Нецелованный странник

Стамм Аякко

Путь мотылька

 

 

Прохожий

Жарким летним днём златоглавая столица государства Российского встречала своего нового архипастыря, только-только избранного и поставленного на опустевший православный престол.

А незадолго до этого, глубокой тёмной ночью, когда дневной зной нещадно палящего летнего солнца уже умерил безраздельное влияние на каменный город, и ночная прохлада сначала робко, но постепенно всё более и более обозначила своё присутствие на улицах и площадях, скверах и переулках столицы; когда дневная суета огромного мегаполиса сменилась ночной суетой, бессмысленной и жадной; когда на месте уснувшей для отдыха от трудов праведных Москвы созидающей, поднялась вдруг из самых тёмных и смердящих подвалов человеческой души Москва гулявая, Москва блудливая, обесценивающая всё ценное и оценивающая по сходной цене всё бесценное…

В общем, самой обычной московской ночью по остывающей булыжной брусчатке главной площади столицы от стен храма Казанской иконы Божьей Матери по направлению к Спасским воротам Кремля шёл прохожий с длинным, выше человеческого роста посохом в деснице и ветхой сумой за плечами.

Часы на Спасской башне пробили один раз, когда он остановился вдруг в самом центре площади, пригладил длинную седую бороду свободной левой рукой, перехватил ею посох из правой, снял с головы старую, поношенную скуфью и засунул её за пояс. Наконец, повернувшись лицом к Василию Блаженному, произнёс чуть слышно: «Слава Тебе, Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго», – трижды степенно и размашисто перекрестился и поклонился до земли.

– Стареет Москва. Однако, словно доброе вино, с годами только крепчает, – сказал прохожий, возвращая скуфью на прежнее место, и ещё раз приглаживая длинную седую бороду. – Ничто тебе нипочём. Ни звёзды антихристовы не умаляют красоты твоея, ни капище бесовское подле кремлёвской стены, так в велелепоте своей и склонишь главу пред лукавым. Пред татарином поганым да пред немчином латинянским устояла, а светильнику семиглавому, что из твоего же злата выкован, поклонишься, как послушная овца.

– Это кто же поганый? Какая овца? Перед каким таким светильником? А ну-ка предъяви документы, старик, – подошедший бугай в милицейской форме и с «калашниковым» через плечо цепким, как щупальца осьминога взглядом осматривал прохожего. – Прапорщик Малютин, патрульно-постовая служба. Документики предъявите.

Старик будто не слышал слов тех, будто не к нему обращался прапорщик. Он любовался Покровским собором. А ведь и есть чем полюбоваться, ни одна столица мира не имеет в себе подобного чуда. Лёгкое небесное облако, будто царь-птица могучим размахом своего крыла прикрывавшее полную луну, вдруг переместилось в сторону, предоставляя яркому свету беспрепятственно проливаться серебряным дождём на каменные стены и маковки. Неповторимые краски собора заиграли новой свежестью, будто не четыре с лишним столетия уж, а только-только лёгкая рука зодчего нанесла их причудливым, невиданным доселе узором. Внезапный лёгкий порыв ветра дунул с востока, подхватил невесомые страницы древней книги-истории, погнал их, листая в сторону противоположную времени, обращая в бытие небытие, омолаживая древние камни и колор. Симфония красок запела, заиграла над площадью. И не портили, не оттеняли красоты ея ни грязные, смердящие торговые ряды, густо облепившие собой старинную площадь, ни лобное место с окровавленной плахой и страшными орудиями казни вблизи собора, ни ряд виселиц вдоль всего Китай-города, ни почерневшие от дневного палящего солнца головы государевых преступников, отделённые от поруганных тел и водружённые на кольях для осмотрения зевакам да на страх и в назидание будущим мученикам. Даже стаи чёрных ворон, слетевшиеся сюда со всей округи полакомиться мертвечинкой среди ночной прохлады и тишины, не разбавляли своим траурным безцветием яркую палитру красок, а только взрывали ночное безмолвие пронзительным картавым карканьем.

– Эй, старик, ты что оглох? Или я не к тебе обращаюсь? Ты кто таков будешь, откудова и зачем пожаловал?

– Что тебе до меня, служивый? – прохожий ещё раз перекрестился, вернул посох в десницу и только тогда повернулся к вопрошавшему его опричнику. – Не старайся и рвением излишним не растрачивай силы своей – не будет тебе за голову мою награды. Веди к Государю, он ожидает меня.

И, сказав так, продолжил свой путь к Фроловским воротам Кремля.

– Как знать, старик, как знать, – проговорил еле слышно опричник, – может, когда и твоя голова окажется в моих руках, – и последовал за прохожим.

– Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое. Наипаче омый мя от беззакония моего и от греха моего очисти мя: Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну. Тебе единому согреших, и лукавое пред Тобою сотворих: яко да оправдишися во словесех Твоих, и победиши, внегда судити ти…

Ночной мотылёк, лёгкая, невесомая бабочка-однодневка, порхая полупрозрачными крыльцами, медленно летела тёмными и холодными коридорами кремлёвского дворца в поисках света и тепла. Следуя всем изгибам и поворотам низких и узких проходов, поднимаясь вверх над крутыми каменными ступенями, безошибочно ориентируясь на распутьях разветвлённых ходов, повинуясь только врождённому инстинкту, позволяющему сквозь толщи холодных каменных стен почувствовать крохотный мерцающий источник тёплого живого света и определить кратчайший путь до него.

– …Се бо в беззакониих зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя. Се бо истину возлюбил еси, безвестная и тайная премудрости Твоея явил ми еси. Окропиши мя иссопом, и очищуся, омыеши мя, и паче снега убелюся. Слуху моему даси радость и веселие, возрадуются кости смиренныя….

Тысячи тысяч поколений таких же мотыльков-однодневок лишь только зайдёт солнце, и плотный мрак окутает землю словно мягкой непроницаемой ватой вездесущими холодными щупальцами ночной прохлады, начинают свой жизненный путь от тьмы к свету. Путь краткий, но трудный и полный подстерегающих отовсюду угроз и опасностей, внезапно обрывающийся с первыми лучами грядущего небесного светила. Наивно кажущаяся бесконечной дистанция длиною в целую жизнь, целью которой был, есть и будет крохотный, едва уловимый в ночном мраке, слабо мерцающий огонёк. К нему тысячи лет еженощно стремятся мириады поколений мотыльков, чтобы, достигнув цели, обозначить приближение грядущего. И исполнив предначертанное, предать себя в жертву нарождающейся жизни, опаляя невесомые крыльца и сгорая дотла в неугасаемом пламени мерцающего огонька Истины. Покуда не настал ещё великий день, и огромное, беспредельное по силе своего сияния светило не уничтожило тьму и не восстановило некогда прерванное ночным мраком, невиданное ни одним ещё мотыльком светлое вечное сегодня.

– …Отврати лице Твое от грех моих, и вся беззакония моя очисти. Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей. Не отвержи мене от лица Твоего, и Духа Твоего Святаго не отыми от мене. Воздаждь ми радость спасения Твоего и Духом владычним утверди мя….

Слабый, крохотный огонёк, отражаясь от чудотворного образа Спаса Нерукотворного, преломляясь, играя глубокими, насыщенными цветами старинных нетускнеющих красок, искусно составленных и положенных духоведённою рукой древнего мастера, освещал в неравной борьбе отвоёванное у ночного мрака пространство огромной каменной залы кремлёвского дворца. Это тот тёплый свет, чудесно родившийся в Кувуклии по воле и мудрому замыслу Создателя, он самый, привезённый из далёкого-предалёкого Иерусалима много-много лет назад, с тех пор бережно поддерживался и хранился в неугасимой серебряной лампадке. Всё оживало в тёплом, мерцающем свете – и низкий сводчатый потолок, и украшенные старинными росписями холодные стены, и каменные плиты пола, гладко отполированные ступнями многих поколений, в течение нескольких веков населяющих дворец. И не просто оживало, но, казалось, могло рассказать невольному слушателю множество интересных и загадочных историй, приоткрыть завесу многих тайн, единственными существующими ныне свидетелями которых являлись эти камни.

– …Научу беззаконныя путем Твоим, и нечестивыи к Тебе обратятся. Избави мя от кровей, Боже, Боже спасения моего: возрадуется язык мой правде Твоей. Господи, устне мои отверзеши, и уста мои возвестят хвалу Твою….

На освещённом слабым светом лампадки пятачке пред образом Спаса на коленях стоял человек. Его худая, измождённая постами и бдениями фигура отбрасывала огромную, несоответствующую его размерам тень, оставляя во мраке бОльшую часть залы. И только когда человек клал земные поклоны, тень уменьшалась, становясь маленькой, совсем ничтожной, открывая доступ живому свету к самым дальним уголкам помещения. Но как только фигура вновь поднималась, обращая свой взор к образу Спаса, тень тут же росла, увеличивалась, умножалась и вновь покрывала собой огромное пространство. Человек молился. Его некогда красивое, но высохшее от времени и забот лицо – впалые щёки, выдающиеся, острые скулы и нос, большой, изборождённый морщинами умный лоб, тусклые, мокрые от слёз глаза выражали нечеловеческую муку и скорбь. А губы упрямо твердили:

– …Яко аще бы восхотел еси жертвы, дал бых убо: всесожжения не благоволиши. Жертва Богу дух сокрушен: сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит: Ублажи, Господи, благоволением Твоим Сиона и да созиждутся стены иерусалимския. Тогда благоволиши жертву правды, возношение и всесожегаемая: тогда возложат на алтарь Твой тельцы.

Губы сомкнулись, голос стих, утонув в непримиримой борьбе света и тени. И только глаза – живые, мокрые от слёз глаза продолжали молитву, жадно впиваясь в образ, пытаясь сквозь густой, непроницаемый для обычного человеческого взгляда слой краски отыскать свет, жизнь, мудрость и любовь. Силясь в неудержимом стремлении охватить необъятное, понять неподвластное никакому разуму, услышать непроизносимое и, отразившись от непробиваемой твердыни мёртвого дерева, вернуться назад через полные слёз глаза в недосягаемые глубины души человеческой горячею живою верою.

– Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго, – прошептали ещё уста. А тело, неподвластное больше воле, но всецело подчинённое только сердечной боли покаяния, крестообразно раскинув руки, пало ниц пред образом на холодные плиты пола, орошая камень горячими, как пламя неугасимого огня, слезами.

Еле слышный шорох неожиданно проник в залу и, облетев на лёгких крыльях всё помещение, неоднократно отразившись от стен и сводчатого потолка, остановился, затих, наконец, в напряжённом сознании молящегося. Он встал, перекрестился на образ ещё раз и, взяв в руку тоненькую свечечку, подошёл к лампадке.

– Ну что, Малюта, пришёл? Входи уж, чего топчешься за портьерой?

Тяжёлая ткань, скрывающая за собой вход в помещение, слегка раздвинулась, и в щель просунулась круглая как бильярдный шар, бородатая, но с обширной лоснящейся лысиной в обрамлении жиденьких всклокоченных волос, сладко улыбающаяся во все зубы голова.

– Не вели казнить, Великий Государь, – произнесла голова, вплывая во внутреннее пространство залы и втаскивая за собой такое же круглое тело. Мягко ступая по каменным плитам пола и беспрерывно поправляя висевшую на поясе внушительных размеров татарскую саблю, тело неуверенно, то делая два больших шага вперёд, будто переступая невидимые лужи, то останавливаясь и переминаясь с ноги на ногу, то отступая назад и неожиданно снова два больших шага вперёд, проследовало вглубь помещения.

– Вели доложить.

– Что у тебя ещё стряслось? Пришиб что ли кого опять ненароком, али изменой коварной снова стращать нас удумал? – человек, называемый Великим Государем, запалил от лампадки свечечку и обернулся к вошедшему.

– Что ты, Царь-батюшка, нешто я злыдень какой, нешто от меня токмо зло одно? Служу твоему величеству аки верный пёс, живота своего не жалеючи, а всё в злодеях числюсь. Али я нехристь какой?

– Так что ж православным тебя величать, Малютушка? Ты почто со всех дворов московских баб-молодух да девок собрал? На что они тебе? Думал, не знаю?

– Дык эта… не всех жа ж… токмо самых, что ни есть наилучших.

– Да? Не всех, говоришь? Ну, это другое дело, это конечно по-христиански, – саркастически молвил Государь и с еле-еле горящей свечечкой в руке, бережно охраняя слабый, едва дышащий огонёк ладонью, осторожно отошёл в сторону от ярко освещённого светом лампадки образа и запалил другую, стоящую поодаль на высоком подсвечнике свечу. Затем, также бережно неся трепещущий огонёчек, отошёл ещё на несколько шагов и запалил третью. – А эти тебе зачем понадобились? Дружину из баб собрать удумал?

– Да что ты, Государь, кака ж с баб дружина? Баба – она и есть баба, она известно дело для чего надобна. Ноне ж Иван Купала, вот я для твоей милости, значить, и расстарался.

Царь молчал, как бы не слушая вошедшего, всецело увлечённый своим занятием. Постепенно один за другим, точно следуя его перемещениям, в тёмном пространстве залы рождались всё новые и новые огоньки, словно ночные светляки, оживляя своим слабым светом мёртвое царство ночи и рассеивая плотную пелену мрака живым, тёплым сиянием. А когда маленьких огоньков стало достаточно много, и всё помещение осветилось пусть неярким, но ровным светом, взору Государя предстали несколько, около десятка, простоволосых, обнажённых женских фигур, стоящих в ряд вдоль дальней стены и дрожащих мелкой болезненной дрожью, не то от ночной прохлады, не то от страха.

Внезапно ударил бубен, разбивая вдребезги едва устоявшуюся тишину ночи, – и строй обнажённых красавиц неуверенно, стесняясь каждого своего движения, тронулся с места. Плавно и синхронно, словно связанные невидимой нитью в одно целое тела проплыли по всему пространству большой залы, в точности повторяя путь светлячков, только-только оживлённых горячим сиянием неугасимого огня лампадки, и сомкнулись, наконец, правильным кольцом вокруг Государя.

– Ой, ты, Пронюшка-Паранья, ты за что любишь Ивана? – зазвучал вдруг неуверенный и слабенький, но чистый девичий голосок. – Я за то люблю Ивана, что головушка кудрява, – постепенно голосок креп, обретая уверенность и силу. И вскоре всё убранство помещения и даже сами стены завибрировали, задрожали в унисон сладкозвучному, удивительной красоты и силы девичьему голосу. – Я за то люблю Ивана, что головушка кудрява, что головушка кудрява, а бородушка кучерява.

С десяток новых, не менее чистых голосов, осмелев, подхватили, образуя стройный и слаженный хор. Тела поплыли в хороводе, сначала медленно и плавно, но постепенно убыстряя темп, украшая свои движения новыми па. Сила чистых девичьих голосов неуклонно росла, постепенно заполняя песней помещения кремлёвского дворца. Темп вырос настолько, что даже внутреннее убранство залы, огни, тени, сам воздух, до предела насыщенный звучанием песни – всё вокруг смешалось, закружилось в сумасшедшем ритме танца. А тела – юные, прекрасные девичьи тела, ещё недавно так трогательно застенчивые и смущённые своей доступностью, поддавшись общему сумасшествию и неистовству животной стихии, выделывали такие откровенные движения, что козлоногий Фавн изумился бы столь богатой изобретательности русских дев и непременно прискакал бы, цокая копытами, из своего болота на этот праздник плоти. Если бы не строгий взгляд, молча взирающий с ярко освещённого пламенем лампадки образа Спаса.

Наконец всё стихло. Утомлённые неистовством танца, обнажённые девичьи фигуры, разметав в стороны длинные густые волосы и приняв разнообразные, неестественные для целомудрия позы, как без чувств лежали на холодном каменном полу, образуя собой правильный круг, в центре которого с крохотным огарочком свечи в руке стоял грозный Царь и Великий Князь всея Великия, Малыя и Белыя России.

Он медленно подошёл к одной – совсем ещё юной девочке, той самой, которая нежным, слабеньким голоском запела первой, и склонившись над ней, осветил её лицо огарком свечи. Та открыла глаза, вздрогнула испуганно и отпрянула назад, инстинктивно сжимая колени, прикрывая юную грудь дрожащими руками.

– Кто ты, дочка? Как звать тебя? – спросил Государь тихим голосом.

– Я? Я… Настенька, – она вся дрожала от страха и трепетала, как мотылёк над пламенем свечи. А глаза, большие зелёные глаза готовы были вот-вот разразиться горючими слезами стыда и отчаяния.

– Не бойся меня, дочка. Скажи, как ты тут оказалась? – повторил Царь свой вопрос.

– Я… Я… Ба-батюшка… велел… за ради твоей, Государь, милости…, – и она разрыдалась, как маленький ребёнок, у которого отняли самое дорогое.

– Успокойся, дитя моё, ничего с тобой не случится, и никто тебя не тронет, – Царь нежно погладил её по голове. – Иди домой. Иди, сердешная.

Он встал во весь свой могучий рост. Так что отбрасываемая им тень рассекла надвое пространство залы и упёрлась заострённой макушкой в неподвижно стоящего у входа человека с круглой, как бильярдный шар головой и с обширной лоснящейся лысиной.

– Идите все. Идите домой, оставьте меня.

Девичьи тела вспорхнули как мотыльки и лёгкой стайкой в мгновение ока вылетели из царских покоев.

– Малютушка, а ты куда? Ты останься, дорогой, ты мне ещё нужен… сучий пёс. А ну, подь сюда, – произнёс Государь вкрадчиво тихим, даже ласковым голосом, не оставляющим опытному царедворцу никаких сомнений в том, что вскоре грянет буря.

Малюта Скуратов мягко ступая по каменным плитам пола и беспрерывно кланяясь, то делая два больших шага вперёд, будто переступая невидимые лужи, то останавливаясь и переминаясь с ноги на ногу, то отступая назад и, неожиданно, снова два больших шага вперёд, проследовал вглубь помещения.

– Поди, поди сюда, голубь мой… поближе… я те скажу кое-что по секрету, – Царь смотрел хитрыми глазами на своего любимца и улыбался простой добродушной улыбкой.

Неожиданно взгляд Царя переменился, улыбка исчезла, а сухая, но сильная рука, вцепившись всей пятернёй в густую бороду опричника, притянула круглую голову фаворита вплотную к сверкающим гневом глазам самодержавного повелителя. – Ах ты сучий потрох… ишь чего удумал… в ад собрался, и меня за собой тащишь!

– Да что ты… что ты, Государь… разе ж я могу… разе ж я посмел бы, – залепетал хитрый, но насмерть перепуганный фаворит. – Они ж сами… сами, Государь… я токмо, чтоб душеньке твоей подсластить… аки раб… низкий раб,… а это сами… сами они…

– Кто сами? Девки сами пришли?! Врёшь, с-с-собака!

– Сами… сами, Государь… ей Богу сами…

– Богом клянёшься, сучий выкормыш?! Язычник поганый! Шкуру живьём спущу!!!

– Не вели казнить, Великий Государь! Не виновный я… а преданный тебе всем животом своим раб. Сами они, Государь, сами… но не девки, конечно… это бояре… бояре, которые в немилости у тебя… они подлые дочерей своих прислали, дабы ублажить тя, батюшка, а через то снова в милость войти… А я что? Я раб… раб твой до гробовой доски.

– Бояре, говоришь? – Царь отпустил бороду и отстранённо посмотрел в сторону. – Значит чуют за собой грех смертный, раз дочерей родных не пожалели и на поругание извергу ненавистному предали, – проговорил он уже спокойно и задумчиво. – Боятся за шкуры свои… боятся изменники.

– Точно так… точно так, Великий Государь… батюшка… А я что? Я ничто… Я раб, пёс верный и преданный тебе всецело всем животом моим…

– Ладно, не скули уж, Малютушка, – голос Царя был снова ласковый и добрый, словно медовая патока. – Иди тоже, ступай себе с Богом, а я вот подремлю малость.

– Человек к тебе, Государь. Говорит, ждёшь ты его, – Малюта снова был всесильным царедворцем, фаворитом грозного Царя, как будто страшная, смертельная в своём буйстве гроза не изрыгала только что громы и молнии над его дублёной, но всё ж тленной шкурой.

– Человек, говоришь? И кто ж таков? – Иоанн уже отошёл от Малюты и снова молился пред образом.

– Так кто ж его ведает? Старик какой-то, прохожий, вроде как чернец. Утверждает, ждёшь ты его.

– Старик? Монах, говоришь? – грозный владыка замер, задумавшись. Постоял какое-то время недвижно… и вдруг, обратившись к образу Спаса, неслышно, одними губами произнёс, – Хвали душе моя Господа: Восхвалю Господа в животе моем, пою Богу моему, дондеже есмь, – затем, поклонившись трижды до земли, отошёл от образа к окну, залитому серебряным светом полной луны, слегка разбавленным несмелым сиянием занимающейся уже зари, и замер.

– Давно дожидается? – проговорил он через несколько секунд.

– Да уж часа два как. Или около того.

– Так что ж ты, сучий пёс, девок тут мне…? Ты ещё здесь, собака? Проси, немедля!

Вошедший старик-прохожий помолился на образ, трижды перекрестился, положил земной поклон на гладко отполированный каменный пол и только после этого повернулся к окну, на фоне которого чётко вырисовывался грозный профиль.

– Ты звал меня, Государь? Вот он я, пришёл к милости твоей.

– Здрав буди, старче! Знаешь ведь, зачем звал, так что ж молчишь? – Царь, не отрываясь, смотрел в окно, будто опасаясь обратить взор на своего собеседника, будучи не в силах проникнуть в его мысли, предугадать его слова. – Говори, монах, что решил?

– Эх, Государь, прости старику упрямство, но ей-ей, не гоже вверять бремени великого ладье малой. Отпусти ты меня в обитель мою, дел шибко много, лето у нас короткое, а зима лютая.

– Значит, оставляешь меня без помощи, без соратника? – с тяжёлым вздохом произнёс Царь. – Знать в одиночестве мне поле российское работать, засевать семя доброе, живучее, поганые сорняки выкорчёвывать, да зверей лютых, алчущих поглотити мя и стадо мое с потрохами, подальше от пределов российских отгоняти. А тебе, монах, на островке малом огородик растити да садик садити, так что ли?

Задумался старик, ничего не ответив Царю. А только повернулся к образу и долго смотрел, впиваясь взором в бесстрастные очи Спаса, будто ища ответа на свой немой вопрос.

– Коптит лампадка-то… неровён час, потускнеет образ, – кряхтя, проговорил монах после долгой паузы. – Повинуюся воле твоей, Государь. Но умири же совесть мою: да не будет опричнины! Да будет только единая Россия! Ибо всякое разделённое Царство, по глаголу Всевышнего, запустеет. Не могу благословлять тебя искренно, видя скорбь отечества.

Царь оторвал, наконец, свой взор от окна и, обратившись к старцу, тихо ответствовал.

– Нет. Не понимаешь ты меня, монах, ни меня, ни правды моей. Разве не знаешь, что мои хотят поглотить меня, что ближние готовят мне погибель? А соседи добрые – шляхта да немчура только и ждут того, как водрузить кресты свои латинские на храмы православные. Да татарва поганая, присмирев на время, сабли кривые точит, спит и видит, как вновь положить над Русью руку свою да возродить утраченное могущество ханов.

– Так ведь то ж крепиться надобно, единяться всем миром, а не рубить ветви с плодоносного древа! – вознегодовал праведно прохожий.

Грозный Царь хотел, было, вспылить в гневе, но сдержался, снова отвернулся к окну и замолк.

– Древо, говоришь? А вот я всё хочу спросить у тебя, старче, – вновь произнёс он совсем другим, добрым и даже дружелюбным тоном. – Вы вот там у себя на Соловках среди мерзлоты да стужи, почитай на мёртвых камнях сады растите. И как же это у вас получается, никак в толк не возьму?

– Да что ж, с трудом да с молитовкой не токмо на камнях, на голых льдах сады можно взрастить, – ответствовал успокоенный таким подобрением Царя монах. – Опять же, наука тут есть одна – когда какое деревце подлечить, удобрить, а то и подсечь больные ветки, чтоб здоровым не мешали.

– Да? А вот всё хочу спросить у тебя, совет, значит, взять. Иди-ка сюда, иди, покажу что, – Государь оживился и, как ребёнок тыча пальцем в оконное стекло, подозвал старика к себе. – Смотри, вон видишь там? Да нет, не там… вон посреди двора дуб стоит, огромный такой. Видишь? Так вот это не простой дуб-то, его ещё два века назад посадил тут после Куликовой битвы сам Владыко Алексий. А саженец привёз из самой Греции, где родитель его, дуба то есть, стоит. Да-а, до сей поры ещё стоит. И ты знаешь, монах, говорят, что саженец-то для того дуба, ну для родителя-то нашего, вот этого дуба, так вот саженец-то тот был взят ещё апостолом Павлом в Палестине от того древа, где Авраам повстречал Троицу Единосущную и Нераздельную в образе трёх странников. Понимаешь? Да и привёз его в Грецию, да и посадил там в ознаменование преемственности Церкви новозаветной, христианской, от Церкви ветхозаветной. Понимаешь? А наш, этот стало быть, знаменует продолжение той преемственности. Вот ведь как.

Старик с интересом слушал, внимательно разглядывая чудесное дерево, и вдруг с некоторой, весьма осторожной укоризной в голосе спросил.

– Дуб-то редкостный, я и не слыхивал о такой диковине в земле московской. Только что ж это ты, Государь, так нехорошо заботишься об эдакой святыне? Смотри, ветви-то засохли наполовину – только с одной стороны зелёные листики, а с другой всё голые сучья торчат.

– Так вот об этом-то я и хотел с тобой, отче, посоветоваться, порасспросить – как быть с дубом-то этим? А то ведь жалко красоту-то такую.

– Жалко! Эх ты, горе-садовник! – увлечённый темой старик и не заметил, как перешёл на менторский тон в разговоре с Царём. – Если бы только красота… Это ж вневременная, живая связь поколений духовных детей Авраама до самых наших дней! И не где-нибудь, а в Москве продолжается живая нить Христианства! А нигде больше нет таких дубов? Ну, прямых потомков Авраамлеву?

– Нет, больше нигде. Да и тот что в Греции, говорят, засох почти, только пара веточек зелёненьких-то и осталась.

– Ну вот, а ты говоришь, красота! Эх ты, голова садовая! Спасать надо дерево-то.

– Так я чего только не делал – и поливали его чистой родниковой водицей, и навозиком удобряли, и от ветров хищных защищали, а он сохнет – и всё тут. Чего посоветуешь, старче?

– Эх, учи вас…! Сухие-то ветки да сучья обрубать нужно!

– Как обрубать? – испугался Царь. – Совсем что ли? Под основание? Так жалко ведь.

– Жалко?! – рассердился непонятливости собеседника монах. – А дерева всего не жалко?! Сухих веток да сучьев-паразитов, что соки драгоценные почём зря сосут да тяжестью своей на ствол давят, к земле его гнут… Пожалел, добренький какой! А всего древа Авраамля, здорового, могучего ещё пока древа, в расцвете сил своих могущего загибнуть, тебе не жалко?! А ну, дай топор, сам обрублю паразитов, раз ты свои царские ручки замарать боишься!

Царь строго посмотрел прямо в глаза монаху. Старик осёкся, сообразив, что в запальчивости наговорил много лишнего, недозволенного. Вдруг глаза Государя просветлели, заиграли доброй, весёлой улыбкой, а уста тихо, но твёрдо произнесли.

– Значит, так тому и быти, старче. Вместе будем сучья гнилые рубити да в огонь геенский ввергати – великое древо государства российского да веры христианской от паразитов спасати. Только ты на своём месте, а я на своём. Оба-два, чай, сладим? Иди, Митрополиче, примеряй белый клобук, – Царь снова обратил взор за окно, где красным горячим боком восходящего из-за линии горизонта светила зажигалось новое завтра. – Рассвело уж, ночь прошла, начинается новый день.

А уже через несколько часов, жарким летним днём златоглавая столица государства Российского встречала своего нового архипастыря – Митрополита Филиппа, только-только избранного и поставленного на опустевший православный престол.

 

Рассказчик

Раскалённый красный бок восходящего из-за линии горизонта светила зажигал новый день над огромным каменным идолом великодержавной Москвы, не успевшей как следует отдохнуть в ночной прохладе от дневного зноя. Его первые, ласковые ещё лучи, осветив верхушки башен и уродливых стеклянных билдингов, опускались всё ниже и ниже к самому подножию каменного кумира. Разогнав по норам ночных гуляк, они не спеша, постепенно овладевали всем огромным, расплывшимся от нагулянного жира в разные стороны от Кремля телом стареющей, но всё ещё прекрасной царицы блудниц.

В одном из зданий, у ярко освещённого утренним светом окна стоял человек, грозный профиль которого чётко вырисовывался первыми солнечными лучами на фоне старых башен просыпающегося города. Он так и не ложился во всю эту ночь, впрочем, как и в многие-многие другие ночи. Отчего черты его некогда красивого, но высохшего от времени и забот лица – впалые щёки, выдающиеся острые скулы и нос, большой, изборождённый морщинами умный лоб, тусклые мокрые от слёз глаза – выражали нечеловеческую муку и скорбь.

Наконец, человек отошёл от окна и проследовал вглубь помещения к кухне, отгороженной от остального пространства огромной комнаты выцветшей и потрескавшейся от времени стойкой. Он нажал кнопку на некогда сверкавшей глянцем панели старой кофеварочной машины. Та натужно и как бы недовольно заурчала, загудела, задрожала мелкой лихорадочной дрожью и выплеснула из своего чрева в подставленную заранее пол-литровую керамическую кружку с нацарапанной на видавшем виды боку надписью «NESCAFE» ароматный чёрный напиток. Человек взял кружку, сделал, обжигаясь, несколько больших шумных глотков и, покинув кухню, удобно расположился в одиноко стоящем посреди комнаты лицом к окну большом мягком кожаном кресле.

От дальней тёмной стены огромной комнаты отделилась такая же тёмная тень и неуверенно, то делая два больших шага вперёд, будто переступая невидимые лужи, то останавливаясь и переминаясь в нерешительности, то отступая назад и, неожиданно, снова два больших шага вперёд, проследовала к освещённому солнцем центру помещения, где стояло кресло. По мере приближения к свету тень обратилась в большого лохматого пса неизвестной породы. Подойдя к хозяину, зверь игриво завилял хвостом, жалобно заскулил и положил к ногам человека недвижную, но ещё живую, большую чёрную крысу. Затем, уткнув лохматую морду в колени повелителю, поднял на него грустные, добрые, полные собачьей преданности глаза.

– А-а, Малюта, – проговорил человек, гладя его по голове тяжёлой сильной рукой, и ласково теребя за холку. – Проснулся, сучий пёс? Что, соскучился по хозяину? Врага изловил, или жрать снова хочешь? Ах ты проглот несчастный, и неймётся тебе? Ну, ступай, ступай себе.

Человек сделал ещё большой шумный глоток из кружки и, откинувшись на спинку старого, изрядно потёртого от долгой службы, старчески скрипящего кресла, блаженно закрыл глаза, предаваясь сладкой дрёме, обволакивающей мягкой ватой всё его исстрадавшееся тело. Верный пёс, убрав морду с колен хозяина, примостился тут же, у его ног и, положа голову на лохматые лапы, терпеливо ждал, внимательно, одними глазами следя за каждым движением хозяина, в полной готовности предвосхитить любое его желание. Он и ухом не повёл, когда внезапно очнувшаяся крыса зашевелилась, дёрнулась конвульсивно перед самой его мордой и, не дожидаясь продолжения экзекуции, улизнула прочь.

Вдруг зверь вскочил на лапы, как ошпаренный и, жалобно заскулив, отбежал в тень дальнего угла комнаты, опасливо озираясь в сторону ярко освещённого солнечным светом окна.

Человек в кресле открыл глаза.

– Это ты, Прохожий? – обратился он к тёмному силуэту с высоким посохом в деснице, возникшему между ним и окном. – Ты всегда появляешься так неожиданно, старче, и всегда в нужный момент, из чего я делаю вывод, что грядёт нечто особенно важное, влекущее за собой страшные последствия.

– Грядёт, – ответил старик, выходя на освещённое пространство рядом с креслом. – Но не теперь, ещё не всё свершилось, чему должно свершиться. Например, ты ещё не закончил свой роман, а он должен быть завершён до последнего срока. Иначе, мы никогда не узнаем покоя и отдыха. Ни ты, ни я, никто в этой стране.

– Кофе хочешь? – спросил человек после продолжительной паузы, вставая с кресла.

– Я не пью кофе, ты знаешь, – ответил Прохожий.

– А я выпью ещё кружечку, – сказал человек, подходя к кофеварочной машине и приводя её в действие. – Напрасно отказываешься, кофе хороший, очень хороший, натуральный бразильский, из старых ещё запасов. Нынче такого нет, всё химия. И машина знатная – хоть и древняя, а варит отменно.

– Ты знаешь, я не пью кофе, – повторил ещё раз старик.

– Ну, так и ты, старче, знаешь, – человек закурил сигарету и, приняв от машины новую пол-литровую порцию кофе, вернулся в своё кресло. – Ты тоже знаешь, Прохожий, что я не пишу романов. Я вообще ничего не пишу, я не писатель. Я Рассказчик. А рассказывать в пустоту трудно. Не Малюте же вещать – он пёс хоть и добрый, но повествований моих не любит, нервничает очень.

Из тёмного дальнего угла послышалось сдавленное рычание.

– Конечно, – Прохожий медленными, тихими шагами двинулся в сторону угла. Пёс перестал рычать и жалобно, виновато заскулил. – Кто ж такое полюбит?

– Оставь пса, монах, не видишь разве, он боится тебя.

– А чего меня бояться-то? – старик углубился в тень, отчего зверь сжался весь в маленький шерстяной комочек и заскулил ещё жалобнее. А Прохожий взял стоящий у стены стул и, выйдя на середину комнаты, поставил его подле кресла. – Я ведь не изверг какой, зла не помню.

– Оттого и боится. Что зло? Зло – не сила. На зло ведь всегда есть другое зло. Злом правиши – от зла и падеши!

– Зачем в пустоту? В пустоту не надо, – сказал монах, не отреагировав на реплику собеседика. Он перекрестился и удобно, будто надолго расположился на стуле. – Ну, рассказывай, а я слушать стану.

Рассказчик снова отпил от кружки обжигающего ароматного напитка, затянулся полсигаретой и, выпустив в солнечный свет густое облако табачного дыма, откинулся на спинку кресла.

– Это ты, Малюта? Опять без стука заходишь, сучий пёс?

За небольшим столом, в мягком удобном кресле, ладно сработанном известным аглицким мастером из какого-то экзотического, на редкость прочного и долговечного дерева, и оббитого нежной, но прочной, не знавшей износу кожей некоего заморского зверя, восседал Великий Государь молодого, но набравшего уже изрядно силы и державности Московского Царства Иоанн Васильевич Грозный. На столе в изобилии были расставлены различные яства – соленья, грибки из окрестных лесов, что шумели девственной дремучестью вдоль крутых берегов Неглинки; всякая крупная и не очень живность из тех же лесов, ещё недавно дикая и резвая, а ныне жареная да печёная; разнообразные рыбные закусочки да расстегайчики – всё ж-таки степенные воды Москвы-реки кишмя кишат рыбой, хоть руками лови; да так, кой что по мелочи – лук да редиска, да творогу миска. Венчал стол полуторалитровый штоф водочки – холодный, аж пальцы обжигает. Царь, пребывая в благостном расположении духа, изволили закусывать перед обедом.

– Ну, что стоишь, собака? Говори, за чем пожаловал? – довольно миролюбиво спросил Государь, дожёвывая мягкую и сочную кабанью плоть.

– Да вот, Твоё Величество, указ готов насчёт завтрашней казни, подписать треба, руку, значить, твою самодержавную приложить, – грозный, безжалостный глава опричников, вселяющий страх и ужас в души мирных подданных Московского Царя, трепеща и переминаясь с ноги на ногу, стоял теперь пред Государем как нашкодивший щенок и теребил в трясущихся руках большой и плотный бумажный лист. – Всё уж готово к празднику-то – и плаха, и палач, и энти, как их там, преступники – изменщики твоей милости. Только вот подписи твоёй нет. Ты уж соизволь, Государь-надёжа.

– Да? Ну, давай сюда, – нахмурил брови Иоанн. – И что, все сознались?

– Сознались, Государь, сознались. Все сознались. И даже те, которые…, – затараторил Малюта Скуратов, несколько успокоившись и расслабившись, но почему-то осёкся на полуслове и прикусил язык.

Иоанн, казалось, не заметил этого, внимательно вчитываясь в текст документа.

– И покаялись?

– Покаялись, покаялись, Государь-надёжа. Все… почти что…

– Водку будешь? – неожиданно спросил Царь, отрываясь от текста и впиваясь хитрым прищуром цепких глаз прямо в глаза Малюты. Тот снова весь напрягся и отвёл взгляд в пол. – Анисовая! Знатная, чистая! Наша, рассейская, нигде более такой не сыщешь! Эх! Скоро такой не будет. Скоро вообще ничего не будет, одна только химия и суррогаты.

– Ну, я не знаю…, – пролепетал опричник, совсем уж сконфузившись.

– Садись, собака, не побаивайся, не укушу, – Царь, добродушно улыбаясь во весь свой беззубый рот, взял штоф и налил себе и Малюте два полных серебряных стакана. – На, пей.

– Да я, вроде, не хочу… да и не время ещё… – мямлил нерешительно тот.

– Садись, сучий потрох! – Иоанн, гневно округлив выпученные глаза, ударил тяжёлым кулаком по столу, отчего расставленная на нём посуда подпрыгнула и виновато зазвенела. – Не в кабаке, чай! Царь приглашает!

Малюта в одно мгновение оказался на стуле со стаканом в руке.

Глаза Иоанна вновь сузились хитрым прищуром, а рот расплылся до ушей в добродушной улыбке, обнажая несколько уцелевших в неравной схватке с жизнью зубов.

– Боисся? Правильно, собака, бойся, авось и выживешь, – Царь поднял свой стакан, чокнулся с Малютой, – За любовь! – и залпом отправил чистый как слеза алкоголь в рот.

– Б-р-р-у-а-х! Хороша злодейка! – Иоанн явно повеселел от растекающегося по жилам тепла. Его глаза сияли мутным блеском, а растянувшиеся от уха до уха губы выражали полное умиротворение и благостность. – Хороша, а? Хороша?

– Да уж, замечательна! – Малюта немного расслабился, но зная непредсказуемый нрав хозяина, всё ж-таки был начеку.

– Ты закусывай, закусывай. Вон огурчики бери, грибочки. Не гнушайся, дружок, закусывай.

Опричник руками отправил в рот маленький зелёненький огурчик с прилипшим к его пупырчатому боку колёсиком хрустящего белоснежного лука и потянулся к стоящей на другом конце стола миске с маринованными груздями, пытаясь поймать наиболее мясистый на острие ножа. Коварный, непослушный гриб никак не давался, всё время ускользая и уворачиваясь от неуклюжих туше Скуратова. Но тот, увлечённый борьбой, не собирался отступать.

– Давай ещё по единой, Д’Артаньян. Твой Рошфор от тебя никуда не денется, – с усмешкой предложил Иоанн, снова наполняя до краёв стаканы.

Кто такой Д’Артаньян, и откуда у обычного московского груздя появилось такое необычное название, Малюта не знал, но прекословить не посмел.

– За справедливость! – провозгласил Царь и осушил второй стакан, так же как и первый.

Выпив своё, Скуратов занюхал длинной полой кафтана, местами забрызганного красной, свежей и не очень свежей кровью и продолжил поединок с ловким, ни в какую не желающим сдаваться груздем.

– Давай споём, Малюта, – захмелевшего Государя потянуло на прекрасное. – Ты Па-рам-пам-пам знаешь?

– Что? – не понял опричник.

– Ну, песня такая, у неё ещё слова шибко душевные – па-рам-пам-пам, па-рам-пам-пам… Что, не знаешь? Ну, спой… Спой а, как брата прошу… Не хочешь? А чё ты тогда пришёл?

– Дык, указ же, Государь… ты чё, забыл что ли?

– Какой указ? А-а, указ! Ну, тогда давай по третьей.

Царь Иоанн Грозный наполнил плохо слушающейся рукой стаканы, проливая хмельную влагу на стол, на соленья, на кабанчика, и встал, придерживаясь за край стола от внезапно нахлынувшей качки.

– За баб! Вставай, собака, за баб стоя!

– Замечательный тост, величество! Просто… ык… великолепный тост! Как тебе удаётся… ык… всегда так точно подмечать? – закосевший опричник, потеряв всякую субординацию и ориентацию в пространстве, встал с третьей попытки. – За баб, мать их так! Ура-а! – залпом выпил свой стакан и, рухнув на стул, снова ввязался в неравный поединок с груздем.

Наконец его усилия увенчались успехом, и наколотый на острие ножа гриб поплыл-таки, описывая сложную траекторию в пространстве, от миски к разинутому настежь рту царского фаворита.

– Так кто, говоришь, не покаялся-то?

С трудом добравшийся до места назначения груздь так и завис в воздухе над нижней челюстью. Затем, повисев немного, предательски сорвался с ножа и, скатившись по бороде, кафтану и ногам Малюты, плюхнулся на грязный пол. В застывшее от страха лицо опричника, не мигая, смотрели суровые, абсолютно трезвые глаза Грозного Царя.

– Дык, ба-ба-баярин Бе-Берёзов, Государь-надёжа, – заикаясь, пролепетал не вполне протрезвевший Скуратов.

– Смотри, Малюта, обхитрить меня хочешь – себя обхитришь, – голос Царя был тих и спокоен, а взгляд немигающих глаз теперь выражал твёрдость и решительность, непреклонную волю и хладнокровие льва перед решающим броском. – Приведи его ко мне.

Через полчаса в центре большой залы кремлёвского дворца стоял статный, широкоплечий богатырь со связанными за спиной руками, в богатой, но изорванной одежде. Его могучее молодое тело со свежими следами пыток твёрдо держалось на крепких ногах, а красивое, мужественное лицо, которое не портили ссадины и кровоподтёки, было спокойным и уверенным. Иоанн, скрестив руки за спиной и ссутулившись, словно сгорбленный невзгодами слишком долгой жизни старик, нетерпеливо ходил взад и вперёд по огромной комнате. Наконец, Царь остановился перед мучеником и, будто коршун клювом, вцепился грозным взглядом в жертву.

– Кто такой? Что натворил? – глаза Государя метали гневные молнии, впрочем, рассыпающиеся мелкими искрами о каменную твердыню мученика, не причиняя ему никакого вреда. – Что? Небось, колоски с государева поля таскал?! А?! Таскал?! Говори, таскал, али нет?!

«Какие колоски? С какого поля? – думал про себя опешивший от неожиданного вопроса мученик. – Никак, Государь ума лишился? Да и Государь ли это?»

– Али девок дворовых щупал, шельмец? – Царь вне себя от охватившей его лютой ярости топнул ногой, замахал кулаками пред лицом мученика, снова топнул ещё крепче прежнего, выхватив из ножен кривую татарскую саблю, замахнулся ею в сумасшедшем, неистовом порыве изрубить в клочья молодое сильное тело. – Я те покажу девок! Я те…

Вдруг он остановился, ярость утихла, сошла вниз грязным селевым потоком, просочилась сквозь каменный пол и исчезла в небытие. Глаза подобрели, вытянувшись хитрым отеческим прищуром, рот расплылся в беззубой улыбке.

– А что, хороши девки-то? Небось, мясисты и ядрёны? Али ты, милок, больш предпочитаешь сухощавых да субтильных? – кривая татарская сабля скрылась в украшенных изумрудами и сапфирами ножнах. – Смотри, озорник. Я по молодости тоже до девок шибко горазд был. Да и сейчас ещё не потух. Только ты, сынок, охолонись маленько, не увлекайся оченно-то, – улыбка исчезла, растворилась в мутных, влажных глазах. Государь продолжал строгим, впрочем, мягким, отеческим тоном. – Девки-то, они знашь, какие бывают? Они ж сейчас… знашь, что удумали? Они ж… Они ж в речках-то простоволосые и прямо голышом теперя купаются! То-то. А вот погоди, брат, погоди, придёт время, так они, бесстыжие, прямо на попах своих да на персях картинки непотребные рисовать начнут, да колечки всякие в носы да поперёк женского места вкалывать! Так-то, брат. – Иоанн поучительно поднял длинный указательный палец и потряс им в воздухе.

– А ежели… – взор Царя снова налился непритворным праведным гневом, губы сжались плотно, до синевы, палец исчез, сложившись вместе с остальными братьями в монолитный, дрожащий от негодования кулак. – Ежели колоски с поля… – по всему пространству огромной залы прокатился рокочущий хруст фаланг крепко сжатых пальцев, – …то смотри у меня…

– Какие колоски, Государь, – сдавленным голосом проговорил оправившийся от первого удивления мученик. – Я ж не вор, я шпион.

– Какой ещё шпион? – Царь ловко подыграл, изображая удивление.

– Знамо какой, литовский.

Иоанн мгновенно обратил пытливый взор на еле стоящего на ногах Малюту Скуратова.

– Великий Государь, вели… ык… доложить, – ноги Малюты подкашивались, отказываясь держать в равновесии грузное тело. В голове бурлил хмель, мешая сосредоточиться на главном. Но страх – великая сила самосохранения в отчаянном, неистовом напряжении воли удерживающая блуждающее сознание в аморфном теле, заставляла, принуждала оставаться в рамочках.

– Говори, пёс.

– Сей… ык… сей боярин переметнулся к врагам твоим … ык … к литовцам … ык… во время похода … ык… и был заслан в наши тылы… ык… с целью обезвржеживания верных слуг твоего… ык… величества… И тебя, Государь… ык… лично…

– Это правда? – Иоанн напряжённо всматривался в глаза боярина, силясь разгадать его тайные мысли.

Малюта сжался в комок и закрыл глаза, ожидая ответа, и обдумывая, насколько хватало мысленной силы, свои дальнейшие доводы и, если понадобится, действия.

– Правда, – ответил боярин, посмотрев сначала в сторону опричника, а затем вернув чистый, без смущения взгляд Царю.

– И ЧТО правда? – уточнил Иоанн.

– Правда, что рубил врагов отечества, не щадя живота своего, как ты велел, Государь. Правда, что разбойника, пойманного мною на воровстве и насилии, велел высечь прилюдно и добавил ещё от себя лично, когда он назвался слугой государевым, чтобы не позорил и не срамил имени твоего. Правда и то, Государь, что готов признать за собой, чего не делал и не помышлял даже, если на то есть воля твоя, а значит и воля Божия. Поскольку ты – есть первый после Бога на Руси, и нам надлежит исполнять волю твою, как волю Божию. Вот она вся правда и есть, и каяться в ней я не могу, поскольку грех то великий.

Иоанн внимательно, строгим немигающим взглядом смотрел в глаза боярину, и лёгкая, неуловимая тень улыбки пробежала по лицу его. Пробежала и растаяла невесомым мотыльком-однодневкой в ночной тиши на фоне долгой и суровой жизни.

– А в опричники ко мне пойдёшь, боярин?

– Нет, Государь. Не пойду.

– Почему же? А коли на то воля моя? – грозные глаза Царя снова сузились хитрым прищуром.

– Не смогу врать ни тебе, ни себе, ни Богу. Хочешь, казни меня, – приму смерть из рук твоих, как милость. Но не неволь меня врать, ибо это не есть воля Божия, а значит, не может быть твоею волею.

Царь задумался, в раздумье прошёлся по зале, остановился возле беспрерывно икающего Малюты Скуратова, ударил могучей дланью ему по спине, отчего тот сразу прекратил икать и даже как-то слегка протрезвел. Наконец он направился к окну, за которым огромный красный диск солнца нижним своим краем уже касался линии горизонта.

– Вот и ещё день прошёл, – задумчиво произнёс Царь, глядя на небо. – Будь по-твоему, боярин, не стану неволить тебя. Завтра после полудня ты будешь казнён вместе с остальными отступниками. А пока… иди на волю, полюбуйся на последний в твоей жизни закат, попрощайся с солнышком, погляди ещё разок на месяц остророгий, на звёзды. Но как только солнце снова взойдёт, возвращайся в темницу – твоё последнее в этой жизни пристанище. Ступай.

– Спасибо, Государь, – только и произнёс боярин, поклонившись Царю до земли. – Храни тебя Бог.

Солнце клонилось к закату. Его раскалённые лучи рисовали над очумевшей от летнего зноя Москвой кровавый пейзаж из причудливых форм тёмно-серых в контровом свете уходящего дня облаков. Рисунок тот, как не сиял ещё недавно обильно огненно рыжим, всё более оттенялся ныне иссиня-чёрным небом, усеянным рябью холодных, колючих звёзд. Лучи те просеивали в последнем усилии заходящего солнца сизое марево табачного дыма, наполнявшее собой всё пространство большой полупустой комнаты. Пол-литровая кружка с нацарапанной на боку надписью «NESCAFE» стояла на полу в окружении армии скорчившихся трупов сигаретных окурков, парочка из которых плавала в безнадёжно остывшем остатке недопитого кофе, внутри кружки. Где-то в тёмном углу скулил пёс, прикрывая лапой лохматую морду, не то от страха наказания, не то от стыда. А за стеной оголтелый телевизор передавал популярное в народе ток-шоу об уроках прошлого, традиционно бурно обсуждаемых в настоящем и неизменно повторяемых в будущем. В центре комнаты друг напротив друга сидели двое. Сидели давно и молча.

– Да. Трудно поверить сейчас, что всё это было, – произнёс после долгого молчания Прохожий.

– Было, – коротко и ёмко ответил Рассказчик.

– У тебя вино есть? – спросил Прохожий.

– Всегда, – ответил Рассказчик.

– Я бы сейчас выпил.

– Не вопрос.

Рассказчик встал с кресла, прошёл в тёмный угол комнаты, где томился в ожидании своего часа древний раскладной диван, приподнял сидение и достал из его недр старую, покрытую плесенью и паутиной бутылку. Откупорив её, наполнил до краёв рубиново-красной тягучей жидкостью два высоких бокала.

– Держи, брат, – протянул он один бокал старику, вернувшись на своё место и усаживаясь в кресло. – Давай за нас… не чокаясь. Помянем безвременно почивших рабов Божьих. Аминь.

– Хорошее вино, – удовлетворённо заметил старик, рассматривая на свет свой бокал. – То ещё. И как тебе удалось его сохранить?

– Я многое сохранил, не только вино, – ответил Рассказчик, залпом выпив всё содержимое до дна. – Всё сохранил, а иначе, что бы я мог рассказать?

Он перевернул стеклянный сосуд вверх дном, убеждаясь, что последний действительно пуст, и обратив хитрый, самодовольный взгляд на собеседника, улыбаясь во весь свой беззубый рот, добавил. – И даже клобук белый. Помнишь?

– Помню, брат, – улыбнулся в ответ Прохожий. – Я всё, брат, помню. Всё.

В углу снова заскулил пёс, не то напоминая о себе, не то давая понять, что он тоже всё помнит. Помнит и сожалеет.

– О, слышишь? Малюта тоже помнит, – засмеялся захмелевший Рассказчик, снова наполняя свой бокал. – Иди сюда, пёсик, иди к нам, не бойся.

Обрадованный зверь, заслышав родной голос, вскочил и ломанулся, было, к хозяину, но тут же остановился, как вкопанный, суча по паркету передними лапами, виляя во все стороны хвостом, и скуля жалобно, как маленький, трусливый щенок.

– Ну, позови же ты его, старче. Сколько лет уж прошло, а он всё при виде тебя сам не свой, – Рассказчик налил в глиняную плошку немного вина и протянул её Прохожему. – На, дай ему.

Старик принял плошку и поставил её возле себя.

– На, Малюта, пей, иди сюда, не бойся, – старик позвал пса, и тот, нерешительно переминаясь с лапы на лапу, то бросая беглый виноватый взгляд на Прохожего, то оглядываясь на хозяина, неуверенно приблизился и, прижав уши к голове, замер, глядя немигающими, полными горячих собачьих слёз глазами прямо в очи старику.

– Да не бойся ты, глупый, пей, – и монах ласково погладил пса по тёплой голове, после чего тот, вылакав в один присест всё содержимое плошки, сел на задние лапы и, радостно гавкнув, протянул Прохожему переднюю правую лапу.

Рассказчик, тем временем, достав из дивана точно такую же бутылку, снова наполнил свой бокал.

– Что-то ты зачастил, брат.

– Что ты, что ты, – как бы посерьёзнел вдруг Рассказчик, – между первой и шестой перерыва нет вааще. Ну, за мир и дружбу!

Чокнулись. Рассказчик выпил. Помолчали.

– А всё-таки, роман должен быть написан, – сказал, прерывая молчание, старик.

– Я не пишу романов, монах, – поддержал разговор Рассказчик.

 

Казнь

Боярин Берёзов, освобождённый от пут, сидел на высоком, крутом берегу Москвы-реки под непреступной каменной стеной Кремля. Солнце уже зашло, и только последние его лучики слегка рисовали кровью по краю тёмного, бездонного неба, сочитающегося с чёрной землёй контрастным огненным заревом. Впереди была ночь, последняя в его жизни. И хотя тело ныло, изнурённое пытками, спать не хотелось, усталости в эту ночь не чувствовалось в преддверии беспредельной нескончаемой ночи вечности. Времени оставалось совсем мало, ничтожно мало, нужно было всё вспомнить, обо всём подумать.

Выйдя из кремлёвского дворца, он беспрепятственно прошёл сквозь все ограждения и патрули опричников, провожавших его молчаливыми, полными ненависти и презрения взглядами. Затем, миновав Фроловские ворота, оказался на площади, называемой Красной. Это имя издревле на Руси означало – красивая, прекрасная (любовное обращение красна девица, отнюдь никогда не выражало болезненно-аллергическую пигментацию кожи). Но оно никак не вязалось с уродливым, заполненным нечистотами рвом, тянущимся вдоль кремлёвской стены. Или с тесно облепившими площадь торговыми рядами, исторгающими зловонье гниющих продуктов и привлекающими мириады назойливых мух, нашедших здесь своё пристанище, и регулярно устраивающих праздник живота в непосредственной близости резиденции московских государей. Не придавало великолепия всей этой картине и лобное место с водружённой на нём окровавленной плахой, страшными, ужасающими орудиями казни и почерневшими головами преступников, что покоились на высоких кольях, служа не только объектом всеобщего обозрения и устрашения, но также излюбленным лакомством всё тех же мух. Кто знает, может цвет крови, в изобилии пролитой на этом месте, и дал столь красноречивое название центральной площади державного города. Задерживаться здесь не хотелось, завтра будет время вдосталь налюбоваться этими красотами под испепеляющими лучами полуденного солнца, под улюлюканье и свист раздражённой, доведённой до сумасшествия, кровожадной толпы. Он пошёл вниз, мимо Покровского собора, вдоль рва к реке, в прохладную свежесть неторопливо текущих вод, плавно перекатывающихся в бесконечном, ничем не прерываемом движении будто вечной, никуда не спешащей жизни. В это ли течение вскоре предстоит навсегда влиться его временному, земному бытию? Он направился на простор проститься с заходящим, скрываемым с площади башнями московского кремля светилом. Проститься навсегда, навеки, в ожидании встречи с новым, никогда не заходящим солнцем, не обжигающим, не испепеляющим, вечно ласковым, дарящим Свет, Тепло и Любовь всем в равной, непреходящей мере.

Сейчас он просто сидел на высоком берегу Москвы-реки, подогнув под себя левую ногу, и бросал камешки в нехотя движущуюся мимо гладь вод. О казни не думал, о плохом вообще думать не хотелось. Он просто доживал, жадно впитывал в себя последние часы этого кратковременного бытия, стараясь не упустить ничего, ни единой его крохотной пылинки, ни наималейшей капельки, сливаясь с его запахами, звуками, красками, ощущая себя частью его, рабом, и всё же хозяином этой уходящей жизни. И от этого ощущения ему было хорошо. Хорошо и спокойно. Предстоящая казнь уже ничего не значила, её просто не было. Ей не нашлось места в вечности, дыхание которой он уже чувствовал в движении прохладного ночного воздуха, медлительной, никуда не спешащей реки, глубокого, беспредельного чёрного неба на многие-многие тысячи пространств вглубь усеянного немигающими, зовущими к себе звёздами.

Он не сразу услышал цокот копыт приближающегося со стороны Боровицких ворот вороного, как сама ночь, коня. И только когда тот остановился за спиной, нетерпеливо стуча подковами о камни и гневно храпя в негодовании на седока, сдерживающего его прыть властной рукой, он оглянулся, окинул взглядом нечёткий в призрачном ночном свете силуэт всадника и, отвернувшись к реке, ещё раз бросил в чёрную пустоту лёгкий камушек.

– Почто так рано за мной? Солнце ещё не взошло, до рассвета я волен. Или Государь опасается, что сбегу я, и на его празднике жизни одной смертью станет меньше?

Боярин бросил в реку новый камень, и тот, отражаясь от водной глади, поскакал вдоль лунной дорожки, отсчитывая не то часы уходящей жизни, не то ещё невесть какой тайный счёт.

– Передай Царю, чтобы не беспокоился, слово боярское я сдержу, волю царскую исполню. Будет нынче праздник на Москве.

– А ты не вежлив, боярин, – звонко прозвучал над головой Берёзова высокий юношеский голос. – Чай, не с прихлебателем царским говоришь, так хотя бы встал для приличия.

Боярин оглянулся ещё раз, поднялся неспешно на ноги и взял вороного за узду, отчего тот непокорно мотнул мордой, но, почувствовав силу и власть руки, присмирел, недовольно фыркая.

– Резвый у тебя жеребец, парень, – сказал Берёзов, всматриваясь в темноту ночи, и пытаясь разглядеть черты всадника. – Верно говоришь, царским прихвостням такой конь не по чину. И мастью, и статью, и нравом пригож, и седоком знатен. Только не признаю тебя в темноте, лунный свет да звёздное сияние меркнут пред тобою. Кто ты? Не иначе, ангел смерти? За душой моей явился? – с усмешкой потрафил самолюбию незнакомца боярин. – Так поторопился ты, я пока ещё живой.

– Не нужна мне смерть твоя, напротив, жизнь хочу тебе предложить, – заявил высокомерно всадник. – Что, не откажешься, небось, от жизни, князь?

От этих слов лёгкая дрожь пробежала по телу. В самом деле, было в этом всаднике что-то мистическое, что-то таинственное. «И видехъ, и се конь воронъ, и седяй на немъ имеяше мерило въ руце своей», – пронеслись вдруг в сознании строки Апокалипсиса, и как будто голос трубный явно зазвучал в ушах отдалёнными громовыми раскатами начинающейся где-то грозы: «Мера пшеницы за динарь, и три меры ячменя за динарь: и елеа и вина не вреди».

Впрочем, внезапная оторопь тут же отпустила боярина – и от всадника, и от коня веяло живым, земным теплом.

– Не пойму я тебя, парень. Ты никак торговаться со мной пришёл? Я честью боярской не торгую, а жизнь моя не в твоей власти, да и не в моей тож, а всецело в руках Божьих. И государевых, как первого после Бога на Руси. Отпустит мне Господь грехи мои, продлит мне жизни чуток – Царь помилует. А нет, то так тому и быти.

– Царь, говоришь? – всадник соскочил с коня, сорвал с головы шапку, высвободив копну длинных, густых, чёрных, как смоль волос, и приблизился вплотную к боярину.

– А если Царица? – пристально глядя в глаза Берёзову, гордо и властно произнесла она. – Что, не ожидал? Или Царица уже не Государыня, по власти вторая после мужа? Или невелика честь для тебя, князь?

Он отступил на шаг назад и, приложив десницу к груди, почтенно поклонился.

– Не гневайся, Государыня, и впрямь не признал я тебя, – боярин снова выпрямился во весь свой богатырский рост и направил на Царицу полный недоумения взгляд. – Только никак в толк не возьму, что ж это, у Царя опричников недостаёт, что за опальным смертником посылает супружницу свою прямо с брачного ложа?

– Никто не посылал меня. Сама я, тайно, – Царица умерила тон до более спокойного, но голос её всё-таки дрожал как бы в волнении. – И ежели прознает кто, что была я здесь с тобой, не сносить мне головы – завтра вместе на плаху под топор палача ляжем.

– Что ж ты так неосмотрительно, Государыня-матушка? Ступай-ка ты домой, неровен час и вправду увидит кто. Мне-то что, моя жизнь кончена, а тебе, матушка, красоту свою да молодость поберечь надобно, Государю нашему да всей земле Российской наследника на свет Божий родить. Ступай, матушка, ступай, а я никому не скажу, что была ты нынче тут.

Берёзов снова почтенно поклонился, приложив десницу к груди. Но не успел он выпрямиться, как Царица упала перед ним на колени и, обняв его ноги руками, заговорила умоляющим, надтреснутым голосом. От властной гордой Государыни не осталось и следа, сейчас пред боярином была самая обыкновенная слабая русская женщина, любящая и нежная, подвластная и послушная. И даже чёрный как смоль вороной красавец жеребец, ещё недавно храпевший, как дикий мустанг и нетерпеливо стучавший копытами о камни, теперь мирно щипал сочную от предутренней росы травку.

– Не гони, милый, молю тебя, не гони! Что мне жизнь без тебя, сокол мой? Лучше смерть, лучше на плаху под топор, но с тобой, – она говорила быстро, умоляюще глядя в недоумённые глаза боярина. Будто боялась, что кто-то или что-то прервёт её исповедь, и она не успеет высказать всё то, что давно лежало на сердце тяжёлым, давящим грузом. – Люб ты мне, князь. Семь лет уж, как увидела тебя ещё девчонкой в боярском доме отца моего, и с тех пор образ твой не покидает сердца девичьего. Когда сваты твои прошли мимо нашего дома, руки хотела на себя наложить – нянька удержала, не дала совершиться греху великому да в тайне всё сохранила. Когда ты с войском ушёл бить литовцев, смерти тебе поначалу желала. Дура. А потом пост на себя наложила за такие помышления, да всё молила Бога уберечь тебя, сокол мой ясный, от меча да от стрелы вражеской. Три года изводила себя постом, пока не улеглась страсть в сердце девичьем, да Государь не посватался, не сделал меня своею Царицею. Думала, успокоилось сердце, прошла любовь. Ан нет, как увидела тебя намедни среди мучеников, так загорелось сердечко с новой силою пожаром великим, неугасимым. Тогда решила, не я буду, не пощажу ни жизни своей ни чести, а спасу его, милого моего, лЮбого моего от смерти лютой, укрою от глаз царских. И буду-то ему не Царицей, а верною рабою. Никому не отдам тебя, ни палачу, ни Царю, ни самому Господу Богу, и так уж скольких Он забрал. А мне только одного надо, только тебя, сокол мой, яхонтовый мой. Пойдём со мною, укрою так, что ни одна собака не найдёт. И будешь ты только мой, мой… А я тебе по гроб жизни ноги твои целовать стану…

– Встань, – тихо, но твёрдо произнёс боярин. – Негоже Царице Русской в ногах у злодея, обречённого на казнь, валяться.

Он поднял женщину на ноги, отёр рукой мокрые от слёз щёки и продолжил.

– Спасибо тебе за слово доброе, за любовь крепкую, а только…, – Берёзов отвернулся, потупил взор, подбирая нужные слова. – Не обессудь, Государыня, не умею я говорить велеречиво. А только предложения твоего принять не могу.

– Почему, голубь, или не веришь мне, в коварном обмане подозреваешь? Вот, смотри… – быстрым, едва уловимым движением она развязала шнуровку на платье, последнее легко и бесшумно соскользнуло с её белых точёных плеч и упало к ногам, представив боярину прекрасное, молодое тело. – Вот моя правда! Или ты думаешь, Грозный Царь заплатил бы такую цену, ради того только, чтобы обличить в новом преступлении и без того уже осуждённого на казнь? – Царица подняла руки, чтобы обнять своего милого, но, заметив его отстранённое от неё движение, отступилась. – Али не мила я тебе? Али красота девичья не радует глаз твой?

– Оденься, Царица, – боярин отступил на два шага и отвернулся к реке, давая возможность женщине одеться. – И красива ты, и мила. А только живут на Москве два человека – жена моя да сынишка малой, и ближе да роднее их нет никого во всём белом свете. Так что прости, матушка, врать не могу, – он снова повернулся лицом к уже одевшейся женщине и продолжил более твёрдым, решительным голосом. – К тому же, негоже русскому боярину от всего мира с чужой женой прятаться. Я честью не торгую, говорил уже, и на рассвете вернусь в темницу, как обещал.

Царица несмелыми шагами подошла к боярину и, уткнувшись лицом в его могучую грудь, снова заплакала.

– Я так и предвидела, милый мой, зная честность твою и верность слову. Но и мне без тебя не жить, как только сложишь ты голову свою на плахе, я кинусь из окна. Так может, этой последней ночью насладимся друг другом? Утешь сердце моё, другой ночи ни у тебя, ни у меня уже не будет. А я, соколик ты мой, так украшу тебе эти последние часы, как никто и никогда не украшал. Возьми же меня, яхонтовый мой, иль не слышишь, как призывно стучит сердце?

– Что ж ты творишь, баба? – уже с сердцем произнёс боярин, легонько, но решительно отталкивая от себя женщину. – Свою честь позабыла, так побереги честь государеву! Негоже блудной девке на троне московском восседать! Иди отсель, не то людей кликну!

Какое-то время так и стояла Царица недвижно, одними глазами наблюдая исподлобья за боярином. А тот, стряхнув раздражение, вдохнул глубоко прохладного ночного воздуху, насыщенного пряными ароматами трав и речной свежестью, выдохнул с силой, да и сел снова на крутой берег, подогнув под себя левую ногу.

– Так вот ты как, князь? – заговорила Царица сначала тихо, но всё более повышая голос. – Вор! – крикнула она призывно. Вороной жеребец, щипавший траву поодаль, стрелой метнулся к хозяйке и встал перед ней как вкопанный. – Так-то ты отвечаешь на любовь девичью? Девка я блудная? Так знай же…, – она лихо, по-мужски вскочила в седло, обнажая стройные белые ноги, – не ты, а я сейчас велю позвать опричников и скажу, что подкараулил ты меня во время ночной прогулки да и ссильничал, подлец. Что тогда? Не сносить тебе головы, милок.

– Моей голове всё одно пополудни палачу доставаться, – с отрешённой улыбкой проговорил боярин. – Так хоть честь сберегу да душу Господу чистой отдам. А ты, баба, что скажешь Царю Небесному? Как предстанешь пред нелицеприятным судом Его?

– С кем говоришь, холоп? Я сама Царица! Пока на земле, ты в моей власти, – женщина уже кричала, дрожа от яростного гнева, а конь под ней храпел, вставал на дыбы, бесился в нетерпении, готовый растоптать дерзкого боярина.

– А вот там поглядим, кто Царица, а кто блудница, – не глядя в её сторону, спокойно сказал Берёзов, бросая в воду камушек.

Гневные слова застряли в горле у разъярённой бабы, и она, с силой стиснув бока коню, стрелой ускакала в предрассветный утренний туман.

А там, за туманом, несколько в стороне от Яузских ворот уже начинала бледнеть заря, поднимая вверх стайки ночных мотыльков, так и не успевших этой короткой июньской ночью найти свой огонёк и исполнить всё то, что отведено им судьбой. Поднявшись высоко в воздух, эти крохотные ночные бабочки направили своё движение в последний путь, вперёд, к нарождающемуся свету, навстречу новому дню. Чтобы, окунувшись в первые лучи восходящего солнца, обжечь слабые невесомые крыльца и сгореть в победоносном сиянии света, первыми принося себя в жертву надвигающемуся завтра.

А завтра готовило Москве большой праздник крови, каких не было ещё на Руси со времён Мамая. Разбуженные ласковыми лучами утреннего солнца москвичи с ужасом увидели дорогу смерти из множества орудий казни и мучительства, проложенную через весь Китай-город непосредственно к Кремлю. Узрев такие грозные приготовления, люди подумали, что настал последний день для Москвы, что Царь задумал истребить их всех без остатка, а затем в безумной ярости сжечь столицу России, как Нерон Рим. В страхе люд московский попрятался кто куда – по подвалам и тёмным закоулкам, в надежде остаться незамеченными и избегнуть общей страшной участи. Обычно шумные, многолюдные улицы и площади города были пусты и безмолвны, незатворенные второпях лавки торговцев осиротели с оставленными в них товарами и деньгами. Даже бродячие псы, стаями сновавшие по улицам и переулкам в поисках пищи, каким-то собачим нюхом почуяв неладное, забились в щели и не смели пикнуть. Город вымер, как после чумы.

Вдруг, когда солнце уже доползло до своей наивысшей точки на небе, в давящей тишине внезапно опустевшего города зазвучали бубны и барабаны, запели трубы. Из кремлёвских врат на площадь верхом на осляти выехал Грозный Царь московский, сутулясь под непомерной тяжестью забот государственных и грехов человеческих, нервно озираясь по сторонам и улыбаясь безумной блаженной улыбкой. Следом за ним, потупив головы, шли приближённые бояре и князья, опасливо поглядывая исподлобья на земного владыку, понимая, что благосклонность судьбы – вещь непостоянная и изменчивая. За боярами, как бы отрезая им пути к отступлению, в стройном ополчении шествовал легион кромешников с собачьими головами и мётлами на сёдлах. Позади шли осуждённые, числом около трёх сотен, или даже более – в виде мертвецов, истерзанные, окровавленные, от слабости едва передвигая ноги. Колонна вылилась на середину площади и остановилась у подножья Василия Блаженного. Трубы и барабаны замолчали, всё стихло в ожидании дальнейших распоряжений Государя.

Царь слез с осляти, взошёл на высокий помост, сооружённый вблизи лобного места и, скрестив руки за спиной, встал на краю его, озирая бегающими глазами пустую площадь. Вслед за Иоанном на помост взошли его приближённые и тихо встали за спиной земного владыки.

– Эх! Славный денёк сегодня, – блаженно улыбаясь, молвил Царь. – Тепло, солнышко припекает, птички щебечут, радуясь лету – лепота, одно слово. Жаль только, никто не видит красоты такой, – сощурив глаза, Иоанн искоса посмотрел в сторону Малюты Скуратова. – Куда-то все подевались, спят наверное. Пора бы побудить уже лежебок.

Ватага конных опричников, повинуясь едва уловимому жесту начальника, словно воронья стая разлетелась по всей Москве, вытаскивая из закоулков и подвалов обезумевших от страха москвитян, и сгоняя всех на площадь, обещая им от имени Царя безопасность и милость. Жители не смели ослушаться: выходили из ям и погребов, трепетали, но шли, и вскоре вся площадь была наполнена ими – на стене, на кровлях стояли зрители. Опричники щедро наливали всем желающим крепкого хмельного вина из специально приготовленных и расставленных повсюду огромных бочек. Так что, когда Царь, возвысив голос, обратился к толпе, она уже ликовала, забыв страх, и ожидая содрогающего душу зрелища.

– Сынки мои, народ московский, – обратился Иоанн к людям, – как жизнь-то? Небось, несладко?

– Нормально! Чего уж там! Да всяко быват! – одним общим гомоном загудела хмельная, довольная царским вниманием толпа.

Иоанн поднял руку, и людская масса словно огромный оркестр по взмаху дерижёрской палочки затихла, насторожилась.

– Я вот что вам, сынки мои, хочу сказать, – снова заговорил Царь. – Я сейчас тут буду суд творить, увидите муки и гибель, – Иоанн, всё так же улыбаясь, хитрым прищуром оглядел человеческое море … и, внезапно сбросив с лица улыбку, гневно воскликнул. – Но караю изменников! Ответствуй, Москва: прав ли суд мой?

– Да живёт многие лета Государь Великий! – загудела наэлектризованная площадь. – Да погибнут изменники!

Царь, снова улыбаясь, какое-то время молча осматривал ликующую массу, пытаясь разгадать, чего больше в этом бушующем море страстей – страха и низменной угодливости, пьяного разгуляйства хмельной толпы, или искреннего сочувствия Государю в его непримиримой борьбе с врагами отечества. Он опять искоса посмотрел на Малюту, и почти в ту же секунду из строя осуждённых вывели сто восемьдесят человек.

– Этих несчастных я пощажу! – снова заговорил Иоанн, указывая на них. – Я их прощаю, как велел нам Господь наш! Что ж я, изверг какой?

Неожиданно помилованные, не веря ещё вполне в чудесное спасение, бухнулись на колени, впрочем, не без помощи опричников, стоящих рядом. А ликующие москвитяне снова взорвались громом одобрения царской милости: «Да живёт многие лета Государь Великий!».

Иоанн, ещё раз оглядев толпу, отошёл вглубь помоста и сел на приготовленное для него кресло в окружении приближённых.

Думный дьяк государев вышел на то место, где только что стоял Царь, развернул свиток и стал зачитывать имена казнимых и их преступления. Начался кровавый карнавал смерти. Около двадцати человек тут же, по мере оглашения их имён были выведены из строя осуждённых и повешены на виселицах, установленных в ряд вдоль всего Китай-города. Кого-то кромешники вздёрнули вверх ногами, обнажили истерзанные тела, заживо спустили кожу, как с бараньей туши, и только после этого рассекли тела на части. Следующих несчастных обливали поочерёдно то кипящею, то ледяною водой: они умирали в страшных муках, оглашая площадь нечеловеческими воплями. Кто проклинал всеми мыслимыми и немыслимыми проклятиями жестокого тирана – кто, божась в своей невиновности, молил о милости – кто просто изрыгал из воспалённых гортаней нечленораздельные звуки. Опьяненные кровью и вседозволенностью кромешники кололи, рубили, разрывали на части, привязав ноги к сёдлам коней, после чего те разъезжались в противоположные стороны; травили дикими медведями, или злыми голодными псами, заживо сжигали на кострах, варили в огромных чанах с кипящей водой или смолой… Одним словом, кровавая вакханалия достигла наивысшей степени безумного тиранства; она могла ещё губить, но не могла уже никогда после изумлять москвитян никакими новыми изобретениями лютости.

Царь отрешённо сидел в кресле, уткнувшись неподвижными, почти немигающими глазами в пол, и одними губами что-то беззвучно шептал. Вдруг рёв людского моря стал стихать, подобно волне, что после бурного набега откатывается прочь от берега и замирает на время где-то в глубине океана. И вскоре погас совсем. Палачи на время прекратили кровавое дело, и даже сами мучимые, превозмогая нечеловеческую боль и страдания, сдерживали стоны в гортанях своих. От Фроловских ворот Кремля по направлению к помосту, где сидел в кресле Царь, шёл Архипастырь Всероссийский – Митрополит Филипп в белом клобуке, голубой как небесная лазурь мантии и с золочёным посохом в руке. Толпа расступалась, освобождая путь первосвятителю, прося у него благословения и стараясь коснуться края его одежды. Митрополит взошёл на помост и остановился перед Иоанном.

– Державный Царь! – голос старца спокойный и уравновешенный, эхом отражаясь от стен зданий, звучал по всей площади, внушая опасение и даже страх одним, и вселяя надежду в других. – Ты облечён самым высоким саном от Бога и должен чтить Его более всего. Тебе дан скипетр власти земной, чтобы ты соблюдал правду в людях и царствовал над ними по закону Христову. Правда – самое драгоценное сокровище для того, кто стяжал её. От века не слыхано, чтобы благочестивые цари волновали свою державу; и при твоих предках не было того, что ты творишь. У самих язычников со времён Нерона не случалось ничего такого. Тот мучил христиан, будучи язычником, почто ты, Православный Государь, творишь то же?

– Что тебе до наших советов, старче? – не меняя позы, и не отрывая взгляда от пола, ответствовал Иоанн.

– Я пастырь Христовой Церкви, – продолжал Митрополит, – и вместе с тобой обязан иметь попечение о благочестии и мире всего православного христианства.

Царь помолчал, еле заметно шевеля одними губами.

– Одно говорю тебе, отче святый, – заговорил он после затянувшейся паузы, – молчи, а нас благослови делать по нашему изволению.

Над площадью повисла тягостная тишина. Слышно было, как назойливые мухи кружили над свежими трупами, а голодные бродячие псы, улучив момент безнаказанности, жадно лакали ещё тёплую, дымящуюся человеческую кровь.

Рядом стоящие бояре тихо шептали Митрополиту: «Святый Владыко! Се Государь – благослови его!»

– Не узнаю Царя Православного в сем обличии, – возвысив голос, сказал старец. – Государь! Убойся суда Божия: на других закон ты налагаешь, а сам нарушаешь его. У татар и язычников есть правда, а у нас теперь нет её; во всём мире можно встретить милосердие, а у нас уже нет сострадания даже к невинным и правым. Мы приносим Богу бескровную жертву за спасение мира, а за алтарём безвинно льётся кровь христианская. Ты сам просил прощения в грехах своих пред Богом: прощай же и других, согрешивших пред тобою. Ты высок на троне, но есть Всевышний Судия наш и твой. Как предстанешь на суд Его?

Иоанн весь напрягся, наливаясь гневом, взгляд его, доселе бесстрастный и неподвижный теперь жёстко упирался в благостное лицо Митрополита.

– Филипп, нашу ли волю думаешь ты изменить? Лучше было бы тебе быть согласным с нами.

– Тогда суетна была бы вера наша, – отвечал святитель, – напрасны и заповеди Божии о добродетелях. Не о тех скорблю, которые невинно предаются смерти, как мученики; я скорблю о тебе, пекусь о твоём спасении. Ибо наше молчание умножает грех души твоей и может причинить смерть ей.

Иоанн медленно поднялся с кресла, не отводя гневного взора от архипастыря. Площадь замерла в страшном ожидании. Казалось, Царь сейчас сам, своею собственной рукою казнит Митрополита, изрубит его в куски кривой татарской саблей. Но голос Государя, слышный во всех, даже самых отдалённых уголках площади, звучал спокойно, хотя и грозно.

– Чернец! Ты противишься нашей державе; посмотрим на твою твёрдость. Доныне я вас щадил, а теперь буду таким, каким меня называете. Не прекословь державе нашей, да не постигнет тебя гнев мой. Или сложи свой сан.

Не дрогнув, на эти грозные слова Митрополит Филипп отвечал смиренно.

– Я пришелец на земле, как и отцы мои, и за Истину благочестия готов потерпеть и лишение сана, и всякие муки. Не употреблял я ни просьб, ни ходатаев, ни подкупа, чтобы получить этот сан; зачем ты лишил меня пустыни? Если для тебя ничего не значат каноны, делай, как хочешь. Но не будет благословления моего на то, что противно Богу и Спасителю душ наших.

И Митрополит, отвернувшись, покинул помост. Долго ещё мелькал белый клобук в толпе, пока не скрылся за воротами Кремля.

Мало-помалу атмосфера казни вновь возвращалась на площадь, отхлынувшая было волна, накатила с новой силой, с неистовым шумом разбиваясь о прибрежные камни. Кровавый карнавал продолжался.

Иоанн снова сел в кресло, отрешённо затих, уткнувшись неподвижными, почти неморгающими глазами в пол и одними губами продолжал что-то беззвучно шептать. Казалось, он вообще отсутствовал сейчас на месте казни, и только его оставленное душою тело обозначало собой присутствие Государя, словно мёртвая восковая кукла.

Наконец, подошла очередь боярина Берёзова. Пока думный дьяк зачитывал его преступления и приговор, он в сопровождении двух опричников подошёл к залитой красным плахе и склонил голову под дымящийся от свежей крови топор палача. Сам Фёдор Басманов, тот самый опричник, которого Берёзов велел высечь прилюдно, не скрывая лица ни перед жертвой, ни перед народом, вызвался поработать палачом и отсечь ненавистную голову обидчику. Твёрдой, не знающей жалости рукой он выхватил из рук штатного ката топор, мстительно улыбаясь, занёс его над головой жертвы и замер, умышленно растягивая предсмертную паузу – самую мучительную для обречённого. И когда, насладившись местью, новоиспечённый палач готов был уже опустить смертоносный снаряд на голову смертнику, вдруг в страхе замер, как парализованный, увидев под топором, рядом с Берёзовым, склонившуюся над плахой фигуру Царя, пристально взирающего в глаза осуждённому.

– Что, князь, страшно умирать-то? – тихо-тихо, так чтобы один смертник только и смог расслышать, спросил Иоанн. – Летел мотылёк, да крылья обжёг.

– Обжечь крылья до времени не страшно, страшно сгореть, не летая, на печи лёжучи, – не поднимая головы от плахи, ответствовал тот. – Я головы своей не щадил для тебя на поле брани, не жаль сложить её и под топором палача, коли тебе, Государь, то угодно для пользы отечества. Но в опричники, не обессудь, не пойду. Так что вели кату рубить, а то застоялся он что-то, как бы удар его сердешного не хватил от напруги-то.

Иоанн долго ещё смотрел хитрым прищуром в глаза боярину, а Фёдор Басманов, обливаясь потом, так и стоял с поднятым над плахой топором, не решаясь пошевелиться.

– Как топор держишь?! – вдруг гневно закричал Царь, вставая в полный рост перед палачом. – Учить тебя, что ли?

Он выхватил из рук ошалевшего от неожиданности ката смертоносный снаряд и, повернув его наоборот, лезвием к нему, к Басманову, вернул обратно.

– Вот как надо, сучий выкормыш, крепче держи, не оброни ненароком, поранишься!

Иоанн оставил оцепеневшего опричника с направленным на него окровавленным топором в руках и, подняв с плахи боярина, строго приказал оказавшемуся подле Малюте.

– В темницу его!

И добавил тише:

– Накормить, напоить, баню истопить, приодеть и дать выспаться, как следует. А проснётся, чуть свет ко мне, – Царь вплотную приблизился к Скуратову и поднял хрустящий фалангами пальцев, крепко сжатый кулак прямо к его носу. – И смотри у меня, сучий пёс!

Озверевшая от избытка крови и затем покорённая неожиданной милостью толпа восторженно кричала здравицы Государю, бросая в воздух шапки, и клянясь не пожалеть жизни за грозного, но справедливого и милостивого Царя-батюшку.

Таков Царь; таковы подданные! Может, он и не всех государей мира превзошёл в мучительстве, но они все народы превзошли в терпении, ибо власть государеву считали властью божественной, а всякое неповиновение беззаконием.

Иоанн углубился в толпу и, щедро раздавая милостыню, направился к Фроловским воротам Кремля в сопровождении верных опричников. У самых ворот Государь приостановился и обратился ещё раз к Малюте.

– На днях пойдём на Новгород, сходи нынче ночью к Митрополиту, возьми благословение, пока чего не вышло.

Опричник кивнул. Царь под восторженный рёв толпы прошёл через Фроловские ворота, наглухо закрывшиеся за его спиной. Он оставил свой народ гулять до завтрашнего утра, опиваться дармовым вином от щедрот государевых, обсуждая на все лады наиболее яркие подробности кровавой вакханалии. Более сотни московских домов в этот день и всю последующую за ним ночь не гуляли и не веселились. За их наглухо закрытыми окнами долго ещё можно было слышать плач и молитвы за упокоение душ, безвинно убиенных. Кому слёзы, кому смех. Так было всегда у нас на Руси. И было, и есть, и будет.

 

Любви ради юродивый

14

Рано утром следующего дня, когда солнце уже довольно высоко поднялось над Яузскими воротами, освежая после ночного одноцветия разнообразно яркие краски державного города, как-то сами собой стихли последние бессильные стоны казнённых, брошенных умирать на холодке. Постепенно сошёл на нет также и плач оставленных в малом количестве пока живыми их родственников и домочадцев. Наконец, истошные в пьяном угаре крики и смех гуляк закономерно и всерьёз обратились в мирный, богатый всевозможными оттенками и тембровыми окрасками храп, равномерно покрывший собою московские улицы. Даже бродячие псы, насытившись и отяжелев от избытка свежего бесхозного мяса и крови, повалились на землю вперемежку с храпящими, жалобно скуля во сне от несварения. Нежданно помилованные всю ночь восславляли Господа в долгих всенощных молитвах, но, почему-то, забыли возблагодарить Господаря и мучились теперь в своих постелях кошмарами, упрямо прерывающими и без того зыбкий, не приносящий отдыха телу и спокойствия душе сон. В самом центе столицы, посреди ярко освещённой факелами и свечами кремлёвской залы за большим дубовым столом, уставленным в беспорядочном хаосе грязной посудой, опрокинутыми стаканами и полуопорожнёнными штофами, а также густо усеянном объедками царского ужина, восседал вконец измученный, не ведающий покоя Царь и Великий князь всея Великия, Малыя и Белыя России Иоанн Васильевич Грозный.

Вокруг полусидели, полулежали, кто на столе, кто под столом, но кое-кто всё ещё за столом в дым пьяные приближённые бояре и опричники – цвет российской государственной элиты. Промеж государевых гостей, услаждая их глаз и не только глаз, неровно ходили, ползали, сидели, лежали такие же как и они пьяные голые бабы, большинство из которых вчера ещё были девками, когда их обречённые отцы стояли на площади в ожидании смерти. А подле, на широком свободном пространстве знакомый уже девичий хор, лихо отплясывая, тянул нестройными, хмельными голосами «Ой, ты, Пронюшка-Паранья, ты за что любишь Ивана…». И всё тот же высокий чистый голос, солируя, задавал тон, но уже без слёз, высохших в хмельном бесстыдстве от укоренившегося в душе полного безразличия не только ко всему происходящему, но и к своей собственной участи.

Если нет Закона, нет Правды, нет в конце концов Бога, недремлющим оком следящего за сохранением Закона и Правды, так гори оно всё пламенем неугасимым! Эх! Говори Москва, разговаривай Рассея! На смену кровавой вакханалии пришла хмельная. И в то время как город, обезумев от первой, уже пресытился второй, главное застолье страны только приближалось к своему апогею.

Царь с блаженной улыбкой на изнурённом лице, обнажившей чёрный беззубый рот, озирал всё происходящее хитрым прищуром мутных глаз. Но если б смог кто проникнуть в глубину их, сумел бы он найти там затаённую мысль наделённого неограниченной властью человека, почувствовал бы немой, невысказанный вопрос – до каких пределов способно дойти человеческое бесстыдство, уязвлённое страхом, распалённое хмелем, развращённое властью?

– Тихо! – прогремел, отражаясь эхом от сводчатого потолка и перекрывая общий шум, музыку и пение, грозный властный голос. – Тихо, – повторил Царь уже спокойно.

Несколько десятков женских тел, истерзанных, униженных, облапаных грязными, скользкими, жирными руками, замерли, устремив взоры на Государя.

– Настенька, – обратился Иоанн к юной певунье. – Подойди ко мне, детка.

Пьяная девица, бесстыдно раскачивая бёдрами, направилась к Царю и села перед ним на стол, расставив ноги.

– Чего тебе, Царь-батюшка? Хочешь девушку вином угостить? – развязно спросила она.

– Пожалуй, угощу, – всё так же улыбаясь, сказал Иоанн. – Только прежде ответь мне, красавица, а где твои родители?

– А-а! – девица безразлично махнула рукой, будто речь шла о какой-то старой ненужной рухляди, и залпом выпила стоящий рядом стакан вина. – Батюшку вчера псам скормили, а матушку…, – она оглядела стол, потянулась за ещё одним стаканом и осушила его так же, как и первый. – Матушку опричники твои сейчас оприходуют всем кагалом. Хотя… может, уже и закончили, – девушка истерично засмеялась, потеряв равновесие, и едва не упав со стола. – А может, кончилась уже матушка от избытка чувств?! А, как думаешь, Государь?

– Ну, а ты как? – Царь пристальным взглядом внимательно изучал девушку. – Нравится тебе у меня? Не обижают тебя-то?

– Я? – девица снова взяла стакан, но не донесла его до рта, вновь потеряла равновесие, покачнулась и выронила, обливая своё юное белое тело красным, как кровь вином. – А чё я? Я ничё, меня ещё не трогали. Для твоей милости, видать, берегут. А я согласная, ты только скажи, Государь, и я тебе со всеми моими потрохами, ну, вся, просто, отдамся!

Она вдруг перестала смеяться и как-то по-взрослому посерьёзнела.

– Только ты поспеши, Государь, а то ведь уйду я скоро. Совсем уйду, так что даже не в твоей власти будет удержать меня.

Девица встала со стола и неуверенной, пьяной походкой отошла прочь.

Иоанн с минуту смотрел ей вслед, потом задумался о чём-то и встал с кресла.

– Душно что-то здесь. А ну, все на речку купаться! Всем купаться! Всем!

Царь строго смотрел на пьяные, шатающиеся тела, как тараканы выползающие из всех щелей огромной залы и, остановив взгляд на Малюте, приказал: «Проследи, чтобы все купались! Все до единого! – и уже тихо, как бы самому себе. – Чтоб никто не выплыл».

Пробуждающиеся в похмельном дурмане после тяжёлой, разгульной ночи москвитяне долго и изумлённо таращились во все глаза, как из кремлёвских врат выбегали вдрызг пьяные голые мужики, бабы и девки да с диким визгом, гоготаньем и песнями как сумасшедшие бросались с разбегу в реку, поднимая в воздух облака брызг. Как плескались там, кувыркались, совокуплялись в бешеном неистовстве. А как натешившись, ободрившись прохладной влагой, стали приходить в себя от пьяного бесстыдства да выползать на берег, прикрывая руками позор, натыкались на длинные пики конных опричников, выстроившихся вдоль берега. Окровавленные, обезумевшие теперь от ужаса расставания с жизнью они вновь возвращались в реку. Тех же, кто, распознав западню, пытался спастись вплавь, настигали калёные вездесущие стрелы метких лучников. Оставшихся же каким-то чудом в живых добили потом вёслами лодочники.

Так закончилась эта казнь, но не закончился ещё правый суд государев.

Он стоял у окна и взирал мокрыми от слёз глазами на уносимые неторопливым течением реки бледные на тёмно-буром фоне воды фигуры, ещё недавно жадно вдыхавшие полной грудью кисло-сладкий, пряный аромат жизни. Где-то среди этих фигур плыло в свой последний путь совсем ещё юное, худенькое тело Настеньки. Она так и не успела вкусить жизни, но уже сумела ею смертельно отравиться. «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое».

– Звал, Государь? – недалеко от входной двери, посвежевший, отдохнувший за ночь, одетый по-простому, но во всё чистое, стоял боярин Берёзов.

Царь отошёл от окна, пересёк всю залу и остановился перед ним.

– Звал. Проходи, князь, – они прошли к столу, на котором уже стояла чистая посуда и свежие закуски. – Садись, отведай, чем Бог послал.

Иоанн указал Берёзову на стул рядом, налил из запотевшего штофа водки в стаканы, один взял себе, другой пододвинул гостю и сел в кресло.

– За жизнь, боярин! И поверь, это не такое уж ненужное занятие … хотя и мерзкое временами, – тост был сказан, оба выпили. – Хочешь знать, почему тебе её оставил?

– Хочу, – коротко ответил Берёзов.

Царь снова налил. Снова выпили.

– Ты закусывай, закусывай. Небось, царский харч скуратовского поглавнее будет? Али брезгуешь?

Боярин отщипнул от горячего каравая краешек, окунул его слегка в солонку, да и отправил в рот.

– Харч твой знатный, спору нет, Государь. Да только, слыхал я, после твоего хлеба-соли люди в реке тонут.

– Так то ж не в хлебе дело-то, а в едоке, – Царь беззвучно засмеялся и налил по третьей. – Кто слишком густо масло мажет да глубже кусает, того вода не держит, – он поднял свой стакан. – А ты, я вижу, едок ещё тот, постника не объешь. За тебя, боярин!

Какое-то время они молча кушали. Иоанн тянул, ожидая любопытства собеседника, а Берёзов, не желая забегать вперёд, терпеливо ждал. Наконец, Царь не выдержал.

– Да, боярин, выдержки тебе не занимать. Только не трапезничать со мной я тебя позвал, не за ради склАдной беседы жизнь тебе оставил – есть у меня к тебе дело посерьёзнее.

– Слушаю тебя, Государь.

Царь встал, походил по комнате и вернулся к столу.

– Говорил ты, что голову готов сложить для блага отечества? То дело не хитрое. А вот прожить жизнь полную испытаний и трудов ради пользы и процветания его?

– Приказывай, Государь, я готов.

– Приказывать не хочу, устал. Сам видишь, с кем жить, да дело делать приходится. Всё только из-под палки, ради страха, али за мзду богатую, за мошну златую. Давно ищу соратника, который бы сердцем радел, душой за отечество пёкся. Да только где ж таких сыскать нынче?

– А ты погляди вокруг, Государь, выдь за стены кремлёвские чуть поодаль. Много самородков знатных в земле российской узришь, богата она камнями крепкими, самоцветными. А в Кремле что? Где мёду густо, там и трутни.

– Ну, ты поучи, поучи меня ещё, – притворно осерчал Иоанн. – С Царём говоришь, не с побрательником.

– Прости, Государь, увлёкся малость, – подыграл Царю боярин. – Запамятовал, где нахожусь. Твой хлеб-соль и взаправду нюх отшибает.

– То-то! – нахмурил брови Царь. – Ну ладно, чего уж, давай ещё по единой.

Иоанн налил и молча выпил. Выпил и Берёзов, улыбаясь одними глазами. Закусили. Помолчали.

– Да! Богата Русь самоцветами, это ты хорошо сказал. Разбойный казак Ермак Тимофеич всю Сибирь покорил для нас, расширил пределы отечества, – дожёвывая кусок холодной телятины, рассуждал Царь. – Слыхал, небось? – хитрые глаза самым только краешком наблюдали за боярином. – И кто ж предположить мог, «что самый кроткий схимник испокон выходит из шпаны».

– А я что говорил? – князь тоже, глядя всё больше на стол, время от времени косил взгляд на Иоанна. – Ермак, конечно, не схимник, но что шпана – это точно.

– Так то ж стихи, – обиделся Царь, – понимать надо.

– Эх, – тяжело вздохнул боярин, – понимаю.

Тут глаза их неожиданно встретились, разбежались, как бы испугавшись столкновения, встретились снова, вцепились друг в друга въедливым вниманием, и оба собеседника дружно рассмеялись весёлым смехом.

– Ну ладно, – продолжил разговор Царь, перестав смеяться. – Смех смехом, а дело серьёзное. Помяли малость друг друга, пора и честь знать.

– Прости, Государь, ещё раз, – посерьёзнел боярин. – Я слушаю тебя.

– Ермак дело своё сделал справно – земли там хорошие, богатые, заповедные. Но одно дело покорить, совсем другое жить там, осваивать богатства те, развивать и оберегать. Бабу ведь, сам знаешь, мало взять силою, её любить надобно, ласкать, заботиться о ней, подарки разные дарить, защищать, а главное, душу её бабью понимать-принимать как свою – тогда только она тебе верной женой станет и детишек тебе народит, наследничков.

Берёзов задумался, поняв, куда клонит Царь. А Иоанн, заметив то, продолжал.

– Вот и думаю я, послать тебя в места те. Ты мужик крепкий, волевой, правду свою знаешь и стоишь на ней твёрдо. Не сыскать мне другого такого, ты мне Богом послан, – Иоанн подошёл к поднявшемуся со своего стула боярину и положил ему руку на плечо. – Я не уговариваю тебя, сам знаешь, повелеть могу. Но не слуга мне верный нужен там, а соратник, не раб, а друг, – оба мужа смотрели в глаза друг другу, и вдруг Берёзов заметил скупую слезу, блеснувшую в мутных глазах Иоанна. – А за казнь прости ради Христа, проверял я тебя, так уж нужно было.

– Я готов, Государь, – твёрдо сказал боярин. – Повели только жену мою, да сынишку малого с собой взять. Соскучился больно, три года как не виделись.

– Это конечно, – облегчённо вздохнул Иоанн, улыбаясь во все свои четыре зуба. – Нынче же домой пойдёшь, встретишься со своими. Только времени даром не трать очень-то. Ну там сюси-пуси конечно, не без этого, но завтра же собирайся в дорогу.

Царь хотел уже отойти, закончив диалог, но задержался.

– Да, о нашем разговоре никто знать не должен. Ты не послом царским едешь, а ссыльным. Под конвоем, как положено. На поселение. Так что не обессудь, боярин, для твоей же пользы – больно много у тебя тут злопыхателей, боюсь, не доедешь. А мне надобно обязательно чтоб доехал и край тот заповедный в свои руки взял.

– Ничего, Государь, стерплю. Только о семье моей уж ты позаботься, мне о них печься не с руки будет. Какие у ссыльного привилегии?

– Обещаю. Не волнуйся. Ну, князь, в путь. Храни тебя Христос!

Царь трижды перекрестил Берёзова, как первый на Руси человек после Бога. Тот, поклонившись, вышел из залы.

В одном из тёмных коридоров дворца его ждала Царица, укутавшись в чёрный глухой плащ. Он не сразу заметил её и невольно отшатнулся в сторону, когда от тёмной стены отделилась призрачная тень и двинулась ему навстречу, на ходу отбрасывая капюшон.

– Ты всегда появляешься внезапно, как привидение, Царица.

– Что, отпустил тебя Царь? – спросила она дрожащим голосом.

– Да, отпустил. Повидаться с семьёй. А завтра в ссылку, в Сибирь на поселение, – ответил боярин и хотел, было, продолжить свой путь.

– Постой, – остановила его Царица, прижавшись грудью к его груди. – Хочешь, с тобой поеду, хоть в Сибирь, хоть на край света?

Он тихонько отстранил её от себя.

– Разные у нас с тобой дороги, Царица, мне в леса дремучие со своей женой, тебе с Государем-мужем здесь править. Прощай. И прости, что не могу ответить тебе так, как ты того хочешь.

Берёзов отодвинул женщину в сторону и пошёл дальше своей, уготованной ему Богом, дорогой.

– Ты ещё пожалеешь, боярин! Не достать мне тебя никак, но всё проклятие моё обрушится на головы твоих потомков, – гневно прошипела она, как змея, ему вслед, но он не слышал уже этих слов.

А Царь, оставшись один, подошёл быстрым шагом к окну, распахнул его одним движением руки и вдохнул полной грудью свежий утренний воздух.

– Эх! Хорошо-то как! – улыбаясь во все четыре зуба, произнёс он, и глаза его ярко засветились весёлым озорным огоньком.

Вдруг Иоанн забрался на окно, вылез наружу и сел на карниз, свесив ноги на улицу.

– Э-ге-ге-ге-е-ей! – закричал он, что есть мочи, раскинув руки в стороны. – Э-э-эй, Ра-ас-си-и-я-а!

Свежий ветерок подхватил восторженный крик Великого и Грозного Государя и понёс его, играя, над московскими улицами и окраинными слободками, над дремучими непроходимыми лесами и бескрайними полями, над кривыми саблями рек и чистыми зеркалами озёр, по всей могучей необъятности простора, называемой ёмким и звучным словом Россия.

– Великий Государь, – услышал он за своей спиной.

– А, это ты, Малюта? – Царь оглянулся, улыбаясь, но с окна не слез. – Опять без стука входишь, сучий пёс?

– Я стучал, Государь, долго стучал, знать, ты не слышал, – Скуратов мялся возле двери, не решаясь зайти вглубь комнаты.

– Ладно, пёс, чего уж, иди сюда, раз пришёл, – Иоанн ласково, не меняя восторженного выражения лица, подозвал опричника к себе. – Смотри, лепота-то какая! Смотри, Малютушка, смотри! А? Жить хочется! Дышать хочется! Любить всех хочется! А? Чего стоишь? А ну, лезь сюда!

– Не, Государь, я уж тута как-нито, – Малюта мялся в нерешительности, не зная как начать то, для чего пришёл.

– Что, боишься? Не побаивайся, у меня сегодня, Малютушка, нрав дюже добрый. Ну, говори, зачем пришёл?

Опричник замер, но отступать было некуда. Он перекрестился.

– Приказ твой сполнил, Государь, – промямлил он, заикаясь.

– Что? Какой приказ? Да не мямли ты, пёс! Что, у Митрополита был?

– Был, – на глубоком выдохе произнёс Малюта.

– И что? Взял благословение? – Иоанн всё ещё сидел с наружной стороны окна и наслаждался утренней свежестью. Настроение его действительно было прекрасным, как давно уже не было, почитай с молодости.

– Ну, как сказать? Ни то чтобы да…

– Что значит «ни то чтобы да»? – Царь вдруг изменился в лице и повернулся всем телом к опричнику. – Ты взял благословение, сучий пёс, или нет?

Малюта Скуратов, жестокий, беспощадный Малюта, верный исполнитель и чуткий предвосхититель воли государевой стоял перед хозяином, вжав голову в плечи, и теребя в руках шапку.

– Так не у кого, батюшка… Нет больше Митрополита.

– Как нет? – Иоанн влез в окно, схватил Малюту за грудки и стал трясти его, словно яблоньку. – Как это нет Митрополита? Ты что говоришь такое, сучий потрох? Что ты натворил опять?

– Я ничего, Государь… я ничего, – завопил опричник, весь трясясь от страха, – я пришёл…, я говорю, а он…

– Что он? Что? Говори, паскуда! – Царь с силой швырнул Малюту на пол, как наполненный ветошью мешок, и выхватил из ножен саблю. – Говори, не то зарублю, как собаку!

– Я говорю… я спросил… как ты велел… а он говорит…

– Что говорит? Не мямли, говори яснее!

– Он сказал, что благословляет только добрых и на доброе…

– И ты…?

– И я…

Царь замахнулся острой, как бритва, саблей … – Малюта зажмурился, заслоняясь от смертоносной стали руками, – … и с силой отшвырнул её в дальний угол комнаты.

– Что ты наделал? Что ты наделал, Малюта? – Иоанн, схватившись за голову, как помешанный, мерил аршинными шагами огромную комнату и всё повторял и повторял одно и то же. – Что ты наделал? Что ты наделал?

– Так я ж… что ты, Государь?… ты ж сам велел, – осмелился подать голос опричник.

– Что я велел? Я велел тебе благословение взять, а ты?

– Так… я думал…

– Ты думал! Что ты думал?! Что ты вообще можешь думать?! А ну, сгинь прочь с глаз моих, не то прибью, как собаку!

Опричник отполз на четвереньках к двери и скрылся от греха подальше за портьерой.

– Что ты наделал? Что ты наделал, Малюта? – продолжал стенать Царь, обливаясь горючими, обжигающими глаза и сердце слезами. – Последнего соратника, единственного друга потерял я. Что же теперь делать? Что делать? Один я остался. Один. Совсем один! Что теперь будет с Россией?!

Царь остановился перед освещённым живым пламенем лампадки образом Спаса и упал на колени. Губы сомкнулись, голос стих, утонув в непримиримой борьбе света и тени. И только глаза – живые, мокрые от слёз глаза зашептали молитву, жадно впиваясь в образ, пытаясь сквозь густой, непроницаемый для обычного человеческого взгляда слой краски отыскать свет, жизнь, мудрость и любовь. Силясь в неудержимом стремлении охватить необъятное, понять неподвластное никакому разуму, услышать непроизносимое и, отразившись от непробиваемой твердыни мёртвого дерева, вернуться назад через полные слёз глаза в недосягаемые глубины души человеческой горячею живою верою.

– Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго, – прошептали уста, а тело, неподвластное больше воле, подчиняясь только сердечной боли покаяния, крестообразно раскинув руки, пало ниц пред образом на холодные плиты пола, орошая камень горячими как пламя неугасимого огня слезами.

Глубокой тёмной ночью, когда последние лучи солнца давно уже скрылись за горизонтом, когда огромная полная луна в окружении колючих звёзд достигла наивысшей силы сияния, а гулявая, блудливая Москва только-только вошла в азарт от разыгрываемой по улицам города ночной вакханалии, в большой комнате, освещенной слабым, крохотным огоньком неугасимой серебряной лампадки, отражённом от чудотворного образа Спаса Нерукотворного, сидели трое.

– Да. Так оно и было, – сказал первый – древний старик с длинной седой бородой, в старой, изрядно поношенной скуфье на голове, с ветхой сумой и длинным, выше человеческого роста посохом, лежащими на полу возле ног.

– Было, – коротко подтвердил второй – худой, измождённый долгой-предолгой жизнью человек, с некогда красивым, но высохшим от времени и забот лицом, впалыми щеками, выдающимися острыми скулами и носом, большим, изборождённым морщинами умным лбом и тусклыми, мокрыми от слёз глазами.

Где-то в тёмном углу жалобно заскулил третий – большой лохматый пёс неизвестной породы.

– Послушай, Рассказчик, – сказал старик, ставя на стол высокий бокал, полный так и не тронутого красного как кровь, вина, – что-то не пойму я никак, то он у тебя тиран, изверг кровожадный, то, ни дать, ни взять, отец родной, любящий да заботливый.

– Да. Таков он и есть, – ответил Рассказчик, туша сигарету в другом, наполовину ещё полном вина бокале.

– Юродивый прямо, – продолжал старик, задумавшись, но вдруг оживился. – Только что-то среди Христа ради юродивых я Блаженного Иоанна не встречал, а?

– Ты сам-то не юродствуй, Прохожий, это ведь тоже не твой чин, – Рассказчик взял со стола свой бокал с плавающим в нём окурком и тут же вернул его на место. Затем поднял с пола полупустую бутылку, отхлебнул прямо из горлышка и закурил новую сигарету. – Среди казнённых им тоже ведь ни одного Великомученика, а?

Рассказчик ещё отхлебнул вина, откинулся на спинку кресла и отрешённо поднял мутные глаза кверху. Его неподвижный стеклянный взгляд, казалось, не видел, не замечал ничего вокруг, но проникая сквозь старые, надёжно сложенные потолок и кровлю, сквозь незыблемость небесной тверди всё дальше и глубже, узрел незримое ни для кого из смертных и вёл теперь с Ним немой диалог. А губы самопроизвольно произнесли: «Любви ради юродивый».

Помолчали.

– Пора мне, Рассказчик, – старик встал, поднимая с пола посох и закидывая суму за плечо. – Не нам с тобою судить, не нам и величать.

– Погоди, монах. Вот ты мне скажи, старче, – Рассказчик обнажил в блаженной улыбке четыре уцелевшие зуба и хитрым прищуром посмотрел в глаза Прохожему. – Иуда Искариотский хороший был человек?

– Что ты? Побойся Бога. Он же Христа предал.

– А если бы не предал, если бы остался таким же верным учеником, как Пётр, как Иоанн, как другие апостолы, Иисус что, не спас бы человечество, омыв его грехи Кровью Своей Святой?

«Не кощунствуй, крамольник! – мог бы сказать на это Прохожий. – Уж не хочешь ли ты оправдать Иуду?», – но промолчал, зная, что ответ даст сам Рассказчик.

– Впрочем, преступление Иудино не умаляется, и злодейство не извиняется попустительством Божьим и промыслом Его, – Рассказчик снова стал серьёзен и задумчив. – Не об Иуде я, а о спасении России… О Любви и о предательстве, идущих рука обруку…

Прохожий подумал с минуту и, поправив на голове скуфью, направился к выходу, не удостоив ответом вопрошавшего. Возле самой двери он остановился.

– А всё-таки, роман твой должен быть написан, – сказал на прощание старик.

– Я не пишу романов, монах, – ответил Рассказчик.

– А про Иуду зачем спросил?

– Думать буду… Потом расскажу…

– Ну, как знаешь.

Прохожий вышел.

Рассказчик посидел ещё в старом скрипучем кресле, докурил сигарету, наконец встал, бросив окурок в бокал, и подошёл к окну. Там, за окном, в слабом ещё свете зарождающейся зари, возле древнего как мир исполинского дуба, густо поросшего большими зелёными листьями, стоял Прохожий, любуясь цветущим деревом. Монах поднял голову на окно, улыбнувшись, помахал Рассказчику рукой и, поправив суму на плече, пошёл своей, одному ему ведомой дорогой. По площади, называемой Красной, где его уже поджидали двое его спутников, мимо Василия Блаженного без крестов на маковках, через Воскресенские ворота на Охотный Ряд, мимо Большого театра, до сих пор упрятанного в леса, сквозь разгульные, хмельные компании новых русских – новых, судя по костюмам да по блестящим лакировкой железным коням, а по сути, всё тех же … по крутому, поросшему травой и кустарником берегу Неглинки, в прозрачных водах которой пока ещё водится рыба, далее через Петровские ворота прочь из Москвы, из города, в котором как-то хитро всегда уживались бок о бок друг с другом добро и зло, святость и порок, преступление и покаяние.