31
В процессе работы я обычно не задумываюсь над тем, существуют ли какие-нибудь художнические законы слияния в прозаическом произведении судеб исторических личностей и собирательных персонажей. Больше забочусь о правде происходящего, особенно если в происходящем участвуют реальные люди. Тут я опираюсь на знание факта, на подлинность обстоятельств, на свидетельства документов и на проверенные воспоминания людей, причастных к тем событиям, которые являются полем моих исканий.
А как объяснить появление в романе «Война» немецкого диверсанта, русского по происхождению, графа Глинского Владимира Святославовича («майора Птицына») с очень правдоподобной биографией? И почему он именно граф? На последний вопрос ответить легко: сталкиваясь в первые дни войны с немецкими диверсантами, мы поражались их дерзости, жестокости, бесстрашию; они отлично владели русским языком, знали армейские обычаи и порядки. И мы делали вывод: это наши «бывшие», которые в свое время бежали из России (среди них я не встречал людей моложе сорока — пятидесяти лет). А сейчас, если немцы разгромят СССР, они, видимо, надеются вернуть свои утерянные богатства. Конечно, мыслили мы примитивно, как и примитивно было наше понимание истории Российской империи. Исходили в своих точках зрения из элементарной истины: не будь Советской власти, не светили бы нам, особенно крестьянским детям, перспективы получить образование и выбиться в люди.
«Тема» диверсантов с новой силой запульсировала во мне, когда летом 1960 года я со своим сыном Юрием поехал на запад от Минска, по местам боев. Непередаваемое волнение испытал на дороге между деревнями Валки и Боровая (Дзержинского района): там у нас, была наиболее яростная схватка с диверсантами, одетыми в форму командиров Красной Армии. Меня интересовало, где похоронены погибшие в ту ночь мои однополчане, особенно мой коллега по дивизионной газете Григорий Лоб, умерший после смертельного ранения на моих руках. В памяти всплыли подробности той страшной ночи и того рассвета.
Когда из Валок подошли к машине крестьяне и показали на краю деревни братскую могилу, куда они снесли и похоронили всех подобранных на обочине дороги (мы сами этого сделать не успели, спасаясь от подоспевших сюда танков), я ужаснулся от услышанного: оказалось, что селяне погребли в одной яме не только наших бойцов и командиров, но и немецких диверсантов, не разгадав в них врагов…
Не стал я открывать людям правду… Повел Юру к тому месту, где был ранен, показал сохранившуюся «вмятину» — след своего орудийного окопа, близ которого погиб младший политрук Лоб, нашел место одиночной ячейки, где укрывался от гусениц немецких танков.
В последующие годы были еще две поездки по местам боев — на Смоленские возвышенности, на кроваво-памятное место Соловьевской переправы и рубежи наших атак в районе совхоза Зайцево на Вопи.
Ходить по тем местам, где ты много лет назад ползал под огнем врага, где видел смерть и кровь, испытывал страх и надежду, — это значило беспощадно тиранить память, всколыхнуть боль души и в который раз спрашивать себя: как уцелел? Потом за письменным столом надо вновь цепенеть от ужаса, мысленно видя огненно-ураганный, кровавый лик войны… Вот охватываю мыслью Смоленское сражение… Как рассказать о нем в книге? Как изобразить гигантское пространство, на котором в надсадном грохоте пылала земля с лесами, селами, городишками, колосилась смерть, унося тысячи жизней, вопила боль, душила злоба, ненависть, отчаяние?.. И безнадежность?.. И надежда?.. Как все это передать читателю, раскрыть перед ним смятенную и обуглившуюся душу воина 1941 года?.. Многоликая, сумбурная, очаговая и неохватная картина битвы… Кто и где имел о ней полное представление?.. Никто и нигде… Пока из штаба в штаб, с фронта в Москву шли донесения, пока разведчики и оперативщики рисовали на картах сводную обстановку на Смоленских и Духовщинских высотах, она, обстановка, уже была другой… Требовались новые решения… Их принимали главным образом там, на местах боев, — каждый солдат и командир переднего края.
Когда пекла в груди боль от воспоминаний о том яростном лете, часто вспыхивала горькая и досадная мысль о немецких диверсантах, их коварстве, о нашей подозрительности к незнакомым людям, пробивавшимся из окружения. Переодетые агенты врага были для нас как раскаленный осколок в теле, который трудно было извлечь…
* * *
— Так почему же вы нарекли диверсанта Глинского графом? — однажды спросил у меня Леонид Максимович Леонов. — Графья в России не были самыми плохими людьми.
— Дьявол его знает! Так получилось, — легкомысленно ответил я. Теперь думаю, как мне дальше поступить с этим графом.
Леонов посмотрел на меня с изумлением:
— Еще только думаете?!
— Посмотрю, как он будет себя вести дальше.
Леонов даже побагровел от нахлынувшего негодования:
— И этого вы еще не знаете?! Ну, а общий план романа у вас есть?
— А я иду за событиями войны! Вот и весь план.
— Как же тогда вы распоряжаетесь судьбами своих героев?
— Они сами собой распоряжаются. — Видя нарастающее раздражение Леонида Максимовича, я встревожился и сбивчиво продолжил свои объяснения: Назревает определенная ситуация, и герой поступает согласно своему характеру, но по моей воле.
— Сиюминутной воле?! Ну, знаете, Иван Фотиевич, этак у вашего дитяти, я имею в виду роман в целом, голова может оказаться дегенерата, тело рахитика, а ноги карлика! — Леонид Максимович на минуту отлучился из кабинета и принес прозрачный целлулоидный круг с отверстиями по ободу, линейку и большой лист бумаги, на котором в начертанном круге было множество перекрещивающихся линий и каких-то надписей.
И стал объяснять, как он работает над планом романа. Продумывая сюжет, находит логические точки соприкосновения героев книги в конфликтах, в действии, определяет взаимосвязи событий, композицию и т. д. Все это запечатлевалось им в круге линиями и надписями.
— Пока я не выношу в себе роман в подробностях, не продумаю все, что в нем происходит, его главный смысл, философию, пока не перескажу все Татьяне Михайловне, за письменный стол не сажусь!
Думаю, что неуклюже оправдывался я перед нашим живым классиком. Доказывал ему свое: если в деталях знаю, что и как должно случиться в моей задуманной повести или в рассказе, мне писать не очень интересно. А когда на бумаге, под моим пером, начинают появляться картины, характер героя, они уже сами ведут меня… Поступки диктуются рождающейся человеческой натурой…
Леонов не возражал, но смотрел на меня с сожалением.
Но я действительно говорил ему тогда свою правду. Вот и сейчас, работая над этой книгой, я буквально принуждаю себя сидеть за письменным столом. Мне кажется, что в моих усилиях отсутствует элемент творчества, ибо труд мой слагается главным образом из напряжения памяти, пересказа былых, известных мне событии, расшифровки давних блокнотных заметок…
Когда я уходил из дома Леонида Максимовича, он вдруг обратился ко мне с неожиданной просьбой:
— Вы бываете у Молотова. Спросили бы у него, почему во время войны он запретил спектакль по моей пьесе «Золотая карета»?..
Об этом я услышал впервые и поразился: мог ли Вячеслав Михайлович позволить себе такое?..
* * *
Обычно, собираясь к Молотову, я готовил вопросы, которые должен был задать ему, исходя из того, какие события войны описывал в то время. Старался избегать в своих вопросах проблем, связанных со злобой дня, дабы не вынуждать Вячеслава Михайловича нелестно высказываться, что он нередко себе позволял о тогдашнем руководстве страны и партии: оба мы знали, что его дача, как и квартира на улице Грановского, прослушивается. Впрочем, Молотов этому, как мне казалось, не придавал особого значения и не стеснялся разного рода критических суждений о событиях в стране и нелестных оценок деятелей Кремля и Старой площади. Я же, как «продукт своего времени» с армейской закваской, побаивался таких разговоров и уклонялся от них.
На этот раз я застал Молотова стоящим посреди клумбы у крыльца дачи. Он рассматривал цветы.
— Любуетесь? — спросил я, поздоровавшись.
— Коротаю время, вас дожидаясь.
— Извините, чуток опоздал. Охранница не пропустила такси на территорию дачного поселка.
— Я сейчас позвоню! — Вячеслав Михайлович шагнул к крыльцу.
— Спасибо. Не надо. Я уже отпустил машину.
— Тогда идемте в дом или для начала прогуляемся по лесу?
— Давайте прогуляемся, — предложил я. — Только, с вашего разрешения, отнесу на кухню портфель.
— Вы неисправимы, — горько усмехнулся Молотов, догадываясь, что у меня в портфеле, как обычно, вино, фрукты, еще кое-что из съестного. Всем нам, кто навещал Вячеслава Михайловича, было известно, что он получал тогда самую мизерную пенсию (126 р.), жил бедно, и мы не считали возможным приходить к нему с пустыми руками.
Вскоре мы неторопливо шагали по асфальтовой дорожке вдоль забора, отделявшего дачный поселок от железнодорожной платформы Ильинское. В руке у Молотова — изящная темная трость; он любил напоминать, что ее подарил ему бывший британский посол сэр Арчибальд Керр.
— Ну, что нового в литературе? — с привычной для него иронией спросил Молотов. — Новый Чехов не объявился?
Я тут же вознамерился сказать, что на днях гостил у Леонида Леонова и тот интересовался причинами запрета в войну его «Золотой кареты». Но вдруг из кустов, подступавших к дорожке, с треском вырвалась овчарка, зажав в клыках палку и таща за собой мальчишку, который держал собаку на поводке. От неожиданности мы остановились, потеряв нить нашего разговора. А когда зашагали дальше, Молотов спросил:
— Остался у вас в книжке эпизод о Сталине и Берии на Холодной речке?.. Ну, помните, я рассказывал: Коба и Берия, вот так, как мы с вами, гуляли по дорожке, а из кустов вдруг грянули два выстрела?
— Помню! Берия вначале прикрыл собой Сталина, а потом кинулся в кусты и застрелил там двух охранников.
— Верно.
— Изъяли из романа этот эпизод — цензура вырубила.
— А вы знаете, что Сталину тогда откуда-то стало известно, что этим бойцам было приказано пальнуть вверх холостыми патронами — якобы для проверки бдительности и боеготовности охраны?
Мне было об этом известно, однако я спросил о другом:
— Как же Сталин мог простить Берии такую чудовищную провокацию?.. Да еще убить безвинных…
— Берия страшный был человек… Опасный…
— Вы говорили об этом случае со Сталиным?
— Со Сталиным трудно было говорить о Берии. Все мы побаивались Лаврентия… Хитер, коварен, жесток, изворотлив. Догадываюсь, что и Сталин опасался его и чувствовал себя как бы в плену у НКВД…
* * *
Поняв непростую значимость слов Молотова, я с сомнением сказал:
— При культе Сталина ему ничто не могло угрожать.
— Верно, культ был броней для него — от заговоров, государственных переворотов, покушений на жизнь. Ему поклонялись как божеству… Но Сталин понимал, что реальная сила, особенно в Москве, находилась в руках Берии. Да и на местах везде были ставленники Берии. Убрать его было не так просто. И кем заменить, кому мог Сталин доверить столь серьезное дело? Ведь к Сталину не попадали даже письма и телеграммы без проверки их людьми Берии… Вот и было проще держать Берию в руках, дружить с ним, крепить авторитет своей личности как самозащиту.
— Но ведь вы говорили, что Берия, по всей вероятности, все-таки приложил руку к смерти Сталина.
— Да, это не исключено. Сталин в последние годы жизни уже начал было подбираться к Берии. Тот почувствовал опасность. Они друг друга стали бояться…И во мне Сталин начал сомневаться, намекал на то, что я будто работаю на английскую разведку. Проживи он дольше, со мной бы, видимо, поступили тоже не лучшим образом.
— Да, жестокое бушевало время, — обронил я фразу, не ощутив в рассказе Молотова новизны для себя, ибо уже не впервые слышал от него об отношениях между Сталиным и Берией.
— Нет, случалось, что и миловали кое-кого, хотя по тем временам надо было расстреливать. — И Молотов вновь рассказал о том, что я уже слышал от него в кругу наших общих знакомых.
Речь пошла о 1944 военном годе, когда у Молотова, наркома иностранных дел, заместителем был прославленный в западном мире дипломат М. М. Литвинов. К нему однажды напросился на прием корреспондент одной американской газеты, известный нашей разведке как матерый шпион. Беря у Литвинова обычное интервью, корреспондент между тем спросил у него, есть ли в нашей стране силы, способные свергнуть Советское правительство. И Литвинов якобы ответил, что внутри Советского Союза таких сил нет. Армия и ее техника — в руках правительства. Офицеры — партийные… Надо искать силы за пределами СССР; пусть, мол, подумают об этом руководители Америки и Англии…
На второй день чекисты положили запись беседы американца с Литвиновым на стол Сталина и стол Молотова.
— Мы посоветовались и решили не трогать Литвинова, хотя кипели от ярости, — рассказывал Молотов. — Помнили, что во всем мире он слыл умнейшим дипломатом. Когда Литвинов был нашим послом в Америке, с ним там считались как ни с кем… Поэтому остался жив.
Когда мы после прогулки сидели в столовой за накрытым столом, я рассказал Вячеславу Михайловичу о недавней встрече с Леоновым и о его вопросе по поводу запрета спектакля «Золотая карета».
— Впервые слышу. — Молотов пожал плечами. — Не запрещал. Да это и не было в моей компетенции. — А потом, поразмышляв, добавил: — А вы бы, Иван Фотиевич, организовали нам личную встречу. Люблю беседовать с писателями. Пригласите Алексеева, Иванова, нашего друга Чуева….
Стиснутый между Киевской и Белорусской железными дорогами зеленый массив с прячущимися в нем дачными постройками считается самым близким от Москвы заповедным райским уголком и именуется Переделкино. Его еще называют «воротами ветров», из-за того что они, ветры, прочесывая переделкинский лес, рощи, сады, знаменитое кладбище у златоглавого храма, дуют только в сторону Москвы и поэтому всегда чисты, свежи, напоены запахами хвои и трав.
Здесь, среди высоких сосен и елей, тонкостволых берез и тучных кустов орешника, с давних времен основался поселок из нескольких десятков писательских дач — собственных и литфондовских, сдающихся в долгосрочную аренду. Арендные дачи — предмет раздоров между двухтысячным войском московских литераторов.
Я арендую дачу, может, самую скромную в поселке, претерпевшую немало ремонтов и перестроек, которые обошлись Литфонду и мне лично в немалую сумму денег — на них уже можно было давно возвести богатый дворец. Но я дорожил «первородством» дачи: здесь вначале жил старый русский прозаик Бахметьев, потом мой фронтовой побратим Евгений Поповкин, а после его смерти дачу отдали в аренду мне.
* * *
Впрочем, «отдали» — не то слово и не то понятие. В 1969 году, после кончины Поповкина, его вдова Людмила Евгеньевна, имевшая право (согласно Уставу Литфонда) еще два года пользоваться дачей, сообщила в секретариат Союза писателей о том, что она готова отказаться от своей привилегии немедленно, если дачу отдадут в аренду кому-то из друзей покойного Е. Е. Поповкина — Ивану Стаднюку или Геннадию Семенихину. Об этом сообщил мне по телефону секретарь по организационным вопросам Союза писателей СССР К. В. Воронков — человек весьма деловой и строгий; он предложил мне написать соответствующее заявление в адрес секретариата. Когда я принес в «дом Ростовых» на улице Воровского бумагу, Воронков, принимая ее от меня, объяснил, что у него таких заявлений много десятков и вряд ли моя просьба будет удовлетворена. Я вспылил, напомнив Воронкову, что принес заявление не по своей инициативе, а по его «просьбе», и покинул кабинет.
Вскоре, в один из декабрьских дней 1969 года, меня пригласили на небольшой прием в болгарское посольство (не помню, по какому поводу). Я немножко опоздал и, когда появился в зале, где проходило торжественное пиршество, направился к хорошо знакомому мне послу Жулеву, чтоб поприветствовать его. Рядом с Жулевым стоял, уже будучи чуть во хмелю, К. В. Воронков. Увидев меня, он весело сказал послу:
— Можете поздравить Стаднюка! Сегодня наш секретариат постановил отдать ему в аренду дачу в Переделкино.
Я, зная, что в тот день никакого секретариата не было, разыграл сцену взволнованной благодарности, преклонив даже перед Воронковым колена. И тут же объявил, что приглашаю Жулева с супругой в гости, в Переделкино, как только переселюсь туда и приведу дом в порядок.
На второй день, забрав у вдовы Поповкина ключи от дачи, я занял ее и начал обустраиваться. Потом позвонил по телефону Воронкову, еще раз поблагодарил его за благожелательство и сообщил, что уже завез на дачу мебель.
Трудно передать тогдашнюю реакцию Константина Васильевича на мои слова. Вначале он помолчал, потом застонал, будто его пронзила острая боль в интимном месте. Наконец с трудом вымолвил:
— Что же ты, Иван, наделал?! Я ведь пошутил!
— Догадываюсь, что пошутил! — едковато ответил я. — Но такие шутки не для посольских застолий! Я ведь пригласил посла в гости всерьез!.. И вас приглашаю….
Только через полгода усилиями Воронкова секретариат принял решение о предоставлении мне в аренду дачи. Полагаю, Литфонд не прогадал: в Переделкино за тридцать лет я написал три книги романа «Война», романы «Москва, 41-й», «Меч над Москвой», несколько киносценариев художественных фильмов и четыре пьесы. Литфонд получил сумму денежных отчислений, принесенных мной государству доходов, такую, что можно было б построить еще один дачный городок. Только жаль и даже стыдно перед всем миром, что из многомиллионных доходов, получаемых нашим государством от труда писателей, им же, писателям, перепадают жалкие крохи, хотя находятся завистливые борзописцы, готовые выворачивать чужие карманы и возводить иных романистов в ранг миллионеров.
Впрочем, даже грабительская политика Советского государства по отношению к своей творческой интеллигенции все-таки позволяла ей в послевоенные и застойные времена материально жить не в бедности, а то и в достатке…
Так вот, в один из таких майских дней мы ждали в «нашей», не совсем благопристойно арендованной, даче небывалых гостей. Накануне я был на рыбалке, удил «по сезону» только на два крючка, но вернулся с хорошим уловом: Антонина и Галя (жена и дочь) нажарили целый противень карасей в сметане, стол на террасе был щедро уставлен блюдами, вазами, вазочками со всевозможными закусками…
Первым приехал Молотов: на дороге против дачи засигналила машина. Я кинулся открывать ворота, но меня опередил вошедший во двор Шота Иванович Квантилиани — полный, невысокого роста грузин, с которым мы и раньше нередко встречались в Жуковке у Молотова. Сидевший за рулем «Волги» Евгений Джугашвили (сын погибшего в плену у немцев Якова — старшего сына Сталина) медленно зарулил на центральную асфальтовую дорожку дачного участка. Из машины вышел Вячеслав Михайлович Молотов — не по годам стройный, розовощекий, в темном костюме… Объятия, поцелуи. Гость с любопытством оглядывался по сторонам (это был его первый приезд ко мне в Переделкино); как всегда, в его глазах таилась вопрошающая ирония.
У крыльца дома я стал знакомить Молотова с Антониной, Галей, сыном Юрием (тогда еще старшим лейтенантом). Вошли в дом, поднялись по крутой лестнице на второй этаж в мой кабинет. Молотов с интересом осматривал библиотеку, афиши моих фильмов и спектаклей, развернутые на подставке топографические карты, на которых некогда работали цветными карандашами маршал Тимошенко и генерал-лейтенант Лукин, сводки погоды за лето 1941 года, начертанные моей рукой схемы боевых операций начального периода войны. Удивлялся, посмеивался… Затем стал придирчиво расспрашивать о предполагаемых содержании и военно-политических концепциях третьей книги романа «Война».
Вскоре пришел со своей дачи и присоединился к нам Михаил Алексеев, приехали Анатолий Иванов, Владимир Фирсов, Феликс Чуев. Я с нетерпением ждал появления Леонида Максимовича Леонова: он жил на соседней улице. А Молотов переключил свой интерес на Алексеева и Иванова, как главных редакторов журналов, стал расспрашивать их, есть ли в редакционных портфелях («Москвы» и «Молодой гвардии») новые интересные рукописи.
Наконец появился с палочкой в руке и плащом через плечо Леонов. Мы все спустились на террасу ему навстречу. Взглянув на накрытый стол, Леонид Максимович схватился за голову:
— Батюшка мой! Я ж пообедал!
— Кто же идет в гости к хохлу, пообедавши? — Я искренне удивился и огорчился, посетовав, что не предупредил Леонова, когда говорил с ним по телефону.
Прежде чем сесть за стол, решили сфотографироваться. И тут Молотов неожиданно спросил у меня:
— А где же ваш зять Виктор Петелин? — Мы как-то вместе с Молотовым и Виктором Васильевичем навещали на даче в Новом Иерусалиме Сергея Ивановича Малашкина.
— Отмокает Петелин в море в Коктебеле, — ответил я. — С моим старшим внуком Ванюшкой.
— Значит, не полный сбор, — засмеялся Молотов. — Будут жалеть, что не оказались в таком товариществе.
Вдруг на крыльцо выскочила Галя:
— Папа, Виктор звонит из Коктебеля! Будешь говорить?
— Передай ему привет от всех нас. Пусть идет за вином и выпьет там за наше здоровье!..
Затем, после фотографирования, началось незабываемое застолье. Молотова и Леонова я посадил рядом — через угол стола. Остальные рассаживались кто где хотел — мест хватало. Трудным оказалось наполнить первые рюмки. Вячеслав Михайлович у себя на даче, бывало, мог выпить в нашей компании рюмку-две коньяку, а тут попросил налить ему бокал домашнего квасу из березового сока. Леонид Максимович согласился пригубить рислинга. Я, как хозяин, чувствуя ответственность за происходящее, осторожно попивал смесь шампанского и рислинга. Остальные угощались — что кому желалось: на столе высились бутылки коньяка, водки, вина: то были благословенные времена, когда всем позволялось оставаться самими собой.
Ох, трудно хозяину дать ход посиделкам, когда душа смущена необычайностью происходящего. Если б мне кто-нибудь предрек хотя бы в войну, что в моем доме когда-то будут сидеть рядом Молотов и Леонов, в кругу известных прозаиков, поэтов, да еще внука Сталина, я бы такого прорицателя посчитал сумасшедшим. Но деваться было некуда. Прозвучали первые тосты. Молотов, будто на заседании, деловито спросил у Леонова, над чем он работает. Леонид Максимович ответил уклончиво и стал нахваливать мою «Войну», особенно сцену в кабинете Молотова, когда германский имперский министр Риббентроп из кремлевского кабинета Вячеслава Михайловича в присутствии Сталина разговаривал по телефону с Гитлером. Слава Богу, похвала прозвучала больше в адрес Молотова, оснастившего писателя подробностями, которых ему не придумать, тем более что, по словам Леонида Максимовича, в этой сцене очень достоверно выписан Сталин.
* * *
Я с тревогой ждал главного: разговора о «Золотой карете». Его начал Молотов:
— Леонид Максимович, откуда вы взяли, что я во время войны якобы запретил ваш спектакль «Золотая карета?» Это ни в какой мере не соответствует действительности.
Мне не запомнился ответ Леонова, но очередной вопрос, адресованный ему Молотовым, меня ошеломил:
— А как случилось, что вы написали антипатриотичный рассказ «Евгения Ивановна»? — Так и спросил!
— Почему антипатриотичный? — Лицо Леонида Максимовича покрылось розовыми пятнами. — Я с вами согласиться не могу!
— В прежние времена мы вас бы строго наказали за него. — Лицо Молотова тоже побагровело.
Я почувствовал столь острую тревогу, что заболело сердце: было похоже, что эти два великих человека сейчас схлестнутся в споре, который может закончиться плохо. Особенно пугала жесткость в словах Молотова и исчезнувшее в его глазах обычное выражение ироничности.
— Это уже интересно. — Леонид Максимович вынужденно засмеялся, и всем нам было видно, как он сдерживал себя, чтоб не ожесточиться. — Я, между прочим, все свое творчество рассматриваю в единстве. В том числе и «Евгению Ивановну», судьба которой продолжается в последующем рассказе…
Молотов не очень деликатно прервал Леонова:
— Неужели вы верите в то, что любовь между двумя людьми может оправдать измену родине одного из них, в данном случае Евгении Ивановны?
Я не смею продолжать рассказ об их дальнейшей дискуссии, боясь быть неточным. Запомнились мне вразумляющие интонации в размышлениях Леонида Максимовича о человеческих натурах, порывах их характеров, о разности отношений отдельных личностей к родному народу, к России и тому общественному строю, который отторгает человека не от народа, не от России, а от чужеродности «нового» бытия, удушливости атмосферы времени.
Надо было разряжать напряженность разговора. И мы, кто был в застолье, наперебой начали требовать вновь наполнить рюмки. Зазвучали тосты, а Михаил Алексеев тут же взял на себя роль «громоотвода» — увел всеобщее внимание в новое русло. Начал вспоминать тридцатые годы, страшный голод в Поволжье, стал рассказывать о своей родной Саратовщине и обо всем поволжском крае, объединившем тогда несколько областей, о царивших там беспорядках, головотяпстве местных руководителей.
Молотов почувствовал, что в словах Михаила Алексеева сквозит прямой упрек тогдашнему Советскому правительству и лично ему, Молотову. И не только не отмолчался, но и перешел в контратаку:
— Молодой человек, — обратился он к Алексееву, и уже от этих слов Михаил Николаевич почему-то побледнел, вызвав во мне необъяснимый приступ беззвучного смеха. — Я прочитал все ваши книги. Да, талатливо. Но в них, а значит, и в вас, есть глубокие внутренние противоречия…
Я понял, что это был упрек и моему роману «Люди не ангелы», а также книгам Федора Абрамова и Сергея Крутилина, — на эту тему у нас с Молотовым уже были разговоры раньше, которые он всегда завершал выводом: «Многие писатели, пишущие о деревне, не понимают учения Ленина о крестьянском вопросе».
Прервав дискуссию, Молотов встал и предложил тост в память о Сталине. Затем Владимир Фирсов и Феликс Чуев поочередно начали читать стихи, которые всех нас будто примирили…
Мои встречи с Молотовым чаще продолжались на его даче в Жуковке.
Несколько раз он еще приезжал к нам в Переделкино.
Но то уже были встречи деловые, без особых дискуссий, пусть и не менее, а порой и более интересные. Для меня, продолжавшего писать о начальном периоде войны, они сослужили неоценимо полезную службу, оказались незабываемыми, о чем я искренне, с глубоким волнением сказал в своей траурной речи на его похоронах 12 ноября 1986 года. Умер он 8 ноября на девяносто шестом году жизни.