происхождение. Мартин — в прошлом ведущий успешной утренней телепрограммы, а на момент действия — человек, который был осужден за развращение малолетних, от которого ушла жена, который не может видеться с детьми и которого преследуют личные несчастья. Морин — мать-одиночка; ее сын Мэтти родился с серьезными повреждениями мозга, поэтому Морин отдает все свое время уходу за ним. Джесс — подросток из обеспеченной, но неблагополучной семьи. Ее старшая сестра пропала несколько лет назад (полиции так и не удалось обнаружить тело), после чего семейная идиллия разрушилась, и Джесс стала скрываться под маской грубости и сквернословия; она чрезвычайно конфликтна и невнимательна к тому, что говорит и как это влияет на остальных людей. Наконец, Джей-Джей — неудачливый музыкант, приехавший в Лондон из США. Его группа распалась, не добившись успеха. Его бросила девушка, из-за которой он и приехал в Англию. У каждого их них свои причины спрыгнуть в новогоднюю ночь с крыши Топперс-хаус — самой популярной среди самоубийц крыши Лондона. Мартин утратил уважение других и уважение к себе. Морин больше не в силах присматривать за сыном-инвалидом, который как будто служит ей немым укором за единственный роман в ее жизни. Джесс не может найти понимания в семье и наладить отношения со сверстниками. Джей-Джей не понимает, как он опустился до того, что должен доставлять пиццу, чтобы добыть денег на билет домой, и почему не способен зарабатывать своей музыкой.

Никто из них не предполагает встретить на «крыше самоубийц» кого-либо еще, и нарушенное одиночество лишает их решительности. Сплоченные суицидальным порывом герои, тем не менее, не решаются на прыжок, а, напротив, вступают в общение. Им, принадлежащим к разным социальным слоям, трудно найти общий язык, но они, неожиданно для самих себя сформировав некую особую группу, вместе начинают стремиться к преодолению кризиса. Повествование поочередно переходит от одного героя к другому. Увеличивая количество взаимосвязанных исповедальных голосов, автор фокусирует внимание читателя не только на признаниях героев, но и на их общности. Их объединяет желание быть любимыми и чувствовать себя частью некоего целого. Хорнби отталкивается от принципов, на которых строится нарративная психотерапия: беседа, обсуждение проблем и причин, которые привели героев к попытке самоубийства, позволяют им преодолеть кризис и обрести новые цели.

Завязка романа как будто ставит читателя в тупик: герои один за другим предстают нашему вниманию, но тут же собираются исчезнуть, спрыгнув с крыши небоскреба. Конфликт ожиданий формируется мгновенно: чтобы повествование продолжалось, автор, скорее всего, должен каким-либо образом удержать своих персонажей от прыжка. Соответственно, читатель выстраивает собственные предположения относительно того, вернутся ли герои к мысли о самоубийстве или смогут окончательно преодолеть кризис. И, таким образом, концентрируется на том, как именно они преодолевают кризис.

Динамике развития конфликта отвечают подвижность и изменчивость читательского прогноза. Внимание последовательно фиксируется на временных рамках — сроках жизни, которые устанавливают себе сами герои. Сначала они выбирают 14 февраля, День Святого Валентина, чтобы вновь обсудить возможность самоубийства в случае, если не смогут найти выход из ситуации (каждый — своей). Затем договариваются перенести встречу на 31 марта, т. е. на девяностый день после наступления нового года. При этом один из героев ссылается на мнение психологов, будто человеку необходимо именно столько дней, чтобы преодолеть кризис, поэтому все четверо (а значит, и читатель) с интересом и со скрытой надеждой ждут исполнения девяностодневного срока.

Кульминационным моментом романа является инициированная Джесс встреча героев, на которой присутствуют также их ближайшие друзья и родственники. Идея встречи с людьми, не входящими в этот своеобразный клуб самоубийц, — знаковая, так как она демонстрирует не только способность, но и потребность героев, прежде желавших оставаться вдали ото всех, общаться и пытаться найти общий язык с родственниками и друзьями.

Для Мартина и Джей-Джея идея воссоединения явилась полной неожиданностью.

В углу Джей-Джея сидит его бывшая девушка Лиззи и его друг Эд, с которым они играли в какой-то паршивой группе. Эд специально прилетел сюда из Америки. Со мной пришли мои родители, а их редко можно застать в одном помещении. К Мартину пришла его бывшая жена, дочери и бывшая девушка. А может, и не бывшая — как знать? …А с Морин здесь ее сын Мэтти и двое медбратьев из приюта. А моя мысль заключается в следующем. Сначала мы поговорим с теми, кто пришел с нами, — немного разомнемся. А потом мы поговорим с другими… А еще мы кое-что новое узнаем, разве нет? Друг о друге. И о самих себе (208).

Тем не менее встреча, на которую Джесс возлагала большие надежды, провалилась: главные герои один за другим сорвались, не выдержав напряжения общения, и ушли из кафе. Читатель, строящий прогнозы исключительно на психической стабильности главных героев, начинает сомневаться в возможности благоприятного исхода событий: приближается девяностодневный срок, поворотный момент, который должен показать, справились ли они с кризисом. Напряжение растет — так автор формирует в читателе необходимость дочитать книгу до конца, дойти до финала.

Неудавшееся воссоединение героев со своим окружением провоцирует их на новую попытку осознать причину кризиса. Как известно, чтобы вылечить болезнь (в том числе и психическую), необходимо прежде всего правильно поставить диагноз. Поэтому автор пытается донести мысль: осознание проблемы (другими словами, диагноз) и является в данном случае предвестником счастливого финала.

Джесс, несмотря на свой цинизм и усугубляющий его юношеский максимализм, в большей степени прилагает усилия к тому, чтобы не вернуться на крышу Топперс-хаус. Мартин описывает запланированную Джесс встречу друзей и родственников, и в его речи проскальзывает фраза: «А потом она опять начала что-то про счастливые финалы» (209). В этой фразе заключено скептическое отношение Мартина к счастливым финалам в жизни. Для читателя же и, главное, для формирования читательского прогноза важно само появление в тексте романа словосочетания «счастливый финал». В данном случае автор начинает очередной раунд игры, в которой читатель стремится предугадать ход событий в повествовании, а автор старается удивить его неожиданным поворотом.

Итак, скепсис Мартина должен сбить читателя с толку: с самого начала, когда читатель видит главных героев на крыше небоскреба, его прогноз строится по принципу «от противного»; он ждет, что герои каким-то образом смогут вернуть желание жить, и язвительное замечание Мартина плохо сочетается с этими ожиданиями.

Действительно, во время встречи трое героев из четырех один за другим покидают кафе. Да никто, кроме ее инициатора Джесс, и не возлагал на это мероприятие больших надежд. И все-таки уже в кафе в словах героев явно слышится надежда на счастье. Морин, самая добросердечная, раскрывается первой и рассказывает о своих переживаниях двум санитарам, которые помогали ей с ее сыном Мэтти:

Не знаю почему, но мне от этого разговора стало легче на душе. Двое незнакомых мужчин попросили меня не звонить им, когда мне захочется совершить самоубийство, а мне захотелось их обнять. Понимаете, я не хочу, чтобы меня жалели. Я хотела, чтобы мне помогли, пусть даже помощь будет заключаться в том, что они не будут мне помогать, — надеюсь, я не слишком путано объяснила (211).

Джесс, хотя и повела себя в свойственной ей эксцентричной манере и, нагрубив родителям, ушла из кафе, нашла в себе силы признаться (пусть пока только самой себе), что родители действительно готовы ей помочь:

И тот момент — когда мама спросила, чем они могут мне помочь — по ощущениям был очень похож на другой момент, когда тот парень спрыгнул с крыши. То есть это было не настолько страшно и ужасно, к тому же никто не погиб, да и вообще мы были внутри помещения и так далее. Просто есть такие мысли, которые сидят где-то глубоко в голове, — мысли на черный день. Например, вы думаете: если я не смогу так дальше жить, я сброшусь с крыши. Однажды, если у меня все будет совсем плохо, я просто сдамся и попрошу папу с мамой выгнать меня. В общем, оказалось, что коробочка для мыслей на черный день оказалась пуста, но самое смешное было то, что там никогда ничего не было (214).

Последней фразой Джесс признает незначительность своих проблем, что и является подтверждением преодоленного кризиса. В Джей-Джее также просыпается надежда:

В ту минуту, когда я увидел Эда с Лиззи, во мне сам собой вспыхнул огонек надежды. Такая мысль пронеслась: «Ура! Они пришли спасти меня!» (214)

Тем не менее от друга и бывшей девушки он слышит прежде всего укор в беспочвенности его попытки самоубийства, что вряд ли можно считать самой удачной темой для разговора. Укоры перерастают в обвинения, а обвинения — в повод для драки; друзья выходят из кафе, чтобы продолжить выяснение отношений. И здесь читатель становится свидетелем того, как надежда Джей-Джея буквально на ходу пытается превращать любые негативные эмоции в положительные. Драка, которую затевает его друг, переключает внимание читателя, и он начинает воспринимать исход борьбы как своеобразную интерпретацию решения проблем Джей-Джея. Ожидания оправдываются только частично: не столько драка и реакция его друга, сколько вся ситуация в целом приводят Джей-Джея к пониманию источника своих проблем:

А признал я вот что: я пытался покончить с собой не из ненависти к своей жизни, а из любви к ней. И я думаю, что у многих такое же ощущение — наверное, и Морин, и Джесс, и Мартин это ощущают. Они любят жизнь, но она разваливается у них на глазах, поэтому я и встретил их, поэтому мы до сих пор вместе (230).

Самое важное открытие Джей-Джея — признание в любви к жизни, так как именно жизнелюбие удержало и впредь будет удерживать героев от самоубийства.

Читатель видит явный прогресс в отношении героев к своей жизни. Автор переводит фокус от самой молодой и безрассудной героини, которая, несмотря на всю глубину депрессии, за счет своего возраста способна быстрее других ее преодолеть. Наступает очередь Морин: она значительно старше, и ее депрессия имеет более продолжительную историю, чем у Джесс. Морин — человек верующий, поэтому, несмотря на все жизненные трудности, которые ей приходится преодолевать каждый день, вера и внутреннее жизнелюбие помогают ей преодолеть кризис. У Джей-Джея, по его собственному признанию, тоже есть вера — музыка, и чтобы выйти из суицидального состояния, ему просто потребовалось вернуться к своей мечте-вере, которая и до этого заставляла его жить:

Тогда мне захотелось разрыдаться, честно. Я был готов расплакаться от осознания ее правоты. Я готов был расплакаться от осознания того, что я опять займусь музыкой, а мне так ее не хватало. Я хотел разрыдаться от осознания того, что я никогда не стану известным музыкантом, и Лиззи только что обрекла меня на тридцать пять лет бедности, неприкаянности и отчаяния, которые я проведу без медицинской страховки, останавливаясь в мотелях без горячей воды и перебиваясь паршивыми гамбургерами. Просто я буду их есть, а не готовить (232).

К Мартину автор подходит в последнюю очередь. Это важный прием, влияющий на восприятие читателя: Мартин начинает повествование, и поэтому тот факт, что в ряду «просветлений» он оказывается последним, помогает создать ощущение завершенности, которое, как мы уже отмечали ранее, считается благоприятным с психологической точки зрения.

Случай Мартина возникает последним и еще по одной причине: его проблемы и переживания читатель воспринимает более остро. И в данном случае речь идет не о том, чтобы сравнивать проблемы главных героев по глубине и сложности. Просто Мартин, в отличие от Джесс, Морин и Джей-Джея, оказывается в центре внимания прессы, что усиливает значимость его проступков и тяжесть их последствий. По этой же причине случай Мартина может казаться и самым сложным, и самым интересным: читательский интерес напрямую зависит от возможности предсказать исход событий, и если читатель теряется в догадках и предположениях, значит, он с интересом и нетерпением будет стремиться к финалу.

Читатель видит, с какой решительностью Мартин хочет, как и остальные герои, победить депрессию. Но кроме того, он видит, что Мартин, в отличие от других, не поддается чувствам, он хочет разобраться в себе, проанализировать самого себя:

Видите ли, какая штука. Причина моих проблем находится у меня в голове, если, конечно, сущность моей личности находится у меня в голове… Суть упражнения заключалась в следующем: я должен был проанализировать, пользуясь лишь своей головой… (232, 233)

Проблема именно в том, что в одиночку человек не может справиться с проблемами, так как само состояние одиночества благоприятно для человека только в определенных количествах. Согласно известной пирамиде Маслоу, принадлежность к определенной группе, а также одобрение и любовь окружения оказывают чрезвычайно сильное влияние на психическое состояние человека. Мартин звонит своей бывшей жене, и ее слова, невзирая на их жестокую откровенность, помогают ему открыть новую перспективу, новый взгляд на проблемы. Читатель понимает: Мартину придется приложить немало усилий, чтобы восстановить уважение к самому себе и прекратить самобичевание.

Тяжело — это когда пытаешься заново собрать себя по кусочкам, но инструкции нет, а еще ты не знаешь, где все самые важные детали (248).

Интересно, что, оставь автор своих героев в момент осознания, читатель, скорее всего, счел бы такой финал некомфортным для себя. Не нарушив условностей правдоподобия, автор тем не менее лишил бы читателя уверенности в том, что позитивный настрой героев не закончится через несколько часов или дней после поворотной встречи в кафе. Читателю нужны более веские доказательства, и самыми убедительными для него являются поступки героев, а не их слова. И автор упоминает: Морин получает предложение о временной работе, находит новых друзей; Джесс влюбляется; Джей-Джей собирается вернуться домой; Мартин вступает в ряды социальных работников и помогает привить одному подростку любовь к чтению.

В преддверии финальной части в отрывке от лица Джей-Джея звучит диалог, в котором несколько раз повторяется выражение «happy ending». Для читателя важным в этот момент оказывается факт напоминания об идее счастливого финала; его занимает не столько содержание диалога, сколько объединяющая героев, автора и самого читателя мысль о заложенном во всех людях внутреннем стремлении к счастью. Автор выстраивает на финальных страницах романа некое подобие вектора; в отправной точке — герои, стоящие на пути преодоления жизненного кризиса, и путь этот стремится к тому идеальному, стабильному счастливому финалу, который современный автор редко может себе позволить. Финальная часть — критический девяностый день с момента попытки самоубийства. Герои собираются, чтобы проверить необходимость вновь подняться на крышу Топперс-хаус:

— Ну, — нарушила молчание Джесс. — Кто-нибудь собирается прыгать?

Ответа она не дождалась, потому что этот вопрос больше не стоял перед нами — мы только улыбнулись в ответ (254).

Читатель получает фактическое подтверждение: герои отказываются подниматься на крышу, и, что немаловажно, отказываются с улыбкой. Они восстанавливают связь со своим окружением, и это служит для них веской причиной продолжать жить:

— Все равно нас всех кто-то любит, — сказал Мартин. — И эти люди предпочли бы, чтобы мы остались в живых. В общем и целом… Наверное, потому что тогда все было хуже, — ответил Мартин. — Семья ведь как… даже не знаю. Как сила земного притяжения. Иногда сильнее, иногда слабее (255).

Для чувства читательского удовлетворения важно, что слова о семье и любви принадлежат Мартину; таким образом, повествование и в этом романе завершается на том герое, с которого началось.

Своим позитивным характером финальная часть обязана также образу колеса обозрения: герои переводят на него свой взгляд и начинают обсуждать, движется ли оно. Смена перспективы, смена интереса служит доказательством преодоления кризиса и создает у читателя позитивное настроение. Более того, в финальном эпизоде или, если уместно воспользоваться кинематографическим термином, в финальном кадре герои смотрят на колесо обозрения, что создает ощущение статичности и, следовательно, завершенности, которая, в свою очередь, является эквивалентом чувства удовлетворения у читателя. Это ощущение усиливается и закрепляется благодаря образу колеса, традиционно ассоциирующемуся с цикличностью.

Статика сцены по-своему влияет на романное время: в отличие от рамочной конструкции, создающей у читателя ощущение завершенности, неподвижность финального кадра оказывается противопоставленной событийности повествования. За счет этого контраста читатель утрачивает ощущение романного времени, в котором он находился до последнего момента во время чтения, и оказывается в некотором вневременном пространстве, которое помогает почувствовать, что произведение закончилось.

Заключение

Несмотря на разнообразие способов, которыми пользуются авторы, чтобы вселить в читателя долгожданную надежду на счастье, мы можем выделить определенные константы. Важная роль отводится интертекстуальности, т. е. ссылке на классические произведения литературы и кино. Классическая литература практически мифологизируется и воспринимается как некий нравственный кодекс прошлого; кино же, имеющее не столь давнюю историю, дает авторам возможность апеллировать к красочным визуальным образам (в особенности к растиражированным статическим финальным кадрам голливудских фильмов). Выражение «счастливый финал» становится своеобразным маркером или, как мы считаем, мифологемой в обновляющейся системе ценностей современного общества. Таким образом, счастливый финал в своей современной трактовке призван поддерживать веру читателя в лучшее, не задавая при этом для счастья никаких конкретных координат.

______________________

______________

 

И жили они долго и счастливо: Фильмы на хинди и «хеппи-энд»

[**]

Фильмы на хинди часто критикуют за их «шаблонность», причем как те, кто полагает шаблонными любые формы массовой культуры, так и те, кто пытается разглядеть новые тенденции в индийском кино. По их мнению, «шаблонность» состоит в том, что все эти фильмы выстраиваются на базе гетеросексуального любовного нарратива с соответствующим набором сюжетообразующих «трудностей» (семейных проблем, непонимания, любовных треугольников и т. п.), вырастающих на пути истинной любви, которая в конечном итоге обязательно должна восторжествовать. Неизменно присутствуют набор песен по любому поводу (если песня о любви, то ее, как правило, исполняют кинозвезды на фоне идиллического ландшафта — иными словами, знаменитая «беготня вокруг деревьев») и не менее обильный набор переслащенных мелодраматических эффектов; в финале — влюбленная пара остается жить «долго и счастливо».

Формула «долго и счастливо» заимствована из европейской сказочной традиции и активно используется в кино и других формах популярной культуры, для которых характерна «сказочная» или фантастическая концовка. Несмотря на то что в фильмах на хинди такой вариант концовки встречается довольно редко, критики и фанаты все равно используют это клише в своих описаниях. В языке хинди для него нет прямого эквивалента, поэтому принято использовать английское понятие «happy ever after». Английскими терминами обозначают и другие важные структурные составляющие кинематографического дискурса: эпизод, кульминация, эмоция (reel, climax, emotion). Более того, это своего рода «переключение» с хинди на английский характерно для современной индийской массовой культуры в целом, и в особенности для ее медийной составляющей.

Однако если бросить ретроспективный взгляд на лидеров индийского кинопроката (см., напр., Dwyer 2005), то становится очевидным, что хеппи-энд вовсе не является обязательной развязкой большинства классических фильмов на хинди. Герой может умереть — от unrequited love with ТВ («Девдас» — «Devdas», 1935, 1955 и 2002) или without ТВ («Поместье» — «Mahal», 1949); погибнуть от рук полицейских («Стена» — «Deewaar», 1975) или в перестрелке («Месть и закон» — «Sholay», 1975). Мать может быть вынуждена убить собственного сына, зато в ее честь назовут плотину («Мать Индия» — «Mother India», 1957). Даже в романтическом жанре объект первой любви героини нередко погибает, после чего ей приходится выйти замуж за другого («Наступит завтра или нет» — «Kal ho na ho», 2003), или же воссоединение влюбленной пары происходит лишь в очень зрелом возрасте («Вир и Зара» — «Veer-Zaara», 2004). Счастливый конец есть только в тех фильмах, чей сюжет прямолинейно отражает логику формирования большой семьи. Что предполагает соединение влюбленных и принятие их в лоно этой большой семьи, в которой они и будут дальше «жить долго и счастливо».

Но почему же в таком случае концепт хеппи-энда продолжает бытовать в Индии, хоть и по-английски и несмотря на вышеприведенные жанровые сложности? Связано ли это со значительной устойчивостью шаблонных структур, которые укоренились настолько, что способны оттенять реальные факты? Вероятно, здесь есть доля истины, однако удовлетвориться подобным объяснением как единственно верным нельзя. Подтверждением тому может служить неоднозначность понятия хеппи-энд, содержание которого в контексте индийского кино, наряду с понятием счастья как такового, на мой взгляд, нуждается в пересмотре. Так что же понимается под счастьем в фильмах на хинди, и кто это счастье должен испытывать — экранные герои или зрители?

Попытка концептуализации счастья

Категориям эмоций на Западе (по крайней мере, в Северо-Западной Европе) принято отводить второстепенную роль по сравнению с субъективными понятиями разума, рациональности и невозмутимости. Однако ситуация, судя по всему, начинает меняться, о чем свидетельствует смещение акцентов — под влиянием современной культуры США — в сторону эмоций. В данном случае симптоматична тенденция Голливуда, где появляется все больше фильмов, ориентированных скорее на эмоциональное, нежели на аналитическое зрительское восприятие (Anderson and Mullen 1998). Как показывают исследования эмоций, различия между разумным и эмоциональным далеки от прижившейся в массовом сознании бинарной оппозиции. Напротив, это взаимопроникающие области, причем эмоциональные реакция являются важной составляющей любого логического рассуждения (Elster 1999; Evans 2001; Fisher 2002; Ngai 2005; Solomon 1993, 2004a, 2004b).

Число исследований в области теории эмоций стремительно растет, однако у их авторов нет единого мнения относительно того, можно ли отнести счастье к числу базовых эмоций. Некоторые склоняются к этой точке зрения (Frijda 1986; Qatley and Johnson-Laird 1987; Weiner and Graham 1984), другие, напротив, причисляют счастье к эмоциям вторичным или даже третичным. К примеру, по Пэротту (Parott 2001), счастье третично, веселье — вторично, а радость первична.

В настоящее время продолжают развиваться несколько крупных проектов по исследованию истории эмоций (например, в берлинском Институте Макса Планка или Колледже королевы Мэри в Лондоне), однако выработать целостную концепцию до сих пор не удалось. Поле эмоций традиционно считается проблематичным для исследований в силу неизбежной субъективности и иррациональности суждений. Для основательного исследования в этой области потребуются совместные усилия целого ряда специалистов по разным научным дисциплинам — от биологии до психологии и психоанализа, поскольку данный дискурс являет собой интердисциплинарный сплав индивидуального и общественного. Как демонстрируют в своей работе Оутли и Дженкинс (Oatley and Jenkins 1996), академические изыскания по данной проблематике проводят исследователи самых различных специальностей, не исключая нейрофизиологов, психологов и антропологов. Философы также пристально изучали эмоции, в особенности те из них, кто в своих работах обращается к вопросам искусства (Altieri 2003; Feagin 1983; Goldie 2000; Hjort and Laver 1997; Keen 2007; Levinson 1982; Moldoveanu and Nohria 2002; Solomon 2004a; Wollheim 1999) и религии (Corrigan 2004). В основном такие исследования проводились на Западе, однако анализ индийского материала, на мой взгляд, поможет расширить понимание того, каким образом и в какой степени эмоции формируют нашу социальную и культурную жизнь. Несмотря на то что различным типам эмоций со всей очевидностью может быть присущ как универсальный, так и культурно обусловленный характер (Averill 1980; Ekman and Davidson 1994; Lutz 1988), серьезных попыток комплексного изучения их роли в Индии, за исключением одного сборника об эмоциях и религии (Lynch 1990), практически не предпринималось.

Эмоциям уделяется много внимания и в более широком — не академическом — дискурсе, в котором по-прежнему находится место как для аристотелевской концепции катарсиса, так и для системы моральных чувствований Адама Смита (1880): симпатии, эмпатии, заботы и сострадания. Наряду с этим Фрейд также является частью мирового популярного дискурса, а раса (см. ниже) — собственно индийского.

В последнее время появился ряд серьезных научных монографий, посвященных изучению счастья в его исторической, экономической и философской составляющих (Aryle 2001; Graham 2009; Haidt 2007; Kahneman et al. 2003; McMahon 2007; Layard 2005; Schoch 2006). Существуют и специальные университетские курсы по данной проблематике (к примеру, в Гарварде такой курс профессора Бена Шахара относится к числу наиболее посещаемых студентами). В Соединенном Королевстве лорд Лэйярд, которого называют «начальником счастья» (happiness tsar), последовательно лоббирует государственную политику, направленную на повышение общего уровня счастья и благосостояния среди населения, в частности выступая за включение практики когнитивной терапии в систему Национальной службы здравоохранения. В настоящее время изучение истории счастья прочно ассоциируется с исследованиями истории западной мысли в целом. Размышления об идее «счастливой жизни» как векторе человеческих устремлений, присутствующие в работах греческих и римских философов античности и позднее в теологических трактатах Средневековья, подвергаются радикальной переработке мыслителями Просвещения, которые полагают счастье неотъемлемым правом, иногда даже утверждаемым законодательно. Ярким примером тому служит ремарка Джефферсона о «стремлении к счастью» в Декларации независимости Соединенных Штатов Америки. Что же касается современности, то теперь счастье воспринимается в основном как право или призвание, которое может быть реализовано за счет повышения самооценки — иногда благодаря терапии или фармацевтическим средствам наподобие «Прозака».

Неизбежно возникает вопрос о соотношении меры реального и иллюзорного в ощущении счастья. Эренрайх (Ehrenreich 2010) поднимает эту проблему в своей работе о культе позитивного мышления и его крайних проявлениях (как, например, в случае с онкологическими больными, прославляющими свой недуг). Как бы там ни было — хотя счастье как таковое едва ли можно оценить количественно, равно как и подкрепить объективными доказательствами высказывание «Я счастлив (счастлива)», — наделе мы прекрасно осознаем, когда мы счастливы. Иногда может казаться, что все складывается из отдельных счастливых моментов, однако последовательность моментов сама по себе не может сделать человека счастливым; ведь всё это мелочи, тогда как для счастья необходимо нечто большее: убеждения, ценности, любовь, ощущение собственной успешности. Кроме того, определяющими в данном случае будут понимаемое шире чувство гармоничной связи, согласия с окружающим миром и счастье в расширенном понимании слова, которое, в свою очередь, коррелирует с понятиями нравственная жизнь, достойная жизнь, хорошая жизнь. Счастье — это не бесконечное блаженство, но и не что-то исчислимое (хотя Иеремия Бентон в свое время пытался вывести формулу суммы счастья).

Смена ориентиров западного сознания с результирующей в виде идеи «главное — не быть хорошим, а чувствовать себя хорошо» вкупе с общей тенденцией отдавать приоритет правам, а не обязанностям противоречит природе человека как нравственного животного (Blackburn 2001). Мы постоянно оцениваем, классифицируем и сравниваем различные модели поведения, тем самым вырабатывая в себе нравственность. Растущий интерес к изучению феномена счастья в целом и философии счастья в отдельности свидетельствует о назревшей необходимости вновь обратиться к величайшим философским и религиозным трактатам прошлого с целью отыскать в них указания на то, каким образом можно прожить хорошую жизнь.

При планировании собственной жизни каждый из нас стремится к будущему счастью. Нередко мы знаем, что именно может сделать нас несчастными, и всячески стараемся этого избежать. Однако, по мнению Гилберта (Gilbert 2006), мы обычно плохо представляем себе, что именно должно принести нам счастье в будущем, и поэтому делаем неверный выбор. Многие полагают, что счастье было бы возможно для всех, имей мы возможность напрямую оказывать влияние на такие факторы, как возраст или уровень благосостояния. Всем хочется быть моложе — хотя пожилые и средних лет люди, как правило, счастливее молодых; всем хочется быть богаче — хотя выигрыш в лотерее, как правило, наоборот, делает выигравших несчастными. По сути, мы верим, что были бы счастливы, будь мы красивее, умнее, образованнее, однако в действительности все эти качества — социологически слабые маркеры счастья и его предсказуемости. Анализируя данные опросов, Лэйард (Layard 2005) приходит к выводу, что представление людей о счастье в основном сводится к вещам и понятиям, не выходящим за рамки банального здравого смысла: для счастья нужны семья, друзья, интересный круг общения; деньги — чтобы их было скорее не много, а просто достаточно; работа, достижения, статус; здоровье; свобода и наличие общих ценностей с окружающими.

Отчасти новый всплеск научного интереса к феномену счастья возник благодаря распространению мнения о том, что в прошлом люди жили более счастливо, чем в наши дни, и что быть счастливым в современной жизни практически невозможно (Foley 2010). С одной стороны, данную позицию активно поддерживают социологи, которые видят в этом прямое следствие разрушения социальных сетей — в первую очередь реальных, а не виртуальных (Layard 2005). Но, с другой стороны, это также продукт свойственной всем нам ностальгии по прошлому, особенно когда речь идет о фильмах на хинди — ведь они «уже совсем не те, что раньше».

Как бы там ни было, исследования феномена счастья вне реалий Запада до сих пор находятся в зачаточном состоянии. Несмотря на то что многим универсалиям присуща некоторая доля евроцентричности, Шлох (Schloch 2006) выделяет четыре основные доминанты, к которым тяготеют все рассуждения о «хорошей жизни» или, иными словами, о субъективном благоденствии: удовольствие, вожделение, благоразумие и страдание.

Грэм (Graham 2009) анализирует разнообразные социально-экономические данные с целью изучения влияния доходов, здоровья, образования, религиозных убеждений, качества межличностных отношений на средний уровень счастья среди населения разных регионов мира. Ее вывод вполне ожидаем: граждане более богатых стран в целом ощущают себя более счастливыми, нежели граждане стран более бедных. Однако одновременно с этим исследовательница отмечает еще одну характерную закономерность, которая представляется крайне значимой в контексте рассмотрения феномена счастья в Индии: бурное экономическое развитие вызывает в обществе резкий рост уровня недовольства. Похоже, что причиной тому служит возникающее вследствие стремительных перемен чувство неопределенности и быстрое осознание того, что в то время как немногие богатеют на глазах, положение малообеспеченного большинства остается прежним (см. роман лауреата Букеровской премии 2008 года Адиги Аравинда «Белый тигр» — Adiga 2008).

Некоторые из перечисленных выше авторов касаются в своих работах специфики понимания счастья вне рамок западной культуры (в особенности Schloch 2006 — о буддийской и индуистской мысли), однако никто до сих пор не рассматривал трансформации данного понятия в Индии в историко-культурной перспективе.

Центральное понятие индийского учения об эмоциях, которое много и часто цитируют (но при этом практически не подвергают анализу) в контексте теорий более широких, — раса, т. е. вкус или, в переводе Игалла, настроение. Его корни лежат в аристократической драматургии на санскрите, точнее, в «Натьяшастре» Бхараты (приблизительно 200 г. н. э., однако письменно зафиксирована лишь в XVIII веке), хотя гораздо больше известен в этом отношении другой текст — «Дашарупа(ка)» Дханамьяи (924–996 гг. н. э.). Эмоция, выражаемая (бхава) персонажами (или всем текстом целиком в случае с поэзией), вызывает у зрителя или читателя расу — универсальное, устойчивое, чистое настроение, лежащее в основе удовольствия. Существует девять видов такого настроения: романтическое/эротическое (любовь в удовольствии самбхогха-шрингара и в разлуке — випраламбха-шрингара), комическое (хасья), печальное (каруна), ожесточенное (рудра), героическое (вира), пугающее (бхаянака), отталкивающее (бибхатса), великолепное (абхута) и умиротворенное (шанта). Несмотря на то что система этих понятий была разработана в соответствии со строгими канонами классической индийской драмы, остается неясным, почему именно они легли в основу теории эмоций, ведь ни одно из них, по сути, не соотносится с эмоциями, которые чаще всего принято называть первичными или хотя бы вторичными. Концепция расы применительно к кино оставляет много теоретических вопросов, однако само понятие в сильно упрощенной форме уже стало частью популярного дискурса, как это в свое время произошло с аристотелевским катарсисом.

Существует ряд ключевых текстов, на основании которых можно анализировать индийскую концепцию счастья. В первую очередь к ним относятся шастры (тексты, своды законов): они до сих пор имеют некоторое влияние на общество в Индии, являясь важной составляющей индийского мировоззрения. В шастрах речь идет о пурушартхах — целях человека в плане достижения им счастья и самореализации. Камашастра посвящена чувственным удовольствиям, источниками которых могут служить искусство, литература и секс (последнему аспекту как раз посвящена широко известная на Западе «Камасутра»), Наряду с этим важную роль играют идея артхи (власти, руководства) и дхармы (правильного поведения и поступков).

В своей работе Шлох рассматривает «Бхагавад Гиту» (Schloch 2006) — важнейший для современного индуизма текст, где долг и его исполнение ставятся превыше счастья. По сути, один из ключевых героев Махабхараты — эпоса, в котором встречается эпизод из «Бхагавад Гиты», — сын Дхармы (воплощения дхармы) Юдхиштхира, никогда не выбирает для себя счастье и в итоге остается несчастным. Однако для эпоса счастливые концовки не характерны.

Слово дхарма имеет много значений; к их числу наряду с прочими относятся жизненная этика и моральные установки. Несмотря на то что с течением времени содержание этого понятия неоднократно менялось, к нему до сих пор часто апеллируют в повседневном дискурсе (Das 2009). Дхарма в универсальном и личностном смысле продолжает оставаться синонимом правильности жизненного пути. В своем ключевом труде «Хинд Сварай» Ганди пытается дать новую интерпретацию понятия дхармы как этического кодекса современного мира, соблюдение которого должно вывести общество на стадию торжества Рамрайи — царства божьего, имевшего место ранее, но затем утраченного. В этой работе Ганди объединяет идею свободной Индии с принципом самоконтроля посредством понятия сварай (самоуправление). Кроме того, в данном контексте сварай — это также самопознание и реформы. Вероятно, подразумевается, что через осознание «правильности» человек способен достичь состояния «удовлетворения» (сантуштх — довольный, счастливый) как при жизни, так и, по всей видимости, после нее, в процессе грядущих перерождений.

В современном индуизме существует множество концепций неземного, надмирного счастья. К их числу относится мокша (высвобождение души из цикла перерождений) — состояние покоя, при котором душа пребывает в иных мирах, также описываемое термином сакхидананд (существование, сознание, блаженство); или же, в более распространенной традиции, бхакти — блаженное единение с божественным, «любящая преданность», которая по своей сути скорее представляет собой не философию, а систему определенного рода чувствований.

Среди многочисленных индийских теорий о счастье доминирующее положение занимает буддизм как религия, в основе которой лежит стремление к устранению любых форм несчастья и страданий посредством Четырех Благородных Истин (страдание присутствует в мире как неотъемлемая часть бытия, и его причина — желание; прекратить желать — значит прекратить страдать; к освобождению от страдания ведет Восьмеричный Путь). Несмотря на то что в современной Индии буддизм постепенно сдает позиции под натиском более молодых и политизированных религиозных течений и конфессий, буддийская философия по-прежнему пользуется популярностью среди образованной прослойки индийского общества. Этому, в частности, немало способствует проживающий в индийском изгнании Далай-лама (хотя интерпретации нередко упрощают и выхолащивают буддийскую философию до уровня простой техники «самопомощи»).

Здесь стоит упомянуть также об исламских теориях счастья, особенно об «Эликсире счастья» («Кимийя-йе сад’ат») Абу Хамида аль-Газали (1058–1111), поскольку эта книга имела широкое хождение в образованных кругах, где многие владели персидским. Ее автор выступает против просвещения, равно как и отвергает семью, которая, по его мнению, обречена на неизбежный крах вследствие причин, которые ныне принято именовать кризисом среднего возраста. Доктрина Газали, призывавшего искать счастье в следовании заветам суфизма, до сих пор имеет много последователей среди индийских мусульман. Истинное счастье, по Газали, состоит в следовании принципам суфизма. Благодаря распространенным практикам почитания мест упокоения святых и характерной религиозной музыке, суфизм пользуется популярностью и среди немусульман, которые видят в нем путь к счастью через веру и самопознание.

В Индии подобные концепции переплелись с колониальными идеями Просвещения (особенно с их утилитаристскими и романтическими составляющими), а на них, в свою очередь, наложились представления об эмоциях в рамках разнообразных «пси» дискурсов (психоанализ и практическая психология). К этому понятийному пласту примешиваются также традиционные народные представления, в соответствии с которыми счастье во многом зависит от судьбы и кармы (Dwyer 2006: 156–159).

Философии счастья и «хорошей жизни» стали в Индии предметом анализа для ряда индийских мыслителей новейшего времени. К их числу принадлежат Ганди и Тагор, которые писали свои труды о национализме и религии с опорой на спектр разнообразных и разноплановых источников — начиная с древних индуистских и буддистских текстов и заканчивая культурной традицией ислама, христианства и западных культов (Tidrick 2006). Содержание телепередач и продукции книжных магазинов в Индии свидетельствует о том, какой популярностью пользуются здесь разного рода гуру — от «полубогов» Раджнеша/Ошо и Шри Шри Рави Шанкара до Дипака Чопры, автора множества книг о самостоятельном решении внутренних проблем человека. Следствием этого стала коммодификация концепта счастья и даже его экспорт в качестве сугубо индийского вклада в мировую культуру.

В родственных языках и наречиях Северной Индии для обозначения понятия счастливый используется целый ряд слов, частью с санскритскими, а частью с персидскими корнями. Подобные деривативы могут нести в себе оттенки религиозной семантики (см. Dwyer 2006: 103), а также нередко предполагают тот или иной уровень формальности. В Оксфордском англо-гуджаратском словаре в перечне синонимов сначала даются слова насибдар и бхагаван (букв, удачливый на санскрите); первое слово пришло из персидского, второе — из санскрита. Затем сантуштх, а далее три более обиходных: кхуши, аананди, сукхи (первое персидское, второе и третье — санскритские). То же и в хинди, хотя в англо-хинди словаре к перечисленным выше прилагательным добавляются прасанна (букв, довольный на санскрите) и саубхагья (букв, довольный судьбой (санскр.), обычно употребляется по отношению к женщине при живом муже).

Счастье и индийские фильмы

Гораздо меньше трудов написано на тему постижения счастья посредством искусства и этики. Великие тексты индийской культуры являются благодатным полем для исследований, однако данная статья посвящена индийским фильмам и непосредственно связанной с ними идее «хеппи-энда». Кино, как и другие виды искусства, служит способом познания взаимоотношений «Я» с окружающим миром; это познание может принимать различные формы в зависимости от особенностей интерпретации кинотекста каждой конкретной аудиторией. Однако наряду с этим индийское кино представляет собой и влиятельную форму культуры, которую потребляют миллионы людей как в Индии, так и за ее пределами, что, в свою очередь, позволяет говорить о нем как об одной из глобальных медиаформ. Будучи «молодым» постколониальным государством, Индия испытывала потребность в новой мифологии и новых национальных текстах, и кино как нельзя лучше было способно эту потребность удовлетворить. Некоторые фильмы, в соответствии с определением Венди Доннинжер (Donninger 2004), вышли за пределы кинозалов и превратились в мифы

в самом широком смысле этого слова: сюжеты, не связанные напрямую с той или иной религией, но обладающие силой религиозных доктрин, сюжеты, которые наряду с религиозными текстами занимают прочное место в культурном воображении и которые воздействуют на глубинные чувствования точно так же, как это нередко делает религия. Подобные мифы нередко порождаются реальными жизненными коллизиями, которые повторяют собой аналогичные коллизии мифические.

В разряд мифов могут перемещаться пересказы древних сюжетов в новых контекстах, создающих возможности для новых их интерпретаций. Хорошим примером тому служит Махабхарата. Этот древний текст неоднократно пересказывался во всех медиа, включая кино и телевидение, и в результате персонажи и сюжеты из него стали сегодня частью повседневного мышления (Das 2009). С другой стороны, телевизионная экранизация Махабхараты начала 1990-х воспринималась в рамках попыток переосмысления «мифологической» части индийской истории (Dwyer 2006: 52–53).

Фильмы, о которых пойдет речь далее в этой статье, оказали влияние на формирование новых мифологий, чем в данном случае и обусловлена их выборка. Сюжеты этих картин стали общеизвестными, реплики героев разошлись на цитаты, а имена героев превратились в нарицательные. Так, Виджай в исполнении мегазвезды индийского кино Амитабха Баччана стал объектом подражания и цитирования, а про любого героя со склонностью к самодеструкции нередко можно услышать, что «он — настоящий Девдас» (см. ниже анализ киногероев). Отметим, что этнографический материал, на котором строятся данные посылки, основан главным образом на изучении мнения зрителей этих фильмов в Индии и за ее пределами.

Одна из основных проблем, которую традиционно ставят перед зрителем индийские фильмы, — проблема повседневного счастья. Дискуссии о счастье в индийских фильмах в основном базируются на анализе различных сплетен о жизни знаменитостей и материалов журнала «Stardust» (Dwyer 2000b), где центральное место занимает проблема счастливого брака (Dwyer 2004). Наряду с этим изучение особенностей восприятия экранного счастья непосредственно зрительской аудиторией редко выходило за рамки соотнесения содержания фильмов с религиозными сюжетами (Dwyer 2006).

Отдельно взятые фильмы также могут порождать размышления о счастье. Например, если любимый умирает, как герой Шахрукх Хана из фильма «Наступит завтра или нет» («Kal ho na ho»), может ли девушка после этого обрести счастье в браке со своим лучшим другом? Если муж из замкнутого болвана превращается для своей жены в партнера по танцам, могут ли супруги полюбить друг друга по-настоящему, как в фильме «Эту пару создал бог» («Rab ne bana di Jodi»)? Способен ли богатый супруг сделать семью счастливее, как в фильме Яша Чопры? Сравнения с кинозвездами также могут служить поводом для раздумий. Была бы я счастливее, будь я красивой, как Приянка Чопра? Могут ли полюбить друг друга героиня Карины Капур и разведенный мужчина с двумя детьми на руках (Саиф Али Хан), который к тому же придерживается другой религии? Да и стоило ли бы нам вообще задумываться о подобных вещах, будь мы такими же богатыми и красивыми, как они?

Задумываясь над подобными вопросами (их принято относить к сфере «сплетен»), люди часто оказываются перед этическими вопросами: как следует и как не следует себя вести в целом? каким образом в тех или иных ситуациях различные модели поведения могут открыть им дорогу к счастью?

Кинематографический текст

Индийские фильмы принято считать «шаблонными» и лишенными выраженных жанровых особенностей. По композиции они скорее напоминают своего рода масалу индийской кухни — острую смесь характерных деталей и непременных компонентов сюжета, в упрощенном виде почти всегда сводимых приблизительно к следующей схеме: молодой человек встречает девушку — песни и танцы — драки — хеппи-энд. Такова в общих чертах пренебрежительно-уничижительная оценка индийских фильмов как части массовой культуры; однако парадокс состоит в том, что хеппи-энд в шаблонном и массовом восприятии вообще индийских фильмов практически всегда упоминается в качестве неотъемлемого элемента схемы. В свое время ранние европейские критики, сравнивая санскритскую драматургию с античной греческой, неизменно отдавали предпочтение последней, мотивируя это тем, что в санскритской драматургической традиции отсутствовал жанр трагедии как таковой. Отметим, что трагические концовки крайне нехарактерны и для индийских фильмов. (Впрочем, равно как и для голливудских — вероятно, данная особенность присуща массовой культуре в целом. Даже в знаменитом «Титанике» — голливудском фильме, снятом в лучших традициях индийского кино, — трагическая развязка смягчается благодаря демонстрируемым в конце картины фрагментам из дальнейшей жизни главной героини.) Однако вместе с тем многие концовки никак не соответствуют формуле «и жили они долго и счастливо». Примеров тому множество: «Девдас» (1935, 1955 и 2002), «Особняк» — «Mahal» (1949), «Любовь над облаками» — «Andaaz» (1949), «Мать Индия» — «Mother India» (1957), «Великий Могол» — «Mughal-е Azam» (1960), «Святой» — «Guid» (1965), «Стена» — «Deewaar», (1975), «Месть и закон» — «Sholay» (1975). В некоторых фильмах концовку нельзя назвать однозначно счастливой: «Наступит завтра или нет» — «Kal ho na ho») (2003), «Вир и Зара» — «Veer — Zaara» (2004), «Гаджини» — «Ghadjini» (2008).

Данная точка зрения, предполагающая шаблонность индийских фильмов, как правило, сочетается с отрицанием самой возможности деления по жанрам внутри индийского кино в целом. Действительно, в рамках данной позиции жанровое кино характерно только для Голливуда, в то время как отдельно взятая страна «третьего мира» снимает кино национальное, которое, в свою очередь, воспринимается уже как часть «мирового кинематографа». Тем не менее в среде продюсеров, режиссеров, дистрибьюторов, кинопрокатчиков и самих зрителей принято говорить о жанрах индийского кино. На заре индийского кинематографа превалировали экранизации мифологических и религиозных сюжетов, социальные картины на мусульманскую тему, боевики; теперь же на смену им пришли фильмы про гангстеров, патриотические фильмы и — наиболее тиражируемые и популярные в последнее время — комедии и мелодрамы с уже традиционным повышенным градусом эмоциональности. Хеппи-энды наиболее характерны именно для последних двух жанров, поскольку сюжет здесь обычно строится вокруг влюбленной пары герой — героиня, которые, после множества перипетий, воссоединяются в финале. Так или иначе, каким бы комплексом причин ни была вызвана данная тенденция в целом, в последнее время хеппи-энды в индийском кино стали встречаться гораздо чаще вследствие доминирования этих жанров в 90-е и нулевые годы. Прежде чем перейти непосредственно к проблеме хеппи-эндов, мне бы хотелось остановиться на двух модусах счастья, непосредственно связанных с концовками фильмов: счастье киногероев и зрительском счастье.

Счастье и персонажи фильмов

Индийским фильмам не свойственен реализм. Соглашусь с Линдой Уильямс (Williams 2009) в том, что мелодрама (причем любая, не только индийская) — это совершенно обособленный от реалистического тип кино. В данном случае я не ставлю перед собой задачу углубленного анализа эстетики реализма в индийском кино (подробнее на эту тему см. Mukheijee 1985 — о романном реализме; Pinney 1997; Dwyer and Patel 2002), поэтому ограничусь определением Яша Чопры. По его мнению, индийское кино живет по законам «глянцевого реализма», в соответствии с которыми реальность приукрашивается, и это позволяет фокусировать внимание зрителя на эмоциональной стороне жизни экранных героев, не отвлекаясь на прочие ее аспекты.

В 1970-х годах в свет вышли работы Питера Брукса и Томаса Эльзессера, в которых авторы независимо друг от друга подчеркивали: мелодрама, ранее вообще не считавшаяся достойным предметом для серьезного исследования, в действительности сыграла важную роль в развитии западной культуры. П. Брукс (Brooks 1995) рассматривал место и значение элементов мелодрамы в эстетике театрального и романного (Бальзак, Джеймс) реализма XIX века, а Т. Эльзессер (Elsaesser 1985) анализировал творчество Дугласа Серка, Винсенте Минелли, Николаса Рэя и других голливудских режиссеров-пятидесятников. Наряду с экспрессионистичностью мелодрамы и ее очевидной связью с определенными психоаналитическими конструктами оба исследователя обращали внимание на активное использование в рамках этого жанра (который, по их мнению, уходит корнями во Французскую буржуазную революцию конца XVIII века) музыки и невербальных жестов.

Долгое время само понятие «мелодрама» воспринималось как уничижительное, однако впоследствии во многом было реабилитировано, по крайней мере в киноведческих работах (Elsaesser 1972; Gledhill 1987; Landy 1991; Mulvey 1977/1978; Neale 1986). В настоящее время мелодрама (в том числе индийская) является благодатным полем для академических исследований и дискуссий (Dwyer 2000а; Dwyer and Patel 2002; Prasad 1998; Thomas 1995; Vasudevan 1989, 1998). Индийское кино активно эксплуатирует мелодраматические приемы и стилистику, которые, будучи наложенными на сетку специфичных для Индии социальных правил и ограничений, порождают набор внутренних, семейных и любовных сюжетообразующих конфликтов между персонажами (Prasad 1998; Nandy 1985).

Под мелодрамой в целом понимается совокупность культурных жанров, призванных вызывать у аудитории усиленные эмоции — в первую очередь за счет резонанса с ее «трагическим модусом чувствований» (Ang 1985:61). Часто мелодраму низводят до уровня «слезливой сентиментальщины» с присущими ей фальшиво-надрывными трагедиями, погоней за дешевыми эффектами, очевидными преувеличениями в сюжете и актерской игре, непропорциональным преобладанием чувств над разумом (Ang 1985: 61–68). Мелодрама не стремится вскрывать нюансы психологии и внутренних мотивов персонажей; вместо этого она помещает героев в ситуации, провоцирующие их на эмоциональный взрыв. Мелодраматический текст прежде всего ориентирован на метафорическое восприятие, поэтому вопрос о его художественных и прочих достоинствах отодвигается на второй план.

Мелодрама лежит в основе всего индийского кино. Отсюда характерные сюжетные акценты: семья, бессилие добра перед лицом обстоятельств (чаще всего это болезнь, распад семьи, непонимание, обреченная любовь) или в результате козней злодея, нередко скрывающегося под маской друга семьи. Иногда сюжет предлагает ситуации, которые могут счастливо разрешиться только благодаря «удобной» смерти кого-либо из героев, случайной встрече или же просто неправдоподобно счастливой концовке. Удовольствие, получаемое зрителем от подобных хеппи-эндов, позволяет ему отогнать ощущение бессмысленности каждодневного существования и вернуть себе уверенность в том, что и в его жизни все рано или поздно наладится.

Большинство индийских фильмов — это своего рода «запланированные звездные дебюты»; они полностью строятся вокруг конкретных ролей и сцен и работают на создание или поддержание иконографии той или иной кинозвезды. Этот процесс всегда сильно упрощался за счет мелодраматического «фундамента», который, благодаря своей несовместимости с психологическим реализмом, позволял кинозвезде становиться иконой, квинтэссенцией эмоции, воплощением собирательного образа героя того или иного типа. В отличие от Голливуда индийский кинематограф не стремится к созданию глубоко индивидуализированных экранных образов. Лучше всего это видно на примере второстепенных персонажей, которые зачастую представляют собой попросту олицетворения неких стандартных понятий и категорий: злодеи здесь — абсолютное зло, отцы — закон, младшие братья — непорочность, матери — чистая любовь и т. д. Презентация кинозвезды происходит через прочувствованные диалоги с его/ее участием и, самое главное, посредством песенных сцен, в которых звезда предстает перед зрителем в нужном ракурсе, в танце и наиболее эффектном наряде и гриме. Все это в совокупности как раз и являет собой квинтэссенцию и маркер «звездности» данного актера или актрисы.

Образ кинозвезды тотален. Он конструируется через последовательность фильмов с его/ее участием и поэтому выходит за рамки отдельно взятой кинокартины. Это непременно максимизированный («лучший») образ: красивейший, трагичнейший, сексуальнейший и т. д. Игра звезды в каждом отдельно взятом фильме должна прежде всего перекликаться с ее «звездным» метаобразом. При этом степень соотносимости этого метаобраза с требованиями и задачами конкретной роли имеет второстепенное значение (Dwyer 1979:142–151). Для укрепления подобных интертекстуальных связей некоторые звезды индийского кино (к примеру, Радж Капур, Амитабх Баччан и Шахрукх Хан) даже «кочуют» из фильма в фильм, не меняя имени своего персонажа.

Представляется уместным отвлечься от «звездных образов», подкрепляемых сплетнями в газетных колонках (хотя бы знаменитой «Society Page» на третьем развороте «The Times of India»), и обратиться к поведенческим особенностям собственно экранных героев. Каким бы ни было социальное положение персонажа, он неизменно наслаждается благами жизни, пусть даже иногда не наяву, а в мечтах. Мы видим его в окружении семьи, друзей, на празднике, за работой, наблюдаем, как он борется за признание. Герой очень часто бывает личностью творческой, иногда экстравагантной, его приветствуют толпы, он влюбляется, выражает эмоции посредством песен и танцев. Время от времени он также грустит, погружается в себя (хотя и довольно редко) и даже страдает от рук злодея — во имя достижения своих целей или от необходимости сделать тяжелый выбор.

Счастье в финале обретают, как правило, влюбленные гетеросексуальные пары, которые на протяжении фильма неоднократно исполняют песни и танцы на фоне экзотических (в основном) задников, выражая взаимную любовь и привязанность. Все разрешается заключительным взрывом красок, эмоций, музыки и танцев на свадьбе героев. Подразумевается, что в дальнейшем они будут «жить долго и счастливо» в семейном согласии и в окружении потребительских благ, наслаждаясь свободой самореализации и, само собой разумеется, красотой друг друга.

Несчастливые концовки

По Толстому, «все счастливые семьи счастливы одинаково, каждая несчастливая семья несчастна по-своему». Так вот, последнее является предметом моего особого внимания в этом разделе. Рассмотрим героев картин, которые несчастны и не живут «долго и счастливо». В качестве примеров приведу киноперсонажей, которые приобрели в индийском кино статус мифических; начну с Девдаса.

Некоторые из наиболее любимых публикой индийских киногероев несчастливы и гибнут в конце фильма, не имея возможности достичь того благоденствия, к которому приходят «счастливые пары влюбленных». Самый известный трагический герой — это Девдас. «Девдас» Саратчандры Чаттерджи (1876–1938) впервые был опубликован в 1917 году на бенгальском языке. Еще до серии разноязычных экранизаций этот небольшой роман, с самого начала с восторгом воспринятый бенгальским средним классом, был переведен на несколько языков и стал настоящим общеиндийским бестселлером. Хотя английский перевод никак не свидетельствует о выдающейся литературной ценности этого произведения, его сюжет со временем превратился в подобие национального индийского мифа о трагедии двух влюбленных: им не суждено быть вместе, и виной тому не только ограничения и запреты кастового общества, но и их собственные ошибки и гордыня.

Сын богатого землевладельца Девдас Мукхерджи растет трудным и непокладистым ребенком. В школе и дома его нередко выручает из переделок подруга детства Парвати Чакрабарти (Паро), даже несмотря на то что нередко они не ладят друг с другом и ей самой иногда достается от Девдаса. Когда мальчика отчисляют из школы, родители отправляют его учиться в Калькутту, но и там все его успехи сводятся разве что к овладению английским. Родители Паро надеются выдать дочь замуж за Девдаса, однако Мукхерджи отказываются принимать невестку, мотивируя это тем, что семья Чакрабарти более низкого происхождения, к тому же живет с ними в одной деревне. Получив отказ, Чакрабарти решают выдать Паро замуж за пожилого богатого вдовца со взрослыми детьми. Будучи уверенной, что Девдас все равно женится на ней, Паро, рискуя быть опозоренной перед всей деревней, ночью пробирается к нему в комнату. Однако Девдас говорит ей, что не может идти против воли семьи, отводит ее домой и уезжает в Калькутту. Оттуда он пишет ей крайне противоречивое письмо:

…Я все время думаю о тебе. Мне страшно подумать, какую боль испытали бы мои родители, узнай они о нашей свадьбе… Я не способен дать тебе той сильной и всецелой любви, которой ты всегда ждала от меня. Мое сердце разрывается, когда я думаю о том, как сильно ты из-за меня страдаешь. Пожалуйста, постарайся забыть меня (Chatteijee 1996: 46; пер. Н. Михайлина).

Для зрителя нет ничего удивительного в том, что Девдас неожиданно возвращается в деревню, чтобы увидеться с Паро. Он встречает ее на лестнице у реки, но девушка отказывается простить его. Она говорит, что он вернулся просто для того, чтобы и дальше ее мучить, что она всегда его боялась, но теперь выходит замуж за более достойного человека. В ярости Девдас ударяет девушку, так что шрам на лице едва успевает зажить к свадьбе. После свадьбы Паро прилежно исполняет роль идеальной жены в неконсуммированном браке с пожилым мужчиной, чьи дети вполне годятся новоиспеченной мачехе в ровесники. Девдас же, связавшись с Чунни-бабой, начинает пить и проводит время в обществе танцовщиц. В него влюбляется куртизанка Чандрамукхи, но Девдас оскорбляет ее и отвергает саму возможность любви между ними, в то же время выражая ей свою симпатию и привязанность:

Оставь меня… не трогай. Я сейчас трезв. Я могу прикасаться к тебе только в дурмане. Если бы ты знала, Чандрамукхи, сколь глубокое отвращение я питаю к женщинам твоей профессии… Да, я презираю тебя… и все равно буду приходить к тебе снова и снова, сидеть здесь, разговаривать с тобой… потому что у меня нет другого выбора… О, сколь многое вынуждены сносить женщины. Чандрамукхи, в своем ремесле ты — настоящее воплощение женского долготерпения (Chatterjee 1996: 57; пер. Н. Михайлина).

После смерти отца Девдас возвращается домой за наследством. Паро приходит к нему и умоляет его бросить пить. Он говорит ей, не может — точно так же, как сама Паро не может перестать думать о нем; затем вновь уезжает в Калькутту. Чандрамукхи бросает свое ремесло ради простой жизни в деревне, однако когда ее письма к Девдасу возвращаются нераспечатанными, отправляется в Калькутту на его поиски. Ей приходится вернуться к старой профессии, чтобы иметь возможность его содержать. Доктор прописывает Девдасу постельный режим, но тот все-таки отправляется со слугой в путешествие по Индии. В конечном счете он выполняет обещание вернуться к Паро прежде, чем умрет, и едет в ее родную деревню. Та узнает, кто приехал, и, забыв обо всем, выбегает во двор — Девдасу навстречу, но ее родственники закрывают перед ним ворота, возле которых он и умирает, так и не повидавшись с Паро. Девушка падает в обморок. Она будет неизбывно скорбеть по Девдасу до конца своих дней.

Далее я собираюсь сравнить и проанализировать три варианта этого текста — собственно роман и экранизации 1935 и 1955 годов. Безусловно, варианты не могут не отличаться друг от друга, поскольку появились совершенно в разное время; однако основаны они на одном нарративе, строящемся по специфическим законам индийского реализма (это определение употребляется исключительно в контекстных рамках данной статьи). Экранизация 1955 года представляет собой отдельный случай, поэтому я остановлюсь на ней лишь вкратце после анализа двух более ранних текстов.

Мне не довелось посмотреть бенгальскую версию фильма 1935 года, о которой пишет Ашис Нанди (Nandy 2000), однако вышедший одновременно с ней вариант на хинди очень близок к оригиналу. Фильм студии «New Theatres», которая известна своей ориентированностью на литературные вкусы среднего класса, отличается обилием снятых «вживую» песенных сцен. Экранизация 1955 года режиссера Бимала Роя (который, кстати, в качестве кинооператора принимал участие в съемках ранней версии фильма с Сайгалом в роли Девдаса) выдержана в лучших традициях индийского реалистического кино. Еще больший шарм картине придает красота звездной тройки актеров — исполнителей главных ролей, в особенности Виджаянтималы, танцующей в роли Чан-драмукхи.

Центральной проблемой фильма со всей очевидностью является невозможность женитьбы Девдаса и Паро. Тем не менее — несмотря на то что до самой смерти им не удается вступить в сексуальную связь друг с другом (впрочем, равно как и с кем-либо еще), создается впечатление, что брачные узы связывают их всю жизнь. Перерождение их детской привязанности в романтическое чувство показано как плавный переход — неизменный стержень этой истории об упадке и разочаровании.

Ашис Нанди считает Девдаса «героем изнеженным и слезливым». В самом деле, действия этого персонажа-неудачника напрочь лишены какого бы то ни было героизма, он только и знает, что оскорблять женщин, которые его любят, параллельно все глубже погружаясь в пучину алкоголизма. Кажется, будто он повторяет колониальный стереотип «изнеженного набоба». Вероятно, Девдас в исполнении Праматхеша Баруа, о котором пишет Нанди, больше соответствует образу героя романа Чаттерджи, нежели «маскулинный» Девдас Панджаби К. Л. Сайгала (который, тем не менее, и сам рано умер от алкоголизма), не говоря уже о Девдасах-супергероях Дилипа Кумара и Шахрукх Хана (кстати, оба актера принадлежат к «воинственным расам») (Arora 1997; Dwyer 2000а, Chapter 4; Sinha 1995).

Девдас удивительно асексуален. Судя по всему, он так и остается девственником, поскольку все его физические контакты с женским полом сводятся к садомазохистским выходкам по отношению к Паро. Жестокий мир, где возлюбленным необходимо согласие родственников на свадьбу и где родители сплошь и рядом отдают молодых девушек за пожилых вдовцов, разъединяет наших героев, хотя одновременно и поддерживает узы между ними. Их любовь все равно остается любовью, пусть и с элементами садомазохизма. Давдас все время стремится закрепить свою доминирующую эротическую позицию в отношении Паро. Когда он заходит в женскую часть гхата и заявляет Паро о своем намерении жениться на ней, та ставит его на место, отвечая, что ее сватают за более достойного человека. Девдас моментально возвращает себе позицию: он угрожает изуродовать Паро, после чего сразу переходит от слов к делу и бьет ее прутом по лицу. После свадьбы Паро, когда она начинает опекать Девдаса, он ведет себя более смиренно. Кульминацией этой тенденции является смерть Девдаса у порога дома Паро.

В романе охваченная страстью Паро пробирается в комнату к Девдасу и проводит с ним около четырех часов, оказываясь в конечном счете на его ложе. В фильме с Сайгалом возможность эротической близости героев в этой сцене тоже подспудно артикулируется, однако «временная лакуна» здесь составляет уже два часа. Несмотря на имеющуюся возможность, подкрепленную негласным предложением сексуальной близости со стороны Паро, Девдас и здесь, по всей видимости, проявляет свое извечное бессилие и возвращает ее домой к родителям. В дальнейшем Паро не находит сексуального отклика и со стороны старшего супруга, которому явно за сорок (причем в фильме 1935 года их разница в возрасте заметнее: здесь Паро — девочка-подросток; в более поздних версиях она «становится» старше) и который из уважения к юной жене сознательно воздерживается от половых контактов с ней.

Очевидно, что привязанность Паро к Девдасу имеет оттенок религиозности: в ранней версии фильма Паро молитвенно зажигает лампу возле его фотографии, в ряде последующих экранизаций (но не в самом романе) между героями устанавливается телепатическая связь. Святая невинность Паро и ее (пусть вынужденное) целомудрие скорее превращают их отношения с Девдасом в пример чистой «детской любви», нежели платонического адюльтера. Ради любимого Паро готова пожертвовать даже честью семьи: сначала она пытается приютить больного Девдаса, а в финале, когда тот приходит умирать к ее воротам, выбегает из дома ему навстречу. В фильмах, в отличие от романа, Паро способна чувствовать боль Девдаса через ее старый шрам, в финале же влюбленные фактически общаются при помощи телепатии. Чистоту их любви подчеркивают музыка и тексты исполняемых героями песен, в которых проведены параллели с пасторальными образами влюбленного Кришны. В фильме 1955 года звучат песни Сахира Лудхианви — знаменитого автора романтических песен на хинди для индийского кино; он, в частности, писал тексты к «Жажде» («Pyaasa», см. ниже), а также ко всем фильмам Яша Чопры вплоть до своей смерти в 1981 году.

Не менее жесток Девдас и по отношению к Чандрамукхи. Он открыто заявляет, что презирает ее за ее профессию и образ жизни. Девдас не вступает в сексуальную связь с Чандрамукхи, которая, тем не менее, питает к нему глубокие, практически материнские чувства. Ассоциирование этой героини с сексуальной индустрией и эротический посыл ее танцев лишь подчеркивают асексуальность ответных реакций самого Девдаса.

Для экранизации 2002 года характерен полный отказ от реализма, который замещается в данном случае набором болливудских штампов. Девдас как персонаж уже нерелевантен. Под влиянием современных трендов «неудачная маскулинность» героя превращается в маскулинность истерическую: теперь это страдающий мужской персонаж, вынужденный бороться за свою любовь, семью и отечество. Взаимоотношения Девдаса и Паро теряют «детскую» составляющую. Вместо этого акцент сделан на физической связанности героев друг с другом, которая, впрочем, проявляется все в тех же вычурных и асексуальных формах.

По сути, «Девдас» — это серьезная, пусть и выполненная в мелодраматическом ключе, критика института договорных браков: ведь возможность счастья для двух влюбленных исчезает вследствие чрезмерной непреклонности семьи Девдаса, с одной стороны, и столь же чрезмерной уступчивости семьи Паро — с другой. Трагедия заключается в том, что Паро, которая внешне являет собой пример идеальной жены, живущей в согласии с супругом в рамках договорного брака, на деле обречена на разлуку с любимым, так же, как и она, страдающим от неосуществимости мечты и невозможности счастья. Если отношения Девдаса с Паро можно в целом охарактеризовать как любовь без интимной близости, то сексуальная жизнь Чандрамукхи протекает исключительно в профессиональной сфере и не включает в свою орбиту непосредственно объект ее обожания — Девдаса, который не собирается отвечать танцовщице взаимностью, равно как не может допустить для себя возможности заключения с ней брака. Столь устойчивая популярность «Девдаса» объясняется именно содержащейся в нем критикой института традиционного брака, проиллюстрированной примерами разрушенных судеб героев. Следует, однако, заметить: на фоне значительного числа других современных экранных историй, в которых влюбленные герои стремятся убедить старшее поколение в том, что действительной основой брака является любовь, этот сюжет выглядит сильно устаревшим. Для адекватного восприятия Девдаса — не в качестве неудачника, а в качестве трагического героя — необходимо учитывать, что его поведение обусловлено жесткими рамками семейных и кастовых устоев, которые наличествовали в индийском обществе того времени. В более поздних экранизациях предпринимаются попытки «осовременить» традиционалистскую составляющую контекста, однако это порождает лишь новые парадоксы и нестыковки в сюжете. В результате мир на экране становится плоским (причем этот эффект не удается компенсировать ни за счет богатства антуража, ни за счет насыщенности фильма «киношными» эффектами), а роль Девдаса выглядит очередным штрихом, дополняющим образ Шахрукха Хана как «звезды современности».

В финале герой умирает, но вместе с тем обретает бессмертие в глазах аудитории, которая в большинстве своем все же склонна считать, что Девдас прожил свою жизнь не зря. Возможно, такой эффект создается благодаря тому, что подобная концовка одновременно может трактоваться и как начало: зритель знает, что Паро с Девдасом были неразлучны с самого детства, а значит, по всей вероятности, им суждено быть вместе и в следующей жизни. Данная интерпретация позволяет объяснить предсмертное возвращение Девдаса к порогу дома Паро, которое иначе кажется жестом, лишенным всякого смысла (ведь у Паро даже нет возможности увидеться с ним). По всей видимости, положенные на музыку санскритские молитвы тоже звучат в финале не случайно. В отношении преобразившейся Чандрамукхи финал видится более открытым: для нее сохраняется возможность обретения счастья — как в этой жизни, так и в грядущих. Иными словами, интерпретация концовки и связанная с ней оценка перспектив счастья может сильно варьироваться в зависимости от того, стремимся ли мы взглянуть на отыгранный сюжет глазами действующих лиц или зрителей в зале.

Зрительские аудитории

Теперь представляется уместным остановиться подробнее еще на одной важной составляющей репрезентации счастья в индийском кино — зрительской аудитории (как на непосредственном объекте эмоционального воздействия посредством кино), с ориентацией на которую, собственно, и создается эмоциональная партитура фильма. Следует заметить, что сегодня не существует достаточно полных исследований, посвященных этнографии индийских зрительских аудиторий (Dernè 2000, Srinivas 1996; об иммигрантских аудиториях см. Banaji 2006).

Крупнейший узел индийской киноиндустрии, известный ныне как Болливуд, претендует на роль главной мастерской национального индийского кинематографа. Болливудские фильмы снимаются на национальном языке (хинди), и их культурное влияние распространяется в том числе и на индийские диаспоры в различных государствах Южной Азии. Ядро целевой аудитории составляют в основном выходцы из высших каст, состоятельный класс, хотя болливудские фильмы ориентированы также на жителей севера Индии с умеренным и умеренно низким достатком (Dwyer 2010b). В отличие от фильмов, снимаемых на юге Индии — в большей степени политизированных и рассчитанных на просмотр локальными аудиториями, — болливудские фильмы создаются для заполнения ниши общенационального кино. Кинематограф на хинди ориентирован в первую очередь на индийцев как граждан одной страны и стремится к формированию универсальных стандартов счастья и кластеров коллективного воображения.

И все-таки даже если рассматривать индийскую зрительскую аудиторию под таким углом зрения, то ее все равно никак нельзя назвать гомогенной. И дело здесь не только в том, что она включает в себя как «городских», гак и «деревенских» зрителей: в разных регионах страны и в разных диаспорах предпочитают смотреть разное кино, поэтому в данном случае нельзя объективно судить об однородности и шаблонности всего индийского кино в целом. В моей работе 2010 года (Dwyer 2010) рассматривается вопрос о том, каким образом фильмы на хинди апеллируют к зрителю и программируют его эмоциональную реакцию (причем речь идет не только о реакции непосредственно на происходящее на экране, но также и на те или иные изменения, которые имеют место в современном индийском обществе), тем самым привлекая его внимание к различным комплексным категориям. Автор отмечает, что данный принцип работает даже применительно к аудиториям фильмов-клонов, фильмов категории В и болливудского кино.

Счастье и зрительская аудитория

Поскольку на настоящий момент не существует работ, посвященных исследованию эмоций зрительских аудиторий данных фильмов, я собираюсь представить здесь лишь некоторые соображения относительно того, каким образом зритель воспринимает фильм и за счет чего он получает от него удовольствие. Материалом, лежащим в основе моих посылок, служат неформальные беседы и дискуссии, проведенные мною с представителями различных зрительских аудиторий, а также разного рода обзоры и отзывы. Практически все респонденты сходятся во мнении, что после завершения нарратива у аудитории должно остаться чувство удовлетворения; иначе говоря, в «правильном» финале порядок (особенно моральный) должен быть непременно восстановлен (Thomas 1995). Отчасти этот принцип эксплуатируется в мелодраме, однако помимо него существует множество других вариантов развязок, которые также могут служить для зрителя источниками счастья и морального удовлетворения.

Мир индийского фильма — это мир изобилия и излишеств. Многие склонны презрительно отзываться о нем как о своего рода эскапистской фантазии, причем эскапизм в данном случае почему-то воспринимается скорее как форма извращения, нежели как вполне обычный способ развлечения. По мнению Ричарда Дайера (Dyer 1977), эскапистская киноутопия может менять содержание в зависимости от времени и места демонстрации фильма, при этом предлагая зрителю эфемерные схемы удовлетворения тех или иных его запросов и желаний. Наиболее часто акцентируемые составляющие индийских фильмов (большая крепкая семья, сплоченное сообщество и место в нем индивида, картины богатства и нищеты, возможность социального лифта) можно рассматривать в качестве ответов на запросы воображаемой аудитории (Inden 1999).

В индийских фильмах романтического жанра, как правило, показана жизнь «красивых людей» (их отличают прекрасная физическая форма, идеальная кожа, хирургически исправленные недостатки внешности), обитателей потребительского рая, в реальности недоступного ни для кого, кроме богатейших из богатых. Роскошь проявляется во всем: герои ведут роскошный образ жизни, много и роскошно путешествуют, живут в роскошных домах в окружении роскошных фирменных вещей. Непременно постулируется идеал «большой семьи», однако вместе с тем нарастает и параллельная тенденция: демонстрировать в качестве ячейки общества нуклеарную семью с соседскими и дружескими связями. Особое внимание обращает на себя тот факт, что рассматриваемые фильмы не содержат никаких отсылок к кастовым, религиозным и подчас даже гендерным ограничениям и запретам. Для героев открыт путь к свободной самореализации (хотя такая ситуация чаще всего складывается ближе к концу фильма, когда им уже удается заработать авторитет и признание). Также активно утверждаются традиционные ценности, хотя подчас и в несколько осовремененной форме, в результате чего, в частности, нередко совмещаются понятия «брак по любви» и «договорной брак». Для усиления удовольствия от просмотра перечисленные элементы «оживления» сюжета (путешествия по экзотическим странам, изобилие, красота, энергичность и добродетельность героев) увязываются с музыкой и танцами.

Все эти составляющие в той или иной форме доставляют зрителю удовольствие и позволяют ему чувствовать себя счастливее. Однако успех фильма зависит еще и от того, насколько эффективно он притягивает зрительское внимание, как долго он способен это внимание удержать и в какой степени зритель вовлекается в происходящее на экране.

Эмоции накладывают отпечаток на зрительские практики. Следует при этом заметить, что, согласно распространенной точке зрения, практики индийских и западноевропейских киноаудиторий отличаются друг от друга (Srinivas 1996). До конца неясно, каким образом фильм вызывает у зрителей эмоции, заставляя их смеяться, плакать, испытывать другие чувства. Один из ключевых аспектов опыта кино — связь между внутренним состоянием героев и аудитории.

Проблема соотношения «зритель — персонаж» остается крайне дискуссионной. Наиболее популярна точка зрения, в соответствии с которой зритель склонен идентифицировать себя с киногероем (Neil 1996). По мнению Мюррэя Смита, отношение зрителя к персонажу чисто эмоциональное и потому не является идентификацией как таковой.

К числу критиков теории идентификации относится и Кэролл (Caroll 1997), в данном вопросе отдающий предпочтение неоплатонической концепции зрителя-наблюдающего. Персонажи действуют — зрители развлекают разум и чувства. Мы не идентифицируем себя с персонажами, не ощущаем себя на их месте. Условно говоря, если персонаж N влюблен, то мы можем быть рады за него, однако это не означает, что и мы влюблены в объект его воздыханий. Мы можем ненавидеть или любить его, даже если никто из других героев фильма не испытывает по отношению к нему тех же чувств.

Зритель всегда превосходит персонажа по уровню осведомленности; их внутренние состояния также не совпадают. К примеру, если Виджай (персонаж Амитабха Баччана в нескольких фильмах) грустит, мы не обязательно ему сопереживаем. Возможно, мы восхищаемся его непреклонностью и самопожертвованием, хотя персонаж этого восхищения по отношению к самому себе не испытывает. И наоборот: иногда мы жалеем его, а он себя — нет. Конечно, это вовсе не означает, что мы в принципе не можем сопереживать персонажу. Тем не менее за нами сохраняется возможность не до конца и не во всем с ним соглашаться. Так, в случае с фильмом «Трезубец бога Шивы» («Trishul») мы можем поддерживать героя в его стремлении, но при этом отдавать себе отчет в том, что он заходит слишком далеко. Мы также можем смотреть на Виджая глазами других героев фильма (как правило, по сюжету у него есть мать, лучший друг или брат) и, как они, восхищаться им, одобрять его поступки, пусть даже понимая, что в чем-то он неправ.

Данные теории нуждаются в адаптации применительно к индийскому контексту, что позволит дополнить их материалами исследований местных зрительских аудиторий и фанатской культуры — последняя во многом развивается в системе координат, задаваемой британскими и голливудскими ее аналогами (Dyer 1986; Kuhn 2002; Mayne 1993; Stacey 1993; Staiger 2000; хотя см. также Srivinas 1996 и Dwyer 2009).

Следует подчеркнуть, что эмоциональная реакция зрителей на фильм не ограничивается сопереживанием персонажам, поскольку атмосфера фильма создается также посредством визуальных образов, музыки, голоса за кадром и других средств. Индийская мелодрама активно акцентирует зрительское внимание на эмоциональности и этой эмоциональностью в какой-то степени даже «упивается». Мелодрама стимулирует не одну эмоцию, а целый их комплекс, причем остается не вполне ясным, каким образом эти эмоции разграничиваются в контексте самого фильма. В свете модных в настоящее время когнитивных теорий на первый план выносится роль «убеждений» (неважно, реальные это убеждения, персональные или воображаемые), при этом эмоциональные реакции приобретают приоритет над политическим. Текст должен в такой степени фокусировать на себе внимание и эмоции аудитории, чтобы суметь изменить ее физическое состояние, как, например, внезапно пробежавшая мышь или крыса заставляет нас вздрогнуть. Гродал и Робинсон (Grodal 1997; Robinson 2005) сходятся во мнении, что эмоции играют ключевую роль в структурировании внимания, которое зритель уделяет нарративу и жанровым элементам фильмов и романов, поскольку в процессе рефлексии над текстом и его интерпретирования ему необходимо понимать и интерпретировать сюжеты и художественный мир, в котором действуют герои, равно как и оценивать сами действия этих героев.

Мелодрама и удовольствие от слез

Мелодрама рассчитана на усиленную эмоциональную реакцию со стороны аудитории. Когда индийский фильм заканчивается, на экране появляются титры и в зале вновь зажигается свет, многим из тех, кому фильм понравился, требуется платок. Но означает ли это, что концовка печальна?

Печаль — важнейшая составляющая мелодрамы. Индийские фильмы довольно часто эксплуатируют трагический элемент для «выжимания» слез. Вместе с тем удовольствие от слез (Frey 1985; Cornelius 1995; Lutz 2001; Neale 1986) может возникать как результат воздействия целого ряда факторов, а потому должно рассматриваться непосредственно в рамках конкретного контекста. Иногда плач персонажа в фильме служит средством привлечения зрительского внимания к его эмоциональному состоянию — средством еще более действенным благодаря использованию крупных планов. Если герои плачут от грусти, эффект может быть усилен особенно печальной песней. Если же слезы — от избытка чувств, то это подчеркивается кульминацией музыкальной темы и все теми же наездами камеры на лица плачущих персонажей (наиболее удачные примеры в данном случае — непосредственно предшествующие хеппи-эндам классические развязки фильмов «Испытание временем» («Waqt») Яша Чопры и «Непохищенная невеста» («Dilwale dulhaniya le jayenge») Адитьи Чопры).

Как правило, зрители плачут вместе с героями. Зрители героям сопереживают: проникаясь ли их судьбой, из-за избытка ли чувств или же просто оттого, что им самим становится грустно. Однако что вызывает в них потребность смотреть печальные фильмы? Может быть, таким образом они получают возможность целиком погрузиться в меланхолические размышления? Или же во время просмотра они вспоминают о чем-то, чего у них больше нет (об утраченной любви, например)? Или видят то, чего никогда не произойдет с ними самими (потому что в жизни так красиво не бывает)? Может, слезы — это один из вариантов счастья? Способна ли аудитория испытывать счастье от осознания собственной грусти? Существует также точка зрения, в соответствии с которой слезы — это один из способов выделения гормонов и, как следствие, один из физиологических способов получения удовольствия путем снятия напряжения, особенно в кульминационные моменты сюжета.

Переосмысление зрительского счастья

Концовка напрямую связана с сюжетной развязкой, когда все коллизии разрешаются и, следовательно, спадает градус напряженности. Напряженность и печальные события сюжета порождают неудовлетворенность и грусть зрителей, разрешающиеся через основную кульминацию в финале (как правило, в индийских фильмах промежуточные кульминации или моменты эмоционального накала случаются в конце каждого эпизода). В данном случае кажется уместным взглянуть на проблематику удовольствия от слез и разрешения напряженности под более широким углом зрения, чтобы определить, способен ли зритель извлекать из концовок фильмов (того же «Девдаса», например) какие-либо другие виды удовольствия, отличные от простого «ощущения счастья», которое он получает, наблюдая классический хеппи-энд.

Гилберт (Gilbert 2006: 31) выделяет три вида счастья: эмоциональное, моральное и ситуативно-оценочное. В упрощенном виде первое означает «быть счастливым», второе — «быть счастливым по какой-либо причине», третье — «быть счастливым вследствие чего-либо». По Гилберту, эмоциональное счастье — это «чувство, ощущение, субъективное состояние» (там же), т. е., иными словами, «обычное» счастье, о котором говорилось выше. Однако к мелодраме гораздо более непосредственное отношение имеет вид счастья, который определяется Гилбертом как «моральное счастье» или «счастье по какой-либо причине» (Gilbert 2006: 35) и является результирующей «правильно прожитой жизни». Античные греческие философы определяли это состояние как «добродетельное»; в контексте христианского мировоззрения такое счастье служит наградой за человеческую добродетель (пусть даже в ином мире).

Иными словами, зрители получают удовольствие от фильма вследствие сознания «правильности» выбранного времяпрепровождения, которое позволило им увидеть столько «настоящих» эмоций на экране. В конце фильма, когда правосудие свершается, закон торжествует и всем персонажам воздается по заслугам, аудитория опять-таки испытывает закономерную удовлетворенность. В данном случае люди в зрительном зале испытывают счастье, созерцая картину торжества высоких ценностей, на которую накладывается еще и сюжетная развязка.

В основе ситуативно-оценочного счастья («счастье вследствие чего-либо»), по Гилберту, лежит одобрение. Когда некто испытывает такого рода счастье, он, как правило, испытывает удовлетворенность каким-либо результатом, пользой от сложившейся ситуации, причем эмоциональная составляющая может в данном случае вообще отсутствовать. Например: я счастлив/счастлива, что государство предпринимает меры для борьбы с глобальным потеплением, даже несмотря на то, что в результате этих мер мне приходится больше платить за бензин.

Очевидно, что разные типы концовок фильмов позволяют зрителю испытывать различные виды счастья. Поскольку аудитория сопереживает героям, а также проявляет по отношению к ним другие виды эмоциональных реакций, она неизбежно испытывает облегчение в конце фильма, когда наступает сюжетная развязка и становится понятна судьба героев. Вне зависимости от того, какова судьба этих героев, зрители, находясь в иной по сравнению с ними позиции и в ином внутреннем состоянии, могут по-разному реагировать на просмотренный фильм.

Эмоциональное счастье

Концовка типа «жили они долго и счастливо», как правило, предполагает женитьбу, нередко сопровождаемую воссоединением большой семьи. В этом случае зрители наблюдают на экране очевидную и трогательную (часто до слез) картину счастья. Герои фильма счастливы, и зрители тоже: вот классический пример очевидного хеппи-энда, при котором зрители разделяют эмоциональное счастье персонажей.

Подобные хеппи-энды наиболее характерны для фильмов романтического жанра, в которых часто снимаются Шамми Капур, Риши Капур, Шахрукх Кхан, а также для фильмов, создаваемых компаниями «Yash Raj Films» и «KJo’s Dharma Production Films». Зачастую напряженность сюжета связана исключительно с развитием любовных отношений героя и героини, поскольку никаких проблем в иных жизненных аспектах никто из них не испытывает. За счет чего же режиссер привлекает зрительское внимание к сюжету, и какую роль играют здесь песни, танцы, комедийные сцены и тому подобные элементы?

В качестве свежего примера приведу занимающий второе место в списке лидеров проката 2009 года фильм «Эту пару создал бог» («Rab ne bana di Jodi») режиссера Адитьи Чопры, выпущенный на студии «Yash Raj Films» в 2009 году. Сюжет разворачивается вокруг несчастливого и вынужденного брака героини по имени Тани (в исполнении Аннушки Шармы) и Суриндера (Сури) — неряхи средних лет. Начинается их жизнь под одной крышей: Сури заботится о своей новоиспеченной жене, и она отвечает мужу тем же, хотя и не любит его. Затем несчастливый муж меняет внешность, учится танцевать и становится партнером Тани, которая не узнает собственного мужа и влюбляется в созданный им образ. Отсюда дилемма: влюбляется ли Тани в своего мужа или же в другого человека? Предпочитает ли она стильного парня тому, кого по-английски называют dork, — «ботанику»-супругу? Консюмеристская фантазия, построенная на игре с имиджем? В итоге Тани осознает, насколько сильно Сури ее любит. Супруги обретают счастье и отправляются путешествовать на медовый месяц. Эпилог: «У каждой обыкновенной йоди (пары) удивительная история любви». Иными словами, не нужно далеко ходить за счастьем, которое и так уже рядом, ведь главное — найти свою собственную историю.

Концовки некоторых индийских фильмов «переделаны» из трагических в счастливые. К их числу относится, например, «Бобби» Раджа Капура (1973); его сюжет повторяет «Ромео и Джульетту», однако в развязке влюбленных спасают их отцы, после чего две семьи мирятся. Так же и в фильме 1957 года «Жажда» («Pyaasa») режиссера Гуру Дутта пара главных героев вместе вступает на путь, ведущий в светлое будущее. В других фильмах хеппи-энды заменены проблемными или открытыми концовками. Классический пример — фильм «Поместье» («Mahal») Камаля Амрохи. В несохранившемся оригинале 1949 года герой и героиня умирают в разлуке, но в следующей жизни вместе возвращаются в поместье (mahal); правда, в цензурированной версии фильма погибает только герой, в то время как героиня расходится со своим мужем Шринатхом (в исполнении Кану Роя) сразу после свадьбы (Dwyer 2010а).

Существуют даже фильмы на хинди с двумя (для зрителей — разделенными временным интервалом) концовками, причем первая — как правило, несчастливая — призвана усилить впечатление от второй (счастливой). Центральные герои фильма Фараха Кхана «Ом Шанти Ом» («Om Shanti Om») становятся жертвами злодейских козней. Однако во второй части фильма они перерождаются, чтобы отомстить. В результате злодей погибает, влюбленные воссоединяются, и завершающий эпизод представляет собой классический хеппи-энд. Чтобы добиться справедливости, героям приходится переродиться для следующей жизни.

Счастье моральное и ситуативно-оценочное

Два более сложных типа счастья, выводимых Гилбертом, — моральное и ситуативно-оценочное — позволяют, на мой взгляд, лучше разобраться с проблемой эмоций зрительской аудитории. Судя по всему, эти два типа счастья, с одной стороны, характеризуются значительным числом смежных черт, а с другой — кардинально отличаются от счастья эмоционального, под которым, собственно, подразумевается счастье как чувство в обыкновенном его понимании. Моральное счастье имеет более отвлеченно-стоическую форму и возникает от осознания правильности (праведности) собственной жизни. Зрители способны получать моральное удовольствие от просмотра мелодрам, потому что добродетель в них, как правило, вознаграждается. Очень часто ключевой герой мелодрамы — человек положительный, набожный и добрый — сначала страдает от несправедливости, но в финале обретает награду за свои высокие качества. Как отмечает Линда Уильямс (Williams 2009), зрителю мелодрамы нравится, когда герой воплощает абсолютное добро. При этом зритель понимает, что такой персонаж не может существовать в реальности, однако с удовольствием продолжает верить в него как в определенного рода идеал.

Главным индийским хитом 2009 года стал фильм «Ghajini» А. Г. Мурогдосса (2008; одновременный ремейк «Memento» Кристофера Нолана и более ранней версии (2005) того же «Гаджини» — «Ghajini» производства студии «Telugu», которую тоже режиссировал А. Г. Мурогдосс). Многие критики осудили фильм за сцены неоправданной и чрезмерной жестокости. Вместе с тем картина может восприниматься как рассуждение на тему умственной неполноценности и ограниченных возможностей человеческого разума. Главный герой (если его можно так назвать) Санджай Сингхания (Аамир Кхан) теряет долгосрочную память после травмы головы, которую получает, тщетно пытаясь защитить свою девушку Калпани Шетти (Асин) от Гаджини. Злодей убивает ее в отместку за то, что она уличила его в торговле маленькими детьми на рынке проституции. Из-за травмы Санджай ничего не может удержать в памяти дольше пятнадцати минут, поэтому он постоянно оставляет самому себе послания (иногда даже в форме татуировок), чтобы не забыть, кто он такой, где живет и, прежде всего, кому он должен отомстить за убийство Калпани Шетти. Ему пытается помочь Сунита (Джия Кхан), студентка-медик, однако в конце концов выясняется, что эта ужасная травма неизлечима. Тем не менее Санджаю отчасти удается обрести счастье: с него снимают ответственность за преступления, о которых он ничего не помнит. Несмотря на то что хеппи-энда не случается (герой не достигает поставленной цели, равно как и не соединяется узами брака с любимой), Санджаю удается избежать смертной казни или тюрьмы. Благодаря этому он реабилитирует себя и меняет жизненные приоритеты, стремясь использовать свои ограниченные возможности с максимальной отдачей и пользой для других.

Следует заметить, что ситуативно-оценочное счастье, будучи по своей природе феноменом скорее рациональным, нежели чувственным, крайне опосредованно соотносится со счастьем эмоциональным, так как является более сложным его видом. Ситуативно-оценочное счастье далеко не всегда определяется эмоциональным состоянием «счастья». Определить, какого рода счастье испытывает зрительская аудитория в финале фильмов с участием тех или иных знаковых для индийского кинематографа персонажей, не во всех случаях легко.

Возвращаясь к «Девдасу» (см. выше), отмечу, что в рамках зрительского восприятия герой, с одной стороны, заслуживает наказания за свои неправильные поступки (в виде несчастной судьбы), а с другой — искупает свою вину смертью, сохраняя тем самым свою любовь в вечности. Девдас умирает, но выполняет свое обещание вернуться к Паро перед смертью: таким образом он исполняет свою судьбу. Паро понимает, что Девдас на самом деле любил ее, и живет с этим сознанием до конца своих дней (причем возможность близости для влюбленных была потеряна сразу после того, как она решила выйти замуж за другого, т. е. задолго до смерти Девдаса). Чандрамукхи отказывается от ремесла куртизанки и встает на путь к новой жизни. В определенном смысле обе женщины добиваются счастья, при этом зритель также получает удовольствие от развязки.

Является ли для аудитории смерть Девдаса показателем печальной концовки? Его смерть предваряется своего рода религиозной увертюрой в виде молитв на санскрите, которые очевидно рифмуются с более ранней сценой фильма, где Паро фактически молится на фотографию Девдаса. Вспомним также о религиозном аспекте детской любви героев и об их дальнейших не вполне нормальных отношениях. Все это непосредственно указывает на то, что в какой-то из следующих жизней герои непременно воссоединятся. Быть может, зритель воспринимает это как своего рода хеппи-энд? Получает ли он удовольствие, понимая, что ему доступен более широкий контекст, нежели самим героям? Счастлив ли он от сознания того, что справедливость восторжествовала, что герой искупил свои грехи и в будущей жизни его ждет за это награда?

Почему Виджай должен умереть?

Величайшей звездой индийского кино, несомненно, является Амитабх Баччан. В фильмах 1970–1980-х годов он, как правило, исполнял необычные роли: либо Виджая, либо Амита. Роль Виджая — «разгневанного молодого человека» — для Амитабха Баччана придумали сценаристы Салим (Кхан) и Явед (Ахтар). Виджай был центральным персонажем целого ряда фильмов, снятых разными режиссерами (в их числе Рамеш Сипи, Пракаш Мехра и Яш Чопра) по сценариям Салима-Яведа (Dwyer 2002; 71–105). Помимо этого, Амитабх сыграл похожего героя, опять-таки по имени Виджай, в фильме Маноджа Кумара «Хлеб насущный» («Roti, kapada aur makaan», 1974).

История Виджая варьируется от фильма к фильму, однако в каждой есть неизменный лейтмотив: в детстве герой становится жертвой преступления или несправедливости. Он может быть незаконнорожденным («Трезубец бога Шивы», 1978, режиссер Яш Чопра) или брошенным ребенком («Стена», 1975, режиссер Яш Чопра); или у него на глазах убивают родителей («Затянувшаяся расплата» — «Zanjeer», 1973, режиссер Пракаш Мехра); или он растет, не зная о том, кто его родители (Джай в фильме «Месть и закон» — «Sholay», 1975, режиссер Рамеш Сиппи); еще вариант: отец отказывается от него («Шакти» — «Shakti», 1982, режиссер Пракаш Мехра). Повзрослев, Виджай начинает собственную войну против тех, кто когда-то причинил ему зло, причем, как правило, его оппонентом является один конкретный злодей. Виджай преступает закон, но в большинстве случаев — ради осуществления своего плана мести. Виджай знает себе цену и добивается всеобщего уважения благодаря своей уверенности и высоконравственному отношению к старикам, женщинам и детям, чем и вызывает у зрителя восхищение. Его отношение к религии несколько более противоречиво. Виджай чувствует, что бог его оставил, и в ответ сам отворачивается от него («Стена»); однако он продолжает с уважением относиться ко всем религиям, в особенности к трем главным конфессиям Индии: индуизму, исламу и христианству. Тем не менее Виджаю подчас приходится расплачиваться за грехи и терпеть наказание ради их искупления. Так, например, в фильме Яша Чопры «Черный камень» («Kala Patthar», 1979) герой совершает ошибку, после чего его на долгие годы отправляют на принудительные работы в угольную шахту. Еще одна характерная особенность Виджая — его извечная фиксированность на матери и враждебность по отношению к отцу, который подводит или предает его практически во всех указанных сюжетах. При подобной психологической диспозиции в каждом фильме для Виджая предопределен эдипов конфликт, выражающийся в опосредованном стремлении героя отомстить за мать через вымещение своей ярости на отце. В крайнем проявлении этот конфликт предстает в фильме «Трезубец бога Шивы», где Виджай сначала разрушает отцовский бизнес, потом убивает отца и лишь после этого считает отомщенным себя и свою мать.

Роль «разгневанного молодого человека» 1970-х годов в исполнении Амитабха приобрела значимость и знаковость не потому, что была вписана в политическую конъюнктуру того времени, а в большой степени потому, что Виджай, в отличие от интровертного Девдаса, направляет свой гнев вовне. Он стремится утвердить собственную систему моральных ценностей, которая изначально противопоставлена официальной государственной.

Безусловно, фильмы о Виджае отсылают зрителя к широкому социальному контексту, однако на первый план выдвигается бескомпромиссная борьба героя за восстановление справедливости и обретение морального спокойствия. Виджая нельзя назвать озлобленным одиночкой, однако им движут ярость и желание отомстить обидчику своей семьи. Он также и не бунтарь; он концентрируется на мщении одному конкретному злодею — и в этом всегда идет до конца, хотя чаще всего терпит поражение. В своем стремлении отомстить Виджай скорее скрытен и расчетлив, нежели импульсивен. Гнев Виджая — искупительный и нацелен исключительно на обидчика. Он не имеет под собой политической подоплеки и никак не связан с кризисом 1970-х годов или периодом Чрезвычайного положения в Индии. Виджай борется не за социальные перемены и не во имя торжества глобальной справедливости. Он руководствуется мотивами личной мести в рамках своего собственного понимания правосудия. Это моральная проблематика, а не политическая.

Справедливость причины, вызывающей гнев Виджая, не подвергается сомнению, чего нельзя сказать о моральном аспекте выбираемых им способов мести. Нередко вместе с Виджаем действует второй герой — его брат или друг. В фильме «Стена» («Deewaar») второй герой — Рави — придерживается общепринятых моральных норм, однако симпатии зрителей всегда остаются на стороне Виджая. Хотя Рави работает в полиции, он дискредитирует себя в глазах зрителя, когда в одной из сцен гонится за укравшим хлеб воришкой, хватает его и лишь потом выясняет (со слов отца мальчика), что на кражу того толкнул голод в семье. Виджай говорит, что возьмет деньги только у того, кто протянет их ему, а не швырнет, как подачку; эта реплика стала классическим кредо экранного образа Амитабха Баччана. Если Рави мыслит социальными категориями, то Виджай — сугубо индивидуалистическими. Виджаю нужна месть по принципу «зуб за зуб, око за око» (причем, как уже было сказано, аудитория поддерживает его), однако в конечном счете он несет наказание за свои преступления: как правило, сначала героя отвергает семья, затем он гибнет. Виджай всегда бросает вызов принципам старой и новой морали, ориентируясь при этом на общественные ценности, которые имеют глубокие культурные корни, но в его трактовке приобретают подчас новые формы. Здесь напрашивается сравнение с американскими фильмами про мафию, особенно со знаменитой эпопеей Френсиса Форда Копполы «Крестный отец», где система ценностей персонажей во многом зиждется на устоях разного рода традиционных сообществ. Парадигма мышления персонажей, в которой важнейшее место занимают категории, связанные с жесткой семейной иерархией, верностью, клановостью и религией, не согласуется с нормами и регуляциями современного общества, а потому неизбежно влечет за собой конфликт с законом. И здесь, несмотря на то что такая система морали оправдывает насилие и убийство, зрители неизменно симпатизируют некоторым ее носителям. Похожая ситуация складывается и с «Трезубцем бога Шивы». Здесь сюжетный пафос тоже играет важную роль в манипуляции зрительскими симпатиями: в результате в глазах аудитории сын, любящий свою мать, получает право морально и физически уничтожить отца, некогда заставившего ее сильно страдать.

Симпатию аудитории вызывает способность Виджая сохранять достоинство перед лицом выпадающих на его долю испытаний и унижений. Наблюдая за действиями героя на экране, многие зрители проводят параллели с собственным каждодневным опытом публичного унижения и стыда, который является неизбежным следствием кастовой, классовой, гендерной, религиозной и имущественной сегрегации общества. Все зрители всегда сопереживают униженному Виджаю, но кто-то из них может почувствовать негодование. Кроме того, модель поведения Виджая (равно как и его образ) легко поддается имитации: при желании зритель вполне способен копировать его имидж и манеру общения (вплоть до прямого цитирования). Нажитое нечестным путем богатство и криминальные связи Виджая морально не проблематизируются и скорее дополняют образ и стиль героя. В этом смысле можно проследить параллели с фильмами жанра «blaxploitation», в первую очередь с «Шафтом» Гордона Пракса (1971), или с тем же «уличным стилем» одежды Дэвида Бэкхема, явно копирующего имидж «черных» героев.

Месть Виджая, его стремление покарать обидчиков является примером того, что гнев несет в себе моральный вопрос: как далеко имеет право зайти герой на пути мщения за причиненные ему обиды и унижения. Этот гнев проявляется по-разному: через возмущение, боль, презрение, жажду мести и стойкость героя перед лишениями. И всегда это гнев с оттенком мученичества: ведь, как правило, Виджай обездолен и обманут собственным отцом; его мать выступает в роли единственного звена, которое связывает семью воедино; а его девушки выполняют сугубо декоративные функции. В современных ролях Амитабха Баччана продолжает чувствоваться влияние морального авторитета, системы мотивов и обостренного чувства справедливости, присущих Виджаю. Нередко его персонажи неадекватны в своих эмоциональных проявлениях, особенно по отношению к молодым и влюбленным, так как ставят справедливость превыше даже собственной жизни и собственного счастья. Однако в конечном итоге они приходят к согласию с более молодыми героями, которые в своих действиях и решениях больше полагаются на эмоции, нежели на разум.

Тем не менее Виджай всегда переступает черту и в результате погибает. Даже придерживаясь строгого морально-этического кодекса, он не может остаться в живых, так как одного раскаяния для искупления его грехов недостаточно. В качестве зрителей мы можем быть на стороне героя, однако Виджай бессилен оправдаться за совершенные им убийства даже в наиболее слезливых «судебных мелодрамах», где в финале его ждет длительный срок тюремного заключения. Зритель испытывает жалость к герою-мученику, обреченному страдать за свои принципы и убеждения, зато в смерти Виджай достигает искупления перед теми, кого он любит. К тому же умирает он, как и положено герою: молодым, красивым и отомщенным.

По эмоциональной окраске подобные концовки не являются хеппи-эндами ни для зрителей, ни для персонажей. Вместе с тем такое разрешение сюжета позволяет зрителю испытывать ситуативно-оценочное счастье, поскольку, с одной стороны, герой морально перерождается, а с другой — ему не удается остаться безнаказанным перед лицом закона, который он нарушал. Моральное удовлетворение для аудитории состоит в осознании того, что Виджай пытается бороться с собственной дхармой, защищая свои идеалы и бросая вызов несчастливой судьбе, и тем самым поддерживает свое видение дхармы всего общества и государства.

(Друзья говорили мне, что им нравится пересматривать фильмы с Амитабхом, поскольку каждый раз его герой снова жив — по крайней мере, до конца фильма, — однако никто из них никогда не говорил, что Виджай не должен в итоге умереть и что подобная концовка несправедлива или неправильна.)

Грустные концовки

Некоторые фильмы заканчиваются грустно, и в финале зрители разделяют с персонажами их печаль. Скажем, главный герой и героиня погибают, а злодеи или просто те персонажи, которые строили против них козни и причиняли им страдания, остаются жить. Такие концовки — редкость, и зрители, как правило, покидают кинозал в уверенности, что виновники печальной развязки рано или поздно осознают свои ошибки. Более того, печальный конец раскрывает культурный потенциал смыслов данного сюжета. В качестве примера приведу свидетельство моих пожилых индийских друзей. До знакомства с фильмом «Горбатая гора» (2005, режиссер Энг Ли) они были «против геев», однако печальная концовка этого фильма заставила их отказаться от своих прежних взглядов. Они поняли, что герои действительно любили друг друга, но пали жертвой социальных стереотипов; причем в результате зрители испытали моральный подъем, так как в собственных глазах оказались более непредвзятыми и толерантными.

К числу величайших хитов индийского кинематографа относятся и фильмы с однозначно печальной концовкой. Так, в финале «Великого Могола» («Mughal-е Azam», 1960, режиссер К. Азиф) героиню едва не хоронят заживо. Император позволяет ей бежать, не оставляя, однако, никаких шансов на воссоединение с любимым. Единственным возможным утешением может служить тот факт, что герой-любовник впоследствии станет могольским императором Джахагиром, однако это соображение никак не привязано к контексту самого фильма. Конечно, зритель может верить, что герои связаны узами вечной любви (к тому же финал несколько смягчен императорским прощением героини), но несмотря ни на что концовка фильма остается действительно печальной.

Заключительные замечания

Так как фильмы на хинди являются топосом счастья в нескольких ипостасях (как в отношении персонажей, так и в отношении зрительской аудитории), возникает ряд дальнейших вопросов о счастье и эмоциях в их связи с кино.

Наиболее фундаментальным является вопрос о том, где именно локализуются эмоции. Даже если персонажи фильма переживают хеппи-энд, испытывают ли зрители те же эмоции, что демонстрируются на экране? Если рассматривать эмоции под более широким углом, включающим зрительскую аудиторию, то правомерно ли говорить о них как о части разделяемого зрителями социального пространства, в котором общественная система ценностных координат превалирует над индивидуальными? Означает ли это, что ощущение эмоционального счастья движется от «Я счастлив/счастлива» к «Мы счастливы»? Если на эмоциональном уровне каждый чувствует счастье индивидуально, то возможно ли коллективное чувствование морального счастья? И наоборот: может ли вообще эмоциональное счастье быть коллективным?

(1) Фильмы и социальные ценности. Социальный контекст счастья в Индии также требует дальнейшего изучения. В то время как процент индийцев, живущих за чертой бедности, продолжает сокращаться, влияние резких перемен в индийском обществе на общий уровень счастья остается неоднозначным. По мнению Грэма (Graham 2009), вызываемые современными тенденциями радикальные изменения жизненного уклада в Индии и появление новых экономических и социальных возможностей не только не способствуют повышению этого показателя, но, скорее, напротив — работают на его снижение (особенно когда речь идет о тех массах населения, которые лишены доступа к этим возможностям). В этой связи Фоули (Foley 2010) задается вопросом о применимости понятия счастья к современному миру. Действительно ли, как о том пишет Бен-Шахар (Ben-Shahar 2007), при наличии реальных возможностей счастья люди — под влиянием ошибочных представлений о нем — стремятся к повышению уровня достатка и к усилению своего влияния в ущерб своим свободам и вовлеченности в социальные сети, что в конечном итоге не делает их счастливее? Утрачен ли Индией дух гандизма, в соответствии с которым путь к большему счастью возможен посредством индивидуального и социального реформирования (судхаро, Ghandi 1909)?

Как соотносится тенденция роста популярности фильмов с хеппи-эндами (а соответственно и жанров, в которых хеппи-энды предполагаются, особенно комедий и мелодрам) с реалиями современной действительности? Является ли это признаком того, что людей стало больше интересовать счастье, или просто одной из форм эскапизма — ответом на растущую потребность в средствах, позволяющих хотя бы ненадолго забыть о жизненных проблемах? Существует ли связь между этой тенденцией и параллельным бурным развитием других микрожанров, например фильмов о террористах и захватах заложников (к числу которых — в индийском контексте — относится, скажем, блокбастер 2010 года «Меня зовут Хан» — «My name is Khan» режиссера Карана Джохара) или других фильмов с моральным выводом в конце?

Каким образом хеппи-энды соотносятся с новыми медийными дискурсами (реклама, самопомощь), которые вселяют в людей веру в осуществимость определенных жизненных моделей, способных принести счастье тем, кто ими воспользуется? Является ли эмоциональное счастье продуктом эскапизма, мечты о хеппи-энде из разряда «жили они долго и счастливо», или же оно в большей степени связано с традиционными общественными и семейными ценностями («за деньги счастья не купишь», «семья должна быть дружной и крепкой» и т. п.) и возникает как реакция на картину финального торжества оных на экране? Способна ли аудитория испытывать моральное и ситуативно-оценочное счастье одновременно с более простой его формой, возникающей непосредственно от иллюзии присутствия внутри демонстрируемых на экране успешных консюмеристских моделей существования? Существует ли в данном случае возможность своего рода «морального консюмеризма»? Остается неясным, являются ли фильмы проективной визуализацией мнимых или действительных зрительских желаний.

(2) Фильмы и моральный аспект. Как известно, фильмы могут транслировать зрителю систему морально-этических взглядов (что особенно характерно для жанра мелодрамы), однако никто до сих пор не анализировал морально-дидактический аспект содержания фильмов на хинди. Существует парадоксально большое число классических фильмов с эмоционально несчастливыми концовками, которые тем не менее служат для зрителя источниками счастья — морального и ситуативно-оценочного.

В социальном пространстве зрительской аудитории эмоции перемещаются в плоскость общественных ценностей, однако роль представлений о счастье в данном случае остается неопределенной. Оказывают ли размышления о счастье влияние на действия зрителей, заставляя их иначе проектировать собственное будущее в соответствии со «счастливыми» вариантами судеб персонажей фильмов? Способны ли фильмы предлагать зрителю те или иные жизненные модели? Судя по всему, определенную значимость в данном случае приобретают дискуссии, которые разворачиваются между зрителями вне рамок непосредственного просмотра фильмов, ведь «сплетенное» обсуждение мотивов киноперсонажей нередко строится вокруг вопросов этики, морали и счастья, выражаемого через представления об идеальной любви и красоте.

(3) Делают ли нас фильмы счастливее? Развлекательная составляющая для индийских фильмов является доминирующей. В этой связи неизбежно возникает вопрос о том, насколько счастливы зрители перед началом киносеанса и каким образом меняется их внутреннее состояние после его окончания. Как бы там ни было, зрителя завлекают в кинотеатр образы красивых звезд и легко запоминающиеся песни в их исполнении, и здесь счастье играет несомненную роль. Задача фильма — развлекать зрителя путем его эмоционального вовлечения в происходящее на экране. И хотя зрительская аудитория индийского фильма способна самостоятельно достраивать сюжет, ей больше нравится наблюдать за последовательным развитием действия, которое приводит к «хорошей» развязке.

Фильмы на хинди не в последнюю очередь призваны удовлетворять непосредственным потребительским запросам, равно как и служить источником фантазий сексуального плана. Однако наряду с этим они также постулируют общественные ценности, особенно в тех концовках, где подчеркивается важность любви и семьи, а также утверждается вера в непременное торжество справедливости, неподкупность любви, нерушимость традиций и неотъемлемость человеческих свобод. Такие прописные истины и принципы, основанные на здравом смысле, постоянно встречаются в книгах по самосовершенствованию и в многочисленных руководствах по обретению счастья; это свидетельствует о том, что именно они заставляют людей чувствовать себя счастливее. Мелодрама, как правило, заканчивается хеппи-эндом; однако каждый хеппи-энд — в зависимости от его особенностей — может провоцировать у зрителя ощущение счастья различного рода, от эмоционального до морального и ситуативно-оценочного.

Непосредственное удовольствие от просмотра находит продолжение в беседах о кино — от обсуждения этической проблематики того или иного фильма до простого разговора о персонажах и звездах. Подобным же образом нередко обсуждаются мелодраматические ситуации в семье и возможности построения новых отношений. Все эти дискуссии касаются переоценки ценностей в сложных (мелодраматических) жизненных ситуациях, причем в основном собеседники не сплетничают о различных (в первую очередь сексуальных) сторонах жизни звезд, а решают вопросы поиска счастья в жизни (Dwyer 2000b).

(4) Чему мы можем научиться, смотря фильмы? Находясь в кинозале, мы переживаем настоящие, пусть и чужие, эмоции. Зритель понимает: эти эмоции отличаются от тех, что он обычно испытывает в реальной жизни. Зритель понимает: это не «чувства его к персонажу», а «чувства, вызываемые персонажем», и способен видеть разницу. Тем не менее эти чувства очень важны, так как мы имеем возможность подумать о том, являются ли они с нашей стороны справедливыми, можем ли мы благодаря им что-то постигнуть, а также отвечает ли их переживание нашим интересам. Приятно ли нам испытывать хорошие эмоции, и радует ли нас осознание того, что мы их испытываем? Действительно ли кино (вероятно, наряду с другими видами искусства) предоставляет нам возможность скорее задуматься о счастье, нежели это счастье непосредственно испытать? Очевидно, те фильмы, концовки которых не служат для зрителя источником «эмоционального счастья», не предлагают ему утопической формулы «и жили они долго и счастливо», в гораздо большей степени позволяют представить действительную оценочную иерархию человеческого счастья.

В данной главе анализировалась группа доводов и положений относительно роли и значения эмоций как составляющих зрительского опыта. Кроме того, была также затронута проблема счастья в фильмах на хинди, причем особое внимание уделялось именно их концовкам, анализ которых позволяет, на мой взгляд, глубже разобраться в представлениях об идее счастья как таковой. Выделение различных видов счастья позволяет рассматривать моральную и этическую стороны содержания фильмов, что представляется особенно актуальным применительно к изучению мелодраматического жанра и причин его устойчивой популярности.

Поскольку фильмы на хинди в первую очередь ориентированы на индийского гражданина, их можно рассматривать как инструмент формирования и закрепления национального единства (Rajadhyaksha 2000). Роль эмоций в этом процессе требует дальнейших исследований. Эмоции персонажей подчас становятся своего рода мифологемами индийской массовой культуры (как в самой Индии, так и за ее пределами), подкрепляемыми эмоциональным ответом зрительской аудитории. Все это свидетельствует в пользу справедливости распространенной точки зрения о том, что публичная демонстрация и совместное переживание эмоций (особенно эмоций бурных, избыточных) являются неотъемлемыми и коренными составляющими «индийскости».

ЛИТЕРАТУРА

Adiga А. (2008). The white tiger. New York: Free Press.

Altieri Ch. (2003). The particulars of rapture: an aesthetics of the affects. Ithaca: Cornell University Press.

Ang I. (1985). Watching Dallas: soap opera and the melodramatic imagination. London: Routledge.

Argyle M. (2001). The psychology of happiness. 2nd ed. Orig. 1987. London: Routledge.

Arora P. (1997). Devdas: India’s emasculated hero, sado-masochism and colonialism // http://social.chass.ncsu.edu/jouvert/vlil/devdas.htm. Viewed 28 May 2004.

Averill J. R. (1980). A constructivist view of emotion // Emotion: Theory, research and experience: Vol. I. Theories of emotion / R. Plutchik and H. Kellerman (eds.). New York: Academic Press. P. 305–339. Reprinted in: Social psychology readings: A century of research / A. G. Halberstadt and S. L. Ellyson (eds.).New York: McGraw-Hill, 1990. P. 143–156.

Banaji S. (2006). Reading «Bollywood»: the young audience and Hindi films. Basingstoke: Palgrave Macmillan.

Ben-Sh. T. (2007). Happier. New York: McGraw Hill.

Beth S. (2007). Hindi Dalit autobiography: an exploration of identity // Modem Asian Studies. № 41 (3). P. 545–574.

Blackburn S. (2001). Being good: a short introduction to ethics. New York: Oxford University Press.

Brooks P. (1976, 1995). The melodramatic imagination: Balzac, Henry James, melodrama and the mode of excess. New Haven: Yale.

Caroll N. (1997). Art, narrative and emotion // Emotion and the arts / M. Hjort and S. Laver (eds.). Oxford: Clarendon Press. P. 190–211.

Cornelius R. R. (1995). The science of emotion: research and tradition in the psychology of emotion. London: Prentice-Hall.

Corrigan J. (2004). Religion and emotion: approaches and interpretations. New York: Oxford University Press.

Das G. (2009). The difficulty of being good: on the subtle art of dharma New Delhi: Penguin.

Derné S. (2000). Movies, masculinity, modernity: an ethnography of men’s filmgoing in India. Westport Conn.: Greenwood Press.

Divine passions: the social construction of emotion in India / L. Owen (ed.). Delhi: Oxford University Press, 1990.

Doniger W. (2004). The mythology of self-imitation in passing: race, gender and politics. The Henry Myers Annual Lecture, delivered at SOAS, 20 September.

Dwyer R. (2000a). All you want is money, all you need is love: sex and romance in modem India London: Cassell.

Dwyer R. (2000b). Shooting stars: the Indian film magazine Stardust // Pleasure and the nation: the history, consumption and politics of public culture in India / R. Dwyer and Ch. Pinney (eds.). Delhi: Oxford University Press. P. 247–285.

Dwyer R. (2002). Yash Chopra // World directors’ series. London: British Film Institute / Berkeley: University of California Press / New Delhi: Roli Books.

Dwyer R. (2004). Yeh shaadi nahin ho sakti! (This wedding cannot happen!) // (Un)tying the knot: ideal and reality in Asian marriage. (Asian Trends, 2) / G. W. Jones and K. Ramdas (eds.). Singapore: Asia Research Institute, National University of Singapore. P. 59–90.

Dwyer R. (2005). 100 Bollywood films. London: British Film Institute.

Dwyer R. (2006). Filming the gods: religion and Indian cinema London, New York and Delhi: Routledge.

Dwyer R. (2009). Ich mag es, wenn du zomig wirst: Amitabh Bachchan, Emotionen und Stars im Hindi-film. (I love you when you’re angry: Amitabh Bachchan, the star and emotion in the Hindi film.) // Fokus Bollywood: das indische Kino in wissenschaftlichen Diskursen / C. Tieber (ed.). Mbnster: Lit. Veriag. P. 99–115.

Dwyer R. (2010a). Bombay Gothic: 60 years of Mahal / The mansion, dir. Kamal Amrohi, 1949 // Beyond the boundaries of Bollywood: the many forms of Hindi cinema / R. Dwyer and J. Pinto (eds.). Delhi: Oxford University Press (forthcoming).

Dwyer R. (2010b). «Zara hatke!»: The new middle classes and the segmentation of Hindi cinema // India’s new middle classes / H. Donner and G. de Neve (eds.). (No further details.)

Dwyer R. and Patel D. (2002). Cinema India: the visual culture of the Hindi film. London: Reaktion / New Brunswick: Rutgers University Press / Delhi: Oxford University Press.

Dyer R. (1977). Entertainment and utopia // Movie. № 24. Spring. P. 2–13.

Dyer R. (1979). Stars. London: British Film Institute.

Dyer R. (1986). Heavenly bodies: film stars and society. London: British Film Institute.

Dyer R. (1998). Stars. Supplementaiy chapter by Paul McDonald. London: British Film Institute.

Ekman P. and Davidson R. J. (1994) The nature of emotion: fundamental questions. New York: Oxford University Press.

Ehrenriech B. (2010) Smile or die: how positive thinking fooled America and the world. London: Granta.

Ellis J. (1992). Visible fictions: cinema, television, video. London: Routledge. (First edition 1982).

Elsaesser Th. (1985). Tales of sound and fury: observations on the family melodrama // Nichols B. Movies and methods. Berkeley: University of California Press. Vol II. P. 165–189. Reprinted 1972.

Elster J. (1999). Alchemies of the mind: rationality and the emotions. Cambridge: Cambridge University Press.

Emotion and the arts / H. Mette and S. Laver (eds.). Oxford: Clarendon Press, 1997.

Evans D. (2001). Emotion: the science of sentiment. Oxford: Oxford University Press.

Faking it: the sentimentalisation of modern society / D. Anderson and P. Mullen (eds). London: Penguin, 1998.

Feagin S. L. (1983). The pleasures of tragedy // American Philosophical Quarterly. № 95. P. 104.

Fisher Ph. (2002). The vehement passions. Princeton: Princeton University Press.

Foley M. (2010). The age of absurdity: why modern life makes it hard to be happy. London: Simon h Schuster.

Frey W. H. (1985). Crying: the mystery of tears. Minneapolis: Winston Press.

Frijda N. H. (1986). The emotions. New York: Cambridge University Press.

Gandhi M. K. (1909, 1997). Hind swaraj and other writings / Ed. A. J. Parel. Cambridge: Cambridge University Press.

Gilbert D. (2006). Stumbling on happiness. London: Harper Collins.

Goldie P. (2000). The emotions: a philosophical exploration. Oxford: Clarendon Press.

Graham C. (2009). Happiness around the world: the paradox of happy peasants and miserable millionaires. Oxford: Oxford University Press.

Grodal T. (1997). Moving pictures: a new theory of film genres, feelings and cognition. New York: Oxford University Press.

Haidt J. (2007). The happiness hypothesis: putting ancient wisdom and philosophy to the test of modem science. London: Heinemann.

Home is where the heart is: studies in melodrama and the woman’s film / Ch. Gledhill (ed.). London: BFI Books, 1987.

Inden R. B. (1999). Transnational class, erotic arcadia and commercial utopia in Hindi films // Image journeys: audio-visual media and cultural change in India / Ch. Brosius and M. Butcher (eds.). New Delhi: Sage Publications, 1999. P 41–66.

Keen S. (2007). Empathy and the novel. New York: Oxford University Press.

Kuhn A. (2002). An everyday magic: cinema and cultural memory. London: I. B. Tauris.

Layard R. (2005). Happiness: lessons from a new science. London: Penguin.

Levinson J. (1982). Music and negative emotions // Pacific Philosophical Quarterly. № 63. P. 327–346.

Lutz C. A. (1988). Unnatural emotions: everyday sentiments on a Micronesian atoll and their challenge to western theory. Chicago: University of Chicago Press.

Lutz T. (2001). Crying: A natural and cultural history of tears. New York: W. W. Norton.

Mayne J. (1993). Cinema and spectatorship. London: Routledge.

McMahon D. (2007). The pursuit of happiness: A history from the Greeks to the present. London: Penguin.

Moldoveanu M. C. and Nohria N. (2002). Master passions: emotion, narrative and the development of culture. Cambridge, Mass.: MIT Press.

Mukherjee M. (1985). Realism and reality: the novel and society in India Delhi: Oxford University Press.

Mulvey L. (1977/8). Notes on Sirk and melodrama // Movie. Winter. P. 53–56.

Nandy A. (1988). The intimate enemy: loss and recovery of self under colonialism. Delhi: Oxford University Press [1983].

Nandy A. (2000). Invitation to an antique death: the journey of Pramathesh Barua as the origin of the terribly effeminate, maudlin, self-destructive heroes of Indian cinema // Pleasure and the nation: the history, politics and consumption of public culture in India / R. Dwyer and Ch. Pinney (eds.). Delhi: Oxford University Press. P. 139–160.

Narayan B. (2001). Documenting dissent: contesting fables, contested memories and Dalit political discourse. Shimla: Institute of Advanced Study.

Neale S. (1986). Melodrama and tears// Screen. № 27 (6). P. 6–22.

Neil A. (1996). Empathy and (film) fiction // Post-theory: reconstructing film studies / D. Bordwell and N. Carroll (eds.). Wisconsin: University of Wisconsin Press. P. 175–194.

Ngai S. (2005). Ugly feelings. Cambridge, Mass.: Harvard University Press.

Oakley J. (1992). Morality and the emotions. London: Routledge.

Oatley K. (6 Johnson-Laird P. N. (1987). Towards a cognitive theory of emotions // Cognition a Emotion. № 1. P 29–50.

Oatley K. and Jenkins J. M. (1996). Understanding emotions. Oxford: Black-well Publishers.

Parrott W. (2001). Emotions in Social Psychology. Philadelphia: Psychology Press.

Pinney Ch. (1997). Camera indica: the social life of Indian photographs. London: Reaktion Books.

Prasad M. M. (1998). Ideology of the Hindi film: a historical construction. Delhi: Oxford University Press.

Rajadhyaksha A. (2000). Viewership and democracy in the cinema // Making meaning in Indian cinema / R. Vasudevan (ed.). Delhi: Oxford University Press. P. 267–296.

Robinson J. (2005). Deeper than reason: emotion and its role in literature, music and art. New York: Oxford University Press.

Schoch R. (2006). The secrets of happiness: three thousand years of searching for the good life. New York: Scribner.

Sinha M. (1995). Colonial masculinity: the «manly Englishman» and the «effeminate Bengali» in the late nineteenth century. Manchester: Manchester University Press.

Smith M. (1995). Engaging characters: fiction, emotion and the cinema Oxford: Clarendon Press.

Solomon R. C. (1993). The passions: emotions and the meaning of life. London: Hackett Publishing CO.

Solomon R. C. (2004a). In defense of sentimentality. New York: Oxford University Press.

Srinivas S. V. (1996). Devotion and defiance in fan activity // Journal of Arts and Ideas. № 29. P. 66–83.

Stacey J. (1993). Star gazing: Hollywood cinema and female spectatorship. London: Routledge.

Staiger J. (2000). Perverse spectators: the practices of film reception. New York: New York University Press.

Thinking about feeling: contemporary philosophers on emotions / R. C. Solomon (ed.). Oxford: Oxford University Press, 2004 (b).

Thomas R. (1995). Melodrama and the negotiation of morality in mainstream Hindi film // Consuming modernity: public culture in a South Asian world. C. Breckenridge (ed.). Minneapolis and London: University of Minnesota Press. P. 157–182.

Tidrick K. (2006). Gandhi: a political and spiritual life. London: I. B. Tauris.

Vasudevan R. (1989). The melodramatic mode and commercial Hindi cinema // Screen. № 30 (3). P. 29–50.

Vasudevan R. (1998). Sexuality and the film apparatus: continuity, noncontinuity, discontinuity in Bombay cinema // A question of silence? The sexual economies of modem India / M. E. John and J. Nair (eds). New Delhi: Kali for Women: 192–215.

Weiner B. a Graham S. (1984). An attributional approach to emotional development // Emotions, cognition, and behavior / C. E. Izard, J. Kagan & R. B. Zajonc (eds.) New York: Cambridge University Press. P. 167–191.

Well-being: the foundations of hedonic psychology / D. Kahneman, E. Diener and N. Schwarz (eds.). New York: Russell Sage Foundation Publications, 2003.

Williams L. (2009, orig 1998). Melodrama revised // Emotions: a cultural study reader / J. Harding and E. D. Pribram (eds.). London: Routledge. P. 336–350.

Wollheim R. (1999). On the emotions. London: Yale University Press.

______________________

______________