Право на безумие

Стамм Аякко

Часть II. Нури

 

 

Глава 11

Женщина – существо хрупкое, ранимое, по природе своей слабое, остро нуждающееся в опеке, вопреки всем настойчивым попыткам показаться внешне сильной, независимой, самодостаточной. А часто именно благодаря таким попыткам, высвечивающим как фонарик кладоискателя все её слабости, составляющие истинную её драгоценность.

И верное до отчаянности. Как бы упрямо очевидность ни указывала нелицеприятным перстом на многое множество обличительных примеров, когда женщина, вольно ли, невольно оказывалась в чужой постели, а то и вовсе среди неподдающейся исчислению армии представительниц самой древней в мире профессии, автор берёт на себя смелость и ответственность утверждать, что в таковое положение её неизменно приводит мужчина. Причём в отличие от неё, делает это абсолютно осознанно и целенаправленно. А что она? Она и тогда остаётся верной одному единственному, Богом суженому, вопреки всем прилипчивым ряженым. Потому как таково определение для неё, такова её природная естественная сила. Этой силой она жива, ею она вдохновенна, в ней всё неисчислимое её богатство. Она может всё: и коня на скаку, и в горящую избу, и саму себя на жертвенный алтарь без слёз и сожаления – лишь бы это нужно было ему. Он может даже ничего не говорить, ни о чём не просить её, не намекать, вовсе не понимать своей нужды. Она сама огромным преданным сердцем узнает, почувствует, примет на себя и одарит всего с ног до головы, да так просто и естественно, настолько бесхитростно и тихо, будто кофе ему на завтрак сварит, будто это её обычное будничное занятие. Вот она какая наша женщина.

Но этим она и слаба, в этом её самое уязвимое место. Потому что нет ничего страшнее для неё, нет ничего болезненнее, тяжелее смертельной могильной тяжести, чем ненужность, оставленность, безразличие. Ни болезнь, ни усталость, ни какие-либо иные перипетии этой сложной жизни не ломают её так, как простая потеря внимания, как ощущение отстранённости, брошенности. Тогда она теряет всё,… нелюбимая, она погибает, умирает в муках. А умерев раз, рискует никогда уже больше не возродиться. И было ей нужно всего-то – ощущение или хотя бы иллюзия нужности, необходимости, единственности для единственного. Вот и вся её надоба в этой жизни.

Холодным осенним вечером Нури сидела в полутёмной, освещённой лишь одной настольной лампой комнате и считывала с монитора компьютера буковки текста, случайно привлекшие к себе и держащие теперь жёсткой хваткой её внимание. На улице лениво, но безутешно хныкал ноябрь, носился туда-сюда безумный ветер, срывая с уже оголённых деревьев последние лоскуты листвы, да уныло желтел одинокий фонарь напротив окна, высвечивая из тёмной пустоты природного увядания оставшиеся куски красоты. Настроение и без того было хреновое… Откровенно говоря, никакого настроения,… а тут ещё этот текст… Зачем он ей? За какой такой надобностью он как будто специально тут оказался, лишь только она включила компьютер и вошла в интернет? Вероятно, Аскольд по своей всегдашней рассеянности оставил, забыл удалить. А ей теперь вот досталось… Ну почему ей?! Почему всё плохое непременно ей?! За что?! Да когда же это всё возникло в её вдруг опустевшей жизни и когда, наконец, закончится?! Она поняла, что устала. Нет больше ни сил, ни желания жить. А ведь столько всего было, столько всего предвещало полноту, переизбыток, насыщенность. И вдруг … пустота.

Вот уже девять лет, как они вернулись из монастыря. Девять лет,… а будто только вчера. Нури приехала раньше. Аскольд привёз её в Москву, поселил у своего приятеля (у того пустовал маленький летний домик близ Пирогово), помог получить нехитрую работу на местной лодочной станции и укатил обратно. Ему так было нужно. А ей? Ей тоже было нужно … так. Ей всегда было нужно то, что важно для него.

Она родилась и воспитывалась в семье, где издревле, ещё от далёких-далёких татарских предков исповедовали ислам. Род её уходил корнями глубоко, густо прорастал многочисленными ответвлениями из юрты Великого Могола. Когда в пылу какого-нибудь спора или даже конфликта Нури начинала сердиться, то упредительно предостерегая оппонента, легко и беззлобно шутила, будто вот-вот в ней готов проснуться дедушка Чингисхан. Трудно, часто невозможно было незадачливому спорщику вычислить по её большим зелёным глазам, сколько же шутки действительно таится в этом предупреждении. Многие опрометчиво попадались и были биты, вовремя не соразмерив обаяние изумрудных восточных очей с неиссякаемым духом вольного степного ветра, унаследованного ею посредством хитроумной игры крови от великого завоевателя вселенной. Нурсина конечно не походила на дикую, необъезженную кобылицу, она была невысокой, хрупкой, очаровательной, исключительно доброй и отзывчивой девушкой. Но твёрдость и своенравие характера великого предка, всплывающие взрывоопасной волной в минуты решительных действий, ей передались в полной мере.

Нури нельзя было назвать набожной или хотя бы осознанной мусульманкой. Скорее она была просто верна традициям исламской семьи. Она свободно, как заправский мулла, совершала намаз по-арабски, хотя абсолютно не владела этим языком и не понимала ни слова из того, что произносит. Просто так было нужно, а значит должно. Выпорхнув однажды из родительского гнезда, она со временем отошла от исполнения религиозных обрядов, постов и даже мусульманских праздников. А связав свою жизнь с Аскольдом, Нюра стала легко отзываться на русское имя, ей нисколько не претило наличие в их доме православных икон и посещение мужем церкви. Рождество и Пасху они праздновали вместе, хотя и вкладывали в эти события разное значение. Для Нюры это были просто праздники со сбором многочисленных аскольдовых друзей и хлебосольным шумным застольем. Но свинину кушать она так и не научилась. Ни в каком виде. Да Богатов ничуть и не принуждал её, не настаивал на искусственном оправославливании подруги. Он уважал её веру, её привычки, ценил в ней её национальный колорит, искренне почитал и даже любил её родителей. Их брак не был светским. Ну, разве только немного. Скорее межконфессиональным. Они довольно часто и подолгу разговаривали на религиозные темы, рассказывая, разъясняя друг другу особенности своих вероисповеданий, радовались обнаруженным совпадениям и общим моментам, не спорили о разногласиях. А чего о них спорить? Известно, что непримиримое отстаивание истины – лучшее средство для умножения распрей. Истина же вовсе не нуждается в отстаивании. Она незыблема. Она лишь хочет, чтобы в ней пребывали.

Но всё же как-то так получалось, что приоритет в их беседах оставался за Аскольдом. Его повести были интереснее, красочнее, чудеснее и вместе с тем жизненнее, что показывало и доказывало реальность божественного чуда в самом обычном человеческом бытии. А что же ещё способно накрепко привязать тонкую впечатлительную душу, как не почти осязаемая близость неведомого, непознаваемого? Возможно, именно этим Богатову и удалось покорить сердце гордой, своенравной, но такой доверчивой и чувственной женщины. Он вообще оказался весьма многогранной, притягательной личностью, а она с самоотверженной готовностью окунулась в эту многогранность и с упоением Ихтиандра купалась теперь в её волнах.

Однажды они разговаривали о грехе и об адских муках, неотвратимо ожидающих всех нераскаянных грешников. Грехов было так много, и все они настолько плотно облепили человека, что казалось невозможным уберечься от искушения, остаться свободным хотя бы внешне от их навязчивой услужливости. Особенно поразило Нури, что именно верные находятся под наибольшим ударом. Иноверный, хотя и не избавляется от ответственности, но всё же в какой-то степени извиняется именно по причине своего неверия, незнания за собой греха. Знающий же, но творящий вопреки своему знанию подобен злобному маньяку, занесшему смертоносную секиру над головой умоляющей о пощаде жертвы. Получалось, что их гражданская семья не более чем блуд, и именно Аскольд, как христианин, несоизмеримо больший прелюбодей, так как не понаслышке знает о своём прелюбодействе. Нури решила принять Православие и венчаться с Аскольдом, чтобы избавить его от последствий их пусть узаконенной, однако греховной связи. А когда Богатов стал заговаривать о монашестве, она, не думая особо, собралась за ним и в монастырь. Так нужно было ему, а значит и ей.

Теперь, сидя за компьютером с обжигающим её душу текстом на мониторе, она вспомнила далёкий майский вечер, когда впервые осталась одна. Не брошенная, но добровольно принявшая на себя одиночество. Вспомнила, потому что та пустота очень походила на нынешнюю. Только эта оказалась ещё тяжелее, ещё плотнее сжимала оковами безысходности её сердце, будто уколом новокаина замораживала разум. Но не обезболивала.

Тогда она хоть понимала, за что, зачем ей этот крест, и это понимание давало ей силы. Нури чувствовала себя нужной, полезной человеку, с которым сроднилась уже и разумом своим, и душой, и телом. Было трудно, до физической боли в сердце тяжко осознать вдруг своё одиночество после семи лет бурной, насыщенной событиями, сумасшедшей жизни. Но как-то грела благодарственность её жертвы, хотя и без видимой, осязаемой благодарности со стороны Аскольда, но чувствуемой ею.

Он уехал. Она осталась одна. Хоть и спокойная внешне, наполненная какой-то непостижимой, никем никогда до конца не познанной женской добродетели…, но одна. И это оказалось невыносимо для неё.

Через пару месяцев, таким же ранним утром она лежала без сна в своей постели…, но уже не одна. Нури смотрела на тихо сопящего во сне мужчину рядом и вдруг вспомнила, как восемь лет назад Аскольд добился её близости. Добился легко и непринуждённо, весело и артистично, будто играя занимательную, азартную игру. Она вовсе не собиралась, не представляла даже вероятности оказаться в его постели. Богатов, конечно, нравился ей, наверное, она была даже влюблена, покорена его небанальной активностью по отношению к ней и вместе с тем строго охраняемой, непробиваемой независимостью от её благосклонности. Казалось, он делает только то, что хочет, не ограничивая себя фальшивой условностью – а смогу ли я. Для него не существовало преград в осуществлении своих желаний, его корректный нахрап устойчиво и прочно зиждился на непоколебимом ХОЧУ. Но заставить его делать то, что он не хочет, было попросту невозможно. Это качество неординарной личности Аскольда подкупало многих женщин, он сам выбирал их, нисколько не задумываясь над возможностью отказа. Так что постоянная конкуренция и ни на миг не оставляющее чувство реальной потери всегда присутствовало рядом с теми, с кем находился Богатов. Не обошло оно и Нури. Но природная верность восточной женщины своему тогдашнему мужу затеняла всё более растущее влечение к Аскольду, отодвигала его на какой-то неопределённый план. Нурсина часто ловила себя на том, что фантазирует, рисует себе яркие, страстные картинки их близости, и что важно, эти фантазии ей нравились, доставляли живое, непридуманное удовольствие. Но… может быть как-нибудь потом… не сейчас… когда-нибудь….

Однажды они ехали в вагоне метро, вдвоём, по какой-то не то чтобы очень важной надобности. Неожиданно поезд вынырнул из тёмного тоннеля и оказался на залитом солнцем просторе. Справа и слева выстроились ровной шеренгой, словно стражи, высокие и статные пирамидальные тополя, а внизу, почти под самыми колёсами поезда засверкала солнечными зайчиками уходящая за горизонт широкая гладь реки.

– Смотри! – воодушевлённо заговорил Аскольд, охватывая, даже поглощая взглядом бездонных голубых глаз весь пейзаж. – Здорово-то как! Наш чудо-поезд перенёс нас через подземелье в далёкое южное чужестранье. Может быть, в Крым…, а может, ещё дальше…

Нури сразу же заразилась этой его фантазией. Природная широта души, а может быть неудержимый полёт мысли дедушки Чингисхана тут же разбудили в ней щемящий восторг и вдохновение, сходные с чувством первооткрывателя, ступившего впервые на прибрежный песок далёкой заповедной земли.

– Давай загадаем на удачу, – продолжал говорить Аскольд над самым её ухом. – Если сейчас, вот на первой ближайшей станции, в распахнутые настежь двери,… вон в те, самые дальние,… в наш вагон не вломится стадо диких бегемотов, не пробежит мимо нас, топоча и толкая друг друга, и не выскочит с бешеным рёвом прочь через вон те двери…

Нури представила на миг эту картину, как тяжёлые, неповоротливые экзотические животные продираются узким вагонным проходом, пробегая мимо, улыбаются им и кивают огромными мордами… Ей стало весело и по-детски мечтательно.

– … то мы тут же поедем ко мне… – закончил Богатов свою фантазию.

И она согласилась. Сама не поняла почему. Может, наивно понадеялась на волшебное воплощение безумного аскольдовского бреда?

Потом, через полгода, холодным ноябрьским вечером, когда земля Московии уже покрылась мокрым липучим снегом, Аскольд без сожалений и раздумий продал свою единственную, ни разу ещё не надёванную норковую шапку и притащил Нюре огромную, никогда ранее не виданную ею охапку цветов – свежих, благоухающих ароматом райского сада. Тогда она не смогла пригласить его к себе, но оставив спящего мужа одного смотреть цветные сны, выпорхнула на улицу. Они до рассвета гуляли по ночной Москве, не замечая ни холода, ни липкого мокрого снега, ни застывшего к утру толстой коркой скользкого наста.

А уже через месяц с небольшим Богатов украл её,… как далёкие-далёкие кочевые нурины предки крали чужих дочерей и делали их своими жёнами. Она полностью отдалась его воле, наверное, потому, что подсознательно понимала – такой человек как Аскольд способен украсть кого угодно и непременно украдёт кого-нибудь, если сегодня, сейчас она упустит свой шанс.

Теперь Нури смотрела на тихо сопящего во сне мужчину рядом, вспоминала и плакала. В голове её неудержимо бежали стада диких бегемотов, улыбались, кивали большими мясистыми мордами и неизменно приносили в огромной зубастой пасти охапки свежих, благоухающих цветов. Она была глубоко несчастна своей оставленностью, ушедшими, казалось, в историю впечатлениями восьми прожитых лет, по которым можно писать романы. Она не испытывала даже облегчения от того, что рядом с ней, в её постели сейчас был мужчина – не тот мужчина, не её мужчина, совсем не такой. Это был маленький, тщедушный человечек – столяр с той лодочной станции, где она нынче работала – непритязательный, по-своему добрый, слабый как ребёнок, неухоженный, оставленный пару лет назад женой и цедящий теперь по капле, как и она, своё одиночество. Они как-то вдруг сблизились. Ей было жалко и его, и себя. В большей степени себя. «Ну, пусть такой…, хоть какой…, слава Богу, что не одна», – часто думала про себя Нури, убеждаясь в правильности шага. Ведь это так важно для женщины – быть не одной. Но она пребывала и в безнадёжном счастье от того, что её любимый человек нашёл, наконец, себя. Пускай и без неё. Да разве это главное?

И вот буковки, слова, предложения на мониторе компьютера, случайно привлекшие к себе и держащие теперь жёсткой хваткой её внимание. На улице лениво, но безутешно хнычет ноябрь, носится туда-сюда безумный ветер, срывая с уже оголённых деревьев последние лоскуты листвы, да уныло желтеет одинокий фонарь напротив окна, высвечивая из тёмной пустоты природного увядания оставшиеся куски красоты. В том числе и её красоты, её молодости, не то чтобы пришедших в полный упадок, но всё же существенно потускневших за последние девять лет после возвращения из монастыря.

Аскольд вернулся вскоре, уже в июле того же года. Он не смог оставаться в тихой монашеской келье, из которой не видно, не слышно, вообще недосягаемо – как там его Нури. Как живёт? Чем живёт? Да и живёт ли? Аскольд приехал неожиданно, внезапно, реально негаданно, как снег на голову в середине лета, и снова, как восемь лет назад украл её теперь уже из маленького летнего домика близ Пирогово, оставив тихо посапывать во сне какого-то незнакомого, чужого, непонятно как тут оказавшегося мужчину. Пускай себе спит. Приятных ему сновидений.

Нури опять, в который уже раз начала жизнь снова, с нуля. Ни жилья, ни работы, ни денег, ни перспектив на более-менее сносное будущее. Ничего, что могло бы успокоить и облагонадёжить тридцатидевятилетнюю женщину. Но зато она снова была рядом с ним, со своим мужчиной, с Аскольдом. А с ним ничего не страшно, с ним всё возможно, всё реально. Его безграничные фантазии настолько заразительны, что в них невозможно не верить, и настолько многообещающи, что даже если исполнится всего малая часть их, этого хватило бы для жизни. А много ли нужно настоящей женщине? Ведь рядом с ней любимый, а это уже целая вселенная.

Девять лет назад она отдала мужа Богу, и хотя ей было одиноко, но не было жаль. Сегодня, сейчас Нури понимала, чувствовала, что снова вынуждена отдать его,… но на этот раз чужой женщине. А это уже совсем другое.

«ДОБРОЕ УТРО, МИЛАЯ, ЛЮБИМАЯ, ЕДИНСТВЕННАЯ МОЯ ДЕВОЧКА! – кричали буквы с монитора, словно приговор. – С ТЕХ ПОР, КАК Я ВСТРЕТИЛ ТЕБЯ, МОЯ ЖИЗНЬ КРУТО ИЗМЕНИЛАСЬ! МНЕ СНОВА ХОЧЕТСЯ ЖИТЬ, РАДОВАТЬСЯ КАЖДОМУ НОВОМУ ДНЮ, КАЖДОМУ ЛУЧИКУ СОЛНЦА, УЛЫБАТЬСЯ КАЖДОМУ ВСТРЕЧНОМУ ПРОХОЖЕМУ И ОТ ДУШИ ЖЕЛАТЬ ЕМУ ЗДРАВСТВОВАТЬ! ТЫ ЗНАЕШЬ, ЭТИМ ХМУРЫМ НОЯБРЬСКИМ УТРОМ, ТОЛЬКО-ТОЛЬКО ПРОСНУВШИСЬ, Я ЗАГАДАЛ НА УДАЧУ, ЧТО ЕСЛИ ВОТ СЕЙЧАС, СИЮ ЖЕ МИНУТУ НЕ ВСТАНЕТ СОЛНЦЕ, НЕ РАССЕЕТ ПЛОТНУЮ ТЯЖЁЛУЮ ТЬМУ, НЕ РАСТОПИТ ХОЛОДНЫЙ МОКРЫЙ СНЕГ И НЕ ВЫСУШИТ ЗЕМЛЮ, ЕСЛИ ОНО ЛАСКОВЫМИ ИГРИВЫМИ ЛУЧИКАМИ НЕ ЗАПУСТИТ В НЕБО СТАИ РАЗНОЦВЕТНЫХ БАБОЧЕК, ОТ КОТОРЫХ ТАК ТЕПЛО И ЛЕГКО В ГРУДИ, ЕСЛИ ВСЯ ЗЕМЛЯ НЕ ПОКРОЕТСЯ В ТУ ЖЕ СКУНДУ РАЗНОЦВЕТНЫМ КОВРОМ ИЗ РОЗ …, ЕСЛИ НИЧЕГО ЭТОГО НЕ СЛУЧИТСЯ, ТО ТЫ НЕПРЕМЕННО СТАНЕШЬ МОЕЙ ЖЕНОЙ!»

Нури читала, и слёзы обиды, негодования, разочарования рекой текли из её покрасневших глаз. Она не понимала, никак не могла поверить в то, что это реальность, что всё это происходит на самом деле,… с ней происходит.

«Почему? Зачем? За что? – вопрошала она в пустоту, но ответа не получала. – Зачем он так со мной? Может я плохой человек и никудышная женщина…, наверное…, может быть…, но он…, почему он так после всего того, что мы пережили вместе? Он предал меня, разбил, растоптал, уничтожил! За что?! За что?! За что?! Неужели я настолько ему противна и ненавистна, что все наши семнадцать лет вот так, одним росчерком? Будто он и не жил вовсе, а только терпел меня рядом. Только сейчас, теперь, с ней ему „СНОВА ХОЧЕТСЯ ЖИТЬ“. А раньше? А со мной? Что же, я ему враг что ли?»

Множество памятников воздвигнуто руками человеческими. Все они мужчинам – заслуженным, отмеченным в истории, великим. А вот памятника маленькой женщине не сразу и найдёшь. Нет его. А зря. Ведь все эти великие рождены ею, вскормлены, взращены, возлюблены, вдохновлены… и отпущены с миром. А она что ж? Она велика своей малостью, терпением, прощением. Нет существа преданнее, нет друга вернее, как нет никого более ранимого и безответного. Она словно бабочка лёгкая и невесомая, ни зла от неё, ни упрёка никому, никогда. У кого поднимется рука убить бабочку? Ведь она не жалит, не кусает, не жужжит над ухом, вытягивая из воспалённого мозга оголённый нерв. Порхает только над головой тихо-тихо, низко-низко, близко-близко. От неё одна лишь красота, восторг и умиление.

Но вездесущие великие и не очень натуралисты, исследователи прекрасного, собиратели его и ценители лёгкой рукой отлавливают доверчивых бабочек и устраивают из них сухой, мёртвый гербарий, консервируя красоту для своего личного интерьера. Она и тогда не кусает, только плачет.

Не обижайте маленькую женщину. Ведь живая она много краше и волшебнее самого полного, самого редкостного, самого экзотического гербария.

 

Глава 12

Большой белый дом с колоннами погружался в полном одиночестве в ночь. Дачный сезон закончился более месяца тому назад, ещё в начале октября, и другие дома, соседи его по посёлку как-то вдруг опустели, обезлюдели. Всё было тихо и покойно, как на самой заре мироздания, когда человек своей неутомимой энергией и волей не пометил ещё землю пороком. Не осветил и святостью.

В самой глубине посёлка, там, где могучие, в три обхвата стволы векового леса вплотную подступали к изгороди, между любовно посаженных деревьев аккуратного фруктового садика возвышался большой белый дом с колоннами. Тот самый, что в полном одиночестве тихо теперь погружался в ночь. Он был единственным, где ещё теплилась пока жизнь, судя по одиноко струящемуся свету в окошке второго этажа. В этом свете угадывалось присутствие человека. Это окошко да жёлтый фонарь напротив оставались последними признаками жизни на много вёрст окрест.

Нури выключила компьютер, вышла, не гася света, из комнаты и спустилась по крутой лестнице на первый этаж в гостиную. Скоро должен приехать Аскольд, уставший и голодный. Нужно приготовить ему ужин, встретить, как подобает верной жене, накормить, выслушать терпеливо и участливо все его жалобы и негодования на работу, на судьбу, на жизнь, сложившуюся не так, ответить, успокоить, согреть, уложить спать … и только потом вновь вернуться к своим мыслям, к себе, всегда оставляемой на потом…

Странно… Нури поймала себя на мысли, что думает сейчас об Аскольде, как о чём-то устоявшемся, незыблемом, Богом данном раз и навсегда, не имеющем никакого отношения к тем письмам из компьютера. Будто автор их и тот, что должен вскоре приехать – два совершенно различных человека. Один её…, а другой вовсе посторонний. Но отчего же тогда так болит и ноет сердце? Отчего так тревожно, неспокойно и тягостно душе, будто сдавили её тисками и сжимают, сжимают холодные ржавые железяки, не позволяя ни вздохнуть, ни всхлипнуть? Отчего даже слёзы, волной накатившие вдруг на глаза, никак не могут пролиться и остудить, хоть немного успокоить сердце?

А Аскольд… да что Аскольд? Он всегда был немного ловеласом и бабником. Не то чтобы к каждой юбке пристёжкой и в каждой дырке затычкой, но женская красота и обаяние притягивали его, как уличного бродячего пса запах свежей краковской колбасы. Нури понимала, чувствовала безошибочно проницательным женским нутром, что это его влечение – не животный инстинкт самца. Богатов будто искал что-то волшебное, сверхъестественное, фантастическое в Женщине, то чего возможно нет, и не было в ней самой. Искал упрямо, дотошно, познавательно, сам не ведая пока, что именно хочет найти, оттого пробовал, надкусывал, смаковал каждую «конфетку», будто сомелье новый бокал вина, предвкушая совершенный букет с послевкусием. Распробовав, проглатывал разочарованно и, не найдя искомого, шёл дальше, неизменно оставаясь с ней, с Нури. Значит, она лучше их всех. Значит, она самая-самая! И это утешало, как-то сглаживало обиду. А может, и нет ничего такого, не существует в природе, и все аскольдовы поиски – лишь его безумная тяга к идеалу. Они часто ссорились по этому поводу, ссорились всерьёз, до скандала, до слёз, и Нури неизменно ему всё прощала, успокоенная, в конце концов, его всегдашним возвращением к ней. Даже не возвращением, поскольку Богатов никуда не уходил, а такой вот своеобразной аскольдовой верностью. Но знала, предчувствовала, что рано или поздно он таки может найти, и тогда… Неужели это случилось теперь?!

Она вышла на улицу, в сад подышать свежим, сырым ноябрьским воздухом, покурить и немного успокоиться, унять бешеный хаос мыслей, как-то упорядочить их, выстроить в удобоваримую, понятную версию. Фонарь у калитки светил ярким жёлтым светом, притягивая, приманивая, будто мотылька на причудливый танец пламени свечи. Нури встала под «лейку» фонаря, словно под горячий, очищающий дождик душа. Такая согревающая влага всегда помогала ей, как-то успокаивала, приводила чувства и мысли в гармонию, очищала мозг и освобождала сердце от навязчивого психоза. Вот и сейчас она, мысленно сбросив с себя всю одежду, словно голая Даная, открытая божественному свечению, подставила восприимчивое тело под мягко льющиеся струи. Только на этот раз не воды, а света. Но то ли источник был слишком слаб, то ли перетянутые струны нервов разыгрались вдруг не на шутку, то ли осенняя морось мешала расслабиться, слиться в единое течение с монотонно и размеренно льющейся сверху лучистой энергией, а только боль никак не унималась, не ослабевала даже. Нури закурила и выпустила с силой наперекор потоку струю густого табачного дыма, будто выказывая тем самым своё неудовольствие и обиду фонарю.

С неба безумно светила луна. Она почти беспрепятственно просвечивала голые верхушки деревьев и контролировала подвластный ей в это время суток участок земли похлеще и основательнее, чем какой-то зарвавшийся выскочка фонарь. Нури пошла на луну, в лес. Она не боялась заблудиться, ей хорошо была известна эта местность вблизи дома, где летом и ранней осенью ей часто приходилось собирать грибы и ягоды для общего стола. Сейчас нужно было просто остаться наедине с луной и лесом, чтобы в ночной тиши подумать, собраться с мыслями и понять, как вести себя дальше. Отойдя от дома шагов на пятьдесят, Нури оглянулась, увидела ясно читаемый сквозь голый лес свет фонаря, как маяк, всегда возвращающий неприкаянный парусник в тихую гавань, и предалась своим думам.

Тогда, десять лет назад Аскольд вытащил её с лодочной станции, из дома, где образовывалась, налаживалась её возможная семья. Пусть не настоящая, придуманная ею, основанная лишь на боязни одиночества, никомуненужности,… но всё-таки возможная. Он буквально вырвал её с присущим ему нахрапом, как когда-то, давным-давно, в прошлой, кажется, чужой жизни украл из почти реальной семьи от почти настоящего, всамделишного мужа. И она снова пошла за ним безропотно, послушно, с любовью. Зачем? Чтобы теперь опять потерять его?

Богатов увёл её в пустоту. Нужно было снова искать жильё, работу, средства к существованию. И всё нашлось, как-то чудесно, волшебно, каким-то непредсказуемым образом. Похоже, их вела, помогала им какая-то действительная аскольдовская удача, счастливая судьба, никогда не оставляющая его, хоть и не возносящая до небесного благополучия, но всегда охраняющая от краха, от полного и безоговорочного падения. Они поднимались на ноги постепенно, медленно, шаг за шагом, всё более обретая вес, уверенность в завтрашнем дне, своё место в жёстком, порой жестоком мире. И всё это время Аскольд был иным, не похожим на прежнего, каким его знала, помнила и любила Нури. Никаких особых фантазий и безумных проектов, никаких шатаний от одной сумасшедшей идеи к другой, ничего такого, что отличало, всегда выделяло Богатова из общей массы окружающих его людей. Он даже как бы старался, сам стремился слиться с этой массой, спрятаться, схорониться в ней, как медведь в зимней берлоге от всего мира, от себя самого. Аскольд работал, трудился настойчиво и упрямо, воссоздавал их замкнутый семейный мир, в котором всё было подчинено одной единственной идее, одной фантазии, одному сумасшедшему «хочу» – выжить. И она работала, вносила свою немалую лепту в строительство их общего дома, часто даже более весомую и основательную, чем аскольдовская. Его это обстоятельство, похоже, не огорчало, не задевало, как большинство мужчин, вклад которых в общую семейную копилку уступал жёниному. Но и вдохновения не приносило. Аскольд стал ровным, психологически уравновешенным трудягой, обычным человеком, вся радость которого заключалась в осуществлении маленьких естественных потребностей – сытно поесть, спокойно поспать, дожить до выходного, чтобы отдохнуть за просмотром телевизора и просто поваляться на диване. Жизнь налаживалась, но чем дальше, чем ладней она становилась в общесоциальном значении этого понятия, тем меньше она радовала Нури. Ведь её Аскольд всё отдалённее напоминал того сумасшедшего фантазёра, в которого она когда-то влюбилась без памяти, за которым пошла, очертя голову, через тернии к звёздам. И который теперь всё более походил на серую, ничем не примечательную личность. Да и личность ли?

Нури стала потихоньку, ненавязчиво, как-то исподволь заговаривать с Богатовым об искусстве, о творчестве, о литературе и живописи. Но он только отшучивался, явно демонстрируя своё нежелание развивать эту тему. Да и зачем? Крыша над головой есть, хлеба с маслом в достатке, одеты и обуты, слава Богу, не хуже других, автомобиль в кредит взяли… Чего ещё нужно-то? Вот подкопят деньжат, новый холодильник прикупят – большой, импортный, не чета их старому «Минску».

И действительно, чего ещё надо? Разве не об этом она не решалась даже мечтать, сидя на полупустом чемодане посреди огромной, родной и такой чужой Москвы? Сидя практически голой, без единой своей нитки на теле (всё только монастырское), словно нищая странница, будто бессловесная игрушка в чьей-то замысловатой игре. Конечно, об этом. Бесспорно. Ведь Аскольд всегда был Аскольдом – странным, безумным, сумасшедшим, не похожим ни на кого в этом мире. Всегда был… И это казалось незыблемым, неизменным, Божьей данностью человеку, Его нестираемой печатью. Был… и перестал вдруг быть. Это не то чтобы пугало или разочаровывало. Нури не могла понять, определить своего отношения к новому Богатову, не находила в сердце своём ни восторга, ни сожаления. А только всё более звучали в душе и уже задавали тон ностальгически грустные нотки осеннего вальса-бостона. А ещё Аскольд больше стал курить, задумываясь глубоко на каждой затяжке в полсигареты. И всё чаще пить… водку… самую дешёвую, палёную… каждый день… Он не пьянел, а только грустнел, погружался глубоко в себя, подолгу оставаясь там, вдали от всех. И от неё.

– Я боюсь…, – признался Аскольд однажды в минуту особого, пьяного откровения. – Понимаешь ты, боюсь?! Я уже десять лет ничего не писал, ни строчки, ни слова, ни штриха…. Знаешь, что становится, например, со спортсменом, пусть даже олимпийским чемпионом, который десять лет как забросил все тренировки, а только пьёт горькую? Он выходит в тираж… навсегда. И никаким домкратом его уже не поднять. Представляешь, если он вдруг решится выступить на каком-нибудь соревновании, соперничая с теми, кто только начинал, когда он был на вершине Олимпа? Смешно… Жалко… И стыдно… Ой как стыдно! Так что лучше и не начинать. Умерла, так умерла.

Нури тогда не стала возражать ему, но запомнила эти слова крепко. Особенно мутную тусклость взгляда всегда ясных, светлых, бездонных голубых глаз Аскольда. В ту минуту она твёрдо для себя решила: «Ничего не умерла! Не позволю! … Не то ведь и правда умрёт…».

Через некоторое время, уже зимой, она притащила на себе и вручила Богатову ко Дню рождения поистине царский подарок – мольберт, два загрунтованных, готовых к работе холста и полную хозяйственную сумку всяко-разных кистей да тюбиков с художественной масляной краской. А ещё через полгода, когда их комната насквозь пропахла специфическим, ни с чем не сравнимым запахом живописной мастерской, когда на мольберте сияла свежими красками почти законченная работа, Нури дополнила свой подарок новеньким ноутбуком.

– Вот! Пиши, работай и не смей отказываться, – сказала она восторженно и твёрдо, глядя в его искрящиеся счастьем глаза. – И помни, я вложила в тебя деньги, которых у меня далеко не в избытке. Теперь ты просто не можешь, не имеешь права не оправдать. Лети, пари, возвращайся к себе,… а я посижу тут, на ветке, в нашем гнезде,… ужин приготовлю,… салат из лавровых листиков в оливковом масле… Тебе понравится.

Луна как-то очень быстро, внезапно скрылась, растворилась в черноте, небо опустилось, нависло над самыми маковками страшного, уродливого в своей наготе леса и пролилось крупными, частыми, словно поток всемирного потопа каплями дождя. Нужно возвращаться домой, мокнуть тут среди ночи не было никакого желания. Мысли, воспоминания о делах давно минувших дней успокоили сердце, привели в состояние тишины душу, а холодная влага с небес отрезвила сознание. Нури обернулась, внимательно и цепко вгляделась в черноту, осмотрелась несколько раз по сторонам, вокруг себя – фонаря нигде не было видно, он исчез, провалился безвозвратно как в преисподнюю. Она, должно быть, зашла слишком далеко в лес, но не настолько же: её прогулка продолжалась-то всего минут двадцать. Сейчас, каких-нибудь несколько метров, наверняка шагов пятьдесят, не более, и Нури увидит сквозь ночную темень спасительный глаз фонаря. Женщина постояла ещё минуту-другую и решительно направилась в сторону, в которой, как ей казалось, должен быть посёлок, дом, тепло и уют очага. Наверное, уже стоит на пороге и нервно курит вернувшийся и ожидающий её с волнением Аскольд.

Нурсина блуждала уже более часа, а то и все два часа, точного времени она не знала. Давно уже поняв, что заблудилась, она упрямо продиралась сквозь чужой, незнакомый лес. Ниоткуда, ни справа, ни слева, ни спереди, ни сзади, ни даже сверху не было видно ни одного огонька, ни даже крохотной точечки-звёздочки, только сплошной и глубокий мрак, извергающий хлёсткие – по лицу, по щекам, по глазам – беспощадные плети холодного обжигающего дождя. Нури не знала, куда идёт, уже не верила, что вообще дойдёт хоть куда-нибудь, но шла упрямо, обливаясь слезами вперемешку с дождём, терпя боль физическую от безжалостно секущих по лицу веток и душевную от обиды. Ей не хотелось умирать вот так, одинокой, брошенной, загнанной, словно маленький степной зверёк в чужой, подозрительный, угрожающий лес. Да и как же такое возможно, что она живая, счастливая, ещё недавно чувствующая свою нужность, необходимость, своё неоспоримое место в жизни, вдруг в одночасье оказалась выброшенной из мира в глухую, враждебную её природе стихию? Неужели это происходит вот так, вдруг, нежданно-негаданно, страшно, просто жутко, а главное без какой бы то ни было надежды на защиту, на поддержку хоть кем-нибудь, надежды на что-нибудь непременно доброе и справедливое, даже на чудо?! Нури начала молиться сквозь слёзы и отчаяние, сквозь ветер и дождь, молиться сознанием, сердцем, в голос. И сама вдруг поймала себя на том, что призывает и просит помощи не у своего природного Бога, знакомого и привычного для неё от рождения, а у аскольдовского, христианского Бога, не по-арабски, но по-русски: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную! Пресвятая Владычица моя, Богородица, спаси мя!».

Силы оставляли её. Скрученные судорогой от холода мышцы не слушались, не повиновались больше воле. Вся промокшая до нитки, ослабевшая до изнеможения, полная отчаяния и уже почти безразличная к своей участи Нури села на поваленный ствол какого-то дерева и приготовилась принять свою судьбу полной охапкой, всё, что та соизволит послать. Откинувшись на длинную толстую ветвь, будто специально выросшую тут чтобы служить ей опорой, Нури подставила бесчувственное уже лицо под хлёсткие струи дождя, закрыла глаза и, не ожидая от жизни белее ничего светлого, успокоилась, забылась.

Аскольд начал писать сразу и много. Его будто прорвало, словно неудержимая стихия, годами копившая силу во внешне спокойном, безмятежном водохранилище, вдруг разметала в щепки сдерживающую её плотину и вырвалась на простор ничем не ограниченной свободы. Казалось, он даже особо не думал, только брал из сознания готовые уже мысли, крепко склеенные друг с другом, как кадры киноленты в единый, полнометражный фильм, не раз просмотренный им и изученный до тонкостей. Оставалось только изложить, записать тщательно и правдиво, ничего не присочиняя, не добавляя от себя, но и не упуская никаких, даже самых малозначительных деталей. Нури хорошо помнила, будто это было только вчера, как Богатов ежедневно, возвращаясь с работы и наспех перекусив, вдохновенно и трепетно раскрывал ноутбук и погружался в текст. Он и на работу брал компьютер, вообще всегда и везде носил его с собой и использовал каждую свободную минуту для литературы. Дома лишь дописывал, подправлял, завершал наработанное за день красивым и эффектным финалом.

А потом читал ей вслух свеженькую, только что из-под пера главу. Сначала робко, неуверенно, как бы стесняясь своих, может быть, слишком вольных и самонадеянных попыток реанимировать умершего десять лет назад писателя. Они подолгу и подробно обсуждали прочитанное, часто спорили о резанувших слух Нури моментах. Аскольд не сдавался, всегда с жаром и ревностью отстаивал, защищал свою позицию, будто незначительный изъян, неприглядное родимое пятнышко на теле собственного ребёнка. Обижался, даже сердился, но всякий раз, спустя какое-то время, Нурсина замечала необходимые исправления в тексте и радовалась, искренне гордилась мужем, его объективностью и способностью переступить через себя во имя истины. И с нетерпением каждый вечер ждала следующую главу или хоть часть главы, но непременно новую, подтверждающую движение вперёд и неуклонное возрождение её Аскольда, каким она его знала, всегда помнила и любила.

Через месяц на стол легла отпечатанная на принтере первая после десятилетнего перерыва повесть, может быть, не вполне зрелая, слегка наивная, но определённо говорящая о явлении нового яркого писателя со своим индивидуальным почерком и уникальным видением мира. В этой победе Нури без ложной скромности видела и свою немалую заслугу, свой вклад, свою победу. И это было так. Богатов никогда, даже через много лет, будучи уже известным литератором, не отрицал, но утверждал во всеуслышание, что именно Нурсина родила и выпестовала его как писателя, первая, даже единственная, поверившая в него, много раньше, чем он сам. Спустя какое-то время была написана ещё одна повесть, совершенно иная, зрелая, подчёркивающая редкий талант Аскольда, его тонкое знание человеческой души, уникальный красочный литературный язык, артистичное владение словом и вместе с тем бережное, любовное отношение к нему. Потом родился цикл рассказов, и состоялись первые публикации в литературных журналах, принесшие пусть небольшие, но первые реальные гонорары. Аскольд радовался как ребёнок, сиял и пел глазами первую весеннюю песнь жаворонка, влетев однажды в их комнату и держа в руках свеженький, ещё пахнущий типографской краской номер журнала с его рассказом. Радовалась и Нури, скакала, прыгала, кружилась по комнате, целуя журнал, каждую его страничку с буковками знакомого, родного текста. Если бы кто мог со стороны видеть этих двух людей, то наверняка бы подумал, что они оба, одновременно сошли с ума. А они просто были счастливы. И не беспричинно.

Первый, достаточно весомый литературный багаж, необходимый, чтобы позволить писателю заявить миру, что он есть, он существует, был создан. Аскольд со свойственным ему нахрапом торопил жизнь – предстояло сделать следующий серьёзный шаг по пути восхождения на литературный Олимп. И он решился на него – Богатов принялся за большой роман.

Судьбы людей складываются неодинаково. Кому-то жизнь даётся с трудом, каждый шаг, каждое начинание сталкивается с препятствиями, порой непреодолимыми, тяжкими. Человек будто зарабатывает в поте лица своё право на успех. И успех тогда не видится ему чистым успехом, но вполне заслуженным, выстраданным результатом неимоверных усилий. Часто в таких случаях человек забывает о Боге, приписывая все победы исключительно себе. Другим же почему-то приходит всё и сразу, как волна, как удача, прилетевшая на крыльях шального попутного ветра. Стоит только взяться, захотеть всем безумным, ничем не оправданным хотением, и всё получается, как по волшебству, словно по высшей воле, ведущей, направляющей, дающей по Своему человеколюбию и благости. Не стоит обольщаться эдакой «дармовщинкой», тем более не нужно завидовать такой удачливости, неоправданной везучести. Так будет не всегда. Это только аванс, задаток для восприимчивой, легко ранимой души с целью её укрепления, вооружения верою. Его предстоит ещё отрабатывать, необходимо отпахать в поте лица своего, чтобы доказать Дающему и в первую очередь самому себе, что всё не зря, что аз есмь и аз достоин.

Так случилось и с Аскольдом. После двух неимоверно плодотворных лет, когда появились первые публикации, когда имя Богатова засветилось в пока ещё узких литературных кругах, когда накопилось достаточно материала на первую книгу – сборник повестей и рассказов, когда написаны были первые главы будущего романа, рог изобилия, дающий вдохновение и страсть, и веру в себя, вдруг неожиданно закрылся. Наступил затяжной, подавляющий волю, депрессивный кризис. Это произошло так внезапно, настолько нежданно-негаданно, что Аскольд долго ещё никак не мог понять, что же всё-таки случилось. Он часами, иногда по целым дням сидел за компьютером, тупо смотрел в холодный экран монитора, напрягал извилины, носился лермонтовским Демоном по некогда живым и плодовитым просторам своей фантазии…, но не мог вымучить ни строчки.

Печальный Демон, дух изгнанья, Летал над грешною землей, И лучших дней воспоминанья Пред ним теснилися толпой; Тex дней, когда в жилище света Блистал он, чистый херувим, Когда бегущая комета Улыбкой ласковой привета Любила поменяться с ним, Когда сквозь вечные туманы, Познанья жадный, он следил Кочующие караваны В пространстве брошенных светил; Когда он верил и любил, Счастливый первенец творенья! Не знал ни злобы, ни сомненья. И не грозил уму его Веков бесплодных ряд унылый… И много, много… и всего Припомнить не имел он силы! 36

Вдобавок ко всему он лишился работы, а литературные гонорары, и без того копеечные, также иссякли. Издатели журналов просто перестали его печатать, мотивируя тем, что есть у них и другие авторы, а формат издания вовсе не резиновый. Найти работу оказалось делом не простым. Кому нужен сорокапятилетний литератор без дипломов, без необходимого опыта по искомой профессии да ещё слишком умный и амбициозный для исполнителя среднего, а то и ниже среднего звена? Сидеть на Нюриной шее Аскольд не хотел и не мог, тем более что она, хоть и не высказывала вслух неудовольствия, но не могла скрыть своей усталости от постоянного безденежья, заношенности одежды, отсутствия элементарных женских надобностей, таких как целые колготки, свежие, не застиранные до дыр трусики и хоть какая-нибудь косметика. И всё это при наличии здорового, не старого ещё мужика в доме, который не пишет, не работает, а только всё думает да молчит. Эх, если бы хоть писал…

Как-то Аскольд, копаясь в своих старых бумагах, наткнулся на маленькую визитку, подаренную ему одним случайным знакомым, вагонным попутчиком ещё при возвращении из монастыря. Особо не рассчитывая на успех, он позвонил, напомнил тот восьмилетней давности день, проведённый ими в купе поезда, был приглашён для встречи и разговора. К большому удивлению Богатова человек тот не забыл его, часто вспоминал, даже рассказывал иногда своим близким о той поездке, о том дне, о странном монахе, произведшем тогда на него какое-то особое впечатление. И Аскольд обрёл работу, не грязную, не требующую специфического образования, но достаточно хорошо оплачиваемую – персональный водитель известного адвоката, директора и владельца крупной адвокатской конторы. И – что немаловажно – он мог заниматься литературой, когда шефу не нужно было никуда ехать. Шеф даже выделил ему маленький уютный кабинетик с письменным столом и мягким удобным креслом. Жизнь снова налаживалась и вновь по «вине» не дремлющей, никогда не оставляющей насовсем, какой-то странной богатовской удачи.

Летом, когда Пётр Андреевич (так звали аскольдовского шефа) вывез, как обычно, свою старенькую маму да тёщу на загородную дачу, то предложил и Нури подзаработать – ухаживать за старушками, готовить им пищу, развлекать всячески, да и вообще присматривать за домом. Сам хозяин не любил постоянно жить на даче и приезжал с женой лишь на выходные. Нурсина прижилась на новом месте, быстро освоилась, нашла общий язык с подопечными, которые души в ней не чаяли и всячески нахваливали свою неожиданную хожалочку. Петра Андреевича это более чем устраивало, нравилась такая работа и Нури.

В этом году осень выдалась тёплая, звенящая багряным золотом нехотя увядающей на зиму природы. Бабушки не спешили в пыльную загазованную Москву, задержались дольше обычного в подмосковном покое. И только когда последний дачник покинул посёлок, а лес сбросил наземь богатый разноцветьем наряд осенней листвы, и ласковое солнышко всё реже стало появляться на небосводе, уступая место ленивому моросящему дождику, старушки засобирались домой. Завтра суббота, последний день их пребывания на даче, должен приехать за ними сам Пётр Андреевич и увезти с пожитками в город. Ну, может быть, если повезёт с погодой, они задержатся ещё до воскресенья. А за Нури уже сегодня, не заезжая после работы домой, приедет Аскольд…

«Боже мой! Он, наверное, уже приехал, – вонзилась в сознание тревога. – Я же закрыла на замок и дом, и ворота… Он стоит сейчас под дождём, уставший, голодный, продрогший и промокший насквозь,… и не знает от волнения, что подумать! А я сижу тут как дура! Боже мой, какая же я дура!!!»

Нури, как ошпаренная, вскочила с дерева, огляделась по сторонам, прислушалась к тишине… Вдруг она услышала где-то не очень далеко звук проезжающей машины. Или ей просто послышалось, показалось… Нет, не может показаться, она явно слышала удаляющийся шум мотора. Ни о чём больше не думая, не заморачиваясь лишними сомнениями, она сорвалась с места и, продираясь сквозь сучья и ветви леса, побежала на звук. Откуда только силы взялись?

Вскоре Нурсина стояла уже на обочине шоссейной дороги, а ещё через пару минут из-за поворота появились огни приближающегося автомобиля. Нури была спасена, но думала сейчас вовсе не об этом. Её сознание, сердце, душа были целиком исполнены болью и переживанием за Аскольда. Натужно заскрипели тормоза, машина остановилась и впустила в своё тепло насквозь промокшую, продрогшую, уставшую до изнеможения горе-путешественницу.

Жизнь снова покатилась по намеченному Кем-то Великим и Всеведающим курсу. Нури оставалось только послушно жить её.

 

Глава 13

Нури подвезли к самой калитке дома. Водитель наотрез отказался от какого-либо вознаграждения и укатил. Есть же добрые люди даже в наш рациональный век! Их много, и они непременно встречаются на пути, когда мы в них особо нуждаемся. А нуждаемся мы в них всегда,… как и они в нас, об этом тоже не следует забывать.

Дома всё было покойно. Фонарь у ворот светил, как ему полагалось, бабушки спали в своих комнатах беспечным сном младенца. Аскольд пока не появлялся. Должно быть, торчит где-нибудь в пробках, или привычно задерживается на работе. Привычно…? Неправильное слово, не для этого персонажа. Привыкнуть к такому режиму Богатов не мог, да и не сможет никогда, наверное. Спать по шесть часов в сутки, всё время от мучительного пробуждения до мёртвого провала в сон проводить на работе, гореть «у станка» и сгорать дотла, не щадя живота своего, посвящать себя жертвенному служению чьим-то идеалам уместно и естественно для легендарных героев первых пятилеток. Но данный персонаж не был Павкой Корчагиным, он есть Аскольд Богатов – личность вовсе не героическая, даже не пример для подражания в назидание будущим и нынешним поколениям, не икона, не плакат. Он человек – натура сама в себе цельная, самодостаточная, понимающая для себя место в обществе, следующая неуклонно к своему предназначению, принимающая необходимость работы для жизни, но не приемлющая жизни ради работы. Если эта работа не являлась для него самим смыслом, тем, без чего он себя не понимал, не представлял вовсе. Поэтому все будничные вечера последних полутора лет, что Аскольд работал у Петра Андреевича, были похожи один на другой, как две капли воды. Унылые, угрюмые, немногословные, посвящённые единственной за день возможности поесть горячего и бухнуться трупом в постель, сберегая, аки святыню, каждую минуту не восполняющего всех жизненных потерь сна.

Лишь пятничные вечера были иными, не похожими на срединедельные. Несмотря на усталость, на заметное даже невнимательному взгляду измождение Богатов приезжал какой-то возбуждённый, вдохновенный. И, поужинав, выпив две-три кружки крепкого кофе, погружался с головой в новый роман. Он писал до четырёх, до пяти утра, сажая горячее сердце всё новыми и новыми порциями кофе и коптя лёгкие одной за другой палочками сигарет. Ночь – его стихия, время воров и поэтов, когда в тишине всеобщего замирания, под неистовое, почти что осязаемое свечение луны либо размеренное стрекотание дождевых капель по оконному стеклу рождаются новые мысли и ложатся послушно строчками на белое полотно бумаги, как преданная и трепетная невеста на брачное ложе. Этими часами он жил, ими восполнял будничные опустошения чужого, пустого, пусть экономически необходимого, но совершенно не его существования.

А Нури опять оставалась одна. Она сочиняла и виртуозно исполняла новые блюда для ужина, варила ему кофе, придумывала какие-нибудь дела, чтобы занять себя, не отвлекая его, но всегда терпеливо ждала. Не дождавшись, в конце концов, ложилась в холодную постель и засыпала… снова одна. Так проходили день за днём годы. Но сегодня так не будет, сегодня будет всё по-другому.

Нури поднялась на второй этаж в свою комнату. Машинально включила компьютер и тут же выключила, боясь столкнуться с теми треклятыми письмами. Ей казалось сейчас, что они везде, будто приставучие вредоносные вирусы, заполнившие собой всю систему и парализовавшие её работу. Тогда Нури легла на диван, но уже через несколько секунд снова встала – не было сил лежать без движения. Её руки, ноги, всё тело сковала странная судорога, не связавшая мышцы в запутанный узел, но пульсирующая, заставляющая конечности самопроизвольно вздрагивать. Возможно, тело не отошло ещё от страха и холода лесного блуждания, а может, всё дело в нервах… Женщина походила по комнате в поисках пятого, не занятого тревогой и переживанием угла, но не найдя его, вновь спустилась вниз, в гостиную. Там, в баре обнаружила початую бутылку коньяка, не задумываясь, откупорила её и сделала два больших обжигающих глотка прямо из горлышка. Стало тепло и немного спокойнее, коньяк подействовал. Нури убрала бутылку обратно в бар, прошла через всю комнату в кухню и села там на своё заветное место возле окна.

На подоконнике лежала оставленная ею днём книга. То была любимая книга Нюры, сборник повестей и рассказов «Нецелованный странник» – первая изданная по возвращению из монастыря книга Аскольда. Она читала-перечитывала её много раз. Ещё бы, ведь это издание Богатов посвятил ей, Нюре. Точнее не всё, но самую главную повесть, давшую название всему сборнику. В самом начале произведения, непосредственно перед текстом Аскольд вывел эпиграфом:

«Моей жене, самому чудному, доброму, милому,

любимому и любящему Человеку посвящается».

И это было не случайное посвящение. Богатов писал «Странника» буквально на её глазах, прочитывая ей вслух новые строки каждый божий день. Нури редактировала, правила текст, они обсуждали вместе каждый абзац, каждую строчку, переживая за героев, вживаясь в их судьбы, проживая с ними их жизни. Когда сборник был издан, они праздновали это событие как их общий триумф, их совместную победу. Хотя, конечно, приоритет, безусловно, оставался за Аскольдом, его единоличное авторство Нурсина нисколько не оспаривала и даже не подвергала никакому сомнению. На презентации книги Богатов один купался в славе, принимал поздравления и цветы, раздавал автографы, в то время как Нури скромно и незаметно разносила гостям шампанское с фруктами. И радовалась этой своей роли искренне, от души, не претендуя на большее. Она вообще не любила светиться, предпочитая оставаться в тени Аскольда. Так ей было покойнее и увереннее за его плечами.

И вот теперь он называет женой другую, а значит и перепосвящает книгу, её любимого «Странника» другой. Пережить такое и остаться прежней доверчивой Нюрой оказалось не под силу. Да и кто бы смог, какая женщина?

Нурсина снова подошла к бару, достала коньяк и сделала ещё один большой глоток обжигающей влаги. Ей было сейчас откровенно хреново, её душило бессилие, как всего час тому назад там, в чужом безнадёжном лесу. Её мучила, буквально убивала невозможность понять, определиться с извечными русскими вопросами – «Кто виноват?» и «Что делать?». Как вести себя, когда на карту поставлено всё – жизнь, судьба, любовь? Нури вышла на середину комнаты и остановилась, замерла в ступоре, будто умерла душой, оставаясь в этом мире лишь резиновой бесчувственной куклой. В таком положении, в этом состоянии застал её неожиданно вернувшийся Аскольд.

Он был уставший, измученный, а вместе с тем какой-то напряжённый, будто ожидающий неизбежной, но вовсе не своевременной в этот час бури. Богатов всегда предчувствовал крутые повороты судьбы – это было ещё одним поразительным качеством его неординарной личности – и как хороший, опытный водитель невольно притормаживал, сдерживал неудержимый бег летящего вперёд транспортного средства…, как на трассе, так и в жизни. Поэтому он тоже остановился, тоже замер на пороге полутёмной прихожей и тихо наблюдал за Нюрой из своего кажущегося укрытия.

Она выскочила из ступора словно из ледяного потока горной реки в жаркий июльский полдень, точно юная голая купальщица из-под прицельного обстрела горячих глаз в ближних зарослях кустарника. Вырвалась, только определив утончённым обонянием самки его запах, только почуяв безошибочным женским чутьём его присутствие рядом. Конечно, она ничего не сказала ему, следуя природному женскому инстинкту, принялась спешно греть ужин и накрывать на стол. Молчал и Аскольд, не желая опережать естественный ход событий, но был готов к неприятному разговору. Во время ужина она смотрела на жадно поедающего её стряпню мужчину и тихо радовалась – хоть в кулинарно-гастрономическом смысле Богатов всё ещё не потерял вкус и расположение к ней. А это уже многое, ведь путь к сердцу мужчины всегда лежит через желудок, что бы там ни говорили, как бы ни спорили романтики с физиологами о том, что располагается у него чуть повыше и чуть пониже. Нури встала спешно из-за стола, будто припомнила вдруг нечто важное, отошла к бару, а вернувшись назад, налила в большой пузатый бокал на два пальца коньяку. По комнате поплыли ароматные волны пахучего алкоголя.

– Это откуда? – испугался Аскольд, зная изысканные и дорогостоящие пристрастия Петра Андреевича. Но увидав обычную киновскую бутылку, успокоился. Вероятно, этот коньяк держали тут для каких-нибудь кондитерских целей, а вовсе не для застолья. Завтра Богатов ещё до приезда хозяев слетает в город и привезёт из ближайшего магазина точно такую же бутылку взамен этой. А пока можно расслабиться. И он расслабился.

Уже через полчаса Аскольд, насытившись, согревшись у камина и слегка захмелев от крепкого алкоголя, рассказывал Нури о перипетиях прошедшей недели, ведь именно столько они не виделись со дня последнего его приезда на дачу. Он говорил с негодованием и нескрываемым раздражением о нескончаемых пробках, ставших уже визитной карточкой обезумевшей в своей суете Москвы, о постоянном хамстве столичных водителей, трактуемом большинством из них как доблесть, как умение не только управлять автомобилем, но и вообще жить. Особо доставалось гаишникам, вся деятельность которых, похоже, свелась в последние годы к наглым разбойничьим поборам с автомобилистов и созданию всё тех же пробок через перекрытие улиц в угоду проезжающим туда-сюда кремлёвским прыщам. Последних же Богатов не щадил вовсе.

– Эта страна не для жизни! – говорил он, отпивая из пузатого бокала. – В ней невозможно жить нормальным людям с мозгами, сердцем и совестью. Это не страна вообще, а огромное, на одну шестую часть суши, сплошное местоимение, где одни, хихикая в подушку, имеют других, а те в свою очередь вожделенно снимают штаны да ещё обижаются, надувая губки, когда их почему-то обходят царственной похотью. Куда делась Россия? То пугало из неё сделали, а теперь и вовсе карикатуру, посмешище для всего мира. Стыдно-то как… и обидно до слёз… Валить нужно отсюда…

Нюра слушала, молча, и поражалась. С болью и страхом смотрела она на перемены, произошедшие с её мужем буквально за последние два-три года и преобразившие его до неузнаваемости: доброта и отзывчивость вдруг уступили место злобности и раздражению, общительность и радушие – замкнутой отчуждённости, шутливая весёлость нрава – злорадному сарказму. Не то чтобы эти качества завладели душой Богатова совершенно. Когда он писал, то был прежним – весёлым, восприимчивым к маленьким радостям фантазёром. Но в другие часы в основном молчал, думал, оградившись от целого мира глухой непроницаемой стеной. И таких часов становилось в их жизни всё больше и больше. Совсем иным она знала его когда-то…

Однажды, ещё в прошлой, домонастырской жизни Аскольд подарил ей котёнка – маленький, тёплый, беспрерывно что-то урчащий на своём детско-котячьем языке, пушистый комочек дымчатой масти. Он был настолько хорош, так сильно выделялся из копошащейся в коробке массы своих братьев и сестёр, что Богатов, не задумываясь, высыпал за него все деньги,… всё что у него было на тот момент карманах. Продавец в огромной клетчатой кепке на вороной бедовой голове взвесил в правой ладони груду «железа», сжал левой изрядно потрёпанные, скомканные «бумажки», посмотрел испытующе в синие глаза покупателя и отдал живой товар, не торгуясь.

– Дарагой катейка, чистакровний, клянус, – пропел мантру-заклинание продавец, завершая сделку, – только щас из Полуперсии брат привёз. Не хотел продават, себе думал оставит…. Э! Ты хароший челавек, глаза вижу,… бери, клянус, честний слова. Помни Максуда!

Аскольд принял котёнка за пазуху и побежал на негнущихся от холода ногах к трамваю. Успел, слава Богу. На дворе стоял январь, один из тех редких московских январей, когда новогодний дождичек успел растворить в себе весь нехитрый декабрьский снежок, а последовавший за ним лютый мороз изрядно высушил, обезводил надтреснутый по застарелым морщинам и болезненно кряхтевший от сухой стужи асфальт. В вагоне было тепло, и даже оказались свободны сидячие места. Скоро согревшись, котейка высунул из тёплой запазухи влажный носик, огляделся вокруг на стремительно и всерьёз изменяющийся мир, задумался на чуток совсем ещё крохотными котёнковыми мозгами – что бы они значили эти изменения, и чего от них можно ожидать? Потом он поднял приплюснутую мордочку вверх, вытянул шею, внимательно оглядел большими круглыми глазёнками нового хозяина и пропищал вопросительно: «Ты кто?». «Я твой друг», – ответил Аскольд на ментальном кошаче-человечьем языке. «И ты меня не бросишь? Мне больше не будет холодно?» – промяукала мордочка с некоторым сомнением, за которым скрывалась большая котёночья надежда. «Нет, кроха, тебе больше никогда не будет ни холодно, ни голодно. Я отвезу тебя к твоей новой маме. Она знаешь, какая классная?!». «Ну, тогда ладно, вези, я согласен. Только посплю ещё немного… тут у тебя так тепло и здоровско», – и комочек, снова спрятавшись за пазуху, мурлычно запел свою тихую кошачью песенку.

Уже дома, вновь оказавшись в незнакомом, неведомом для него мире, котёнок медленно, опасливо, будто ощупывая каждую паркетину пола крохотной мягкой лапкой, осторожно прошёл на середину комнаты. Осмотрелся по сторонам, как бы оценивая новую, пока ещё чужую местность. Потом оглянулся на Богатова и мяукнул капризно: «Это вот тут я теперь буду жить?». «Тут, – ответил Аскольд. – Сейчас мы тебе спаленку соорудим». «Погоди, – вскочил тот на лапки, – я сам выберу себе место, – и, выгнув спинку, важно распушив хвостик, приступил к исследованию. – Вообще-то я ещё ничего не решил…».

Он долго и тщательно осматривал, ощупывал пытливым вниманием обстановку, ища, быть может, в ней что-то знакомое, успевшее запечатлеться в его крохотной памяти. Останавливался возле холстов, выставленных вдоль стены, осторожно трогал их лапкой как некие диковины, принюхивался к странному, щекочущему чуткое обоняние запаху краски и шёл дальше, пока не поравнялся с огромной кроватью. «Здоровско…, – мяукнул тихонько котейка, забравшись цепкими коготочками на человеческое ложе и удобно устраиваясь в мягких складках одеяла. – Тут можно жить. Ладно…, остаюсь», – и умиротворённо замурлыкал.

Вскоре пришла Нури. Едва сбросив с себя верхнюю одежду и войдя в спальню, она увидела посреди комнаты маленький пушистый комочек дымчатой масти настолько милый и обаятельный, что Нурсина даже раскрыла рот от неожиданности.

– Привет, – пропищал комочек и, стараясь быть неотразимым, высоко поднимая передние лапки, прогарцевал навстречу новой хозяйке. – Смотри, какой я замечательный! Я теперь тут живу, и ты должна меня любить. Смотри, как я вышагиваю по паркету…, а ещё я умею вот так, бочком…, и прыгать тоже…, только падаю иногда…

Аскольд стоял в дверях за спиной Нюры и с неподдельным интересом наблюдал за сценой знакомства двух существ, удивительно похожих друг на друга какой-то детской непосредственностью, мягкостью и неутолимым желанием быть в самом центре, вокруг которого вращается, кружится мир. И нет в этом мире ничего главнее, ничего определённее и значимее чем эти двое. Каждый сам по себе и оба вместе, пусть непохожие, разные, но настолько близкие, что невозможно понять, представить себе, как эти два существа до сих пор обходились дружка без дружки.

– Конеська… Ой! Не может быть! Откуда это…?! Конеська, это ты?! – запела с неподдельным восхищением Нури, бросилась к живому комочку, упала перед ним на колени, бережно и нежно взяла в горячие руки и, расцеловав, прижала к неистово бьющемуся сердцу.

Отныне их никто не сможет разлучить. Они сошлись сразу и безоговорочно, будто один был рождён именно для того, чтобы оказаться в объятиях другого. И он оказался. А другой принял, будто эти объятия только для того и были созданы, чтобы принять… и не отпустить. Бог не дал Нури детей, и каждое малое, беззащитное живое существо, особенно такое очаровательное, непосредственное, бесхитростное воспринималось ею как своё собственное, Богом данное.

– Конеська! – заявил Богатов утвердительно. – Я загадал, подобно Андрею Болконскому, что если ты примешь его безоговорочно, как своё, то первое слово, произнесённое тобой, будет его именем. Решено! Отныне, братец, ты Конеська!

Что означало это слово, никто не знал. Нури слышала его лишь от Аскольда и только в применении к чему-то маленькому, нежному, до боли родному и любимому. Вероятно, Богатов сам его придумал и заронил нечаянно в сознание Нюры то тепло, тот щемящий восторг, ту искреннюю растворённость в ближнем, которая и вырвалась теперь непосредственно из сердца женщины на крохотного, действительно чудного котёнка.

А тот уже вполне освоился на новом месте. Ему всё здесь нравилось: и новые друзья, настоящие, всамделишные, не то что те в кепках; и обстановка, в которой он мог чувствовать себя настоящим хозяином – грызть обои, точить когти о лакированную мебель, вскрывать обшивку кресел и украшать своё жилище их содержимым,… а главное, у него появился собственный туалет. Такое полагалось иметь каждому взрослому члену семьи, но Аскольд с Нури пользовались одним на двоих, по очереди, а у Конеськи был свой собственный, личный, и никто кроме него не смел навалить туда даже ввиду особо нестерпимой надобности. Это обстоятельство выделяло его из общего числа, делало существом поистине уникальным. Он гордился таким положением и даже позволял этим двум огромным человеческим существам убирать за ним.

Только ёлка ему не нравилась. Котёнок никак не мог понять, зачем понадобилось держать в доме эдакое страшилище, сплошь унизанное разноцветными висюльками и мигалками да ещё сбрасывающее с себя множество противных колючих иголок. «Странные существа эти люди. Очень странные. Дай им волю, они ещё собаку заведут прямо в доме. А глупее этого поступка ничего и представить себе невозможно, уж вы мне поверьте».

Уже через год, повзрослевший, окрепший, привыкший к своему особому положению в доме, Конеська, опять увидев новогоднюю ёлку, показал этой расфуфыренной лесной выскочке, что он ничего не забыл и на этот раз готов отстоять свою территорию. Сначала он, казалось, никак не отреагировал на появление в квартире дерева. Только приподнял слегка голову, оторвав её от мягкой тёплой подушки, посмотрел деланно равнодушно на притащившего зелёное чудище Аскольда, мяукнул недовольно: «Ну вот, опять этот дурдом в благополучном семействе», и снова погрузился в негу царственного покоя и безразличия, присущего всем кошачьим в человечьем жилище. Но мысль свою мстительную затаил.

Богатов не мог обойтись без хитроумной каверзы. Он придумал для Нюры маленькое новогоднее чудо: сам нарядил ёлку, украсил её многоцветными шарами, гирляндами, разной мишурой, и спрятал до времени за ширмой. Оставалось только дождаться прихода жены, помочь ей раздеться, усадить в тёплое, уютное кресло, напоить горячим, пышущим тонким ароматом трав чаем и совершенно неожиданно, будто заправский волшебник, под магические пассы и заклинания выкатить при помощи нехитрого механизма лесную невесту из укрытия в самый центр комнаты. Так он и сделал.

Но лишь только ёлка, позвякивая шарами и шурша мишурой, выплыла павушкой-лебёдушкой для праздничного восторга и ликования, Конеська, выгнув коромыслом спину, сжав сильное молодое тело могучей пружиной, взлетел вдруг стрелой, вспарил над мгновением, являясь его порождением и повелителем одновременно, и бросился на врага, опрокидывая его, не давая опомниться, не оставляя никаких шансов на ответный удар.

Через секунду новогоднее чудо лежало поверженным на полу, беспомощно раскинув зелёные мохнатые лапки и жалобно позвякивая блестящими осколками шаров и гирлянд. И хотя положенное ему наказание кот получил, но праздновал ликующей душой победу – отныне таких вот гостей в их доме не будет. И ведь не было же, больше ёлку Аскольд с Нюрой на Новый Год не ставили. А котейка вместо уменьшительно-игрушечного Конеськи принял на себя и гордо носил звучное, острое как стрела и ёмкое как удар имя Конь.

Прошло ещё несколько лет. Конь окончательно и незыблемо утвердился в доме как равноправный, безусловный член семьи. У него не было никаких обязанностей: он не ходил на работу, не ловил мышей, не охранял дом от воров и прочих чужаков, не принимал никакого деятельно-полезного участия в хозяйстве… Но и никаких особых прав не имел. Он просто жил тут, как хотел, как считал нужным, не спрашивая ни у кого разрешения на что-либо, но и не навязывая свою волю. Конь был сам по себе. Иногда казался совершенно чужим, отстранённым, способным и готовым в любую секунду уйти без сожаления, даже без предупреждения. Вообще, временами казалось, что он оказывает своим присутствием какую-то неоценимую услугу этому маленькому миру, наблюдает за ним со стороны, позволяет ему жить по своему усмотрению, иной раз даже поправляет его ненавязчиво, как бы походя. Но в то же время он всё ещё мог быть маленьким пушистым котейкой, нежным, ласковым, ранимым, беззащитным, абсолютно зависимым, обидеть которого также легко и настолько же гадко, как обидеть младенца. Вот как это совместить? А он совмещал.

Это был необычный кот со своими странностями. Любимым его занятием стало прогуливаться медленно и вальяжно, или сидеть неподвижно на узенькой, шириной не более двух сантиметров жёрдочке балконных перил. Аскольд с замиранием сердца следил за этими прогулками, боясь испугать Коня. Но и позволить ему эдакие вспрыски адреналина в своё сердце он тоже никак не мог. Из-за этого у них часто бывали разногласия, даже ссоры, на которые кот не обращал никакого внимания и вновь уходил на свою жёрдочку. Тогда у Богатова и родился рассказ «На жёрдочке».

Конь не раз показывал не только свою котячью независимость и упрямство, но и какую-то лисью хитрость, предприимчивость. Однажды Богатовым принесли совсем маленьких сиамских котят для определения их среди друзей в хорошие руки. Троих мальчиков разобрали быстро, а одна девочка что-то задержалась. Конь взял её под своё покровительство и на воспитание. Как-то раз Аскольд, тихонько зайдя на кухню, увидел такую сцену: на плите стояла сиамская кошечка и, приподняв головой крышку, лапкой выбрасывала из сковородки жареную рыбу. Кусочки падали на пол, где их подбирал и тут же съедал Конь. Но чуть только он почувствовал появление человека, перевернулся через бок и разлёгся посреди кухни спиной к рыбе, как бы показывая всем своим видом: «А я что? Я ничего. Меня вообще нисколько не интересуют ваши разборки и ваша рыба». Потом встал на лапы и медленно пошёл прочь. А глупая киска так и продолжала выкидывать из сковородки своему старшему другу всё новые лакомые кусочки… Ну как возможно было наказывать эдакую наивность?! Вся рыба, как уже выброшенная, так и сохранившаяся нечаянно в сковородке, досталась кошачьей братии, а Нури пришлось жарить новую,… уже для людей.

Много чего сейчас вспомнила Нурсина о своём кошачьем друге, слушая уставшего, расслабленного от коньяка и горячего ужина Аскольда. Почему ей вдруг ввернулось это на память? Зачем?

Конь прожил с Богатовыми пять лет. Пять долгих, трудных, счастливых, … разных лет. Для кота это почти полжизни. Он стал взаправду родным, воистину членом их семьи. Но однажды ушёл… Ни с того, ни с сего, ни с перепугу, ни от обиды… просто взял и ушёл. Выскочил в одно прекрасное утро в форточку и не вернулся.

 

Глава 14

Через час Аскольд уже крепко спал, обнимая подушку и жарко прижимаясь к ней щекой. Так обнимают, наверное, землю в последний миг жизни на поле боя, сближаясь с ней, погружаясь в неё, срастаясь с её природой… И чужую женщину… Чужую для всех: для Нюры, для их семьи, для маленького мира, сложившегося из совместно прожитых радостей и невзгод, как из пазлов… Но не для спящего, обнимающего во сне вовсе не подушку, но её, одному ему данную, неведомую никому более. И вид этих объятий разрушал, взрывал вдребезги всю привычную картинку мира Нури на миллионы мелких, ничего не значащих осколков. Оставалось либо плюнуть, растоптать со злостью и негодованием этот ненужный более мусор,… либо, сжав обиду в плотный комок и запрятав её в дальний глубокий карман, собрать один за другим фигурные кусочки, рассмотреть внимательно и придирчиво, уяснить сознанием, принять душой причину каждого и его следствие, восстанавливая таким образом целую картинку вновь. Боже, как это трудно!

Мы друг к другу уже привыкли. Мы друг другу уже не нужны. И уже головою поникли О тебе мои вещие сны. Надо нам отдохнуть и соскучиться, Надо мало друг в друге знать. Только… что из того получится? И получится ли опять? 42

Аскольд перевернулся во сне и подставил подушке другую щёку. Нури посмотрела на спящего мужчину и улыбнулась. Богатов почти всегда приезжал с работы поздно и, наспех поужинав, падал в постель, забываясь кратковременным, не приносящим полноценного отдыха сном. А Нурсина, убрав и помыв посуду, садилась тихонечко рядом наблюдать умильную картинку расслабленного, умиротворённого, такого беззащитного во сне мужчины. То были редкие минуты, когда сильный пол становится вдруг слабым и беспомощным, как ребёнок, но не стесняется, не боится обнаружить эту свою слабость, зная, что тыл его надёжно прикрывает и оберегает женщина – жена, мать.

Мужчина, каким бы сильным и могущественным он ни казался, сколько бы раз за день ему ни приходилось спасать мир, причём делать это внешне легко, артистично, даже играючи, сколько бы брутальности и даже жёсткости ни играло в его чертах, осанке, движениях, в голосе, он всегда ищет место укромное, сокрытое от постороннего взгляда, где можно позволить себе расслабиться и, будто в далёком детстве на руках у мамы, пустить слюни. В нём всегда жив, не перестаёт дышать маленький мальчик, мамин сыночек, доверчивый, искренний в своих проявлениях с той уникальной, чаще всего единственной в его жизни женщиной, перед которой легко можно расплакаться, распустить сопли и, показав разбитую в кровь коленку, пожаловаться на злых и противных супостатов. Она одна поймёт, не осудит, не посмеётся над его слабостью, которой всегда так не хватает сильному, мужественному для всего остального мира герою. Он и женщину себе подбирает с оглядкой на маму, такую, с которой ничего не страшно. По правде сказать, редко когда находит в наш не прощающий искренности и открытости век.

Нюре всегда нравилось смотреть на спящего мужа и чувствовать свою нужность, необходимость. Для женщины, которой Бог не дал детей, на нём одном сходились, сочетались, объединялись общей необоримой силой два основных женских начала – любящей жены и матери. Она всегда нежно гладила Аскольда по голове и еле слышно напевала ему какую-то тягучую татарскую песенку, происхождение которой никогда не знала, помнила лишь мамин голос, запечатлённый в её собственном далёком детстве. Богатов в такие минуты, наверное, видел цветные мальчишеские сны, потому что светло улыбался и бормотал что-то невнятное. Вот и сейчас тёплая рука женщины самопроизвольно потянулась к остриженной коротко голове мужчины. Тот, предвосхищая, видимо, её прикосновение, заулыбался во сне… А может, вовсе не её???

Нурсина одёрнула руку, так и не коснувшись спящего. Это уже был как будто чужой мужчина.

Она спустилась вниз в гостиную, не думая, машинально подошла к бару и достала наполовину ещё полную бутылку коньяка… Нервы… Мысли… Какой-то тяжёлый вакуум, будто в нём таилось нечто огромное и плотное, как чугунное ядро Царь-пушки, и только лишь прикрывалось невидимым, неосязаемым обличием пустоты. Хотелось успокоить нервы, унять мысли, наполнить пустоту чем-то более определённым, прогнозируемым в своём действии на психику и душу. Нури звучно выдернула пробку и сделала большой жадный глоток. Жидкость пролилась горячим потоком вниз, немного согрела, чуть притупила боль и провалилась в пустоту, растворилась в ней бесследно как в космической чёрной дыре. Женщина достала сигарету, но прикуривать не стала (в доме не курили), а, прихватив пузатый бокал, поднялась снова к себе.

Аскольд мирно спал, обнимая подушку и улыбаясь во сне. «Ну и пусть… пусть идёт… к ней, – подумала Нюра, умиротворяясь видом спящего мужчины. – Главное, чтоб он был счастлив».

Она присела к столику и машинально включила компьютер. Последние годы, чтобы хоть как-то отвлечься от серости и однообразия жизни, она погружалась в виртуальную реальность и растворяла в её мнимой насыщенности своё одиночество. Это получалось самопроизвольно, почти неумышленно, как выпить таблетку анальгина при ноющей зубной боли. Так случилось и сейчас, вовсе не осмысленно, не специально. И поначалу «таблетка» сработала, помогла. По экрану побежали буковки, циферки, картинка заставки, постепенно расцвечивая, пробуждая к жизни иную, чужую, кажущуюся всамделишной заэкранную действительность.

«А я… я проживу как-нибудь, – нехотя текла в сознании параллельно виртуальной живая реальная мысль. – Не пропаду… Может, ещё буду счастлива… Может, он ещё вспомнит когда обо мне…».

Компьютер включился окончательно, система загрузилась, выдав на-гора полное и неоспоримое превосходство виртуального над реальным – те самые письма.

«Не вспомнит…», – ответила Нюра сама себе и, ещё раз приложившись к бокалу с коньяком, выключила компьютер.

Действие алкоголя во всех проявляется по-разному. Кого-то умиротворяет, делает мягким, податливым, пластилиновым ёжиком, вовсе не колючим, но гладким и даже пушистым, удивительно похожим на мышку или хомячка в тёплых руках изобретательного ваятеля, предприимчивый разум которого легко подчиняется непосредственной, не утратившей детства душе. В иных же пробуждает совсем иного зверя.

Чем больше Нури прикладывалась к коньяку, тем явнее, отчётливее в ней просыпался дедушка Чингисхан. Известно, что у носителей монголоидных генов опьянение совсем другое, нежели у их европеоидных собратьев. У них больше вероятность впасть в агрессию или депрессию. Этот феномен частично можно объяснить эволюцией. У монгольских кочевников, знавших алкоголь только в виде перебродившего кобыльего молока, в процессе эволюции появился иной фермент, чем у оседлых европейцев, имеющих давнюю традицию производства более крепких напитков из винограда и зерна. Не случайно великий покоритель вселенной резко негативно относился к алкоголю вообще и к пьянству среди своих воинов в частности. Когда спрашивали его о вине, хан отвечал: «Человек, пьющий вино, когда опьяняется, не может ничего видеть и становится слеп. Когда его зовут, он не слышит и становится нем. Когда с ним говорят, он не может отвечать. Когда становится пьян, то бывает подобен человеку, находящемуся в положении умершего: если хочет сесть прямо – не может; и будет словно человек, которому нанесли рану в голову, оставаться бесчувственным и ошеломлённым. В вине нет пользы для ума и искусства, нет также добрых качеств и нравов, вино располагает к дурным делам, убийствам и распрям, лишает человека вещей, которые он имеет, и искусств, которые знает, – и становятся постыдны путь и дела его. Государь, жадный к вину, не может произвести великих дел, мыслей и великих учреждений. Бек, жадный к вину, не может держать в порядке дела тысячи, сотни и десятка. Простой воин, который жаден в питье вина, подвергается большому столкновению, то есть его постигнет великая беда. Человек простой, если будет жаден к питью вина, лишится лошади, стада, имущества и станет нищим. Слуга, жадный к питью вина, будет проводить жизнь непрерывно в смущении и страдании. Вино опьяняет и хороших, и дурных, и не говорит: дурен или хорош. Руку делает слабой, так что она отказывается брать и от ремесла своего; ногу делает нетвердой, так что отказывается от движения, сердце и мозг делает слабыми, так что они не могут размышлять здраво: все чувства и органы разумения делаются непригодными».

Когда примерно через час Аскольд проснулся от сковавшего тело холода, увидел перед настежь распахнутым окном Нури, курившую сигарету и допивающую прямо из горлышка последние глотки коньяка.

– Ты чего? – пробурчал он спросонья, укутываясь в одеяло.

– Ничего… – коротко и жёстко отрезала женщина.

– Чего не ложишься? Завтра вставать рано…

– Не твоё дело…

Богатов увидел, наконец, в призрачном лунном сиянии седые клубы густого табачного дыма, повисшие в воздухе и наполняющие собой комнату, будто туманность звёздной пыли чёрное космическое бездонье.

– Ты что, куришь тут?! – вскочил он на постели, как ужаленный. – Обалдела?! Завтра Андреич вставит нам по самое так нельзя,… у него ж нюх, как у ротвейлера! Ты чего творишь-то?!

– А ты?! Ты что творишь?! – взорвалась праправнучка Чингисхана и развернула включённый ноутбук монитором к Аскольду. – Это что?! Это как называется?! Это, по-твоему, лучше, чем курить?!

Женщина рвала и метала, высказывая, выплёскивая на ошалевшего мужа всё, что накопилось, надумалось, натерпелось за длинный вечер и ещё более длинные часы полночи. Алкоголь развязал язык, спутал мысли, сорвал тормоза, обнажив эмоции, высвободив сокрытую до времени силу вольного ветра, бескрайней необозримой степи и лихих малорослых коней воинства великого предка, несущихся из края в край, как ветер, от океана до океана, не ведающих преград, могущих остановить их всерьёз. Лишь Руси, ослабленной противоречиями внутренних язв, суждено было Богом затормозить их стремительный бег, покоряясь внешне, но не сдаваясь внутренне.

Русь молчала. Аскольд слушал беззвучно.

– Я люблю её… – тихо, но твёрдо проговорил, наконец, Богатов, когда первый, самый лихой и неудержимый порыв женской стихии ослаб.

Нюра, словно подкошенная, рухнула на кровать и, закрыв лицо руками, зарыдала. Они прожили вместе шестнадцать лет: долгих, трудных, счастливых, … разных. За эти годы Аскольд не раз был уличён в проявлении недвусмысленного интереса к другим женщинам, в не всегда невинном флирте, даже в физической измене. Не раз ему приходилось оправдываться, изворачиваться, убеждать, просить прощения… Но впервые за всё это время он произнёс прямо в глаза Нури, причём произнёс утвердительно и уверенно эти прекрасные и в то же время страшные слова: «Я люблю ЕЁ…».

Утро выдалось морозным. Мокрую после вчерашнего дождя землю сковал ломкий хрустящий наст, поверх которого небеса щедро посыпали первый осторожный снежок. Он был лёгкий как пух и несмышлёный как стайка мотыльков, достаточно было дунуть несильно на покрытый белым карниз, и снежинки поднимались вверх, кружили растерянно в воздухе, будто не зная, куда снова упасть, чтоб никого не потревожить, не нарушить ничьих интересов.

Аскольд проснулся подавленный и разбитый, с тяжёлым чувством вины, исправить которую был не в состоянии. Он не помнил, как уснул. После разговора с Нури долго лежал без движения на кровати не в силах ни утешить непрерывно рыдающую женщину, ни забыться, отрешиться от происходящего. Потом вдруг куда-то провалился к какой-то безмерной куче огромных тюков грубой серой мешковины, взял один, взвалил себе на плечи и понёс. Куда? Зачем? Богатов не знал. Но нёс помимо воли, будто ноги его подчинялись некоему постороннему всесильному приказу, ослушаться которого было не в его власти. От тюка противно воняло тухлой рыбой, грубая материя больно тёрла шею, но сбросить ношу Аскольд не мог ни при каких обстоятельствах, будто прирос к ней. Наконец, зайдя в большую пустую комнату, он положил аккуратно, как дитя, тюк в угол и отправился за следующим… Потом за следующим… Потом ещё и ещё… Всё его нутро сопротивлялось этому действию, кричало надрывно: «НЕ ХОЧУ! НЕ ХОЧУ!». Но что-то более сильное и могущественное чем его воля, твердило настойчиво, хоть и беззвучно: «Надо…». И он слушался.

Сколько он спал? Час? Два? Три? Богатов не мог ответить на этот вопрос, но всё время вплоть почти до самого пробуждения он таскал,… таскал,… таскал вонючие тюки, так что уже сам чувствовал себя позапрошлогодним протухшим балыком. Наконец, пришла какая-то женщина, должно быть, хозяйка того склада, и вместо благодарности высказала Аскольду свою претензию в том, что от него нестерпимо несёт табаком, что он провонял всё помещение и всю её материю куревом, от которого у неё теперь болит голова и путаются мысли. Что он мог сказать на это? Ничего. Поэтому Аскольд молча проснулся.

В чуть приоткрытое окно лениво светило ноябрьское солнышко, свежий морозный воздух свободно гулял по комнате, выветривая прочь остатки табачного духа, ноутбук безжизненно лежал сложенный на столике, безучастный и вроде как вовсе непричастный ко всему, что происходило тут ночью. Тихо и пусто. В маленькой гостевой спаленке большого белого дома с колоннами Богатов находился совершенно один. Нужно было вставать, а так не хотелось. Полубессонная ночь после изнурительной рабочей недели, усталость, какой-то тупой паралич всех мысленных и чувственных сил души держали в постели, не давая возможности даже пошевелиться, как наркомана в тот момент, когда затухающий кумар всё ещё держит в плотных объятиях, но просыпающаяся где-то ломка уже будоражит сознание скорой необходимостью поиска новой дозы. Особенно пугала непредсказуемость предстоящей встречи с Нюрой. Многое было в их жизни, но признание в любви к другой женщине им пришлось пережить впервые.

Аскольд сделал над собой усилие, встал с кровати, оделся и спустился вниз.

В гостиной за большим общим столом завтракали. Собрались все: обе старушки, а также прибывшие с утра пораньше Пётр Андреевич с женой. Нури разливала по чашкам горячий ароматный чай. Сидели молча, как на поминках, уткнувшись глазами каждый в свою тарелку. Казалось, все уже всё знают и только никак не решаются поднять взгляд на вновь вошедшего, без того чтобы не выразить ему своё осуждение и негодование. Возможно даже презрение. Все сразу, хором, или по очереди – это уже не имело значения.

– Доброе утро, – еле выдавил из себя Богатов.

– Доброе утро, – ответила вразнобой многоголосая компания, и в этом хоре не услышалось ни приветствия, ни искреннего пожелания удачного, многообещающего начала дня. Лишь заученная годами долгой жизни мантра, ничего не значащая, давно потерявшая смысл, ценная лишь самим колебанием воздуха определёнными звуковыми частотами. Как заутренний колокол далёкого монастыря, без которого новый день начаться просто не способен.

Аскольд потоптался растерянно на месте и отправился в душ умываться… Подальше от удручающего состояния обречённости неподсудного. Он не торопился сейчас, не спешил избавиться от гнетущего ощущения варварски взорванного сна, наскоро почистив зубы и омыв лицо свежей, бодрящей влагой, как привык уж за последние годы. Сейчас ему некуда было спешить. Напротив, он желал, чтоб время остановилось вовсе, прервало стремительный и неудержимый бег, оставило бы его на грани, на том самом рубеже, пред которым ещё есть надежда. Ему хотелось замереть в простодушном, доверчивом чаянии: «… если возможно, да минует меня чаша сия…», и никогда не вступать в неизбежное, не оставляющее выбора: «… впрочем, не как я хочу, но как Ты».

Богатов разделся, сняв с себя всё, донага. Он невольно приобщался сейчас к образу первого человека, не знающего греха, не ведающего даже того, что наг. Будто такого приобщения, избавления от пропахшей мирской пылью одёжки было достаточно, чтобы оказаться вдруг чистым, непорочным, готовым предстать предостерегающему: «В чем застану, в том и сужу». Но первые люди действительно были наги, потому что чисты, невинны даже в помыслах, а нынешние, обнажаясь, часто лишь пачкаются.

Аскольд включил воду и встал под душ. Тот обжёг уставшее тело ледяной влагой, окатил с головы до ног будоражащей, неуёмной жаждой жизни, переключая сознание с обречённости на неподсудность.

«Жалко Нюру. Столько лет она отдала мне… Да что там лет…, жизнь отдала. Живёшь вот так…, идёшь по головам, примерзая ступнями к остывшим телам…, отрываешь холодеющие пятки с болью и кровью, с кусками омертвевшей кожи на них…, несёшь с собой по жизни как зарубку, как предостережение, по ходу прививаясь либо сочувствием к чужой боли, либо привычкой, дежурным уколом новокаина в сердце. Идёшь… и не можешь остановиться. Ну, почему я? Зачем оно мне? Отчего запечатлено на лбу моём клеймом и висит как проклятие – «Прожить, врага не потревожив. Прожить, любимых погубив…»? Почему я такой?!…

Слава Богу, что я такой… Жить одним долгом, одной лишь памятью? Всегда иметь счастье, любовь, безумие первого поцелуя только в виде пыльного альбома с пожелтевшими от времени фотографиями? Ловить кайф и умиление, пересматривая их и касаясь трясущимися от невзначай навалившейся старости пальцами? Воспринимать жизнь в прошедшем времени…, довольствуясь и даже гордясь некогда ярким и значительным БЫЛО, но панически пугаясь, избегая, уклоняясь всячески от случайного проникновения в мозг и сердце ужасающей мысли НИКОГДА БОЛЬШЕ НЕ БУДЕТ? Лучше похороните меня заживо, но не заставляйте жить замертво. Я честно пробовал…, пытался…, старался изо всех сил быть как все… Ну ведь, правда же, старался… У меня даже начало получаться! Я уже привыкал и даже начал отращивать животик… вместо крыльев… Разве я виноват, что … воскрес?! И разве это честно, воскресив, вернув мне крылья, не давать взлететь? Я хочу и буду летать, чего бы это ни стоило! И пусть меня называют сказочником, фантазёром, безумным романтиком, водящим по реальному миру армию красивых, но пустых бредней… Пусть. Но я всего лишь послушный раб Красоты и Любви, предпочитающий власть их над собой превыше любой другой власти. Простите меня все, кого я больно задел жадным взмахом новеньких крыльев… Они же есть у меня, не нести же их снова в ломбард. Простите, я не могу иначе… не умею просто».

Он закрыл кран. Обильный дождик душа сначала поредел изрядно, потом скумокался до тонкой струйки и, наконец, вовсе повис последней прощальной капелькой на лейке. Аскольд вытерся мягким махровым полотенцем, оделся и, выдохнув решительно вместе с воздухом оставшиеся сомнения, вышел в гостиную.

Компания всё ещё пребывала за столом. Завтрак уже закончился, и люди просто по-семейному беседовали, отдыхали. Богатов присоединился, заняв свободный стул перед тарелкой дымящейся овсяной каши с медленно тающим, растекающимся от центра к краям тарелки кубиком жёлтого сливочного масла.

– Приятного аппетита, Аскольд Алексеевич, – сладко улыбаясь, пожелал Пётр Андреевич. – У нас сегодня английский завтрак, овсянка. Нюра решила приобщить нас к британскому этикету.

И Берзин, изображая лорда с островов туманного Альбиона, заговорил по-английски. Должно быть, рассказ его был остроумен и преисполнен тонкого английского юмора, потому что рассказчик постоянно улыбался, а под конец вообще разразился громким заразительным смехом. Только веселье его не передалось остальным членам компании, потому, видимо, что никто не владел языком в той же степени.

– Это старый английский анекдот, – пояснил Пётр Андреевич, – исключительно своеобразный британский юмор, для нас русских часто не понятный, но в высшей степени тонкий, с эдаким перчёным подтекстом.

И он пересказал анекдот по-русски.

– Один джентльмен приходит к другому и, не говоря ни слова, проходит прямиком в спальню. Через пять минут он выходит и говорит с претензией: «Сэр, Ваша жена была сегодня возмутительно холодна!!!». «Да она и при жизни не отличалась темпераментом, сэр».

Старушки тихонько захихикали, супруга Берзина улыбнулась одними губами, а Богатов пристальнее уткнулся в свою тарелку.

– Чего это Вы, Аскольд Алексеевич, нынче такой невесёлый? – участливо поинтересовался Пётр Андреевич, недовольный реакцией на анекдот. – Спали плохо? Или случилось что? – он протянул руку к центру стола, взял из вазочки конфетку, развернул обёртку, положил конфетку в рот, а фантик аккуратно сложил в махонький ровненький прямоугольничек. – Вы же хотите стать писателем…, стало быть, должны понимать английский юмор.

– Я не хочу стать писателем, – спокойно ответил Аскольд.

– Как это? – изумился Берзин. – Почему не хотите?

– Потому что я УЖЕ писатель.

Минут пять все молчали. В просторной гостиной с камином было слышно лишь тиканье часов, свист закипающего на плите чайника да стук ложкой о тарелку доедающего кашу Аскольда. Нюра собрала грязную посуду, отнесла её в мойку и вернулась к столу, чтобы налить мужу свежего дымящегося чая на пахучих травах.

– А вот ещё анекдот. Русский, – вновь заговорил Пётр Андреевич. – Встретились два приятеля. «Привет, Вася, почему ты такой грустный?». «У меня сын родился». «Так это же хорошо, тебе радоваться надо!». «Всё так, да про это моя жена узнала!»

Берзин опять разразился смехом, захихикали старушки, сдержанно улыбнулась супруга рассказчика. Аскольд поперхнулся обжигающим глотком.

Нури поставила чайник на деревянную подставку и спешно вышла из столовой.

 

Глава 15

 

Человек должен любить. Это его непременное, отличительное от всех земных тварей качество. Он не может не любить, и в первую очередь Бога, как Творца, как неисчерпаемый источник, подаривший ему это бытие, как своё высшее, беспредельное Я. Да разве возможно подобрать слова, питающие Любовь человека к Богу?!

Он должен любить себя, как единственное отражение создавшего и созидающего по сей день всё благое, доброе. Он должен любить своё творчество, как естественное продолжение, развитие творчества Всевышнего, разбившего виноградник и отдавшего его виноградарям, возделывающим этот мир, познающим через то себя в мире, открывающим тем самым самого Бога – через создание к Создателю, никак не наоборот.

Он должен любить людей, как огромное, бесконечно глубокое разнообразие своего собственного Я, разделённое на всех ради лучшего, насколько возможно более полного познания себя самого.

Наконец, он должен любить Женщину, как свою лучшую половину, своё неотделимое, плоть от плоти второе Я, без которой сам он неполноценен, незакончен, убог.

И Женщина здесь главное. Он изшел из неё, в неё и стремится неистово, как очумелый. Она же, получив при сотворении от естества его своё бытие, пригвождена определением Божьим к отданию долга, даруя человеку жизнь от природы своей, неизменно вновь и вновь впуская его в себя, вживляя его в себе. И этот круговорот бесконечен, долг сей преизвечно неоплатен,… И сладок, будто манна небесная, дарующая каждому его любимый, вожделенный вкус. Вот ведь чудо!

Воистину Любовь – величайший из даров Божьих человеку. И как, скажите на милость, не научившись любить одну единственную, уникальную, самую родную, близкую и, что особо важно, любящую Женщину, возможно возлюбить такое разнообразное, противоречивое, далёкое, часто непримиримое само в себе и оттого враждебное тебе человечество? А не любя Человека, которого имеешь рядом каждый день жизни, как сможешь любить Бога, которого не знаешь вовсе. Которого часто и не хочешь знать? Только в Любви человек полноценен и всемогущ, лишь в ней он свободен, неподсуден. По большому счёту он вообще никому ничего не должен, потому как долг – принудительная мера для того, кто не хочет. А человек именно хочет любить, и уже потому только он Человек.

 

Сказка для двоих

«Их было двое – Он и Она.

Они где-то нашли друг друга и жили теперь одной жизнью, чем-то смешной, чем-то солёной, в общем, самой обыкновенной жизнью двух самых обыкновенных счастливых.

Они были счастливыми, потому что были Вдвоем, а это гораздо лучше, чем быть по одному. Он носил Её на руках, зажигал на небе звёзды по ночам, строил дом, чтобы Ей было, где жить. И все говорили: «Ещё бы, как его не любить, ведь он идеал! С таким легко быть счастливой!» А они слушали всех и улыбались, и не говорили никому, что идеалом Его сделала Она: Он не мог быть другим, ведь был рядом с Ней. Это было их маленькой тайной.

Она ждала Его, встречала и провожала, согревала их дом, чтобы Ему там было тепло и уютно. И все говорили: «Еще бы! Как её не носить на руках, ведь она создана для семьи. Немудрено, что он такой счастливый!» А они только смеялись и не говорили никому, что Она создана для семьи только с Ним и только ему может быть хорошо в Её доме. Это был их маленький секрет.

Он шёл, спотыкался, падал, разочаровывался и уставал. И все говорили: «Зачем Он Ей, такой побитый и измученный, ведь вокруг столько сильных и уверенных». Но никто не знал, что сильнее Его нет никого на свете, ведь они были Вместе, а значит, и сильнее всех. Это было Её тайной.

И Она перевязывала Ему раны, не спала по ночам, грустила и плакала. И все говорили: «Что он в ней нашел, ведь у неё морщинки и синяки под глазами. Ведь что ему стоит выбрать молодую и красивую?» Но никто не знал, что Она была самой красивой в мире. Разве может кто-то сравниться по красоте с той, которую любят? Но это было Его тайной.

Они всё жили, любили и были счастливыми. И все недоумевали: «Как можно не надоесть друг другу за такой срок? Неужели не хочется чего-нибудь нового?» А они так ничего и не сказали. Просто их было всего лишь Двое, а всех было много, но все были по одному, ведь иначе ни о чём бы не спрашивали.

Это не было их тайной, это было то, чего не объяснишь, да и не надо.

А может это и есть любовь?»

«Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится,не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит».

«А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше».

Как верно сказал апостол Павел о Любви. А как ошибался допрежь, преследуя Любовь. Так позволительно ли кому-нибудь из нас, не предстоящих столь тесно Истине, пригвождать ярлык непостоянства и изменчивости, а то и самого предательства тому, кто осмелился вопреки всему прожитому и пережитому, вновь прикоснуться оголённым сердцем к Любви, невзирая на то, что и этому чуду, возможно, предстоит оказаться в прошлом? Кто из человеков возьмёт на себя смелость вбить в чресла наново познавшего Любовь гвоздия осуждения? … Все возьмут. Или почти все.

Вот и сейчас, читая эти строки, вы наверняка говорите сами в себе: «Распять? Много чести! Не распять, а удавить как Иуду! Изменил, предал, растоптал, размазал по холодной шершавой стене безразличия! Да ещё пытается оправдать себя, обелить, примазываясь крестным мукам Христа! И как только язык поворачивается?! А она? Та, что вчера ещё называлась любимой, отдавшая молодость, заботу, душу… да всю себя бросившая ему в жертву и оставленная после всего безысходно коротать старость в одиночестве! Где ей теперь черпать силы для жизни? Разве она больше не имеет право на Любовь?»

Право… Опять право… А что это такое? Что оно означает кроме: «Моё! Личное! Не зависящее ни от кого и ни от чего! Суверенное!»? Но любое право имеет силу и основание лишь до тех пор, пока не сталкивается с интересами другого, такого же состоятельного права. Оно разъединяет, разбивает людей на кучки отдельных враждующих особей, не видящих, не слышащих, часто даже не желающих знать о существовании друг друга. Кто победит в этом конфликте? Что собой представляет эта победа? И возможен ли вообще победитель?

Совсем другое дело Любовь. Она «не ищет своего», не хочет превосходства, не жаждет первенства, она живёт и созидает лишь отдавая. Нет у Любви никаких прав, кроме тех, которыми люди сами, по доброй воле и даже с необоримым желанием наделяют друг друга. Если бы все правоведы и правозащитники мира только знали, с каким удовольствием и желанием мужчина даёт женщине право на самые несносные капризы…, когда она в свою очередь легко и непринуждённо оставляет за ним право быть сильным и правым. Эти правовых дел мастера ни за что не стали бы заниматься своим бесперспективным, тупиковым делом, способным в лучшем случае развести враждующие стороны на безопасное расстояние, но никогда не примирить, не сблизить, не породнить вновь. Тем более пресловутое право не ставит себе цели помочь услышать и понять. Только Любовь.

Так есть ли, существует ли право на Любовь?

А к Богу применимо ли право? Как часто мы предъявляем Ему претензии на неудовлетворительное устройство этого мира, меж тем как сами, своими собственными руками опустошаем, уродуем мир вокруг себя, изгоняя из него Любовь. Изменив ей когда-то давным-давно, мы по сей день в поисках друг друга на самом деле ищем только самих себя,… а находим лишь квитанцию на оплату счёта. Защищая, отстаивая некогда завоёванные в непримиримой борьбе идеалы и ценности, мы губим, изничтожаем на корню то, что составляет нашу природу, нашу основу, то, что в первую очередь делает нас Человеками. Так к чему мы идём? С чем останемся на исходе стремительного движения к собственной погибели, когда закостенелой душой ничего уже исправить будет нельзя, невозможно? Вспомним ли на краю бытия о той последней капельке надежды на воскресение, дающей крылья способные не только затормозить падение, но и позволяющие взлететь вновь? Оценим ли с благодарностью протянутую Любовью руку поддержки, отвергнутую тогда, то ли под давлением несговорчивого долга, то ли просто походя, не поверив ей, рациональным сознанием не распознав в её импульсивном движении навстречу действительно сильную, могущественную, единственную власть над смертью? А ведь спасение было так близко и так возможно.

Не оставляйте нечаянную Любовь без ответа, как бы могущественный мир ни предостерегал вас о нецелесообразности, неразумности, даже преступности такого движения души. Ибо Любовь не может, априори не способна причинить зла, даже тому, кого она, казалось бы, лишает себя. Не лишает, но обогащает невиданным доселе качеством и силой. Только способный отдать любовь Любви возможет принять её вновь и в неизменно новом, более высоком статусе.

Любовь и Бог – одно.

А впрочем, откуда же тогда слёзы? Почему так больно отдавать Любовь, которой служил беззаветно и праведно? Или преданность и верность больше не являются добродетелью, а воздаяние за них – никомуненужность, одиночество? Может, на самом деле правильнее было бы таки удавить в назидание и предостережение потомкам? Чтобы помнилось, запечатлелось на веки вечные, не позволило в будущем разбрасываться любовью как битой картой, неизменно сдавая себе из свеженькой колоды. Да, возможно так оно правильнее, справедливее. Иуде поделом болтаться в петле и пухнуть на безжалостном солнце, распираемому газами брожения гниющей плоти. Только поубавилось ли средь предостережённых потомков предателей? Вот вопрос. А Любовь, преданная и распятая, всё одно восторжествовала и дала миру миллионы новых, самоотверженных, жертвенных любовей. По сей день даёт и давать будет, пока стоит ещё этот мир. Только любовью жива Любовь – право же, справедливость, закон зиждутся и восполняются силой лишь через плаху. Подобное к подобному.

Аскольд и Нури ехали домой. Вдвоём. Супруги Берзины и старушки решили задержаться на даче до воскресенья, благо погода своим ласковым игривым солнышком – должно быть, последним этой осенью – всячески благоволила такому решению.

Ехали уже часа два. Молча. Прошедшей ночью оба впали в то тягостное состояние, в котором слова теряют вдруг лёгкость и непринуждённость естественного человеческого общения и становятся предметом дотошного рассматривания, въедливого самокопания, скрупулёзного взвешивания. На долгие годы вперёд эти двое обрекли себя на тщательное просеивание сквозь сито опасливой осторожности всякое слово, каждую букву, готовую сорваться с языка, зная наверняка, что слово это, даже самое невинное, отныне непременно будет рассмотрено сквозь призму «другой женщины». Молчание стало теперь их постоянным попутчиком. Молчание и страх – не разоблачения, но крушения мира, воздвигаемого некогда терпеливо день за днём по кирпичику, казавшегося таким прочным и основательным, но превратившимся вдруг в одночасье в песочный замок, с ужасом ожидающий неизбежного разрушительного прилива. Оба встали на тропу войны. Не кровавой, не выжигающей в прах и пепел города и веси, не убивающей и даже не ранящей тела, но разрывающей в клочья души. И тем более ожесточённой обещала стать эта война, что сходились в битве вовсе не враги лютые, не супостаты, обоснованно ожидающие друг от друга и вероломство, и коварство, и нечеловеческую жестокость. Непримиримым легче, потому как они готовые, изначально входящие в схватку защищёнными, даже оправданными неистовостью очерствелых душ. Но в данном случае схлестнуться предстояло двум близким, родным людям, привыкшим за долгие годы не просто к доверию и открытости, но буквально сросшимся сердцами, воистину ставшим уже одной плотью, несмотря на все различия и антагонизмы. Насколько же больнее и нестерпимее саднит даже лёгкая ссадина, нанесённая всегда хранящей, приносящей лишь заботу и откровение рукой? Смерть от врага почётна – рана от друга не только убийственна, но и самоубийственна.

Нельзя сказать, что жизнь Аскольда и Нури до сих пор была безоблачной и безмятежной, наполненной лишь яркими лучами радости и белыми розами сентиментальности. Были и у них свои бури, и бури взрывные, разрушительные. Наверное, у таких людей не может быть иначе, у них всё по максимуму, всё через край. Тут и безграничная чувствительность, впечатлительность одного, эмоциональная вселенная которого не знает ни пределов, ни удержу; и рука об руку гордая непокорность, амбициозность другой – наследие далёкого предка покорителя мира, не ведающего границ ни в милости к приближённым, ни в каре отступников. Странно вообще, что они сошлись – настолько разными, противоречивыми, несовместимыми казались их начала. Но ведь сошлись-таки, и это уже было данностью, свершившимся фактом единства и борьбы противоположностей. Аскольд притягивал своей неординарностью, отличностью от всех, неуёмностью фантазий и замыслов, правдивой неправдоподобностью бреда, в его устах обретающего состоятельность всё того же Holiy Factum. А Нури могла внести в любой, даже самый устоявшийся и стабильный мир такую порцию адреналина, что хватило бы на целую армию покорителей вселенной. Оба ринулись, окунулись с головой друг в друга и плавали вольготно в этом океане, невзирая на шторма и разнонаправленные течения. Часто по своим индивидуальным лоциям, но больше всё-таки вместе, в единой неразрывной связке. Случались и бунты на корабле.

Богатов от природы никогда не был воином. Весёлый, лёгкий на подъём, даже взбалмошный, взрывной на всякого рода авантюры он всё же старался обходить стороной конфликты, а если не удавалось, то предпочитал разрешать их словом. Приходилось и драться, но для этого его нужно было всерьёз вывести из себя, разбудить в нём зверя. Тогда он изменялся до неузнаваемости. Весёлый блеск его небесно-голубых глаз вдруг исчезал куда-то, гинул к чёрту в тартарары, а бездонную глубину взгляда наполнял бешеный, исступлённый, поистине дьявольский огонь. Страшно, жутко становилось тому, кто попадал под действие этого взгляда. Казалось, сам сатана выползал тогда из своей адской норы и, завладев всецело послушной, готовой на всё человеческой оболочкой, играл свою зловещую корриду, в которой бык и тореадор сплавлялись вдруг в одно – в алчущий крови сгусток злобы и мщения. Но и светлое аскольдовское Я не покидало его насовсем. Оно боролось, сдерживало необузданную адскую похоть, билось до кровянки с распоясавшимся лихом, отчего бушевавшая в Аскольде буря казалась ещё более неистовой, более яростной. Слава Богу, подобное случалось с Богатовым редко. Мало кому пришлось стать свидетелем такого его состояния. Иных уж нет, а те далече. Но Нюре «посчастливилось» столкнуться с ним непосредственно.

Праздновали день рождения Нурсины. То самое, когда в их гнёздышке, в их жизни поселился вдруг пепельно-дымчатой масти пушистый Конеська. В тот день собралось много гостей – поэты, писатели, художники, все со своими музами, кто в обличии девичьем, кто в сердечной памяти, а кто в сублимированном образе. Был стол, были закуски, были горячие, пышущие жаром яства – всё из диковинных кладовых обширной аскольдовской фантазии, имеющей навык не только в литературе, как оказалось. Были и напитки, как освежающие пылкий дух творческих сердец, так и горячительные, что в студёный январский вечер оказалось совсем не лишним. Ели, пили, произносили тосты, читали стихи, пели песни, философствовали о смысле жизни, об искусстве, о значении его для человека, о месте его (человека) в этом мире,… о любви… и, конечно же, о женщине, как о причине и цели любви…

Вдруг что-то пошло не так. Что именно? Теперь понять было сложно, уж больно всё как-то стихийно развивалось, исподволь.

В таких философских спорах встречались и сталкивались лоб в лоб различные точки зрения. И это нормально, на то он и спор, ежели во имя рождения истины, ради обогащения крупицей знания. Такая крупица, схороненная в чужом мировоззрении, пестуемая в нём мимолётной догадкой, взращенная осторожно и лелеяно до степени яйца большой белой птицы вылуплялась вдруг в час озарения и являлась миру в минуты таких вот споров живым, осязаемым убеждением. Тогда все при «наваре». Особенно «побеждённые», не имеющие на тот момент свежей творческой мысли. Как же они «прибавлялись», «раздавались» неожиданным явлением сверхновой крохотной звёздочки в глубине мироздания, оттолкнувшись от которой узревали по-иному всё мироздание в целом.

Такие диспуты были в их кругу не в диковинку. А если эмоции вдруг начинали зашкаливать, тут и музы встревали, порхая промеж их галактик, задувая лёгкими крыльцами ненужные всполохи раздражения, перекрывая разноцветьем красоты и обаяния воронки чёрных дыр отчуждения. Но Нури оказалась особенной музой.

Она не встревала в общий разговор посвящённых, не искала места для своего алчущего звучания голоса, не пыталась высказать мнения, которое у неё безусловно было…, только молча слушала, проникалась, насыщалась словом и схороненным в нём смыслом. Она вообще будто растворилась в чужой беседе и настолько гармонично, словно щепотка соли в бездне мирового океана. Вскоре про Нюру вовсе забыли, будто её и не было. А вспомнили лишь пару часов спустя, когда внезапно обнаружили, что её и вправду нет нигде.

Она нашлась не сразу – в дальней, тёмной, нежилой комнате огромной квартиры, где, как они однажды, не сговариваясь, решили, жил когда-то Йорик. Это место как-то вдруг стало для них нечистым, неприкасаемым, сразу после той агрессии Йорика против Нури. И хотя они с того злополучного дня никогда не обсуждали данной темы, даже ни словом, ни намёком старались не напоминать друг другу о том страшном происшествии, но вход в дальнюю комнату раз и навсегда закрылся для них. Ни он, ни она не выказывали друг перед другом явного ужаса или даже страха, но вели себя так, будто этой комнаты в их квартире не было вовсе. Поэтому, наверное, Аскольд и не сразу нашёл Нури.

Женщина стояла у незашторенного окна лицом к лицу с круглой, выпуклой луной и нервно курила. Судя по переполненной окурками пепельнице, стояла давно и курила бесперебойно одну сигарету за другой. В ярком лунном сиянии силуэт её рисовался не то ведьмой, не то святой. А матовая пелена табачного дыма, клубами повисшая в воздухе, живописала атмосферу не то лёгкого небесного облака, не то чада преисподней. Картина эта пугала и завораживала одновременно, поэтому Аскольд замер на пару мгновений на пороге комнаты перед распахнутой настежь дверью.

– Ты что здесь?

Богатов медленно приближался к Нури, как бы вплывая в царство теней, иное, совершенно отличное от жизни и дыхания праздника, царящего за пределами комнаты. Будто переступил недозволенную грань какого-то параллельного бытия. Ответом ему было ледяное молчание.

– Ты чего тут? Зачем ушла? Мы потеряли тебя…, ищем, ищем…, а ты вона где…

Нури всё так же молчала, будто слова не долетали до её сознания, тая в дымовом тумане, растворяясь в нём, никак не изменяя его сущности. Аскольд приблизился вплотную и попытался обнять жену за плечи, но та дёрнулась всем телом, будто ужаленная разрядом электрического тока, и сбросила с себя его руки, словно чужой плащ прокажённого.

– Ты чего, Нюра? Это же я, Аскольд. Чего ты тут одна? Пойдём, нас ждут гости.

Он опять сделал попытку положить руки на её плечи, но она вновь отпрянула ещё более нервно и раздражённо, как если бы в тишине глубокого молитвенного созерцания к ней вдруг прикоснулись сальные лапы похотливого маньяка.

– Ничего не понимаю, – проговорил он озадаченно. – Что с тобой, Нюра? Что случилось?

Аскольд попытался обойти женщину, заглянуть ей глаза в глаза, улыбнуться тепло, приветливо и, может быть, тогда понять, что с ней происходит. А поняв, успокоить, защитить, уберечь… Но та не дала ему такой возможности, только оттолкнула презрительно и, отойдя на пару шагов в сторону, снова отвернулась. Она явно не желала не только говорить с мужем, но и даже видеть его.

Должно быть, в подобной ситуации следовало бы оставить женщину в покое, уйти, дать ей возможность побыть наедине с собой, успокоиться, перебеситься, а уж после всё выяснить без нервов и эмоциональных перегрузок. Для капризной женской природы весьма важен зритель, часто становящийся невольным соучастником действия. Без него сама драма теряет смысл, а потому не имеет развития, затухает, гаснет постепенно, как догоревшая спичка. Но Богатов, уязвлённый таким неожиданным, непонятным, противоестественным отношением к себе, уже не мог остановиться, в нём тихо, но неуклонно закипала ярость.

– Так. Объясни мне, пожалуйста, что происходит? – Аскольд старался говорить подчёркнуто вежливо, размеренно, без интонационных всплесков. – Что, в конце концов, случилось? Почему ты позволяешь себе так вести себя?

Мужчина не хотел провоцировать женщину на скандал и поэтому тщательно взвешивал слова и тон, с которым произносил их. Но именно это придавало его голосу ледяную холодность металла, так не свойственную Аскольду, что только подливало масло в огонь и укрепляло в женщине её позицию. Нури была из тех, кто, сделав шаг, уже не мог повернуть вспять или хотя бы остановиться, не раскрутив обороты маховика на полную катушку. Ей достаточно было малого слова, или даже надуманной двусмысленности его значения, важен был эмоциональный фон, возникший вдруг в ней от звучания,… а уж «нужный» подтекст она легко подберёт сама.

– Нурсина, я вроде бы с тобой разговариваю…

На глазах у женщины навернулись слёзы. Причина их никогда не известна, и природа их происхождения никому не ведома кроме самой женщины. Только одна единственная слезинка, пусть даже случайная, не имеющая прямого отношения к ситуации, даёт незыблемое основание для бурного их потока, остановить который не в состоянии уже никто и ничто, пока не вытечет всё до капельки. Но Аскольд не видел этих слёз, всё ещё оставаясь за спиной Нури. Он уже с трудом держал себя в руках, безуспешно пытаясь словами пробить глухую, неприступную стену молчания и отчуждения.

– Мы долго будем играть в молчанку? Я к тебе обращаюсь, потрудись, пожалуйста, ответить. Или общение с таким «ничтожеством», как я, ты считаешь ниже своего достоинства?

Нури упрямо молчала, как партизанка на допросе, отродясь не знающая ни паролей, ни явок. Аскольд в свою очередь еле сдерживался. Он чувствовал, знал за собой, что ещё одна маленькая капля, и его понесёт неудержимым смерчем, поэтому тоже замолчал, пытаясь успокоиться, вновь обрести утраченное равновесие. Так в тишине прошло несколько минут.

Вдруг до слуха мужчины донеслось еле слышное всхлипывание, которое мгновенно, в ту же секунду отрезвило его. Он понял, что Нюра плачет. Волна жалости, нежности, любви тут же нахлынула на него, остудила, омыла со всех сторон, сделала ничтожной обиду. Да мало ли, в конце концов, что там напридумывала себе эта маленькая, слабая женщина? Какое значение имеет её непонятный, необъяснимый взбрык? Ей, наверное, что-то показалось, но, может, он и вправду в пылу спора сказал какое-то лишнее слово и даже не придал ему никакого значения. А она придала… Что ж, она женщина… И она сейчас плачет…

Аскольд в безотчётном порыве вновь попытался обнять Нюру, прижать к груди, приласкать, успокоить, высушить слёзки…

– Нюра, родная, ну что ты? Что с тобой стряслось, кроха? Кто обидел тебя?

– Отстань!!! Не смей ко мне прикасаться!!! – женщина вырвалась из объятий мужчины, будто он попытался её изнасиловать, и с разворота отвесила ему смачную оплеуху. – Никогда, слышишь, никогда не смей разговаривать со мной в таком тоне!!! Я тебе не девка какая-нибудь!!! Иди вон к своим шлюхам и обращайся с ними, как ты привык,… как тебе нравится!!! А со мной не смей!!!

Нурсина вопила как оскорблённая фурия и осыпала мужа хлёсткими, наотмашь ударами. Опешивший Аскольд сначала отбивался от неожиданного нападения, но вдруг оттолкнул разъярённую женщину на стоящий рядом диван.

Кровь фонтаном ударила ему в голову, безвременно томящийся в глубокой адской норе дьявол вырвался сей же час на свободу и бушевал теперь в теле, в сознании, в душе неистовой безумной яростью. Богатов готов был разорвать Нури на куски, как алчущий волк несмышлёного ягнёнка… и разорвал бы, настолько неудержимо бушевал в нём огонь иступлённого бешенства…

Но ударить женщину он всё же не смог… Светлое аскольдовское Я на этот раз оказалось сильнее…

Не в силах больше сдерживать напор не находящей выхода ярости он выстрелил ногу в распахнутую настежь дверь комнаты, а кулак правой руки – в круглую выпуклую луну за окном. Тарарахнула звень бьющегося вдребезги стекла… массивная дверь легко, словно картонный короб, подскочила вверх, сорвалась с петель и с грохотом рухнула на пол. По рукаву белой сорочки Аскольда поползла, быстро раздаваясь вширь, красная амёба свежей горячей крови.

Они ехали домой вдвоём. Ехали давно и молча. Молчание, ставшее когда-то своеобразным орудием нападения, приобрело со временем и статус защиты. Ныне же утвердилось в нём на всю их оставшуюся совместную жизнь.

Тогда всё обошлось, слава Богу. Друзьям удалось «обезвредить» бушующего Аскольда, развести противоборствующие стороны по разным комнатам, как-то разрядить обстановку, залечить и перевязать раны, в конце концов, уложить всех спать. Буря постепенно стихла и вроде бы насовсем,… но всё равно дежурили по очереди всю ночь. А уже утром пришли закономерные извинения, слёзы раскаяния, примирения… «Любовь долготерпит, милосердствует, … всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит», всё прощает. А тогда ещё любовь была. И именно она сглаживала противоречия, совмещала несовместимое, примиряла непримиримое. Да она вообще волшебна и чудесна – Любовь эта. Нет для неё ничего невозможного, ничего нереального, ничего непосильного, ничего… параллельного. Она способна объять всё, и всё подвластно ей. Главное, чтобы она была.

Была…

А как же теперь?

А теперь двое едут в машине с дачи, молчат, будто немые, вспоминают всё прожитое и пережитое, осмысливают, взвешивают, перетирают в беспристрастных жерновах совести, ставят сами себе вопросы, сами же ищут на них ответы. Для чего? Для будущего. А есть ли оно у них, то будущее? Будущее есть всегда и у всех до той поры, пока сегодня, сейчас не стало вдруг беспредельной, никогда не преходящей вечностью. Тогда ничего уже поправить, изменить будет нельзя, невозможно. А пока…

Уже на подъезде к дому Нури заговорила вдруг первой.

– Ну, что молчишь? Что ты решил? Как дальше-то?

Аскольд, как ни обдумывал всю дорогу ситуацию, как ни настраивался на неизбежный разговор, оказался вовсе неготовым к столь прямому вопросу. В горле застрял комок, слова вялые, тягучие, будто слизь, подползали лениво к препятствию, обволакивали его, но преодолеть ком не могли. Отчего тот набухал, раздавался вширь, пухнул как на дрожжах, ещё больше закупоривая выход из гортани.

– Не молчи, прошу тебя… Не будь ты страусом – натворил делов, так сумей и ответить. Что ты решил?

– Я не знаю…, – еле выдавил из себя Аскольд, – … не знаю, что тебе ответить.

– Как не знаешь?! Ты же любишь её?! – эмоционально спросила Нури, готовая, конечно, получить подтверждение,… но в глубине души надеясь-таки на опровержение.

– Люблю! – плотный, набухший комок одним этим словом вышибло из гортани словно легкий, невесомый шарик пинг-понга.

Нюра тяжко вздохнула и отвернулась к окну. Слёзы снова покатились из глаз, но на этот раз она не желала их, вовсе не хотела показывать свою слабость и вызвать у этого мужчины жалость. Одну лишь жалость… Поэтому женщина огромным усилием воли скрепила себя и продолжила, как ни в чём не бывало.

– А раз любишь, то иди к ней! Живите…, я не держу.

– Не могу… – ответил Аскольд обречённо, будто подводя черту под своим смертным приговором. – Это невозможно…

– Почему? – в голосе Нюры лёгкими нотками зазвучала вдруг надежда, но более было в нём неподдельного интереса и самого искреннего сочувствия мужчине. – Почему невозможно? Разве для Любви существует что-либо невозможное?!

– Она не здесь… далеко… – выдавил Богатов. – И к тому же, … она замужем…

Надежда усилилась, прибавилась основанием, но вместе с тем, как это часто бывает, снова всплыла вдруг ревность и обида.

– Вы встречались?

– Нет. Ни разу. Только переписывались в интернете.

– Что ж, она так далеко, что ты не можешь съездить к ней?

– Она живёт в западной Европе. А у меня даже загранпаспорта нет… Сложно всё…

– Так с чего ты решил, что это любовь?! Ведь вы же даже не встречались ни разу… Может, просто увлёкся, расчувствовался, заигрался??? Сколько у тебя таких вот любовей было, вспомни!

Автомобиль резко затормозил и остановился. Аскольд заглушил двигатель, вынул ключ из замка зажигания и медленно развернулся к Нюре.

– Я … люблю … её, – заключил он медленно, отделяя каждое слово в отдельный, самодостаточный роман неразрывной трилогии.

Мужчина смотрел ей глаза в глаза тем своим бездонным, неподкупным взглядом, в котором она прочитала безоговорочно раз и навсегда: ЛЮБИТ. Уж кто-кто, а Нюра знала этот взгляд и всегда верила ему безгранично. В Аскольде могли врать слова, поступки часто приводили в недоумение, молчание сбивало с толку, но глаза не врали никогда, они попросту не умели лгать.

Машина стояла на парковке перед подъездом их дома. Вокруг кипела бурная жизнь выходного дня, может статься, последнего погожего дня в этом году. Люди гуляли, наслаждались ласковым солнышком, тащились, нагруженные поклажей, на прощальные в этом сезоне пикники в лес. Только в салоне богатовского автомобиля жизнь, похоже, остановилась, замерла в неведении – куда, в какую сторону ей предстоит продолжить своё течение. Двое в машине, мужчина и женщина, всё ещё муж и жена молчали обречённо, не решаясь поставить точку. А точка напрашивалась сама собой, ставить её было необходимо, и ставить сейчас же, немедленно.

– А всё-таки ты страус, Аскольд, – Нури говорила тихо, спокойно, отрешённо, будто ничего в этой жизни уже не имело для неё значения. – Если не можешь решиться ты, решу я. Уходи… Если любишь, так иди и добивайся своей любви… А меня оставь в покое, как я оставляю тебя с твоей любовью. Только не забывай, пожалуйста, что я безработная и не имею никаких средств к существованию. Я, естественно, завтра же начну искать работу, а пока ты должен будешь меня содержать. Много мне не надо, я не собираюсь паразитировать на твоей любви – мне необходима лишь оплата квартиры и обеспечение сносного питания. Ты знаешь, ем я мало. Надеюсь, за восемнадцать лет совместной жизни и всем тем, что нам довелось пережить вместе, я заслужила, чтобы ты не вышвырнул меня на улицу как котёнка?

Нури замолчала. Молчал и Аскольд. Минуты капали с потолка автомобиля густой, тягучей смолой.

– Ну что ты молчишь?

– Мне некуда идти… Совсем некуда…

– А это меня не касается. Прости, но не я создала такую ситуацию. Любишь кататься, люби и саночки возить.

Богатов сидел неподвижно, словно мумия, положив руки на руль и упёршись взглядом сквозь лобовое стекло в беспросветную, бездонную даль горизонта. Что она предвещала ему, о чём пророчествовала, он не видел, не слышал, не понимал. Впереди, где-то далеко-далеко сверкала его лучистая звёздочка, но расстояние до неё было настолько огромным и казалось настолько непреодолимым, что ближайший, завтрашний день рисовался Аскольду серым, непроглядным туманом.

Нюра почувствовала всю ту тяжесть, которая взвалилась вдруг на плечи мужчины, и её собственная тяжесть несколько отошла, отпустила.

– Аскольд, пойми меня, прошу…, – она повернулась к нему и говорила доверительно, как друг. – Я знаю, как тебе сейчас тяжело. Но … я всё ещё люблю тебя, и жить теперь с тобой под одной крышей просто не смогу. Эта мука выше моих возможностей. Потому, если не уйдёшь ты, то придётся уйти мне. Вот и решай. Надеюсь, ты всё ещё мужчина?

– Иди домой, – сказал Богатов после непродолжительной паузы. – И прости меня, если сможешь.

На одном из балконов их дома весьма довольный бесхитростным и размеренным течением жизни пил пиво среднестатистический гражданин. Совсем посторонний, не имеющий к теме настоящего повествования никакого касательства. И скорее всего даже не попавший бы в него, если бы именно он по редкой, ничего не значащей случайности не обратил бы рассеянного внимания на то, как через правую дверцу припаркованного на стоянке автомобиля выскочила вдруг заплаканная женщина и спешно скрылась в подъезде дома. Машина взревела мотором и резко, скрипя шинами по асфальту, сорвалась с места. Ещё через мгновение она нырнула за поворот и исчезла. Будто её и не было никогда.

 

Глава 16

Нюра брела устало по пустынной московской улице. Саднил ушибленный локоть, зияла пустотой, привлекая всеобщее внимание, свеженькая дыра на новых колготках, из больших зелёных глаз текли слёзы. А мимо ковыляли, неспешно прохаживались, шагали нога в ногу, суетились, торопились, неслись как угорелые, оттягивались, растворялись в своей суете, замирали в скорлупе одиночества многочисленные горожане – каждый сам по себе. Она никого сейчас не видела – она никому не была нужна. Ей не было никакого до них дела, и они отвечали ей взаимностью. Они обе – женщина и толпа – пребывали в редкостном симбиозе никомуненужности. Никогда в жизни Нюра не чувствовала себя столь одинокой, столь униженной, раздавленной, опустошённой. Столь же несчастной – да, возможно, может быть… Но настолько выброшенной прочь из жизни никогда.

Давным-давно, ещё в далёком-предалёком детстве она также брела по улице, не ведая ни цели своего движения, ни направления. Нури тогда получила двойку – первую в своей школьной биографии, – ей казалось, что весь мир знает об этом и втихаря показывает на неё пальцем. Такого унижения девочка не в состоянии была вынести, а потому она, закопав дневник в руинах полуразрушенного, предназначенного под снос дома, отправилась обречённо, куда глаза глядят. Впрочем, глаза её никуда не глядели, опущенные к самой земле они видели лишь серый асфальт. А потому правильнее было бы сказать, что она отправилась на все четыре стороны, подальше от родного дома, от родителей, от так неудачно сложившейся, прожитой совсем не как хотелось жизни. Тогда ей было также одиноко, также безысходно как теперь, горе её было огромным, невыносимым, свыше всяких границ, так что оставалось лишь одно – уйти за большое серое здание, которым заканчивалась улица, город, обитаемый человечеством участок земли и, очутившись непременно сразу в заповедном дремучем лесу, стать лёгкой добычей серых зубастых волков. Она не будет бояться, вовсе не станет плакать и звать на помощь, она с готовностью, без сожаления примет свою участь. Уж лучше смерть, чем такая жизнь … с двойкой. Она решилась. Вперёд, за серую пятиэтажку, туда, где определённо заканчивается мир, жизнь.

Вдруг из воспоминаний женщину выхватило одно незначительное, но весьма яркое происшествие. Даже не происшествие, а … Впрочем, судите сами.

Из арки дома, мимо которого она проходила, выпорхнула стая голубей, самых обычных городских сизарей. Их было много, очень много. Птицы плотным роем вылетали из тёмной пустоты провала, поднимались над головами прохожих и кружили, кружили, будто выискивая место для приземления. Нюра подняла глаза к небу и заворожёно смотрела на это кружение, словно видела в нём нечто странное, непонятное, даже таинственное, некогда обычное, но давным-давно забытое и потому кажущееся неправдоподобным. Она не сразу поняла, что именно, но вскоре догадалась. Такого количества голубей Москва не знала уже несколько десятилетий. Женщина помнила, как будучи ещё маленькой девочкой, она врывалась стремительно и восхищённо в мирно гуляющее по просторной городской площади птичье царство, вздымала в воздух напуганную стаю и, жмурясь от восторга, сама ощущала себя птицей в шумном переполохе хлопающих крыльев. Затем, разбрасывая вокруг себя мягкие мякиши тёплого, только что из булочной белого батона, вновь собирала птиц вместе. И те послушно слетались, не пугаясь более человека, жадно склёвывали хлеб с мостовой, даже с рук девочки, чем добавляли ей ещё больше восторга и радости. Только последние годы птиц не стало. Они будто вымерли или покинули в одночасье ставшую вдруг чужой, таящей в себе угрозу, будто зачумлённую Москву. Многое с тех пор изменилось в городе, многое он потерял и, как оказалось, безвозвратно. Но вместе с голубями из него улетучилось, как-то совсем растворилось в суете, вымерло как ненужный анахронизм детство. Её детство.

Птицы покружили с минуту в воздухе и разлетелись в разные стороны, кто куда, будто их и не было вовсе. Сверху на землю смотрело чистое, наливающееся постепенно розовым предзакатное небо. Нюра опустила глаза и вновь погрузилась взглядом в привычную, непробиваемую никакими оказиями, а на самом деле просто смирившуюся со всеми неожиданностями толпу. Казалось, лишь она одна удосужилась видения стаи небесных гостей из прошлого. А может быть, они прилетали действительно только для неё? Как бы там ни было, но жизнь продолжалась, и надо было послушно вливаться в её неспешное, обыденное течение.

Нюра сделала пару шагов вперёд и вновь остановилась. На этот раз её внимание привлёк старинный чугунный фонарный столб, будто специально вырванный какой-то неистовой силой из давно минувшего и поставленный тут на дороге. Возле столба стояла девочка в лёгком ситцевом платьице в мелкую клетку. Её слегка растрёпанные косички, потеряв первозданную правильную форму, грустили не по-детски распущенными, свисающими до попы алыми капроновыми ленточками. И столб, и девочка возле него казались будто спроецированными скрытым кинопроектором из старого кинофильма «Подкидыш». Только ребёнок был на пару лет старше. И… повзрослее что ли. Девочка стояла неподвижно лицом к столбу, будто наказанная, с каким-то недетским терпением и достоинством несущая на себе всю несправедливость, даже предвзятость бездушного мира. Эта сцена привлекала к себе внимание некоей неправдоподобностью, неестественностью, будто вырванная искусственно из совершенно иной ситуации и поставленная тут в угоду взбалмошной фантазии начинающего режиссёра. Нюра оглянулась по сторонам – ни камеры, ни других атрибутов кино-видеосъёмки нигде не было. Московская улица жила своей обычной суматошно-гламурной жизнью второго десятилетия двадцать первого века, в которой не было места ни рудименту чугунного литого столба, ни девочке с косичками, ни самой Нюре. Тогда женщина решительно шагнула в кадр.

– Ты что тут делаешь, девочка? – спросила она, приблизившись.

Ребёнок никак не отреагировал на вопрос, казалось, не слышал его вовсе. Нюра сделала ещё шаг и слегка коснулась плеча девочки.

– Почему ты одна? Где твоя мама?

Та нервно дёрнула плечиком, освобождаясь от ненужного ей контакта, и вновь замерла. Она явно не хотела никого видеть, ни с кем разговаривать, в этом мире сейчас для неё не было никого кроме себя самой. Такое поведение насторожило Нюру…, но почему-то не обидело, даже не задело. Она обошла ребёнка и присела на корточки, пытаясь заглянуть в глаза. Но девочка отвернулась всем телом и вновь уставилась в невидимую точку в стороне от женщины.

«Нет. Так её не пронять», – подумала Нюра, а вслух произнесла неожиданно даже для себя.

– Ты двойку получила и не знаешь, как это пережить? – женщина опустила взгляд и на миг ушла в какие-то свои сокровенные мысли. – Вот и я тоже получила… Даже не двойку, а самый кошмарный кол. Наверное, заслуженный…, но такой обидный.

– Неправда… Тётеньки не получают двоек… – девочка почему-то ослабила оборону и повернулась к Нюре. – Взрослым вообще не ставят оценок. Зачем вы обманываете?

– Ставят, подружка, ещё как ставят, – нисколько не удивилась контакту женщина, будто именно так всё и должно было случиться. – Только учителя у них строже, и оценки их больнее. Не в дневник, а в самое сердце.

– Как это? – заинтересованно спросила девочка.

– Вот так, – охотно ответила Нюра, – красными чернилами глубоким росчерком, – она подняла влажные от слёз глаза и погрузилась взглядом в полные сострадания, такие же большие и зелёные глаза девочки. – Только ведь сердце не дневник, его не закопаешь в куче строительного мусора.

– А откуда вы знаете, что я закопала дневник?

– Знаю. Сама закапывала, когда была такой же, как ты теперь.

Девочка уже не старалась отвернуться, уйти от общения, но напротив, жадно поедала прозорливым детским вниманием эту странную тётеньку, которая всё знает. Она даже присела на корточки подобно своей новой знакомой, подсознательно желая придать беседе больше интимности.

– И вы тоже хотели умереть? – спросила она тихо и доверительно настолько, насколько способен к искренности неискушённый предприимчивой мирской мудростью ребёнок.

– Очень хотела, – ответила ей в унисон Нюра. – Я и сейчас хочу. Только нельзя мне.

– Почему?

– Мама очень расстроится,… а маму огорчать никак невозможно. Ты же понимаешь, подруга?

– Понимаю, – с глубоким вздохом согласилась девочка и опустила глаза.

Беседа на какое-то время прервалась. Им обеим хотелось ещё кое-что рассказать друг другу по секрету, как старой доверенной подружке. Их почему-то не разнила огромна возрастная дистанция и кратковременность знакомства, они чувствовали какую-то непонятную близость, причина которой была им неизвестна, да и не очень-то интересовала. Но для возобновления оборванного разговора требовались слова-поводы, которые для действительных друзей не являются предметом поиска, они есть всегда, в любой ситуации, хоть среди ночи разбуди. В данном же случае такой повод должен был найтись, явиться откуда-то со стороны, возможно свыше, что обоснованно подтверждало бы неслучайность встречи. В самом деле, их разделяло с лишком сорок лет, а при таких временных провалах люди не очень-то склонны доверять влечению сердца, но испрашивают разрешения у строгого, ставящего всё на свои места, логичного разума.

Прохожие, спешащие в это вечернее время шумной московской улицей, могли бы заметить презанимательнейшую картинку, как возле литого фонарного столба сидели на корточках лицом к лицу молодая бабушка и её не по возрасту серьёзная внучка и молча, с пристрастным вниманием рассматривали друг друга. Москвичи много чего интересного могли бы заметить в непосредственной близи от собственного носа…, если бы захотели.

Вдруг над головами девчонок послышался шум хлопающих крыльев. Обе подружки подняли глаза к небу и увидели белую голубку, зависшую в воздухе над ними. Птица медленно опускалась с небес вниз и, едва не задевая крыльями их лиц, приземлилась рядом. Она была красивая, не похожая на простых сизарей – чистая, беленькая как снег, с небольшим хохолком на головке. Пернатая гостья вовсе не боялась людей, грациозно, не спеша прошлась между ними, развернулась, прошлась ещё раз, внимательно разглядывая подружек круглыми, словно бусинки глазками, и остановилась чуть в сторонке. Нюра достала из сумочки небольшой пакетик с семечками и отсыпала немного в ладошку девочке. Та аккуратно, двумя пальчиками взяла из горстки одно зёрнышко и положила перед птицей. Голубка клюнула и вновь воззрилась на девочку. Тогда ребёнок высыпал всю горстку из ладошки на асфальт. Птица опять склюнула и спешно улетела. Но вскоре вернулась, подобрала новое зёрнышко и улетела вновь. Так повторилось несколько раз.

– Она своим детёнышам носит, – восторженно догадалась девочка. – Они ещё маленькие, летать совсем не умеют, а кушают много… Им расти надо, чтобы стать такими же большими и красивыми.

– Ты, наверное, сама голодная, – забеспокоилась Нюра, – вечер уже, тебе не пора домой? Ты тут рядом где-то живёшь?

Девочка вдруг заметно погрустнела, нахмурилась, встала во весь рост и отвернулась в сторону. Поднялась и Нюра.

– Что такое? Что случилось? Опять про двойку вспомнила? – женщина обняла девочку за плечики, прижала к себе, стараясь успокоить. – Брось. Не стоит она того. Завтра получишь пятёрку…, много-много ещё пятёрок получишь, так что про эту гусыню и думать позабудешь. Я знаю.

Но ребёнок не успокаивался, а казалось, всё больше наливался какой-то недетской тревогой. Нюра вновь опустилась на корточки и, взяв девочку за плечи, повернула к себе, пытаясь поймать её взгляд.

– Ну что ты, солнышко? Разве ж это беда? – женщине так захотелось вернуть этой практически незнакомой девочке тот блеск и тепло её живых зелёных глаз, что впору было заплакать самой. – Хочешь, я провожу тебя домой и сама всё объясню твоим родителям? Обещаю, они не станут тебя ругать за двойку. Ну, где твой дом? Пойдём вместе, мы же подружки, правда?!

Но сколько она не ловила взглядом глаза ребёнка, они неизменно ускользали, отстранялись от прямого контакта. Непробиваемая скорлупа непреодолимой самости обволакивала девочку со всех сторон, отторгая её от всего внешнего мира, заставляя вариться внутри, кипеть, бурлить неистово всамделишной недетской страсти. И как не старалась Нюра пробиться сквозь эту скорлупу, ей никак не удавалось преодолеть внешне столь хрупкую, но оказавшуюся столь прочную преграду.

Но крепость рухнула сама собой. Ребёнок вдруг замер, напрягся всеми доступными силёнками, губки надулись, глазки закрылись… Девочка расплакалась не в силах больше сдерживать томящуюся внутри боль.

– Я не знаю, где мой дом… Я ушла из дома… Закопала дневник и ушла… Я думала…, я хотела… в лес… там волки… Я всё шла…, а леса всё нет… Я заблудилась…, я потерялась… Я не знаю, где я… Я хочу домой… к маме и к папе…

Нюра крепко обняла девочку и прижала к груди. Та обвила ручонками её шею, уткнулась носиком в плечо и зарыдала.

За серой пятиэтажной границей мира жизнь неожиданно продолжилась, не пресеклась она и дальше – везде, куда не кинь взгляд, она бурлила и кипела как в муравейнике. Огромная и шумная планета Москва оказалась обитаемой вселенной, в которой волкам отводилось место лишь в зоопарке да бабушкиных сказках. И не было вроде бы никакой возможности укрыться от одиночества в её неистовой суете и многолюдстве. Ни тогда, когда Нюра сама была ещё школьницей, ни сейчас. Сейчас особенно. Женщина очень хорошо припомнила теперь себя в те далёкие годы, когда ещё ребёнком брела одиноко по московским улицам, решив уйти из дому. Не отпускала саднящей, ноющей болью и рана сегодняшняя. Потому Нюра прекрасно понимала эту девочку. Их нелепое горе, разделённое напополам сорокалетней пропастью, соединилось теперь в одной точке ничем не разбавленного одиночества. Должно быть, именно это одиночество и свело их вместе, хоть и различное объективной значимостью в системе оценки жизненных событий, но общее субъективной остротой индивидуальной боли.

– Пойдём со мной. Я отведу тебя домой, к маме и папе. Москва не такой уж и большой город, в нём только люди одинаковые, а дома все разные. Мы найдём и твой дом, он ведь совершенно не похож на все остальные, и ты сразу узнаешь его. Ведь правда?

Девочка перестала плакать, вытерла кулачками глазки, посмотрела с испытующим вниманием в глаза женщины и, не заметив в них ни капельки того, что могло бы её напугать или даже насторожить, решительно кивнула головкой.

– Правда, – она вложила свою ладошку в руку Нюры. – Пойдём.

И они пошли. По дороге девочка подробно описала свою улицу, дом, двор, школу, в которой училась, и даже соседских девчонок и мальчишек, с которыми она проводила свободное время. С каждой новой подробностью Нюра всё более поражалась, насколько рассказ этой девочки соответствовал её собственным воспоминаниям о детстве. Без сомнения тихий уголок Москвы, о котором так красноречиво поведал ребёнок, был нюриным собственным двором, оставленным в далёком, почти забытом прошлом. Вот ведь совпадение! Или Москва действительно настолько мала и тесна, что позволяет вдруг встретить на своих улицах практически соседей, хотя и отдалённых друг от друга толстым временным пластом. Впрочем, возможно это действительно случайное совпадение. Все дворы из детства одинаковы. Все мы по большому счёту родом из одного и того же дома, двора, переулка, где всегда так весело, где ласково светит солнце, переговариваются на ветру густые кроны огромных деревьев, на скамейке неизменно судачат всегда занятые взрослые, среди которых самая важная, умная и красивая – мама. Но это же почти на краю света, в тридевятом царстве! Как же этой девчушке удалось забрести сюда из того прекрасного далёка? Впрочем, Нюра и сама когда-то оказалась Бог знает где, и тогда это её нисколько не удивило, зато всерьёз обеспокоило и даже напугало родителей. Слушая детскую болтовню, женщина невольно вспоминала своё путешествие по незнакомой Москве, и тогда, сорок с лишним лет назад оно закончилось примерно также. Уставшую, голодную, отчаявшуюся Нури в тот день нашла какая-то незнакомая женщина и отвезла домой… на троллейбусе.

Троллейбус подкатил тихо, почти неслышно и оттого неожиданно, вдруг, как бы нарочно прервав воспоминания о делах давно минувших дней. Людей на остановке, несмотря на вечерний час пик, было мало, и те немногие никак не отреагировали на него – видимо, ожидали другой номер. Двери распахнулись, приглашая войти женщину, будто специально для неё, персонально, словно и не рогатый троллейбус вовсе, а волшебная сказочная колесница. В таком нечаянном появлении было нечто необыкновенное. К тому же путь не близкий, и преодолевать его пешком двум уставшим странницам не хотелось. Они вошли. Но не успели за ними закрыться двери, как в машину вломился, буквально протиснулся человек. С виду мужчина, но неопределённо. Он поправил сползшую с левого плеча лёгкую куртку-ветровку, «причесал» взъерошенные волосы руками и, виновато улыбаясь, громко и недвусмысленно успокоил всех.

– Я успел!

На подножке троллейбуса было тесно и неуютно, а пройти в салон Нюре не позволял турникет. Только тут женщина вспомнила, что у неё не было с собой денег. Ни копейки. Ведь приехала она с Аскольдом на машине, с одним лишь лёгким клатчиком в руке, в котором поместились только помада, тушь для ресниц и маленький пакетик семечек. Становилось неловко, лицо женщины покрывал предательский румянец стыда, ещё эта девочка посмотрела на неё так, будто не понимает причину задержки. Страшно захотелось, чтобы всё это было во сне, стоит только проснуться, и всё исчезнет, всё наладится.

– Заплатите за нас, – почему-то обратилась она к вошедшему за ней мужчине и сама поразилась этой своей смелости … и наглости. – Пожалуйста… Нам очень нужно ехать.

Но случайный попутчик даже не удивился такой неожиданной просьбе, будто для него это была обычная бытовая практика. Всё ещё виновато улыбаясь, он заплатил за троих, все прошли в салон и расселись на свободные места, которых почему-то оказалось в избытке. Будто не Москва. Будто не вечерний час пик. Будто в прошлой жизни, когда и населения в городе было в два раза меньше, и троллейбусов больше.

Тогда Москва была просто «не резиновая», а нынче даже не резиновая, а какая-то аморфная, растекающаяся во все стороны аки липучая, засасывающая смола. Девочка сразу же обосновалась возле окошка и погрузилась вниманием в пёстрое разноцветье столичного быта, уже подсвеченного неоновым сиянием витрин и вывесок.

– А как вас зовут, тётя? – услышала сквозь раздумье женщина.

– Нюра, – ответила та. – Только никакая я тебе не тётя, мы ведь подружки. Так что зови меня просто Нюра. Договорились?

– Ага. Договорились, – охотно согласилась девочка. – Вот приедем домой, я вам куклу подарю. Самую любимую!

– А куда едет этот автобус?

Женщина оглянулась. Сзади сидел, виновато улыбаясь, всё тот же мужчина, что заскочил вслед за ними, а затем оплатил их проезд. Судя по направлению его взгляда, вопрос был адресован именно к ней.

– Это троллейбус, – ответила Нюра. И тут же спохватилась, ведь её ответ ничуть не прояснял поставленного вопроса. Не показалось бы это неучтивостью, грубостью и хамством… Ведь если бы не он, ссадили бы их как зайцев.

Но тот даже не думал обижаться. Напротив, он рад был случаю поговорить с кем-нибудь.

– А мне без разницы… Я не местный, – мужчина подался вперёд, поближе к женщине, наверное для того, чтобы его лучше было слышно. – В смысле, мне всё равно куда ехать, я ведь так просто залез – катаюсь, Москву смотрю. Первый раз тут. Интересно. А Кремль будут показывать?

Нюра отвернулась. По большому счёту ей тоже было всё равно. Она была одна, сама себе своя…, уж который раз в этой жизни. Три года назад она отпустила Аскольда. Сама отпустила, лишь прочитав его тайные письма к другой женщине. И он уехал. Но через три дня вернулся. Теперь же, спустя три года она ушла прямо из театра, в который они отправились вместе, ушла сама, потому что не было никаких сил оставаться с человеком, который всё ещё любит другую. Тогда, три года назад Аскольду просто некуда было идти. Он помыкался, поскитался три дня и вернулся, попросил сдать ему угол хоть на кухне, хоть в прихожей. Сегодня перед ней многолюдная, пустынная, суетная, необитаемая Москва. Но она уже не вернётся. Некуда. Да и незачем.

 

Глава 17

«В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу. Было так сыро и туманно, что насилу рассвело; в десяти шагах, вправо и влево от дороги, трудно было разглядеть хоть что-нибудь из окон вагона». 54

Не в конце ноября и не утром вовсе, а тёплым майским вечером, когда самые верхушки московских билдингов ещё золотились прощальным сиянием заходящего солнца, а у подножья их уже сгущалась тьма… Когда предприимчивые коммерсанты и рестораторы зажигали в противовес угасанию дневного светила огни искусственные, привлекающие, зазывающие праздных гуляк в уютный гламур своих заведений. Когда ничто естественное всем нам не чуждо, особенно в такой час, ведь рабочий день закончен, а впереди прекрасный вечер и волшебная майская ночь. В это самое время бело-голубой московский троллейбус, а вовсе не зелёный петербургско-варшавский поезд на всех своих электрических парах мчался по беспрерывно шумящей, гудящей, метущейся в беспорядочном хаосе улице столицы России. Было по-летнему ясно и сухо, так что легко просматривалось на много-много шагов окрест, как за окнами троллейбуса ускоренными кадрами чужой киноленты стремительно пролетает неутомимая, не замирающая ни на минуту ни днём ни ночью Москва. Трудно было узнать в ней ту, свою, которую помнила и любила Нюра. Женщина будто только сейчас заметила, как неузнаваемо изменился облик родного, с детства любимого города.

«В одном из вагонов третьего класса, с рассвета, очутились друг против друга, у самого окна, два пассажира, – оба люди молодые, оба почти налегке, оба не щегольски одетые, оба с довольно замечательными физиономиями, и оба пожелавшие, наконец, войти друг с другом в разговор. Если б они оба знали один про другого, чем они особенно в эту минуту замечательны, то, конечно, подивились бы, что случай так странно посадил их друг против друга в третьеклассном вагоне петербургско-варшавского поезда» .

И ведь очутились же – вот в чём каверза случая. И пусть не полтора века тому назад, а именно сейчас, сегодня. Пусть не в третьеклассном вагоне, а в самом обычном троллейбусе. Пусть и не молодые вовсе… А главное тут, наипервейшее отличие от великого романа, что обстоятельство это весьма и весьма обычное, как бы в пику классику никакого особого значения для нашего повествования не имеет. Ну, очутились и очутились. С кем не бывает? Только для чего-то такое вот странное соседство двух абсолютно случайных людей оказалось необходимым. Для чего? А Бог его знает.

– Уф, душно-то как…

За своими мыслями Нюра не заметила, как мужчина – тот самый, что зашёл вслед за ними и оплатил их проезд – перебрался уже на освободившееся место напротив и сидел теперь, пристально рассматривая её. Это, конечно же, выглядело навязчиво и даже бестактно. В самом деле, он хоть и выручил их в сложной, весьма неприятной ситуации, но не означает же это, что она ему теперь по гроб жизни обязана, и он вправе ожидать от неё…, да Бог знает, что могло прийти в голову этому человеку. Люди должны бескорыстно, от чистого сердца помогать друг другу…, если они всё ещё люди. И такой же чистосердечной, искренней благодарности для них должно быть довольно. Почему же некоторые, оказав копеечную услугу, считают себя вправе рассчитывать на проценты, будто вкладывают добро на депозит в рост? А она поблагодарила…? Боже мой, она ведь даже не сказала ему элементарного «спасибо»! В растерянности, конечно, от расстройства, этот день вообще весь наперекосяк.

– Спасибо вам, – ответила Нюра невпопад. – Извините, что забыла поблагодарить вас. Вы очень меня выручили… Очень. Я непременно верну вам деньги… Знаете что, дайте мне номер вашего мобильного, и я переведу на него сумму, которую вы за нас заплатили.

– Да нет…, не надо…, у меня есть ещё деньги. Я ведь только сегодня приехал, не успел ещё потратиться. Вот только футболку купил… Я приехал в рубашке…, у меня есть рубашка, фланелевая, хорошая рубашка, новая,… вы не подумайте. Только в ней жарко, вот и купил футболку. Жаль что рукава у ней короткие, я люблю с длинными. Но с длинными не было в продаже, а в рубашке жарко, вот и пришлось купить с короткими… Хотя с длинными, наверное, тоже было бы жарко? Как вы думаете?

Мужчина говорил так простодушно, должно быть, искренне полагая, что всё это очень важно и уместно. Демонстрировал при этом как бы в подтверждение своих слов и футболку, уже надетую на него, и рубашку, аккуратно уложенную в пакет, и рукава…, будто отсутствие этих весьма важных доказательств способно всё разрушить, поставить под серьёзное сомнение не только его слова, но и его самого. В то же время он настолько невинно улыбался, смущался и даже заикался, что Нюре почему-то вспомнился князь Лев Николаевич Мышкин, будто она его лично знавала когда-то и даже встречалась с ним однажды, аккурат по прибытии того в Петербург где-то «в конце ноября, в оттепель, часов в девять утра». Она даже произнесла невольно: «Идиот». Впрочем, не в голос, а едва заметным движением одних только губ, отчаянно надеясь, что этот странный попутчик не сумел-таки прочитать и отнести на свой счёт её нечаянного внутреннего восклицания. Ей как будто бы даже послышалось в ответ: «Я должен вам заметить, что я прежде действительно был так нездоров, что и в самом деле был почти идиот; но теперь я давно уже выздоровел, и потому мне несколько неприятно, когда меня называют идиотом в глаза. Хоть вас и можно извинить, взяв во внимание ваши неудачи».

– Из-за границы, что ли? – почему-то спросила Нюра и тут же осеклась, встрепенулась как-то, будто сбрасывая с себя наваждение, навеянное известным романом.

– Нет! Вовсе нет, что вы! – ответил попутчик с чрезвычайной готовностью, и эта его готовность отвечать на все вопросы была удивительная и без всякого подозрения совершенной небрежности, неуместности и праздности иных вопросов. – Я не могу за границу, мне нельзя. Меня там непременно обманут, а то и поранят чем-нибудь.

Странный собеседник вдруг посерьёзнел, подался всем телом вперёд, поближе к Нюре и сообщил доверительно, будто самому близкому, самому поверенному душеприказчику. При этом его ребяческая улыбка куда-то исчезла, а в глазах заметалась нешуточная, по-детски тревожная убеждённость.

– Знаете, там ведь даже убить могут. Я читал…, мне многие говорили, как там убивают живых людей… безжалостно… беспощадно… Даже детей… Особенно детей! Сначала развращают, колют наркотиками, насилуют, а потом убивают. Нет, нет, мне нельзя за границу.

Его голос постепенно затихал, а к концу фразы вообще опустился до почти что шёпота. Но не угрожающего, не зловещего, аки змеиного, а страшного, преисполненного ощущением всамделишной, навалившейся отовсюду угрозы. Так деревенские мальчишки у ночного костра рассказывают дружка дружке ужастики, от которых волосы дыбом, стынет кровь, и вплоть до самого утра никак не идёт сон.

– Лумумбу убили…, Кеннеди убили…, в одном городе, в Израиле кажись, – я читал – всех младенцев поубивали…, всех до единого…

Троллейбус притормозил и замер на очередной остановке, впуская в себя свежую порцию пассажиров и выпуская на волю другую. Как вдох и выдох.

– Неправда! Зачем вы обманываете? Там не так, там хорошо, там красиво! Там много-много простора, там всегда светит солнышко и не бывает дождей…, бывают, конечно, только редко. Дети там гуляют свободно, где хотят, и никто их не убивает. Они скачут на лошадках и смеются от счастья, а тёплый ветер заплетает им в косы ароматные цветы и травы. Вы, дяденька, всё сами напридумывали. Не знаете, так и не говорите. Ведь не знаете же, не знаете? Ну, признайтесь, что сами всё придумали.

Девочка оторвалась от окна и подключилась к разговору взрослых, но отнюдь без какой бы то ни было невоздержанности или неучтивости, так что одёрнуть её или как-нибудь поругать за невоспитанность было ни в коем случае невозможно. Она говорила просто и свободно, будто с равными ей, как обычно спорят между собой дети, но однако ж с совершенно взрослым достоинством и убеждением. Мужчина же во время её столь неожиданного вступления всё смотрел на неё внимательно, изучающее, а как только та закончила, простодушно и весело засмеялся, подкупая и других компаньонов своим заразительным смехом.

– А вот и не признаюсь, не признаюсь, – отвечал он сквозь смех. – Вот и не придумал я ничего, не придумал, а сам читал в одной большой книжке. Это ты всё сочиняешь… и здорово сочиняешь, мне понравилось. Особенно красиво у тебя получилось про лошадок и цветы да травы в косичках. Очень здорово! Очень!

И он снова засмеялся как сущее дитя.

– А вот и нет. Вот и не сочиняю, – тоже смеясь, отозвалась девочка. – Я не умею сочинять. Что я вам, писатель что ли? Я же ещё ребёнок.

Они ещё немного похохотали и вдруг разом успокоились. А девочка заговорила уже серьёзно.

– Вот вы, дяденька, не знаете, потому что никогда не были за границей. А мне Джучи рассказывал, он живёт там. И обманывать он не станет, потому что Джучи – это сын Чингисхана.

– Кого?! – в один голос воскликнули в изумлении женщина и мужчина.

– Чингисхана – самого главного и самого великого монгольского хана, – совершенно серьёзно, с какой-то недетской гордостью ответила девочка и отвернулась к окну.

Троллейбус тронулся, и снова за оконным стеклом поплыли куда-то в сторону, набирая ход, кадры ускоренной киноленты. Но это уже были другие кадры. Угловатые глыбы зданий сглаживались, округлялись в незамысловатые формы древних курганов и сопок, площади раздавались неимоверно вширь, покрывались спешно, будто в анимационном кино свежей зелёной порослью. Люди же и машины исчезали вовсе, таяли как ненужные, портящие общую картину детали. Всюду, куда не глянь, простиралась бескрайняя, девственная в своей первозданности степь. Вот на вершину соседней сопки взлетел всадник на лихом низкорослом коне, постоял неподвижно с минуту, будто предоставляя случайным свидетелям возможность рассмотреть себя хорошенько, в деталях. Он оглядел зорким прищуром всё безбрежное, на много сотен вёрст просматриваемое пространство, свистнул лихо, по-соловьиному и помчался вниз с холма быстрее ветра. Следом за ним из-за кромки возвышенности сорвала невидимую преграду и потекла нескончаемой лавиной плотная волна кочевого людского моря. Вот уже весь огромный холм покрылся его пёстрым разноцветьем, уже долина у подножья наполнилась, забурлила диким неистовством стихии, кажется, вся видимая вселенная теперь содрогалась, изнывала под копытами лихих малорослых коней, а волна всё текла и текла, переваливаясь через гребень сопки. Орда.

Нюра вспомнила вдруг, как ещё школьницей переписывалась с мальчиком из далёкой диковинной Монголии. Было в те годы такое модное поветрие – интернациональная дружба навек детей из разных стран, объединённых общей коммунистической религией взамен разодранных в клочья древних, испокон веку сущих, традиционных. Была даже установка от верховных жрецов этого безбожного культа всячески развивать на местах, подкреплять всеми возможными несуразностями такую дружбу. Вот и Нюре достался по жребию мальчик из Монголии, и она со всей детской непосредственностью да октябрятской ответственностью принялась дружить изо всех сил. Мальчик ей попался хороший, искренний, такой же непосредственный, как и сама Нюра. Они подружились по-настоящему, писали друг другу письма, в которых рассказывали о своих странах, играх, увлечениях, мечтах. Монгольский мальчик с упоением и поэтическим азартом поведал тогда советской девочке о своей далёкой стране, об её истории, самобытности. Нюра всегда ждала его писем, с интересом читала их словно книгу, и рисовала в послушном ребячьем воображении диковинные картины древней бескрайней степи, в которой так беззаботно и весело шалить, которую во всю жизнь не обскачешь даже на резвой низкорослой лошадке. Как же звали того мальчика? Она уже не помнит, забыла, ведь это было так давно. Джучи… Кажется, его тоже звали Джучи… Сын Чингисхана – так вроде его имя переводилось на русский язык.

– Постой… Джучи? Как Джучи? – невольно произнесла женщина вслух. – Странно… Всё это очень странно…

– Мне женщина нужна…

– Что…?

Нюра очнулась. Прямо напротив сидел всё тот же гражданин и внимательно, без тени улыбки рассматривал её. Во взгляде его не было ни наглости, ни хамоватой самоуверенности, ни даже обычной фамильярности или развязности, только пристальное, вдумчивое изучение. Будто он хотел прочитать или хоть угадать в её чертах нечто важное для него. Только теперь женщина решилась тоже рассмотреть своего нечаянного знакомого. Не то чтобы он был ей интересен или чем-то привлёк её внимание, просто знакомство, как не уходи от действительности, состоялось и не спешило заканчиваться также внезапно, как и возникло.

На мужчине была надета упоминаемая уже ранее футболка – широкая, не по размеру, подчёркивающая худобу и какую-то нестандартность его фигуры, точь-в-точь какие употребляют часто подростки, что называется, на вырост. Но то, что годилось и вполне удовлетворяло бы юнца, не очень вязалось с образом человека взрослого, к тому же не молодого уже. А обладателя огромной футболки с короткими рукавами отнюдь нельзя было назвать молодым. На вид ему, как и Нюре, было что-то около пятидесяти, впрочем, выглядел он весьма моложаво. Роста он оказался немного выше среднего, очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с лёгонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные; во взгляде их было что-то тихое, но тяжёлое, что-то полное того странного выражения, по которому некоторые угадывают с первого взгляда в субъекте падучую болезнь. Лицо его было, впрочем, приятное, тонкое и сухое, но бесцветное, будто маска. В руках его болтался тощий полиэтиленовый пакет, в котором, как уже было озвучено, хранилась аккуратно сложенная фланелевая рубашка, на ногах отглаженные в стрелочку непонятного производства джинсы и старомодные, родом из семидесятых китайские кеды – всё не по-столичному.

– Мне женщина нужна, – повторил гражданин фразу, которую Нюра уже склонна была считать показавшейся ей.

– Что? Какая женщина? – недоумённо, всё ещё надеясь на слуховую галлюцинацию, переспросила Нюра.

– Самая обыкновенная… – красивая и добрая…, такая как вы…

Нюра от удивления и неожиданности раскрыла рот, желая сразу же и наотрез дать отповедь этому дерзкому нахалу. Но слова негодования никак не желали выстраиваться в правильные, убедительные, а главное утвердительные предложения, только разрозненно метались вокруг языка, спутывая его, сковывая коварным, предательским косноязычием. К тому же «красивая и добрая», хотя и не смело, осторожно, легохонько, но как ни крути, всё-таки несколько скрашивали «самая обыкновенная».

– Да вы что?! Что это вы себе позволяете тут, молодой человек?! – наконец вылупилось из раскрытого рта. – Да… как вам не стыдно… даже …?!

– Вот я так и думал… – перебил гражданин, – так я и предчувствовал…, что вы непременно увидите в словах моих какую-нибудь особую, нехорошую цель. Но, ей-богу, кроме удовольствия познакомиться, у меня нет никакой иной цели…

Взгляд его был настолько невинен в эту минуту, а улыбка до того без всякого оттенка хотя бы какой-нибудь затаённой пошлости, что Нюра вдруг успокоилась и как-то невзначай другим образом посмотрела на своего визави; вся перемена взгляда совершилась в одно мгновение.

– И вот, ей-богу же, – продолжал странный мужчина, – хоть я ровно ничего не знаю практически ни в здешних обычаях и правилах, ни вообще как здесь люди живут, но я так и думал, что у нас непременно именно это и выйдет, как теперь вышло. Я и в женщинах-то ничего до сих пор не знаю… Вот вы, наверное, подумали, что мне женщина нужна непременно для секса? О нет! Нет! О, как вы ошибаетесь на мой счёт, уверяю вас!

Он уже говорил громко, с каким-то особым внутренним волнением и даже надрывом, которого вовсе не пытался скрыть. Он даже встал для убедительности и, отступив на шаг в проход между рядами кресел, продолжал, нисколько не смущаясь присутствием и невольным вниманием к его монологу других пассажиров троллейбуса.

– Мне не секс нужен от вас, вовсе нет! Если бы секс…, я бы никогда… ни за что бы не решился… вот так прямо сказать! Да что вы?! Да разве ж это возможно… вот так взять и сказать про секс?! Я бы ни за что… никогда!… уверяю вас… Я и секса-то никакого не знаю, и не было ничего… хм, наверно, поэтому…, и женщины никогда не было… Я лучше умру…, провалюсь лучше под землю, чем вот так вот!!! Уверяю вас… Не-ет… Со мной так нельзя! … Нельзя так…, без любви-то! … Да как…, как же это?! … Как же это возможно-то?!

Мужчина вдруг приблизился, присел на корточки рядом с Нюрой и заглянул ей прямо в глаза, в которых всё ещё жили, никак не высыхали насовсем в последние часы этого вечера слёзы.

– Вы расстроены? Я обидел вас? Простите же меня…, видит Бог, я не хотел, – говорил он еле слышно.

– Сядьте же вы, – сказала Нюра тихо. – На нас ведь смотрят все.

Он будто только сейчас сообразил, вспомнил, что они находятся в троллейбусе, полном уставших от трудовой вахты пассажиров. Гражданин медленно встал, озираясь по сторонам, виновато улыбаясь и прося прощения у всех, будто от их снисходительности зависела вся его будущность. Те улыбались ему в ответ, извиняли, сами извинялись за то, что стали нечаянными свидетелями его откровения, кое-кто даже тихонечко всплакнул. Мужчина сел на своё место и, отвернувшись к окну, затих.

Нюра смотрела на него теперь уже с интересом и никак не понимала, зачем ей всё это сегодня. А ведь для чего-то, для какой-то неведомой пока цели и девочка, и этот странный мужчина были ей нужны, специально оказались тут. Странно, очень странно было это внезапное осознание того, что не она им, а именно они ей нужны.

– Так и знал… – проговорил мужчина как бы сам в себе, потом кинул мимолётный взгляд на Нюру и, убедившись, что его слушают, снова уставился в окно, как ни в чём не бывало. – Так и знал, что срежусь… Ведь знал же, знал… Мммм.

Нюра молчала, продолжая наблюдать за странным знакомым. Теперь не только с интересом, но и со вниманием, поскольку уж если ЕЙ это нужно, то неплохо бы узнать, зачем. А впечатлительный гражданин будто догадался, будто только того и ждал, что молчаливого одобрения своего общества. Он резко подался вперёд, поближе к женщине и тихо, почти шёпотом, словно великую тайну продолжил свою исповедь.

– Я вообще никогда не знакомлюсь с женщинами… Не умею… Даже если хочется… Даже если нравится… и тянет… На меня словно ступор какой-то находит… и давит как мельничный жернов… Словно сила какая-то…, нет сразу две силы – одна к ней, а другая ни-ни, не смей… Нет, не умею я знакомиться с женщинами… Страшно…, а вдруг подумают…, вот как вы сейчас. Нет…

– Зато у вас, наверное, много друзей мужчин? – почему-то вслух предположила Нюра.

– Нет! Что вы? Вовсе нет! – махнул тот рукой. – С мужчинами я вообще не знаю, как себя вести. Знакомиться могу, а дальше… не знаю. Мне не интересно с ними…, а им, наверное, со мной – футбол я не смотрю, о бабах хвастаться не люблю…, да и нечем мне…, водку пить…, я пьянею быстро… и спать ложусь. Женщины совсем другое дело…, они…, они совсем другие. Я даже в секту одну записался, чтобы познакомиться с женщиной, но… – и он снова махнул рукой.

– А что же вам от меня надо? – спросила Нюра, улыбнувшись впервые в течение этого разговора. – На меня ваш ступор не распространяется?

Мужчина отвёл взгляд, опустил голову и задумался, будто в глубине своего подсознания пытаясь отыскать ответ на этот вопрос.

– Вы не такая, – вдруг нашёлся он и снова поднял глаза. – Вы инопланетянка…

– Кто???!!!

Нюра была готова к чему угодно, любой ответ был бы ей понятен и заранее ею оправдан. По большому счёту его ответ её вообще не интересовал, а свой вопрос она задала просто так, машинально. Но то что она услышала, ввергло в ступор её саму.

– Вы думаете, я идиот? – спросил мужчина, и в глазах его было столько искренности, столько детской простоты и какой-то котёночьей доверчивости, что обижаться на него было никак невозможно.

– Нюра, Нюра, ну разве вы не видите, что он совсем как маленький, только… большой, – зазвенел от окна детский голосок.

Оба посмотрели на девочку. Та повернулась всей своей фигуркой к Нюре и, сложив ладошки лепесточками, как делают когда хотят показать что-то маленькое, умоляющими глазками взирала на женщину.

– Да, – согласился с девочкой мужчина. – Я не сумасшедший, – он перевёл глаза на Нюру и тихо улыбнулся, – я взрослый ребёнок. Так мне все говорят. Такой же, как она, – кивнул он в сторону девочки, – … и как вы.

Троллейбус мчался дальше по впадающей постепенно в ночь Москве. Пассажиры выходили на своих остановках, освобождая место для вновь входящих, сменяли друг друга на вахте беспрерывного, кажется, ни на минуту не замирающего московского бдения. Лишь эти трое – женщина, мужчина и девочка – оставались неизменно постоянными в этом суетном мире, как и сам маленький мир вокруг них, нечаянно сотканный из тончайших нитей человеческого взаимопонимания. Нитей хрупких, часто не замечаемых досужими торопыгами и разрушаемых ими ежечасно, но вновь созидаемых чьей-то всесильной волей. А вдруг остановятся, вдруг заметят, вдруг успокоятся. Вдруг… Иным удаётся. Тогда жизнь перестаёт казаться сплошным, беспрерывным кошмаром. Тогда этот конкретный вечер, а может быть и последующая за ним ночь обещают стать незабываемыми, знаковыми, дающими новое начало всей последующей жизни.

 

Глава 18

– С людьми сейчас очень трудно стало разговаривать. Очень трудно… Я не знаю, как вам это выразить…, я не очень умею говорить, но… Слово перестало быть тихим. Оно кричит, вопит, оно надрывает связки…, и всё только лишь для того чтобы быть услышанным. Всего лишь! Понимаете? … И не то чтобы оно несло в себе нечто важное, сокровенное. Не-ет. Ничего такого нет. Оно лишь жаждет обозначить себя, заявить на весь мир: «Я есть!!! И уже потому только имею право!» Понимаете, право?! Ах, какой это обман…, заблуждение какое, ошибка! И ведь этого права, самому себе данного, ему более чем достаточно для крика. Вот в чём беда-то основная. Ухо глохнет. Ухо человеческое перестаёт слышать… Оно настроено на тишину, на уловление легчайших интонаций…, и оно лопается всеми перепонками от этого нестерпимого крика со всех сторон.

Нюра слушала отстранённо. Не то чтобы слова говорившего были ей безразличны. Напротив. Она вслушивалась, впитывала губкой не только звуки, но их сокровенную суть. И, кажется, у неё это получалось. Но голос её нового нечаянного знакомого доносился до Нюры как бы извне, из какого-то иного пространства. Так бывало с ней в детстве, когда она засыпала под папину сказку, когда сознание, окутанное мягкой ватой дрёмы, уже витало где-то в иных мирах, а голос всё ещё звучал, будто самостоятельное живое существо, сущее именно этим самым звучанием и ничем иным. Ему было достаточно только звучать, все другие проявления жизни казались для него излишними, не нужными.

– Слово перестало быть тихим. Оно более не несёт в себе Слово. Только право… Мы все скоро оглохнем для Слова… Уже оглохли.

Удивительная штука сон, совершенно за гранью материализма. Он позволяет в одно и то же время находиться в разных реальностях, причём никогда нельзя с достоверностью утверждать, какая из реальностей настоящая. Но сейчас-то Нюра вовсе не спала, даже не дремала, хоть и устала здорово от всех перипетий сегодняшнего дня. Напротив, она смотрела на своего собеседника широко раскрытыми глазами, слушала его и даже слышала, но ощущала себя будто сторонним зрителем, точно в кино. Всё что происходит вокруг – этот троллейбус, странный гражданин (не то хитрец, не то на самом деле идиот), девочка с косичками – всё это там, на светящемся жизнью экране. А она здесь, в тёмном пустом кинозале. И хотя всё происходящее действие вызывает в ней искреннее сочувствие, даже участие, но непосредственно к ней, к её жизни никакого отношения не имеет. Ну, в самом деле, какая бы кровавая драма ни разворачивалась на киноэкране, как бы ни было жаль погибшего героя, как бы угрожающе ни свистели пули, ни рвались снаряды, каждый из нас в глубине души спокоен, что их убойная сила ему лично никак не угрожает.

– Ну почему люди не умеют слушать? Почему они так любят говорить…, а теперь ещё и писать? Ничто так не любят делать, как говорить и писать. Посмотрите, как легко они готовы отдать…, и отдают, уступают любое поприще – нести сильному, бежать быстрому, ловить ловкому… Только право говорить и писать никому не отдадут – ни умному, ни даже мудрому. Тихое молчание они расценивают как самопризнание себя дураком? Не-ет, на это они пойти никак не могут. Вот и кричат все… Знаете, я так думаю, что ведь писать в принципе может каждый, писатель лишь снисходительно умалчивает о том, о чём пишут все.

Нюра слушала, и ей почему-то представлялась большая и тяжёлая чугунная ванна, и сама она в этой ванне ещё маленькая девочка, совсем как её новая «подружка» с косичками. Горячая, приятно согревающая вода бурно течёт из крана и заполняет собой ванну. Она уже почти до краёв. Девочке-Нюре интересно наблюдать, с какой силой и мощью вода вырывается из тесных объятий трубы водопровода, как она падает с высоты, буквально вгрызается в толщу и поднимает из глубины множество больших и маленьких пузырей. Экая сила…, ничем её не остановить, ни пальцем, ни даже ладошкой, только брызги во все стороны. Как лучики из солнца. Попробуй, попытайся остановить эти лучики, и ты всё поймёшь.

Чтобы вода не полилась через край, Нюра выдёргивает пробку-заглушку на дне ванны. Сейчас уровень немного упадёт, она снова заткнёт водосток и будет наблюдать дальше могучую силу стихии. Но что-то пошло не так, совершенно против законов природы. Вода не желала проливаться вниз, как ей было положено, напротив, из чёрной дыры водостока прямо в ванну полезли противные тёмно-коричневые какашки. Их было много. Они всплывали одна за другой на поверхность воды и медленно, но неизменно направлялись к ней, к Нюре… Будто живые… Девочка отпрянула назад, в противоположный угол ванны подальше от страшных какашек, вжалась всем тельцем в отполированный чугун и принялась неистово отгребать от себя воду, создавая для кошмара встречную волну. Но упрямые фекалии неумолимо приближались, преодолевая все её отчаянные попытки спастись от них и даже сами законы природы. Тогда Нюра закричала всей звонкостью детских связок, призывая на помощь сильного, всегда готового её спасти папу.

– Сапоги! Сапоги! Надо было сапоги надеть! Тогда запросто можно бегать по лужам…

– Ну, так я вот и искал сапоги… У нас дожди примерно на весь этот месяц зарядили…

– Ничего себе… А у нас тут жара… Ни одной капельки…, прямо хоть в одних трусиках бегай.

– Нет, у нас каждый год так – почти весь этот месяц дожди, а потом, летом парилка…

Девочка и мужчина разговаривали, как ни в чём не бывало, не обращая никакого внимания на отстранённость Нюры. Видимо им было что обсудить и порассказать друг другу.

– Ну, так ты нашёл сапоги-то, чудилка огуречная? – девочка верещала легко и свободно, будто разговаривала с соседским мальчишкой. Было забавно, но мужчина с готовностью поддерживал эту её непосредственность и простоту общения. Они и впрямь были будто ровесники.

– Да-а…, конечно! – отвечал он азартно. – Возле холодильника… Там за холодильником у меня стул такой есть,… под ним всякий хлам… Там газеты, мешки под вещи приготовил,… так-то всё в мешках у меня хранится,… а лишние туда сунул когда-то,… пригодятся… Лекарства там различные – и от артроза,… когда я ещё болел,… и от пневмонии… – короче, всё в куче. А сверху на стуле одеяла,… ещё что-то… Короче, под стулом и нашёл. Ложил, чтоб не искать, под руками чтоб было,… и забыл… А сейчас вот нашёл и вспомнил. Батон ещё нашёл,… я его месяц назад купил в упаковке и положил, чтоб не потерялся… А как сапоги искать начал, так и батон нашёл. Он уж зацвёл весь.

– Как это «зацвёл»? – засмеялась девочка. – Он что у тебя, клумба что ли?

– Ну…, заплесневел…, зелёный весь такой стал… – объяснил мужчина. – Если хлеб надолго лишить свежего воздуха, он весь покрывается плесенью, тухнет… А если наоборот, оставить дышать, то сохнет, становится чёрствым и твёрдым, как камень. В любом случае пропадает добро.

– Как же это…? – испугалась вдруг девочка и как-то даже съёжилась, будто это ей неизбежно предстояло протухнуть или зачерстветь навсегда. – А что же тогда делать?

– Зачем вы ребёнка пугаете? – вмешалась Нюра.

– Да разве ж я пугаю? – забеспокоился вдруг мужчина. – Я ж так просто…, про батон вон рассказываю.

– Экий вы неуклюжий, – укоризненно, но в то же время с улыбкой сказала женщина. – И всё-то у вас как-то двуязычно…, говорите одно, а слышится совсем другое.

Человек опустил глаза к полу и задумался. Было очевидно, что слова эти он слышал в свой адрес не впервые. И сам в себе что-то не понимал, почему оно так, ведь вроде всё просто, до очевидности просто…, а выходит что и сложно, будто даже заумно выходит.

– Да. Может и двуязычно…, может и другое…, – проговорил он как в бреду, – только знаете, я ведь ни о чём таком не думаю…, ну в смысле не задумываю…, – он снова поднял глаза на Нюру, – не лукавлю я, не мудрствую. Вот что думаю, то и говорю… А разве… не так надо?

– Не всё, что думается одному, пригодно для слуха другому. Ведь вы сами только что сокрушались о том, как люди любят говорить…, «ничто так не любят делать, как говорить и писать» – ведь ваши же слова, по-моему.

– Да…, мои…, – совсем сконфузился мужчина. – Да, наверное, не всё нужно говорить… Я ведь и сам так думал давеча…, вот именно так и думал…, и именно это вот хотел сказать… Я ведь совсем не то хотел сказать…! А получилось … вот так, да?

Он окончательно поник и опустил глаза. Так что Нюре стало его даже жалко и захотелось как-то приободрить, поддержать.

– Ну не расстраивайтесь вы так, не конфузьтесь, – постаралась сказать она насколько возможно бодро и оптимистично, даже положила свою ладошку на его сжатые в крепкий замок руки. – Так со многими случается. Многие считают себя мудренее, нежели способны это выразить…, продемонстрировать что ли. Это реальность, мой друг.

Он поднял голову, глаза в глаза, буквально пронзил небесно-голубым животворно-зелёное.

– Наверное, вы правы…, – сказал он тихо, вглядываясь, вслушиваясь в невысказанную глубину слова. – Должно быть, вы и впрямь так думаете… Только знаете, нет ничего страшнее, больнее, чем сказать человеку то, что все о нём думают, о чём он и сам знает, что так про него думают…, но чем он не является на самом деле. Ох, как это больно… Такое слово не ранит, оно способно убить… Наповал.

– О чём это вы? – Нюра одёрнула руку и даже несколько отстранилась. – Что вы хотите этим сказать?

– Ничего такого… Не-ет…, – теперь собеседник, несколько испугавшись, попытался сгладить впечатление от неосторожного слова. – Я, например, легко принимаю свою глупость. Нет, правда, очень легко. Я не обижаюсь. Нет. Я знаю, что большинство людей искренне считают себя умнее меня. И я так же считаю, уверяю вас. Они ведь всегда думают, прежде чем сказать, а я так…, говорю…, как есть, как думается, так и говорю. Что, несомненно, подтверждает правоту их суждений обо мне. Я извиняю их. Ну а как же иначе со мной с таким? И они, конечно же, правы.

Он немного подумал, как бы переключаясь с одной мысли на другую, и продолжил.

– А реальность… Реальность лишь то, что каждый для себя считает реальностью. Реальность же прАва на сегодняшний день для подавляющего большинства безоговорочна и безусловна, как некая врождённая принадлежность личности… Ну как нос, например, или вот пятка, или ухо… Современному человеку гораздо легче смириться с попыткой отсечь у него полруки… С таким изъяном он вполне готов жить, это даже не считается им уродством. А вот с покушением на его право…! Не-ет… С этим он не свыкнется никогда.

Тогда, три года назад Аскольд вернулся. Три дня помыкался где-то, поскитался, попримыкался… и всё-таки вернулся. Ему некуда было идти. Весь огромный мир скумокался для него в тесную, насквозь продуваемую всеми ветрами оболочку их старенького автомобиля. А между тем надвигалась зима – морозная, снежная, с редким застенчивым солнышком всего на семь-восемь часов в сутки. Нюра знала это и, наверное, даже рассчитывала на это. Но не купеческим, не политическим расчетом. Она надеялась, что тепло и уют домашнего очага всё ещё неизменно связаны у Аскольда с ней, с Нюрой. Ну, подумаешь, влюбился. С кем не бывает? С ним и раньше так было не раз. Влюблялся он даже часто… Но любит-то он её. Она, конечно же, всё поймёт и всё простит. Уже поняла… и простила. Только бы вернулся…

И он вернулся.

На их кухне стоял старый скрипучий топчан с жёстким, просиженным в нескольких местах матрацем и огромным плюшевым медведем вместо подушки. Тут и поселился Богатов. От одеяла он отказался наотрез, поскольку оно было единственным у них, а обременять Нюру чем-то ещё кроме своего присутствия в квартире Аскольд не хотел. Конечно, было неуютно, конечно, холодно, но всё же лучше, чем в машине. С утра пораньше, когда ещё все мирно спали, он уходил на работу, а вечером не шибко торопился домой, понимая, что там его никто не ждёт, там он лишний. А кому понравится быть лишним? Поэтому, тихонько зайдя в квартиру, он тут же проскальзывал на кухню и, наскоро перекусив, падал на свой топчан в обнимку с плюшевым медведем. Так прошло недели две.

А Нюра всё это время ждала. Ждала своего Аскольда, того, которого помнила и любила. Каждый вечер она не ложилась, пока он не вернётся с работы, вслушивалась в звуки за окном, искала знакомые интонации в шуме подъезжающих к дому машин, угадывала манеру хлопка двери парадного, затаив дыхание, прижав ухо к замочной скважине, считала шаги, отстукивающие ступени лестничных маршей всё выше, всё ближе. А чуть шаги остановятся на их этаже, только заклацает ключ в замке, Нурсина бежит на цыпочках в комнату, боясь быть застуканной на «месте преступления». Как девчонка-старшеклассница. Она всё ждала, что вот он войдёт следом за ней, обнимет её за плечи, поцелует и скажет как раньше: «Ну, в этом доме кто-нибудь собирается кормить мужика?» Вот тогда она его и разденет, и накормит, и напоит, выслушает внимательно и сочувственно, соглашаясь и поддакивая где надо, … и спать уложит уставшего, но сытого. А потом будет долго смотреть на спящего мужчину и мурлыкать тихо-тихо старую татарскую колыбельную песенку. Ведь это же и есть счастье. Обычное, чудесное женское счастье.

Но он не заходил. Наоборот, тихо, как мышка, стараясь остаться незамеченным, не желая быть ей помехой и раздражителем, шёл на кухню и там тянул свою никчемную, неприкаянную жизнь. Люди здорово отдаляются, когда перестают понимать, чувствовать кожей, знать самым верным и безошибочным знанием желания друг друга. Или наоборот: всё понимают, чувствуют острее чем когда бы то ни было, ощущают даже неощутимое, но не могут, никак не могут ответить взаимностью. С последним жить во стократ тяжелее.

Через пару недель, когда Москва погрузилась в зиму, когда ночные морозы разрисовали уже стёкла окон узорами, когда свободный ветер за ночь наметал на кухонном подоконнике небольшие снежные горки, Нури не выдержала и сама предложила Аскольду перебраться опять в комнату.

– Ещё не хватало, чтобы ты подхватил тут воспаление лёгких или пневмонию, – аргументировала она своё предложение. – Хватит жить беспризорником. Это такой же твой дом, как и мой.

Аскольд согласился.

Так прошло ещё пару месяцев. Отношения никак не налаживались, оба хоть и спали в одной постели, но никак не вместе. Они почти не общались, не разговаривали, всё больше молчали. Да и некогда было: в будни весь день с раннего утра до позднего вечера Аскольд находился на работе, почти уже ночью приезжал уставший и, поужинав, ложился спать. И так каждый день. Другое дело длинные, тягучие выходные. В эти дни молчание было особенно тягостным. Богатов старался уйти от объяснений, погрузиться, спрятаться в свой роман. Но и тот никак не шёл, не выписывался, как остановился на середине, так и замер. Будто совсем умер. Но всё ж таки он служил некоей спасительной средой, в которую можно было погрузиться с головой, отрешиться от всего внешнего. А у Нюры отдушины не было – одна пустота, в которой еле-еле сочилось по капельке время. Если бы Аскольд только знал, сколько накопила она в эти месяцы боли, страдания, надежд, чаяний, рассказанных самой себе безумных небылиц, то дающих веру, – самую горячую, на которую способна женщина, сравнимую лишь с мужской верой в Бога, – то убивающих наповал своей определённой несбыточностью. И Аскольд знал это, будто про самого себя знал… и оттого ещё глубже замыкался внутри собственной скорлупы, отдалялся от Нюры. А что мужчина может дать женщине, ждущей от него только лишь одного – любви, когда именно на это он уже не способен? На всё способен, на всё готов…, но ей не надобно всё, ей нужно только одно…, как раз то, чего у него нет.

Я одна тебя любить умею, да на это права не имею, будто на любовь бывает право, будто может правдой стать неправда. Не горит очаг твой, а дымится, не цветёт душа твоя – пылится. Задыхаясь, по грозе томится, ливня молит, дождика боится… Всё ты знаешь, всё ты понимаешь, что подаришь – тут же отнимаешь. Всё я знаю, всё я понимаю, боль твою качаю, унимаю… Не умею сильной быть и стойкой, не бывать мне ни грозой, ни бурей… Всё простишь ты мне, вину любую, кроме этой доброты жестокой. 56

Напряжение росло, копилось, нагнеталось день ото дня и вот-вот грозило взорваться сокрушительным взрывом. Пустота не терпит пустоты. Сгущаясь, она неумолимо набирает силы и энергии, способной в один миг породить новую вселенную…, или разрушить вдребезги старую. Что из этого выбора лучше? Один Бог ведает.

– Скажи, ты всё ещё переписываешься с ней? – спросила как-то Нури.

– Да, – ответил Аскольд и сглотнул комок в горле.

– Ну, зачем…?! Почему…?! Ответь, почему…? Зачем тебе это? Чего тебе не хватает? – сорвалась Нюра градом вопросов один безответней другого. И сама же, как это водится у женщин, дала ответы на свои же вопросы. – Конечно, она молодая,… «девочка»,… сексуальная, красивая,… богатая, небось,… может себя подать, преподнести… А я обычная,… старая уже, некрасивая,… растолстела вон, как свинья… Ну, что же я могу поделать?! И так на одной воде сижу, язву вон нагуляла,… всё чтобы похудеть только, чтобы не быть такой толстой…

– Нюра, успокойся, ты вовсе не толстая… и не старая, – попытался Богатов остановить бурю, хотя понимал, что грома и молнии ему не избежать. – Ты чУдная…, правда, ты очень хорошая…, ты мой самый лучший друг, единственный на всём белом свете. А она…, – Аскольд замолчал, задумался, будто воскрешая образ и подбирая к нему слова. Самые обычные, естественные, не ранящие, но способные всё объяснить. – Она вовсе не молоденькая, наша ровесница… и не богатая,… ничего она не способная… преподнести… Она,… она… волшебная… Я не знаю, как это выразить, но… я люблю её, и ничего не могу с этим поделать.

Богатов рассчитывал на понимание. Он говорил сейчас, как ему казалось, с самым преданным, искренним, самым родным и … самым понимающим человеком на всей земле. Годы их совместной жизни, громадный воз сообща накопленного опыта – сына ошибок трудных, – который они неизменно тащили вместе, поддерживая друг друга, являя друг другу и спину, и крышу, и опору, давали ему такую надежду. По крайней мере, он так думал. Однако Аскольд в запальчивости не учёл одного нюанса, маленького, но определяющего однозначность неадекватности реакции оппонента на его слова. Он говорил с женщиной…, с любящей его женщиной, а это превыше всякой логики, всякого понимания, всякого осмысления.

– Да с чего ты взял-то? – исполнилась недоумением Нюра. – Люблю… Ты же её совсем не знаешь, не видел даже никогда. Хороша любовь, ничего не скажешь…

– Иногда чтобы почувствовать в человеке свою вторую половинку, неотделимую часть себя самого, вовсе не обязательно с ним спать. Это ощущение передаётся … иными путями…, начинают вдруг работать другие каналы связи, неведомые доселе.

Аскольд говорил несколько отстранённо, будто ничего кроме благорасположения и участливости его слова не могли вызвать у Нюры, будто ничего иного и помыслить себе было невозможно.

– А я…? А про меня ты совсем не подумал…? Ты же и мне говорил когда-то, что любишь…., ухаживал, добивался, цветы дарил охапками… А теперь что…, в утиль меня, как ненужную, отработанную ветошь?

Голос женщины дрогнул, надломился на каком-то краеугольном слове и завибрировал в унисон учащенному сердцебиению. По щеке покатилась крупная, бликующая в интимном свете ночника слеза.

– Нет, Нюра. Никакой ты не утиль, – попытался Богатов успокоить супругу, и ему казалось, что он верно уловил интонацию, вибрацию её голоса. – Я всё ещё люблю тебя… Но…, но не совсем так…, не так, как ты хочешь. Ты по-прежнему дорога мне,… теперь, наверное, ещё дороже чем прежде… Ты – мой близкий, родной человечек… То, что мы пережили вместе, не забыто,… не может быть забыто,… никогда не сотрётся, не исчезнет из моей памяти… ни из сознательной, ни из душевной. Ты единственный мой друг на всём белом свете, и это неизменно.

– Друг?! – вскипела в негодовании женщина. – Да разве ж с друзьями так поступают?! Разве друзей предают вот так вот, походя?! Разве это допустимо – бить друга наотмашь, да ещё приговаривая при этом, насколько он тебе близок и дорог?! Разве ж такое возможно?! Что-то ты заврался, дорогой…, раз уж бросаешь, предаёшь, так хоть не лицемерь, не лобызай иудиным целованием!

Аскольд замолчал, поперхнувшись новым, ещё не высказанным словом. Иллюзии рассеялись сразу, одним махом и безоговорочно. Он вдруг отчётливо понял, что ему нечего возразить, что любые его слова теперь неизменно разобьются вдребезги о глухую, железобетонную стену обиды и уязвлённой женской самости. Поэтому с языка его сползло только еле слышное, бессознательное, почти пустое.

– Ну зачем так? Ты не права, Нюра.

– Я не права ?!!! Я не права?!!!

Женщина больше не сдерживалась. Слова лились из неё потоком: гневным, колючим, диким и стремительным, как орда лихих кочевников, не ведающих ни преград сопротивления, ни жалости, ни милосердия к покорности. Набрав силу и мощь в бескрайней степи, разогнавшись на крыльях её вольного ветра, они неслись теперь лавиной, не в силах остановиться, даже притормозить, оставляя позади себя лишь пепелище.

– Я всю жизнь отдала тебе! У меня было всё – профессия, дом, семья, все перспективы счастливой, спокойной, обеспеченной жизни! То, что ты одним махом взял, как свою собственность, и разрушил, обещая взамен лишь призрачные воздушные замки. И я как дура понеслась за тобой, очертя голову, в надежде быть тебе нужной, полезной, незаменимой!

– Что ты такое говоришь, Нюра? Перестань…

– Я поверила тебе…, я верила в тебя! И что?! Что в итоге?! Я по нескольку лет ношу одни и те же трусики! У меня никогда, слышишь ты, никогда за всю жизнь с тобой не было более одной пары свежих, не рваных колготок! Как бы ты отнёсся к женщине в рваных колготках? А я постоянно штопаю их и надеваю под джинсы. Я все последние годы хожу только в джинсах, и не потому вовсе что считаю свои ноги некрасивыми, просто у меня нет целых колготок! А ты будто не замечаешь, будто тебе невдомёк… Хоть бы раз поинтересовался моим нижним бельём! Я уж не говорю про тело, оно тебя давно не интересует!

– Нюра, перестань! Я прошу тебя, остановись!

– Я постарела…, я превратилась в обрюзгшую, потасканную домашнюю клячу! Мне не в чем выйти из дому, я попросту не влезаю ни в одну из своих старых тряпок, купленных пять, семь, восемь лет назад! А новых у меня нет! Мне не на что их купить, у меня давно уже нет своих денег, даже ничтожной карманной мелочи! Я безработная… Я устала…, мне противно клянчить у тебя хоть какие-то деньги даже на необходимое…, не для себя лично, даже для дома! О себе я вообще не вспоминаю, по нескольку месяцев разбавляю водкой старую косметику, чтобы хоть как-то выглядеть, казаться хоть чуточку привлекательнее, чтобы хоть немного скрыть свои пятьдесят лет, не думать об этой проклятой старости…

– Перестань! Я умоляю тебя, перестань!

– А почему это я должна перестать?! Потому что тебе не нравится правда? Потому что тебе хочется лишь восторгов и поклонения извне и безропотной, тихой покорности от меня? Настолько тихой и настолько безропотной, что ты посчитал себя вправе выбросить меня, как старую выцветшую куклу, лишь только на горизонте появилась новая, свежая, молодая и красивая, настолько эффектная, что с ней не стыдно появиться на публике, в богемной тусовке, которая, несомненно, придаст твоему блистательному имиджу ещё больше блеска и шарма!

Аскольд чувствовал себя на пределе, на грани бешенства. Ещё немного, ещё одно неосторожное слово – и коварный бес, всегда выжидающий, всегда готовый напасть исподволь, исподтишка, завладеет полностью его сознанием, его волей. Тогда жди беды.

Чтобы как-то сдержаться, не дать бесу разыграться лихим, беззастенчивым шабашем, Богатов рванулся к выходу из комнаты, но внучка Чингисхана, не желая оставлять поле битвы без явного, безоговорочного победителя, преградила ему путь.

– Когда я ещё работала, то практически все мои деньги мы тратили на тебя – на твою машину, на твоё творчество, на то, чтобы ты выглядел презентабельно! Как же, ты писатель – лицо публичное, на виду! И где результат?! Чего ты добился?! В чём состоялся?! Ты пашешь по шестнадцать часов в сутки на чужого дядю, ты практически не бываешь дома, а денег у тебя как не было, так и нет! У нас вообще ничего нет! Ничего! Да ладно бы это! Ты и роман-то свой никак не можешь дописать, как год назад остановился, так и ни с места! Горе-писатель! У тебя ничего нет, Богатов, – ни капитала, ни перспектив! Ты неудачник, дорогой мой! Ты самый обыкновенный НЕ-У-ДАЧ-НИК!

– Замолчи!!! Ты не смеешь мне это говорить!

– Не смею?! Это почему же? Очень даже смею! Легко смею! Неудачник!!!

– Замолчи…!!!

– ТЫ НЕУДАЧНИК!!! НЕУДАЧНИК!!!

Безумная ярость обжигающей, кипящей лавой залила глаза Аскольда, его сознание, волю, душу, похоронив под грудой пепла и шлака его светлое начало. Не ведая что творит, он наотмашь ударил женщину ладонью по лицу, так что та отлетела лёгким воздушным мячиком и упала тихо на пол. Путь был открыт. Богатов вырвался прочь, захлопнув за собой дверь с такой неистовой силой, что со стены упал портрет Нюры, написанный им несколько лет назад. Сама же Нурсина ещё какое-то время оставалась лежать на полу без движения. Она очень неудачно упала, наскочив на острый угол стола, сломав два ребра, и теперь не в силах была пошевелиться от боли. Но всё же эта боль была ничто по сравнению с болью душевной. Её Аскольд был уже не её Аскольдом, если впервые в жизни всё-таки поднял на неё руку.

 

Глава 19

– Люди часто никак не могут понять друг друга… Даже не «не могут», а не хотят… Потому и не могут… Это же так сложно смочь то, … чего не хочешь.

– Как это?

– Вот ты,… сможешь съесть целую тарелку манной каши? И не просто так, взять и съесть, а есть, есть, есть каждый день,… да ещё делать вид, что тебе вкусно?

– А откуда ты знаешь, что я не люблю манную кашу?

– А я и не знаю… Просто так взял и спросил… Я и сам не любил её, когда был… ну, как ты,… ну, не совсем ещё взрослый. Я так думаю, что её никто не любил в детстве, потому что всех кормили именно манной кашей. Разве можно любить то, что непременно надо любить?

– …

– Я не знаю, у меня никогда не получалось… Другое дело, когда нет его,… когда далеко,… когда некому сказать: «А ну, давай, люби как миленькая, или тебя высекут плётками!», тогда взаправду понимаешь, что хочешь… и даже любишь…

– Как это…?

– Что?

– Как это, высекут плётками?

– …

– Это же очень больно и… страшно,… стыдно…

– Хм… А вот я бы сейчас съел тарелочку манной каши,… жиденькой, ровненькой, без комочков…

– А я всё равно не стала бы есть. Даже если бы ты съел семьсот миллионов тарелок. Я даже когда уже выросла большая, всё равно не стала любить манную кашу.

– А кого ты любишь?

– Маму люблю… и папу.

– А почему же тогда из дому убежала?

– Потому что… Чего пристал?! Захотела и убежала…

– Тебя били?

– Ты что? Меня никогда не били… Девочек нельзя бить.

– Тебя ругали?

– Нет… Никогда! Меня нельзя ругать,… я хорошая.

– Так что же тогда? Заставляли есть манную кашу?

– Меня обидели…

Троллейбус – не поезд. Он более свободен в своих движениях, более независим. Захотел, объехал незначительное препятствие. А может и значительное. Это насколько позволит длина рогов. Но и не такой удобный, не такой комфортный. Нельзя в нём прилечь, отдохнуть, забраться на верхнюю полку и забыться, отключиться от внешнего мира под убаюкивающее покачивание и мерный стук колёс. И отобедать нельзя, сдобрив терпкий, обжигающий вкус коньяка кисло-сладкой долькой лимона в сахаре,… или спелой, сочной, огромной, как слива, ягодкой винограда. Нельзя. Даже манную кашу нельзя. Даже когда не надо, а хочется. Самому хочется. Ведь бывает же и такое, именно в такие вот минуты и бывает. Когда нельзя.

Но есть люди, которые умеют в любой обстановке почувствовать вдруг себя легко и свободно,… будто на мягком пуховом облаке. Когда ничто вокруг не отвлекает, не отягощает суетой и прозаичностью, не замыкает в ограниченном внешнем мире, но позволяет беспрепятственно парить в бескрайнем внутреннем. Эти люди – дети, да ещё некоторые,… очень некоторые взрослые.

– Кто тебя обидел? Как?

Девочка насупилась, нахмурила лобик, воссоздавая в памяти последовательность событий, приведших её к чугунному фонарному столбу на многолюдной московской улице. Чуть повыше переносицы между крылышками бровок образовалась маленькая смешная ложбинка, в которой, как утверждают сказочники, хранятся до поры до времени все детские мысли. И приятные, и не очень.

– Я не виновата, – заговорила она убеждённо. – Это учительница,… она сама виновата.

– Разве учительница может быть виновата? – перебил её собеседник, по сути тот же ребёнок, только невыносимо взрослый.

– Да? А чего она всегда заставляет рисовать Москву? Я не хочу Москву! Все ребята рисуют одно и то же, у всех кремлёвская стена, красные звёзды и салют. А я не хочу! Я не люблю, как все! Надоели уже эти звёзды! Я степь хочу рисовать, большую-пребольшую, которую хоть год скачи, всё равно до конца не доскачешь…

– Ну и нарисовала бы степь, раз хочешь.

– Ага! Ну как же я могу нарисовать степь, если я её ни разу не видела?! Ты что, не соображаешь что ли ничего?! Я взяла рисунок Джучи, который он мне прислал… Там так красиво, такая большая степь, как море, как небо,… и маленький такой всадник вдали… Джучи очень хорошо рисует, он художником будет, когда вырастет. Мне, конечно, жалко было его рисунок отдавать, но я хотела, чтобы как лучше, чтобы все увидели, как красиво,… ведь никто так не умеет рисовать, как Джучи. Я только пририсовала посреди степи маленький кремль, чтобы было понятно, как могут жить вместе, в одной дружбе советские и монгольские дети…

Девочка замолчала и опустила лицо. Видимо ей было весьма тяжко вспоминать то, что произошло после.

– И что? Неужели ребятам не понравилось? Мне уже очень нравится. Я сам люблю рисовать, – попытался подбодрить девочку мужчина.

– Ребятам-то понравилось,… – лепетала девочка сквозь слёзки, – все смотрели,… и даже из соседнего класса приходили… А учительница,… Она сказала, что это какой-то вражеский происк,… и двойку поставила… Всем пятёрки за их одинаковые звёзды, а нам с Джучи двойку… Ну разве это справедливо?

– Несправедливо… – согласился мужчина после недолгой паузы. – Только из дома-то зачем убегать?

– А затем! – она вдруг изменилась, в глазках заискрилась какая-то недетская гордость и решительность. – Затем, что я не хочу больше тут жить! Я решила уехать отсюда в степь, к Джучи, мы вместе будем рисовать, и нам никто не посмеет поставить двойку! А они все пускай остаются, пусть рисуют свои любимые звёзды и ставят друг другу за это пятёрки! – девочка сжала кулачки и даже привстала с места. – Мне никто,… никогда,… никто ещё не смел ставить двойку! Вот и пусть,… раз они все такие… А я уеду! А когда вырасту, женюсь на Джучи и стану настоящим художником, и мы нарисуем большую-пребольшую картину! Тогда им всем будет стыдно, особенно этой учительнице!

– А мама и папа? – спросил вдруг собеседник.

– Что мама и папа? – не поняла девочка, но несколько успокоилась и села на место.

– Им тоже будет стыдно?

– Нет, им не будет… – растерялась девочка.

– Но как же? Ты же и от них тоже убежала. Даже в первую очередь от них. Учительница ни о чём таком ещё не знает, не думает вовсе. А папа с мамой уже ищут тебя повсюду, места себе не находят, плачут, наверное. А как ты думаешь, папа бы тебе поставил двойку за рисунок?

Сбитая с толку девочка задумалась крепко. Между бровок ещё более углубилась, наполнилась доверху недетскими думками ложбинка. Ещё минуту назад такой решительный и «взрослый» ребёнок не знал теперь что ответить и отвернулся к окну, будто ища в нём разгадку.

– Папа… – проговорила девочка тихо, отстранённо, как бы в забытьи, но вдруг вскочила, забарабанила ладошками по стеклу и закричала на весь салон. – Папа!!! Папа!!! Папа!!!

По тротуару параллельно движению троллейбуса брёл невысокого роста худощавый мужчина средних лет. Он именно брёл, не бежал, не шёл, а еле передвигал ноги в каком-то исступлении, отрешённо, отстранённо от всего мира, будто один-одинёшенек на огромной необитаемой планете. Крепкими, жилистыми руками он обнимал свои плечи, словно сжимая в объятиях что-то очень дорогое, единственное, бесконечно ценное,… не хотелось верить, что пустоту. Сквозь лёгкую белую сорочку отчётливо проступал рельеф выдающихся острых лопаток и чеканных звеньев позвоночника, а неимоверная сутулость и даже согбенность под тяжестью какого-то невыносимого горя показывали худобу и невысокий рост человека особенно выразительно. Казалось, он потерял что-то, без чего жизнь ему не представлялась более возможной. И отчаялся уже найти. Конечно, он не мог слышать и не слышал крик девочки, но когда троллейбус, обгоняя, поравнялся с ним, мужчина вдруг поднял глаза, остановился как вкопанный, разжал объятия, выпрямился в полный рост и, вытянув вперёд руки, помчался за очкариком, сломя голову, не разбирая дороги, расталкивая ворчащих ему вслед недовольных прохожих.

– Папа! Папа! – продолжала кричать девочка, неистово барабаня по оконному стеклу.

– Это твой папа? Ты его узнала? Ты не обозналась? – теребила девочку Нюра, желая удостовериться в невозможности ошибки.

Но ребёнок уже вырвался из рук женщины и побежал к двери.

– Остановите троллейбус! Товарищ водитель, немедленно остановите троллейбус! Девочке нужно сойти, её папа нашёлся! – кричали пассажиры в салоне. – Ну, куда же вы едете?! Остановите, пожалуйста, а то он снова сейчас потеряется! Эти папы такие растеряхи…

Шофёр затормозил, выискивая подходящее место для остановки и нарушая тем самым правила дорожного движения.

– Как звать-то тебя, подружка? – прокричала Нюра, когда дверь распахнулась, и девочка готова уж была вырваться наружу.

– Нурсина! Нури! Приходи в гости! – звонко отозвался ребёнок и прыгнул со ступеньки вниз.

На улице её поймал на руки счастливый отец. Дверь закрылась – и троллейбус поехал дальше, оставляя на тротуаре плачущего от счастья мужчину и неустанно смеющуюся в его объятиях девочку.

Жизнь продолжилась и казалась теперь не столь уж пустой и никчемной.

– А я сначала подумал, что это ваш ребёнок. Вы так похожи. Прям одно лицо.

Мужчина, лишившись своей недавней собеседницы, обращался теперь к Нюре. Та пребывала в глубокой задумчивости, будто потеряла что-то когда-то, потеряла навсегда, да так что даже образ потери давно стёрся из памяти. А теперь вспоминала вновь. И воспоминание это давалось ей трудно и, похоже, болезненно.

– Мой, – ответила она сквозь думы. – Даже более чем мой. Эта девочка и есть я.

– Да. Я уже догадался.

Троллейбус ехал по медленно, неохотно впадающей в ночь Москве. Постепенно салон опустел, пассажиры выходили на своих остановках и разбредались по клеточкам мироздания, окунаясь с головой в индивидуальный, сокрытый от постороннего глаза быт. Всего несколько человек оставалось в салоне, среди которых мужчина и женщина, едущих незнамо куда, неизвестно зачем. И ему, и ей ни этот троллейбус, ни его маршрут с промежуточными и конечными остановками не были нужны. Он свою остановку в этом чужом городе не имел вовсе, а она в родном, с детства знакомом, похоже, свою остановку уже проехала. И оба знали об этом.

– А вы так и не стали художником? – не то спросил, не то констатировал факт мужчина.

– Нет. Я ничем не стала, – не то ответила, не то задала сама себе вопрос женщина. – Я так и не научилась рисовать.

Когда-то давно, ещё в школе, классе в шестом, молодой учитель рисования, глядя на Нюрины работы, сказал вслух, при всём классе: «Да, Идрисова, ты никогда не научишься хотя бы сносно рисовать. Уникальный случай патологического отсутствия дара изображать что-либо на бумаге. Нет. Нет таланта».

Он был молодой, перспективный, из недавних выпускников какого-то художественного вуза, решивший вдруг поучительствовать. Он блестяще рисовал и, видимо, даже считал себя нераскрывшимся пока гением. Возможно, так оно и было. Но более всего в нём проявлялся и кричал открытым текстом дар нераскрывшегося пока самца. Во всяком случае, учитель этот недвусмысленно заглядывался на молоденьких, сексуально созревающих учениц и позиционировал себя с ними эдаким покровителем, могущим поспособствовать и даже одарить не только талантом художника.

Тринадцатилетняя Нюра тогда ответила ему. Так же громко, на весь класс.

– Я проживу как-нибудь и без живописи. А вот вам никогда не стать мужчиной, способным привлечь собой хоть мало-мальски приличную девушку.

Вообще она была дерзкой девчонкой, никогда не прощала обид и отвечала всегда на них с очевидным язвительным уколом. Одноклассники и даже учителя, зная за ней такую особенность, старались не провоцировать Нюру. От греха подальше. А этот нарвался. И ещё не раз пожалел о своей неосторожности.

На одном из уроков Нюра как бы случайно задела большую красивую фарфоровую вазу, поставленную учителем на постамент для натюрморта. Эта ваза явно была не из школьного реквизита – пузатая, старая, породистая. Должно быть, учитель принёс её из дому специально на урок, и Нюра догадалась об этом.

«Идрисова, ты ведь специально сделала это! Специально!», – чуть не плача, возопил учитель, оглядывая разбросанные по полу осколки.

Дерзкая девчонка немигающим взором посмотрела на него снизу вверх, будто сверху вниз и, улыбаясь, произнесла громко, отчётливо: «Да!».

Как бы там ни было, но впредь, в её дневнике, в графе «Рисование» вместо привычных уже двоек и колов обосновалась твёрдая, неизменная тройка.

Кому от греха подальше, кому масло в огонь.

– Таланта нет… – не то посочувствовал, не то съязвил попутчик.

– Вы, я вижу, тоже… – попыталась парировать Нюра, но осеклась.

– А у меня и правда нет никаких талантов, – оживился собеседник и так по-детски засмеялся, что Нюре стало немного стыдно за своё нечаянное намерение уколоть его. – Вообще никаких,… я и сам знаю это. Хотя, возможно, один всё же есть. Только я чего-то сомневаюсь,… что это талант,… может, вовсе даже наоборот.

– Какой же? – заинтересованно спросила Нюра.

Мужчина посмотрел в глаза женщине так откровенно, так бесхитростно, как смотрят одни только дети… и безумцы.

– Я идиот… С детства такой был и всегда очень стеснялся себя. Поэтому у меня совсем нет друзей… Но знаете, в этом есть и нечто полезное.

Нюра слушала молча, не перебивая, не уточняя даже. Ей казалось, что она и так всё понимает.

– Я умею видеть людей, – продолжал мужчина. – Не всем это нравится,… да никому это не нравится, откровенно говоря. Поэтому я наблюдаю за людьми как бы со стороны, потихоньку. Одними любуюсь, других жалею… Вот и вас я вижу…

Он замолчал, всё также по-детски глядя на неё. Она же смотрела на него в упор, как на экран детектора лжи. Отчего он опустил глаза, не выдержав её взгляда.

– И…? – не вынеся паузы, требовательно произнесла Нюра.

– Вами и любуюсь,… и жалею… – он снова поднял взгляд, но тут же уронил его. – Больше жалею…

– Я не нуждаюсь ни в чьей жалости! Тем более, такого как вы…

– Идиота, да? – перебил,… а может, подсказал он. – Вы неправильно меня поняли… Впрочем, я так и знал, что не поймёте правильно, что так и будет…

Попутчик замолчал, достал из заднего кармана брюк измятую пачку сигарет, из неё одну штуку, привычным, машинальным движением пальцев размял её, определил в рот и поднёс зажигалку. Но прикуривать не стал, а вновь взял в руку и продолжил разминать. Все его движения были автоматическими, бессознательными, в то время как мыслями он находился совершенно в другом месте. Затем он снова взял сигарету в рот и чиркнул зажигалкой. Но и на этот раз не стал прикуривать, а посидев так несколько секунд, выключил зажигалку, убрал сигарету назад в пачку, а пачку в задний карман брюк.

– Вы способны на поступок,… – продолжил он, глядя в пол. – На искренний, благородный поступок… Такое не часто нынче встретишь… И это целая половина вашей души!

Мужчина поднял взгляд, но тут же отвёл глаза в сторону, в окно, будто стесняясь, отягощаясь чувством вины за то, что сейчас скажет. Должен сказать.

– Но есть и другая половина – вы никогда не простите тому, ради которого совершили этот поступок. И это ваше второе, незыблемое Я.

Они уже долго ехали по этому жизненному маршруту. Двадцать лет – не шутка. На промежуточных остановках в их троллейбус входили новые попутчики, выходили старые, отыгравшие своё с ними случайное совместное попутство. Эти, свежие занимали освободившиеся места, двигались параллельно, решая свои маршрутные проблемы и задачи, выходили прочь продолжать движение в ином, каждый в своём направлении. Мало кто задерживался. Почти никто.

У них практически не было друзей. В этом огромном троллейбусе они оставались единственными постоянными пассажирами. Может, также было у всех, в каждом очкарике, на каждом маршруте? Вероятно, всё зависит от курса, или расписания? А может, от самих пассажиров?

У них не было детей. Да и не могло быть, наверное. Эти двое потратили жизнь на освоение искусства взаимопонимания, терпения, обоюдоострого проникновения в суть друг друга. Какие уж тут дети, когда и двоим-то тесно в этом мире?

Нурсина оказалась довольно странной, необычной и даже загадочной личностью. В ней удивительным образом уживались и сочетались две натуры. Противоположные, антагонистичные, непримиримые. И самое непостижимое, что они вовсе не боролись друг с другом, не противопоставлялись, не вызывали противоречий и бурю внутренних катаклизмов в душе девушки. Они даже не то чтобы мирно сосуществовали, а просто как бы не замечали друг друга, не обращали никакого внимания друг на друга, считая каждая себя единственной законной хозяйкой в доме. То были даже не две противоположные черты характера в человеке, а как бы два человека в одном. Вот ведь как. Эти две натуры не смешивались одна с другой, не пересекались, лишь сменяли друг друга как день и ночь. Только совсем без сумерек, без закатов и рассветов, будто кто-то главный взял и выключил рубильником солнце. Причём в отличие от смены дня и ночи, выключил не строго по расписанию, а тогда когда ему самому захотелось, никого не спросясь.

Первая натура была доброй, отзывчивой, искренней, на редкость честной и порядочной, щедрой и жертвенной до пресловутой последней исподней рубашки.

Вторая – гордая, самовлюблённая, своенравная, дерзкая, неуступчивая ни в чём, упрямая до упёртости, до опупения, готовая решительно стоять на своём, даже если это глупо, смешно, бессмысленно и вредно для неё самой. И мстительная в противовес первой половинке, не забывающая никакой, даже самой мелкой обиды.

Нюра и сама была не рада такому замесу. Но натура, как говорится, пуще неволи.

Аскольд боролся, ожидал, надеялся, что его любовь пересилит, восторжествует в конце концов над лихой, безумной второй нюриной половинкой. Но произошло обратное. Медленно, постепенно, год за годом, шаг за шагом дедушка Чингисхан брал верх и одолел-таки любовь, как привык громить и сокрушать любого соперника всегда и везде.

 

Глава 20

Утро этого субботнего майского дня выдалось ясным и тёплым. Как и весь май в текущем году.

Сегодня они собирались в театр. Они очень любили театр, и каждый такой выход в культурный свет был для них радостью, поистине праздником. Сегодня особенно. Старый друг Аскольда – известный израильский писатель-драматург – специально приезжал в Москву на премьерную постановку своей новой пьесы. Конечно, будет долгожданная встреча после длительной разлуки, будут объятия, восторги, разговоры, воспоминания… Потом спектакль,… для Аскольда и Нури уже приготовлены лучшие места в зрительном зале – в первом ряду, в самом центре. Ну, а после просмотра банкет,… можно позволить себе расслабиться и наговориться вдоволь.

Нури по такому случаю надела вечернее платье, туфли на высоченной шпильке и вытащила из оригинальной сувенирной упаковки клатч – всё ни разу ещё не использованные подарки Аскольда на День Рождения и Восьмое Марта. И ясная тёплая погода, и новенькие, такие замечательные аксессуары светского выхода, и сама возможность вырваться, наконец, из серой обыденности, окунуться в сказочный, фантастический мир театра создавали в душе женщины атмосферу матроналий и обещали поистине золушкин бал с превращениями. Только вот превращения эти непременно должны были соответствовать началу сказочного бала … и ни в коем случае его окончанию. Помните, когда карета вновь превратилась в тыкву, а кучер в крысу? О таком финале в тот день даже думать не хотелось.

Нурсина и не думала. Она беззаботно напевала какую-то попсовую песенку из телевизора и клала на лицо последние штрихи вечернего макияжа. Она умела это делать – легко и искусно вырывать у своего возраста сразу десятилетия. Пусть только визуально, искусственно, но очевидно. А когда всё уже было готово, стала проявлять нетерпение, чисто женское негодование на так медленно и неохотно текущее время. Посмотрела на часы – без пяти минут два; через час посмотрела ещё раз – два ровно. Ну какая же Золушка такое вынесет? И Аскольд, чтобы не мучить подругу, предложил не ждать вечера, а поехать уже прямо сейчас. «Вдруг пробки? Или перекроют движение по всей Москве ради выгула до ветру любимой президентской суки?». Ну а если всё-таки вопреки ожиданиям приедут раньше времени, то посидят где-нибудь в кафе, попьют кофе, перекусят чем-нибудь простеньким. Наедаться им никак нельзя, желудок нужно поддерживать в лёгком состоянии зверя – впереди банкет. На том и порешили.

Они мчались в автомобиле по цветущим улицам майской Москвы, тёплый ветер обдувал их просветлённые души, освежая мозги, изгоняя прочь всё худое, тяжёлое, горькое. Казалось, всё ушло, спряталось на время. Впереди был театр, один только театр и ничего кроме театра. На заднем диване лежал увесистый том нового романа Аскольда. Он всё-таки закончил его и теперь вёз в подарок своему другу и коллеге по писательскому цеху. Книга вышла около года назад, и тираж уже разлетелся по миру, но несколько экземпляров автор оставил для таких вот случаев. Сегодня старые друзья обменяются плодами своих талантов, а это значит, что они всё ещё в обойме, что впереди их ожидает много таких вот обменов.

– А чего Пётр Андреевич звонил утром? – спросила Нюра просто так. Она даже почти не обратила внимания тогда на звонок аскольдовского шефа, слишком увлечена была превращением Золушки в «милую сказочную Незнакомку». А теперь зачем-то припомнила.

– Да так… Завтра хочет на дачу слетать… Просит их отвезти… – ответил Богатов спокойно, будто о некой пустяковине, не имеющей до сегодняшнего праздника никакого касательства.

– Как?! – изумилась Нури. – Завтра же воскресенье…

– Ну и что? – ответил Аскольд безразлично, но под безразличием этим почувствовалась лёгкая тревога. – Такая уж у меня работа.

– Но,… завтра же выходной… – продолжала недоумевать женщина.

– Да ничего страшного, слетаю быстренько туда-обратно и всё. Главное, сегодня у нас никто не отнимет. А завтра,… да Бог с ним.

– Ну конечно,… быстренько… Ты что, теперь и по выходным должен ишачить?

– Нюра, ты же знаешь, что по контракту шеф может срывать меня и в выходные, – мужчина старался говорить спокойно, с деланным равнодушием, но уже чувствовал, что этим не сможет снять напряжение и остановить раздражение супруги. – Конечно, мне и самому не хочется завтра никуда ехать, но что поделаешь,… Да и скорее всего не будет ничего завтра… Андреич только так,… возможно,… предупредил только, чтобы я был готов…

– Ой, Аскольд, ты как наивный чукотский юноша… Твой Андреич лишь про выходные и отгулы «только так… возможно», а про поработать,… будь уверен,… с раннего утра до поздней ночи! С него станется!

– Нюра, перестань… Он нечасто меня выдёргивает на выходные и праздники… В будни да, согласен,… «с раннего утра и до поздней ночи». Но на выходные редко,… Да и говорю ж тебе, навряд ли завтра куда-нибудь поедем,… он и сам не хочет,… жена его тащит… Он тоже устаёт здорово за неделю и хочет просто тупо отдохнуть. Так что…

Аскольд страшно не хотел омрачать сегодняшний день передрягами и старался всеми силами потушить пожар, остудить его жаркое дыхание в самом начале, пока тот не разгорелся бушующим пламенем. Но дедушка Чингисхан уже проснулся, и остановить его теперь будет непросто.

– Да ты что меня за дурочку считаешь? Или сам дурак? Неужели ты не видишь, как он тебя использует?!

– Нюра, перестань, – в голосе мужчины зазвучало раздражение, пусть не явно, не отчаянно, но весьма определённо. – Никто меня не использует. Мне, между прочим, за работу зарплату платят, на которую мы с тобой живём.

– Ах, вот оно что! Не думала, что ты станешь попрекать меня куском хлеба! Конечно, я не работаю,… сижу на твоей шее,… а ты бедный кормишь, поишь,… терпишь меня… нелюбимую,… постылую… Потерпи, недолго осталось,… скоро я освобожу тебя! Сдохну вот, и полетишь к своей «девочке»!

– Нюра, перестань, прошу тебя,… остановись…

– А что ты мне рот затыкаешь?! Я уже и слова сказать не могу?! … Да и что он там тебе платит, твой Андреич? Настоящие мужики в два раза больше получают,… и домой при этом не только спать приходят! А ты не мужик,… ты телок! Тебя имеют, как хотят, а ты терпишь,… и ещё защищаешь… Телок!!!

– Перестань!!! Нюра, остановись, наконец! – Аскольд уже не мог ни сдерживать этот поток, ни сдерживаться сам. – Зачем ты снова начинаешь это?! Тебе что, в кайф скандалить?! Нюра, опомнись, мы в театр едем,… в театр! Сегодня такой замечательный день, мы оба его ждали, нас ждут замечательные люди, спектакль, искусство,… Такой вечер! … Зачем всё портить выяснением каких-то проблем, которые мы всё равно сейчас решить не сможем?! Ради чего?! Чтобы просто высказаться,… выпустить пар,… излить желчь?! Ну, с каким настроением мы сейчас приедем? Что мы увидим на сцене? Что почувствуем?! Что?!…

Выпалив всё это на одном дыхании, Богатов немного успокоился.

– Нюра, прошу тебя, остановись,… пока вечер окончательно не загублен, – закончил он уже более лояльно и миролюбиво. Даже примирительно.

Нурсина не отозвалась. Она нервно вытащила из пачки сигарету и прикурила, отвернувшись к окну. Выкурила быстро, что называется в три затяжки, и,… вынув следующую, снова закурила. Так несколько раз. Было очевидно, что этот демарш дался ей с величайшим трудом и насилием над собственной натурой. Такого подвига Аскольд от неё не ожидал, и это вселяло некоторую надежду.

Но вслед за лихим, опустошительным набегом орды пришло тягучее, упёртое, тупое иго молчания.

До театра они доехали, не проронив ни слова. Как рыбы в аквариуме. Хотя рыбы, возможно, издают какие-то звуки, недоступные человеческому восприятию. Но люди сильнее рыбьей природы. Они сильнее даже своей собственной, человеческой природы, когда натура выдаёт им за силу эту их слабость. Когда слово перестаёт быть тихим, оно перестаёт быть вовсе…

Аскольд поставил машину на пустующую театральную парковку. До спектакля оставалось ещё три часа, и, судя по тишине безлюдья, казалось, что он вообще сегодня не состоится. В фойе театра их встретил вежливый, обходительный охранник, который учтиво и корректно сообщил, что зрителей в помещение начнут пускать за час до представления, не раньше. А пока,… тут неподалёку есть замечательное кафе весьма популярное среди театральной публики, там можно уютно разместиться, перекусить что-нибудь и вообще приятно провести время. Туда они и направились.

Заведение и в самом деле оказалось очень даже ничего. Псевдотеатральная обстановка, стилизованный под сценические декорации интерьер, портреты известных актёров на стенах, тихая музыка – всё позволяло окунуться в атмосферу искусства, будто укрывшись под мантией Мельпомены, забыть о бренном. Но стоило Аскольду раскрыть меню и взглянуть на цены, как тут же вернулось земное, коммерческое.

– Однако… – вырвалось у него самопроизвольно.

Но делать заказ Кисы Воробьянинова он не стал. И вовсе не потому что не любил солёные огурцы. Богатов вообще не собирался ничего выбирать и передал меню вместе с правом делать заказ женщине. «Ну и пусть дорого, сегодня можно,… не идти же, в конце концов, коротать время на улицу». Но Нури даже не взглянула на предложенную разблюдовку. Она нервно курила, отвернувшись к окну, безразличная ко всему на свете.

– Мне ничего не надо, – только и сказала она.

– Как не надо? – удивился Аскольд. – Мы же ничего сегодня не ели… Собирались же,… договаривались посидеть в кафе перед спектаклем.

Женщина молчала, будто не слышала обращённых к ней слов.

Мужчина тоже закурил. Он понял, что Нури «включила» упрямую молчанку, и вывести её из этого состояния способно только время – день,… два,… иногда женщина молчала так по нескольку дней. Вечер был загублен. Впрочем, может ещё всё обойдётся, может волшебная сила искусства произведёт своё благотворное действие. А пока нужно было постараться мирно дожить до спектакля.

– Нюра, давай хоть кофе закажем? – попытался он как-то улучшить ситуацию.

– Я ничего не хочу… – слова его наткнулись на непробиваемую стену и рассыпались по полу.

– Ну не сидеть же так два часа сиднем?

– Не сиди…

Тут подошла официантка, чтобы принять заказ.

– Вы уже выбрали что-нибудь?

– Нет… – ответил Аскольд после секундного замешательства. – Нам не удалось ничего выбрать… Извините…

Они оба, молча, встали и вышли на улицу.

Улица их встретила беспрерывным суматошным гудением. Шаги и голоса прохожих, шумы проезжающих мимо машин, другие разнообразные звуки города – всё сливалось в один монотонный гул, который врывался злым духом в человека, закладывал ему уши, туманил разум, очерствлял душу, делая её глухой, невосприимчивой. Чтобы докричаться в этом гомоне, нужно всерьёз поднапрячь связки… И всё равно навряд ли услышат. Может, оттого и слово перестало быть тихим,… а ухо чутким.

Они медленно шли по тротуару без всякой цели, без какой-либо надежды куда-то придти, да и без особого желания тоже. Им надо было убить время, а оно никак не убивалось, оно медленно, вяло текло, отстукивая секунды в такт их шагам. Если бы время знало, как оно иногда нестерпимо тягуче, болезненно медлительно, то уж, наверное, постаралось бы перетечь к тем, кому его мучительно не хватает, кому оно нужно позарез, как воздух, как жизнь – ну ещё часик,… ну минутку,… ну хоть секундочку ещё побыть рядом,… пожить. Только время не желает этого знать, оно беспристрастно и каждому отдаётся равно, без предпочтений. Почему же иногда оно мучительно, а другой раз незаметно вовсе, как миг, как капля мига.

– Куда мы идём? – спросил вдруг Аскольд.

Нури не ответила, продолжая идти дальше.

– Нюра, мы уходим от театра… – вновь заговорил он ещё через несколько десятков метров. – Уже довольно далеко ушли…

Женщина подошла к краю тротуара и остановилась лицом к проезжей части. Аскольд встал рядом.

– Может, всё-таки зайдём куда-нибудь, перекусим? – спросил он через несколько минут. – Чего стоять-то посреди улицы как три тополя на Плющихе?

В ответ всё то же молчание.

Это беззвучное, безвременное ничто уже настолько взвинтило психику Аскольда, что он был бы рад какому-нибудь катаклизму, землетрясению, даже ядерному взрыву, лишь бы происходило хоть что-нибудь, лишь бы хоть что-то менялось, преображалось, двигалось,… Но ничего не менялось, не двигалось. Жизнь текла вовне,… везде,… где угодно только не в их маленьком замеревшем мирке. И он никак не мог его расшевелить, оживить, растормошить,… даже уйти не мог. Но и продолжать тупо стоять на одном месте тоже был уже не в состоянии.

– Мы долго будем так стоять? Это невыносимо, Нюра!

Женщина постояла ещё с полминуты, повернулась и пошла в обратном направлении. Так же медленно, молча, бесстрастно. В ней, конечно, бушевала буря, Богатов знал это, но бушевала беззвучно, как реакция ядерного синтеза внутри огромного сверхмощного реактора. И как только эдакая сила умещалась в столь маленькой, хрупкой женщине?!

До спектакля оставалось полтора часа, когда они оказались в маленьком уютном скверике близ театра. Нури села на скамейку и закурила. Аскольд не мог сидеть, в нём всё бурлило, кипело, но ему удавалось сублимировать эту шальную энергию в новый роман, который он начал полгода назад и который складывался уже в его мозгу в единое цельное полотно, как пазлы в картинку. Именно на творчество, на обдумывание, на самоличное переживание жизней своих героев он кидал сейчас лопатой свою энергию, будто уголь в паровозную топку. Богатов прохаживался взад-вперёд перед скамейкой и внешне казался вполне спокойным, только курил одну сигарету за другой, а так в общем обычный, нормальный человек.

Так прошло полчаса.

Уже начали подходить и подъезжать первые гости – кто парочками, а кто и шумными компаниями. Наконец, двери театра раскрылись настежь, приглашая всех внутрь царства Мельпомены. Аскольд облегчённо вздохнул – дождались.

– Пойдём, Нюра. Уже впускают, – сказал он, предложив даме руку.

Нурсина встала сама, не приняв протянутой руки. Но едва поднявшись со скамейки, не сделав ни единого шага, вдруг замерла, как статуя. Затем медленно, как бы в нерешительности обернулась назад и, отрешённо опустив руки, запрокинула лицо к небу. Из глаз по щекам потекли крупные горошины слёз.

– Господи, да что же это такое?! Ну, за что,… за что мне всё это?!

– Что такое? … Что ещё случилось? – забеспокоился Аскольд, подошёл ближе и заглянул туда, куда только что посмотрела женщина.

Сзади, пониже поясницы чётко просматривались три жёлтые горизонтальные полосы, точно под цвет скамейки. Новое вечернее платье Нюры было безнадёжно испорчено.

«Всё… Это уж точно конец…» – пронеслось в сознании мужчины.

Около двух минут они стояли в тупом беззвучном ступоре.

Первым начал приходить в себя Аскольд.

– Может,… бензином… – выдавил он из себя пустое, определённо понимая, что всё бессмысленно, глупо.

Ещё несколько минут проползли неисчерпаемой вечностью. Надо было что-то делать, не стоять же так бесконечно. В конце концов, платье – ещё не всё богатство, театр – не всё искусство, загубленный вечер – не вся жизнь. Хотя, что это за жизнь…?

– Ладно, Нюра, успокойся,… Ничего не поделаешь… – искал он слова утешения, но получались лишь дежурные штампы. – Сегодня не наш день… Не срослось что-то… Успокойся…

Женщина стояла неподвижно, будто мраморное изваяние, и только непрерывно текущие по щекам слёзы показывали определённо, что это вовсе не камень. Её было жалко искренне, по-человечески жалко,… Изумительно – сколько внутренней силы хранилось в этом маленьком, хрупком существе, сколько терпения всех невзгод, навалившихся на неё в этой жизни… И сколько ей предстоит ещё вынести… Временами она была сущим ребёнком, маленьким, слабым, ранимым… Её отчаянно хотелось прижать к сердцу и согреть, защитить, уберечь… А в иное время этот ребёнок обращался вдруг демоном, и тогда хотелось бежать прочь, защититься, уберечься самому. Ох, как же это трудно быть внучкой Чингисхана,… а как тяжко быть рядом.

– Успокойся, Нюра, пожалуйста… Да Бог с ним с этим театром и с этим платьем! Новое купим…

Стараясь её утешить, Аскольд коснулся плеча женщины…

Но та вдруг резко, как от удара электротока, одёрнула плечо и отвернулась.

– Ну что ты? Ведь это же только платье… – он снова коснулся её.

– Не тронь! Не смей меня трогать!!! – закричала она и снова отскочила.

– Нюра, да чем я-то сейчас виноват?

– Отстань! Оставь меня в покое!

Жалость тут же сменилась негодованием и раздражением. «Блин горелый, вот так всегда, сама же испортила вечер, и я же остался виноват во всём!». Захотелось вдруг плюнуть и уйти куда глаза глядят от греха подальше,… но не оставишь же её тут одну…

– Поехали домой, – проговорил Аскольд сухо.

Нури молчала, не двигаясь с места.

– Слышишь, Нюра? Поехали домой. Чего зря стоять?

Никакой реакции вновь не последовало. Вернее вся реакция заключалась в ещё более укрепившемся решении лучше умереть, но ни в коем случае не уступить. Она могла так простоять и час, и два,… и до утра следующего дня. Нечеловеческое упрямство придавало ей необоримую силу. Оставалось лишь смириться и терпеливо дожидаться, когда злополучный дедушка устанет и отправится отдыхать в свой гэр. Либо обуздать силу силой же.

– Ну, хватит уже. Поехали домой.

Аскольд решительно, но не грубо взял Нюру за руку. Но та вырвала руку и разразилась гневным криком.

– Не трогай меня! Оставь меня в покое! Раскомандовался тут! П… уй вон к своей «девочке» и хватай её за руки! А меня не трожь!

Гнев ударил в голову Богатову. Доведённый до нервного срыва он уже не видел иных вариантов, кроме как любыми средствами усадить этого бесёнка в машину и увезти домой. Он схватил женщину за руку и потащил к автомобилю. Но Нури не сдавалась. Она упиралась изо всех сил, вырывалась, садилась на асфальт прямо посреди улицы, лягалась, как необъезженная кобылица, орала. И чем сильнее она упиралась, тем крепче держал её Аскольд и тем решительнее тащил к машине.

– Не тронь! Оставь меня в покое! Отпусти! Отпусти, я сказала! – истошно вопила Нури на всю улицу. – Сволочь! Гад! Подонок! Помогите!!! Помогите, насилуют!!!

Прохожие на улице останавливались и смотрели испуганно на эту сцену, из дверей театра даже выбежал возбуждённый охранник и направился к Богатовым. Со стороны это и впрямь выглядело дерзким насилием средь бела дня. Ужас!

Аскольд отпустил руку Нури.

– Ты достала меня! Боже, как же ты меня достала! – теперь кричал он вне себя от ярости. – Двадцать лет ты треплешь мне нервы! Двадцать лет ты сама не живёшь и не даёшь жить мне! Я поседел из-за тебя! Стал неврастеником! Я был всегда весёлым, добродушным, общительным,… а с тобой стал остервенелым, диким безумцем! Ты всю жизнь мне поломала! Ты не успокоишься, пока не доведёшь меня до психушки, или,… или я просто прибью тебя когда-нибудь! Ты понимаешь, я уже готов убить тебя?! И я убью тебя!!! Ненавижу! Я ненавижу тебя!

Нури в ответ только рыдала. Но после этих слов закрыла лицо руками, развернулась и побежала прочь по улице.

– Беги, куда хочешь,… делай что хочешь,… живи, как хочешь! – кричал Аскольд ей вдогонку. – А я больше не могу,… НЕ МОГУ!!! Да будь ты …!!!

Он закусил губу, сдерживая чуть было не сорвавшееся с языка страшное слово, спешно заскочил в машину и запустил двигатель. Но вдруг выскочил вновь, подобрал что-то с земли, в нескольких шагах ещё что-то, сунул в карман и снова в машину. Автомобиль взревел двигателем, рванулся с места и умчался в никуда. Всё… Это конец…

На тёмной улице окунувшейся в ночь столицы России в пустом троллейбусе сидели двое.

– Ну как же мне теперь жить? Что делать? Я всё испортила своими собственными руками… Всё поломала, – говорила женщина, а из её больших зелёных глаз всё текли и текли слёзы.

А что слёзы? Слезами горю не поможешь… Москва слезам не верит… Слеза слезе подружка, но не помощница…

– Я часто вижу один и тот же бесконечный сон… не то о прошлом, не то о будущем… – заговорил мужчина, как бы ни о чём, о совсем постороннем. – Он закольцован. Эпизоды молодости, которые я узнаю и вспоминаю, перемежаются в нём с вовсе неизвестными мне, будто чужими. Но всё про меня, везде главный герой – я. То молодой, полный сил и желаний, то почти неузнаваемый, вроде даже посторонний. Но это всё равно я, только ещё незнакомый, взрослый и даже старый. Уже много лет этот сон приходит ко мне регулярно, постоянно, будто по расписанию. В нём я проживаю ещё раз что-то давно пережитое, и в то же время прикасаюсь к чему-то неопределённому, неведомому. Потом, через какое-то время в реальном жизненном эпизоде я вдруг узнаю нечто знакомое, уже пережитое мною, будто всё это когда-то уже было. Всё-всё! Вот также росли деревья, также стояли дома, мимо шли те же люди и говорили мне те же слова, а я отвечал им слово в слово как когда-то. Просто дежавю какое-то. У тебя ведь так тоже бывает, правда?

Женщина слушала внимательно, пристально глядя в глаза собеседнику. Хотя и не понимала пока, к чему тот клонит, но знала уже наверняка, что он ничего не говорит просто так. Всё с каким-то потаённым смыслом, который вдруг раз и открывается, да так легко и бесхитростно, что диву даёшься: «Как же эта простая, элементарная мысль сама не приходила ко мне в голову?»

– Да. Бывает, – ответила она коротко, да и то потому лишь, что собеседник замолчал, гладя на неё вопросительным ребяческим взором. – И часто бывает. А что?

– Идёшь вот так по улице и поражаешься: «Ведь было же так уже,… я точно помню, что было,… Но когда было, не помню», – продолжал мужчина, будто не замечая ни её вопроса, ни вообще её ответа, словно не сам всего несколько секунд назад предложил ей вопрос и показал недвусмысленно, что ждёт ответа. – Всю голову себе сломаешь, все мозги набекрень перевернёшь, но так и не вспомнишь. Что же это было и когда?!

Мужчина снова замолчал, вцепившись в женщину детскими, чистыми, мудрыми глазами.

– А у тебя получалось когда-нибудь вспомнить? – она решила перехватить инициативу и заставить его рассказывать. Ей было уже жутко интересно, а слёзы высохли как-то сами собой.

– Вспомнил… Не так давно, впрочем… Однажды,… в такой вот ситуации… – он вдруг остановился, будто припоминая. – Меня тогда били,… очень били,… хулиганы какие-то… пристали на улице,… когда я был пьяный… А когда били, я вдруг вспомнил, что так уже было,… всё в точности,… и как пьяный сидел в сугробе, и как подошли, и как бить начали,… и куда бить будут,… всё вспомнил. Мне даже уже не так больно стало, когда вспомнил… Даже смешно как-то, как всё совпало.

Он снова замолчал. Но не для того чтобы припомнить подробности, похоже, он их знал, будто всё произошло только что. Он словно провоцировал Нюру на что-то – на вопрос или на иные действия.

– И…?! – женщине не терпелось услышать, что было дальше.

– Это во сне было… – как бы разочарованно продолжил он после некоторой паузы, будто ожидал от Нюры совсем другого. – В том моём бесконечном сне. Только видел я этот эпизод давно, когда ещё моложе был. И вот он осуществился.

В троллейбус вошла женщина восточной наружности и принялась подметать салон. Она не обращала на пассажиров никакого внимания, будто не видела их, будто их не было вовсе. У неё были свои дела, своя работа. А у них свой разговор.

– Сны показывают нам ошибки прошлого. И результаты этих ошибок в будущем, если мы не подкорректируем себя, не изменим свою жизнь. А потом ещё раз… таким вот дежавю. Только вспомнить тогда очень трудно, почти невозможно. Неисправленные вовремя ошибки становятся привычкой. А та в свою очередь, усиленная обещанным правом «быть как боги», натурой. Тогда уже ничего не вспомнишь, никого не услышишь. Бог говорит с нами тихо, а мы уже не слышим, даже когда нам орут, перекрываем крик собственным ором.

Уборщица уже подмела салон, собрала мусор и оглядывала свой объект придирчивым взглядом. Похоже, она осталась удовлетворена, потому что, подхватив обеими руками орудия труда, покинула троллейбус.

– Мне кажется, мы уже приехали. Пора выходить, – не вполне уверенно произнесла Нюра.

– Пора, – согласился странный собеседник. – Тебе пора разобраться со своим дежавю. Иначе… Жизнь ведь по сути своей бесконечна, и только наступая на одни и те же грабли, мы сами сокращаем её. Я тогда бросил пить, с тех пор в рот не беру.

Нури встала с дивана, подошла к раскрытой настежь двери, остановилась и оглянулась на своего случайного попутчика. Тот продолжал сидеть, не меняя позы.

– Иди, и да поможет тебе Бог, – сказал он, прощаясь. – А мне дальше. Я ведь приезжий,… первый раз в Москве… Кремль ещё не показывали…

Нури вышла. Тут же за её спиной плотно закрылись двери, троллейбус тихо тронулся с места и укатил в ночь, оставляя смутное, расплывчатое, но определённое ощущение, что это уже когда-то было.

Нюре предстояло всерьёз разобраться со своим дежавю.