Рыцарь Христа

Стампас Октавиан

КНИГА ВТОРАЯ. РЫЦАРИ КРЕСТА

 

 

Глава I. ДОМОЙ

Когда в сопровождении своего верного оруженосца Аттилы я покидал прославленные берега Оронта, стояло прекрасное зимнее утро, столь же ясное и солнечное, как сегодня. Душа моя рвалась и летела к родным местам, полная впечатлений и пространств, по которым мне довелось пропутешествовать за последнее время. Два года я не виделся с Евпраксией после последнего нашего свидания, которое, увы, Христофор, длилось всего несколько дней, ибо мне нужно было спешить к моим боевым товарищам.

И вот теперь все существо мое ликовало, поскольку я знал, что если благополучно доберусь до родных краев, то смогу пробыть со своей любимой гораздо дольше, ведь по поводу выступления на Иерусалим было принято твердое решение — поход должен был начаться не раньше мая или июня. У меня в запасе было почти пять месяцев.

Вот уже и очертания Антиохии остались за горизонтом, восточный ветер щекотал наши ноздри гнилыми запахами болот, которые мы так проклинали в прошлом году, покуда не смогли привыкнуть к ним. Я посмотрел на Аттилу, он в ответ широко улыбнулся своей добродушной толстогубой улыбкой и сказал:

— Должно быть, вы не очень расстраиваетесь, покидая эти места?

— Я-то не очень, а вот как же ты будешь столько времени без своей Феофании? — ответил я и весело рассмеялся.

За последние годы Аттила очень изменился. Он несколько похудел и выглядел превосходно, нисколько не состарившись, напротив, даже как-то посвежев от невзгод. Он стал похож на крепкий дубовый сундук, который только что отполировали и проморили. Он теперь уж был не тот Аттила Газдаг, как десять лет тому назад, когда мы начинали с ним служить у императора Генриха IV. Во-первых, после взятия Антиохии за особенную доблесть по моему настоятельному требованию его посвятили в рыцари. Правда, он все равно остался при мне в качестве слуги, ибо не хотел никакой иной доли. Зато теперь он мог на равных входить со мной куда угодно и присутствовать на всякого рода аудиенциях. Во-вторых, надо отметить, что он перестал быть таким неугомонным болтуном, каким был раньше, и хотя все равно произносил слов больше в два раза, чем обычные люди, это уже не действовало так на нервы мне, как прежде. В одном он только никак не изменился — в своей лютой привязанности к женскому полу, и особенно к вдовушкам. Если бы мы с ним хотя бы по месяцу пожили во всех городах мира, то у него всюду было бы по верной подруге. Даже тот давний случай с Гвинельефой нисколечко не проучил его. Вот и в Антиохии он обзавелся временной женой, коей стала одна сириянка, вдова богатого грека, после крещения носившая имя Феофании. Грек погиб во время осады города; Аттила, когда мы овладели Антиохией, сделался утешителем Феофании в ее несчастье, а потом и занял место покойного в супружеской постели.

— Интересно, — сказал Аттила, — доживем ли мы когда-нибудь до взятия такого города, который станет вашим владением. Думаю, никогда. Уж слишком, сударь вы мой, у вас мягкая натура. Не можете вы ничего взять и захапать. Ведь как ловко Бодуэн взял да и прибрал к рукам Эдессу. А Боэмунд чем хуже? Сколько рыцарей славно сражались, беря приступом Антиохию, взять хотя бы и вас, но почему-то не вы сделались князем Антиохийским, а этот самый Боэмунд. А вот почему. Хоть он и вояка не хуже вашего, но вдобавок к своей доблести обладает еще невероятным талантом хитрости и умением повести дело так, чтобы все выгорело ему на руку.

— Заслуги Боэмунда при взятии Антиохии неоценимы, — возразил я. — Если бы не его хитрость, неизвестно, сколько времени мы бы еще осаждали город. Может быть, целый год. И людей бы потеряли неисчислимое количество.

— Все-таки, не понимаю я, зачем нам нужно было завоевывать эту Антиохию, — проскрипел старый ворчун. — Чтобы столько богатства из одних рук перекочевали в другие. Мы-то вот с вами не очень ведь разжились.

— Мы с тобой уже разговаривали на эту тему. Посмотри, сколько важных рубежей на подступах к Иерусалиму мы уже взяли — Эдесса, Антиохия, Тель-Башир, Равендан, Латания, Маарра. К весне соберется достаточное количество войск и — двинем на Иерусалим. Разве это не заветная цель?

— Боюсь вас рассердить, граф Зегенгейм, но сдается мне, мы опять ничего не приобретем, если захватим Святой Град. Какой-нибудь очередной Бодуэн или Годфруа воссядет там кум-королю и покажет нам шиш с маслом.

— Разве это главное? Главное, что там будет христианский монарх на троне… Сам знаю, что это не всегда мед, но во всяком случае, хотя бы внешне он будет заботиться о христианах.

— Знаете, сударь, вот приголубливался я у моей Феофании и ни разу не слышал от нее, чтобы она как-то особенно жаловалась на сарацин, которые тут заправляли. А ведь муж ее был христианин, и они его не то что не притесняли, напротив, он расцветал и богател. Сама Феофания была ведь сарацинского роду-племени и называлась Фатьмою. Вышла замуж за своего Константина, переменила веру, сделалась христианкой, и все равно ей никто дурного слова не сказал. И так, глядишь, со временем, быть может, все сарацины перешли бы в истинную веру христианскую, тихо и мирно. Но тут явились мы… Кстати, ведь того Константина наша же стрела убила, залетев в город. А сколько еще других христиан мы по ошибке перебили? И не счесть. Вот грех-то где. Так же и в Иерусалим придем со всеми своими грехами. Это как, я вас спрашиваю? Может быть, тамошние христиане тоже никаких непотребств от властей не испытывают, а припремся мы со своими Боэмундами и Раймундами, и потекла красная жижица по святым камням, где ступала нога Спасителя. Ведь мы же не ангелами явимся, не безгрешниками, а сами с ног до головы грязненькие да вшивенькие, и у каждого за душой сажа. Нет, господин Лунелинк, я вам так скажу: давайте-ка вернемся в родные края да и заживем там тихо-мирно, как ваш батюшка, Георг фон Зегенгейм, вот мудрый человек, дай Бог ему прожить еще столько, сколько он уже прожил. А ведь он не старый. Сколько ему сейчас?

— Пятьдесят пять.

— А каков молодец! И вы не сердитесь на него, что он завел себе эту Брунелинду. Мужчине без женщины нельзя. А матушку вашу он все равно не забыл и помнит все ее любезности. Вы поласковей с ним, и с Брунелиндой, она добрая женщина, и хозяйка славная. Детишек ему нарожала. Все-таки, они ваши братья, хоть и сводные. И в наследстве они вам не соперники, потому как вы первородный. Оно, правда, бывают, что первородному родные же братцы каюк устраивают, но вам, мне кажется, это не грозит. Или грозит, как вы думаете?

— Перестань, пожалуйста, задавать дурацкие вопросы. Представь себе, я только что ехал и думал: «Как же изменился мой Аттила, насколько он стал менее болтлив». И — на тебе! Из тебя хлынуло болтовней, как из Манфреда фон Бронцена, когда мы взяли Антиохию и он перепился там вина.

— Да уж, многие тогда отличились, нечего сказать, — прокряхтел Аттила.

Мне и самому неприятно было вспоминать, как мы врывались в Антиохию. Сколько было радости от победы, и сколько огорчения, когда крестоносцы, подобно варварам-язычникам, не имели удержу, растаскивали по кускам завоеванные города, пили до одурения, ели до заворота кишок, отнимая последнее у людей, просидевших долгое время в осаде, насиловали женщин и девушек, а главное, не разбирая, кто пред ними — христиане или сарацины, верные или неверные, вот что ужасно. Хотя и с сарацинами нельзя было обращаться как с собаками, люди они, и во многом, надо признать, лучше нас, чище, мудрее, образованнее.

Болтовня Аттилы после сделанного мною замечания несколько утихла. Все-таки, раньше его не так-то просто было угомонить, я прав, он изменился. Разговор между нами шел спокойнее, я старался соглашаться с ним, и он не особенно мне перечил. К полудню стало не то что тепло, а даже жарко. Все-таки, зима здесь — самое приятное время года, особенно январь. Хорошо, что мы выехали сразу после Рождества. Помнится, мама считала, что если отправиться в путь сразу после какого-нибудь крупного праздника, Господь будет сопутствовать.

В полдень мы остановились, чтобы отдохнуть и подкрепиться, затем снова двинулись в путь, а когда солнце стало клониться к закату, вдалеке показалась Латакийская пристань. Мало того, у пристани стоял корабль, и я скомандовал Аттиле пришпорить своего коня и не отставать от меня. Сам же пустил в галоп арабского скакуна, приобретенного в Антиохии. В нем я, наконец, нашел замену околевшему Гипериону. Нового коня я назвал Гелиосом, а вот новому мечу, я не мог придумать иное имя, ибо он был так же певуч, как Канорус, переломленный в позорной битве под Тарсом. Я приказал выгравировать на лезвии нового меча привычное мне имя — Канорус.

Подскакав к пристани, я узнал, что мы очень вовремя подъехали — корабль должен был отправиться в Венецию с минуты на минуту. Мне пришлось выложить немалую сумму, чтобы нас с Аттилой взяли на борт, но в это время деньги у нас водились, и мне ничего не стоило выложить десяток-другой серебряных монет. Едва мы отвели в трюм своих лошадей, где имелись свободные стойла, едва сами разместились в довольно тесном углу, как корабль отчалил от Латакийской пристани и пустился бороздить Медитерраниум. Пользуясь тем, что январь ненадолго даровал хорошую погоду и качки покуда не предвиделось, мы решили выспаться и проспали до завтрашнего утра. Утром я выбрался на палубу. Стояла солнечная, ясная погода, ветер, холодный, бодрящий, гнал по небу облака и надувал паруса. В отличнейшем настроении я разговорился со стоящим рядом со мной человеком, показавшимся мне очень знакомым. Где-то когда-то давно я уже видел его. Вскоре выяснилось, что он сочинитель стихов, путешествующий по всему свету и складывающий героические и любовные баллады. Тут-то и я вспомнил его. Он тоже явно приглядывался к моему лицу, желая воскресить в памяти, где он мог меня видеть. Наконец, он первым не выдержал и спросил:

— Простите, вам не кажется, что мы уже встречались некогда друг с другом?

— Кажется, и я даже знаю, где и когда это было, — ответил я. — Вспомните Кельн десять лет тому назад, дружеская попойка в доме купца Мельхеринка, молодые рыцари двора императора Генриха, испанский герой Родриго. Еще я тогда рассказал вам историю про Гильдерика и Зильберика, и вы обещали сочинить что-то на основе ее сюжета. Вспоминаете?

— Ну конечно! Но я никогда не вспомнил бы, если б вы мне не подсказали. Все потому, что вы так сильно изменились внешне. Тогда, помнится, вы были худощавым юношей, а теперь… Скажите, как сложилась ваша судьба? Вам удалось побывать в битвах? Вы участвовали в крестовом походе?

— Да, признаться, мне многое пришлось пережить с тех пор. Я, увы, отрекся от Генриха еще до того, как это сделал его сын Конрад, я участвовал в обороне Мантуи, а потом Каноссы, я пережил ужасы огненной чумы в девяносто четвертом году и страшные ливни и наводнения девяносто пятого, потом я участвовал в крестовом походе под знаменами Годфруа Буйонского. Мне довелось участвовать в страшном Драконском сражении, где нас, крестоносцев, из двадцати восьми тысяч осталось только три тысячи. Потом только начались наши успехи, когда мы, наконец, разгромили Кылыч-Арслана под Никеей и Дорилеумом, взяли Икониум, Эдессу, Антиохию. И вот теперь я еду домой, в поместье моего отца, чтобы повидать его перед тем, как летом мы пойдем брать Иерусалим.

— Как это прекрасно! — воскликнул стихоплет. — Вы должны как можно подробнее изложить мне все ваши впечатления. Я много наслушался разных историй, в них было явно очень много преувеличений, а вы, как мне помнится, разделяли тогда точку зрения дона Родриго, что нужно описывать исторические события без приукрас, а главное, без тех явлений, которых не бывает в природе. Мне столько пришлось услышать здесь, в Палестине, о людях с песьими головами и львиными лапами, якобы воевавших на стороне сарацин и сельджуков, о драконах с хвостами скорпионов, подстерегающих европейцев на каждом шагу, что хотелось бы послушать рассказ человека, которому я доверяю. Плыть нам долго, так что времени будет предостаточно.

— Что ж, — сказал я, — у меня нет никаких возражений, тем более, что мне придется описывать все, что произошло со мной, моему отцу и моей жене, и если я для начала расскажу все вам, это будет неплохим упражнением.

— Отлично, в таком случае мы можем отправиться в мою комнатку. Она у меня — лучшая на всем корабле. Когда я прочел Роберту Норманскому свою последнюю поэму, он так расчувствовался, что сам отвел меня на этот корабль и приказал хозяину корабля предоставить мне самую удобную и просторную каюту.

Мы отправились к Гийому — так звали жонглера — и, рассевшись в его действительно удобной комнатке, принялись пить вино, есть плоды гуайявы, которая похожа на грушу, но значительно нежнее, сочнее и приятнее на вкус, и разговаривать. Я не знал, с чего и как начать свое повествование, и попросил Гийома прочесть что-нибудь из его сочинений, вот хотя бы то, которое он читал Роберту Норманскому, чтобы я мог вдохновиться и как можно красочнее описать крестовый поход.

Он не стал долго отказываться и ломаться, как это принято у некоторых кокетливых сочинителей, и с большой охотой прочитал мне свою поэму.

— Этот сюжет, — начал он, — подарил мне один веронец, с которым я познакомился в Константинополе. История имела место несколько десятков лет тому назад в Вероне, но до сих пор веронцы не в силах забыть ее. Итак, слушайте, как я воплотил веронский сюжет в своей поэме под названием «Ульеда и Ромул».

После такого короткого предисловия, он принялся читать. Поначалу я слушал внимательно, потом обо всем догадался и едва не покатился со смеху, что было бы весьма неприлично. Наконец я взял себя в руки и с огромным вниманием дослушал поэму до конца. Сюжет поэмы был таков: два крупных веронских семейства, Монтагви и Капелли ведут кровавую междоусобицу, никто и ничто не способно остановить вражду. Тем временем и в том, и в другом семействе идет подготовка к свадьбам. Монтагви собираются женить своего любимого сына Ромула на благородной девушке Адалии, а Капелли выдают замуж любимую дочь Ульеду за герцога Александра Альпийского. В честь помолвки Ульеды и Александра в доме у Капелли происходит маскарад, на котором случайно присутствует Ромул Монтагви, неузнаваемый под своей маской. Он влюбляется в Ульеду и пытается добиться ее любви. Потом он приходит к ней под балкон и страстно поет о том, что ему не нужна иная жена, даже Адалия, с которой он уже помолвлен. Ему удается воспламенить в Ульеде ответное чувство, они становятся любовниками, затем тайно венчаются у духовника Ульеды, отца Лауренцио. Затем происходит очередная вспышка вражды между Монтагви и Капелли, во время которой брат Ульеды убивает брата Ромула, и тогда Ромул, мстя за брата, убивает брата Ульеды. Спасаясь от наказания, он уезжает в Мантую. Тем временем отец Лауренцио замышляет хитрость. Перед свадьбой Ульеды и Александра Альпийского он дает невесте выпить настой из трав, от которого она делается как бы мертвая. Поутру ее находят в постели бездыханной и относят в фамильный склеп Капелли. Ночью, узнав о смерти своей жены и возлюбленной, Ромул мчится из Мантуи в Верону, проникает в склеп и на груди у Ульеды выпивает яд. Очнувшись от мертвенного сна, Ульеда закалывается кинжалом Ромула. Страшную развязку венчает приезд в Верону папы Григория, который пред мертвыми телами Ромула и Ульеды заставляет семьи Монтагви и Капелли навсегда помириться друг с другом. Неутешная невеста Ромула, Адалия, уходит в монастырь, а неутешный жених Ульеды, Александр Альпийский, скитается по всем странам в поисках подвигов, способных утешить его, он изгоняет из Медиоланума патаренов, сражается с их вождем Эрлембальдом, он обороняет Константинополь от полчищ венгров, печенегов и скифов, он громит мавров вместе с Родриго Кампеадором и, наконец, он ведет полки крестоносцев вместе с Раймондом Тулузским.

Выслушав поэму до самого конца, я похвалил ее за изящество слога, певучесть, красивые рифмы, яркие описания чувств, но не мог тотчас же не раскритиковать ее за полную выдуманность и неправду. Больше всего меня возмущал почему-то Александр Альпийский.

— Ну скажите, откуда вы взяли такого герцога? Почему он просто Альпийский, а не, скажем, Трансальпийский или не Цисальпийский? Зачем придумывать несуществующего героя, если есть реально существовавшее лицо — Годфруа Буйонский. Именно он был влюблен в Ульгейду — Ульгейду, а не Ульеду, как у вас! — и собирался на ней жениться. Все это не только происходило на моих глазах, но и даже связано со мной.

И я довольно запальчиво рассказал стихоплету, как все было на самом деле. Он слушал меня довольно хмуро, но под конец, когда я дошел до рассказа о той ночи, о том, как я все же выкрал Евпраксию из часовни Архангела Гавриила, лицо его оживилось, и он стал с необычайным интересом выспрашивать у меня, что нее было дальше.

У меня не было причин скрывать от него, как мы зажили в Каноссе у Вельфа и Матильды, как провели там целую зиму, ожидая, что Генрих заявится и потребует возвращения ему мертвого тела императрицы, как радовались каждому дню, проведенному в тишине неприступного замка.

— Зима была очень холодная, падал снег, дули сильные ветры, вьюга завывала под окнами, и, может быть, от того наше счастье казалось нам более ощутимым. Мы учились играть на самых разных музыкальных инструментах, продолжили наши занятия индийскими табулами, мы много читали, поскольку у Матильды в замке была огромная библиотека. Панигирист Матильды, по имени Доницо, давал мне уроки стихосложения, и я очень увлекся сочинением акростихов, хотя, быть может, не очень-то и преуспел в этом деле и по сравнению с Доницо или, к примеру, с вами, Гийом, остаюсь профаном.

— Вы сочиняли акростихи, посвященные вашей возлюбленной?

— В основном, конечно, ей.

— И чем же она вознаградила вас?

— Чем? Своей любовью.

— Она все-таки стала принадлежать вам? Когда же это случилось? В один из холодных зимних вечеров, когда за окнами мела метель и выла вьюга? О, я воображаю себе все волшебство этого сладостного момента!

— Нет, — покачал я головой, — это произошло уже весной, когда природа вспыхнула яркой свежестью своего обновления, с гор хлынули потоки, а из-за Альп пришло известие, что огромная армия императора движется из Германии в Италию. Близилась война. В начале апреля войска Генриха вошли в Верону, следовало ожидать, что они тронутся дальше — на Мантую, через Пад, в сторону Каноссы. С каждым днем природа расцветала все ярче и радостнее, а ожидание войны становилось все тревожнее и явственнее. В июле армия императора, наконец, покинула Верону и устремилась к Мантуе. Я не мог сидеть в Каноссе, чувствуя, что обязан быть среди тех, кто был так добр со мной в Мантуе и кто теперь вынужден сдерживать натиск врага. Перед самым отъездом между мной и Евпраксией состоялось главное объяснение. Она призналась, что не считает себя более супругой Генриха, что любит меня и хотела бы быть моей женой. Тут мы, не в силах больше сдерживать своих чувств и желаний, бросились друг другу в объятья. Она ужасно страдала, раскаиваясь в своем грехе, но я как мог утешал ее, говоря, что даже если она и была повенчана с Генрихом, Бог давно уже расторгнул на небесах этот брак после всех гнусностей, которые император позволял себе. Она все же сомневалась, что грех наш не так страшен, как я уверял ее, и в этих сомнениях я оставил мою возлюбленную, которую отныне считал своею тайной женою, и отправился в Мантую.

— И вы постоянно находились в осажденном городе? Ведь, если я не ошибаюсь, Генрих осаждал Мантую года два. Неужели Евпраксия столько времени ждала вас в Каноссе?

— Ну, во-первых, Мантуя пала не через два года, а уже к весне следующего, девяносто первого года. Увы, сколь не считалась она неприступной, а умелая осада принесла свои плоды.

Стихоплет рассмеялся:

— Крепости — как женщины.

— Возможно, — согласился я. — Но нам тогда было не до смеха. Я еле успел ноги унести из Мантуи и с небольшим отрядом перебрался в крепость Минервия. Через несколько дней войско Генриха пришло и туда. Падение Минервии оказалось гораздо более стремительным и ужасным, покинув пылающую крепость во главе отряда из тридцати человек, я вынужден был сразиться в поле против отряда из ста человек; это было тяжелое сражение, я потерял двоих близких друзей, с которыми долгое время не расставался — Маттиаса и Адальберта. Одному копье врага угодило как раз в ту точку, куда Ахиллес поразил Гектора, а. легкий Адальберт был вышиблен из седла и затоптан насмерть копытами. Бедняга, он всю жизнь сомневался в существовании души, и когда я с ним, бывало, спорил, то частенько, серчая на него, думал: «Может быть, у тебя нет ее, вот ты и сомневаешься!» Хотя, у него была одна из самых чистых душ, какие только я встречал в своей жизни. Нам удалось-таки справиться с отрядом, втрое превышавшим нас по своей численности. Лесная поляна, ставшая свидетельницей этой битвы, была усеяна трупами. Нас осталось одиннадцать человек, включая оруженосцев. В том сражении я схватился один на один с неким Фридрихом Левенгрубе. У меня с ним были старые счеты, которые пора было свести. Он неплохо защищался, но нападать я ему не давал и, в конце-концов, обрушил ему на голову удар такой силы, что мой Канорус издал громкий стон, а шишак Левенгрубе раскололся, как ореховая скорлупа, а вместе с ним и его череп. Когда все окончилось, я кинулся к Адальберту, распростертому на траве. Он был еще жив, но уже агонизировал. «Мне кажется, она все-таки есть», — сказал он мне и испустил дух. Да-да, именно испустил дух, потому что я увидел его дух. Это длилось всего мгновенье, но я различил некие человекоподобные очертания, взлетевшие в небо. После трудной и кровавой битвы состояние мое было перевозбуждено, и именно этим я объясняю, что мог увидеть душу Адальберта Ленца, взмывшую в небеса. Много мне доводилось видеть смертей, самых разных смертей, на моих глазах умирали праведники и грешники, храбрецы и трусы, малодушные и великодушные, но я ни разу больше не видел души, исходящей из тела.

— Вы говорите, ваш друг всегда сомневался в существовании души? — перебил меня жонглер Гийом. — А ведь я помню, как в тот вечер в Кельне мы тоже спорили с ним о душе. Он, кажется, был такой сухощавый, жилистый? Да-да, он тогда спросил меня, видел ли я когда-нибудь сумасшедших, и тотчас же задал вопрос, как я считаю, где у сумасшедших душа. Он еще так быстро напился тогда и упал под стол, и все ужасно смеялись над ним. Вы знаете, граф, мне кажется, вы оттого увидели его душу, что она хотела показать вам, что она есть и восходит на небеса, к небесному престолу Вседержителя. А ведь это отличный сюжет для маленькой баллады. Ну, что же было дальше? Вы встретились с Евпраксией?

— Да, — ответил я, чувствуя, как душа моя озаряется вспышкой воспоминания о той долгожданной встрече. — Весь север Италии был охвачен войной, войска императора, карая непокорных подданных, захватывали один город за другим, антипапа Климент занял Рим, и папа Урбан вынужден был бежать на юг Италии, во владения норманнов. В Каноссе приготовились к обороне, старательно запасались провиантом, а мы с Евпраксией ни о чем ином не могли думать, кроме как о том, чтобы поскорее уединиться и подольше пробыть друг с другом вдвоем. Нам никто не был нужен, как некогда очень нужны были окружающие, дабы отвлекаться от мыслей о грехе. Последовавшие осень и зима были наполнены любовью, страданиями, тревогами. Любовь, озарявшая нашу жизнь, приносила как небывалое наслаждение, так и душевные муки, поскольку после первой же исповеди нам запрещено было причащаться Святых Тайн. Я переживал из-за этого, но не так сильно, как Евпраксия, которая время от времени порывалась оставить Каноссу, ехать к Генриху, пасть пред ним и стерпеть все муки и казни, которые он ей назначит, ибо, как она твердила в подобные минуты, это ее крест и судьба, от которых нельзя спастись, не погубив душу. Я уверял ее в противоположном, говоря, что если она отправится к Генриху, то рискует подвергнуть себя самым гнусным надругательствам и быть использованной в черных мессах, и коль уж она хочет пойти на это добровольно, то разве ж это не страшный грех? Сей довод убеждал ее, какое-то время она забывалась и могла быть счастлива беззаботно, как только может беззаботно отдаваться счастью молодая женщина в возрасте двадцати лет. Но то ли так сильны догматы православной русской веры, то ли сама Евпраксия настолько склонна к постоянному стремлению к чистоте и помыслам о спасении души, однако, она не могла жить спокойно и забыть о том, что повенчана с Генрихом и пред лицом церкви остается его супругой. Всюду мерещились ей знаки, говорившие ей о том, что она грешна, что живя со мной, она блудодействует. Мы любили друг друга самозабвенно, каждый уголок ее души и тела представлял для меня сокровищницу, из которой можно было черпать бесконечные наслаждения, и думаю, она относилась ко мне примерно так же. Когда она смотрела мне в глаза любящим взором, мне становилось так блаженно, что я чувствовал, как тело мое тает, подобно воску, и уже можно не жить дальше а умереть тотчас же. Казалось, более райской минуты не будет в жизни, но такими минутами бывали наполнены все дни нашей жизни в Каноссе. Жизни в ожидании смерти.

Я замолчал, не в силах больше говорить, поскольку воспоминания затопили мою душу таким горячим потоком, что я находился на грани экстаза. Мой собеседник понял, что со мною происходит, и молча, терпеливо дожидался, когда я смогу продолжить свой рассказ. Не знаю, сколько прошло времени. Предо мною мелькали милые тени прошлого, нежные поцелуи моей возлюбленной, как легкие птички, перелетали с места на место, глубина ее глаз, глубина всей ее сущности поглатывала меня, во мне явственно проснулось то желание, которое преследовало меня постоянно, когда мы были вместе — желание хоть как-то зайти за грань доступной нам близости, залезть внутрь моей возлюбленной, поцеловать всю ее изнутри — сердце, так ласково стучащее, легкие, так страстно и нежно дышащие, все ее внутренние органы, обеспечивающие жизнедеятельность любимого организма. Однажды Евпраксия призналась мне, что и у нее часто возникает такое же желание. Тотчас она испуганно сказала, что это, должно быть, страшный грех, я возразил ей словами Еврипида: «Все, что естественно, не безобразно и не греховно». С этим она не могла согласиться, утверждая, что дьявол обычно является людям под видом проявления натуры, и нужно различать, где это проявление божественной природы, а где — дьявольской. «Наша любовь — от Бога, — сказал я тогда, — и в этом у меня нет ни малейшего сомнения. Я полюбил тебя с первого взгляда, когда увидел на берегу Рейна в то утро перед свадьбой, а может быть, еще раньше. Может быть, я любил тебя с той самой минуты, как Бог создал Адама и Еву». Она рассмеялась, потом задумалась, и сказала, что наверное тоже любила меня начиная с той самой минуты. «Кто же тогда Генрих? — спросила она. — Неужели змей-искуситель? В таком случае, почему мы не потеряли рай, а обрели его здесь, под крылышком у нашей милой Матильды?» Как же волшебно она при этом смотрела на меня, и как жадно я набросился…

Внутри у меня родился невыносимый стон, еще немного, и я потерял бы сознание от остроты воспоминания и неодолимого желания немедленно видеть, обнимать, прижимать к себе и любить мою Евпраксию. Не представляю, как я смог бы рассказывать дальше. Мне нужно было или мертвецки напиться или идти в сражение.

В эту минуту в дверях комнатки появилось взволнованное лицо Аттилы, которое оповестило:

— Господа дорогие! Не знаю, с чего начать. Вот незадача!

— Начни с чего-нибудь, Аттила, да поскорее! Что там еще произошло? — вскочил я на ноги, чувствуя беду, а вместе с ней облегчение — что бы ни было, любая беда обещала освободить меня из плена невыносимых и сладостных воспоминаний.

— Во-первых, — ответил Аттила, — начинается буря. А во-вторых, на корабле бунт. Какие-то люди хотят захватить его и плыть совершенно в ином направлении.

— Что??? — в один голос вскрикнули я и мой собеседник.

Выхватив из ножен Канорус, я выбежал и тотчас же увидел дерущихся: людей.

 

Глава II. БИТВУ НА КОРАБЛЕ ВЕНЧАЕТ СТРАШНАЯ БУРЯ

Ужас положения заключался в том, прежде всего, что непонятно было, кто с кем и за что сражается. Немного легче стало, когда какой-то дюжий молодец с черною бородой и довольно злобным выражением лица весьма недружелюбно набросился прямо на меня, желая, как видно, пресечь мою молодую жизнь и заставить меня расстаться с миром на полпути к дому и Евпраксии. К этому заключению я пришел, отразив подряд несколько тяжких ударов, которые он взялся наносить по мне, целя разрубить мне голову. Отразив его удары, я и сам тогда уж бросился в атаку, используя покамест лишь некоторые из приемов, которым я обучился за годы своих странствий по свету. Таким образом, пуская в ход не сразу все свои навыки, ты получаешь представление о том, с какого сорта противником имеешь дело, ибо, как показывает опыт, чаще всего люди, объединенные каким-то одним знаменем или устремлением, волей-неволей перенимают друг у друга умение биться и заряжаются неким единым уровнем боевого мастерства. В данном случае уровень оказался весьма средним, ибо стоило мне применить всего лишь пару или тройку особых приемов, как лезвие Каноруса почти неожиданно для меня погрузилось в человеческую плоть, затрещали кости, и мой противник с обиженным воем рухнул, истекая фонтанами крови.

Десять лет прошло, Христофор, с того мгновенья, как я впервые убил человека, Гильдерика фон Шварцмоора. За это время я привык к тому, что то изредка, а то и часто мне приходится своею рукою совершать то, о чем решили Небеса — прекращать ту или иную человеческую судьбу. Нельзя сказать, что я зачерствел в постоянных убийствах и мне было раз плюнуть прикончить кого-нибудь. Нет, всякий раз, когда мой меч, мое копье или моя стрела выхватывали из телесной оболочки чью-то погубленную или спасенную душу, в моей собственной душе что-то испуганно замирало, словно душе не хватало воздуха, потом раздавался какой-то трепет и чувство тоски сквозняком проходило по жилам. Правда, в пылу большого сражения не хватало времени на подобные переживания. В битве, где многие сражаются против многих, ты как бы перестаешь вообще принадлежать самому себе, ты как бы делаешься вассалом своего меча, копья или лука, которые сами ведут тебя, сами совершают убийство и, защищая твою жизнь, отбирают жизнь у других. О, если бы не понятие справедливости, как бы можно было жить дальше, совершив столько убийств, сколько совершает нынче мужчина для какого-то, якобы, обновления мира, ради какой-то, якобы, пользы жителям земли! Не знаю, хорошо это или плохо, но после Гильдерика ни одна тень убитого мною человека не приходила ко мне. Да и Гильдерик являлся все реже и реже, а за последний год вообще ни разу. Возможно, он встретился с Зильбериком и на том успокоился?

Уложив на палубу чернобородого невежу, нападающего на людей, не объясняя им, за что и почему, я снова попытался разобраться, кто, с кем, за кого и за что сражается неподалеку от меня. Люди сражались с явным желанием убить друг друга, но без особого умения. Пятеро нападали на четверых, двое лежали, испуская последние вздохи. Ни по каким признакам я так и не смог определить, чью сторону мне принять. Посмотрев направо, я увидел, что двое новых бородачей насели на Аттилу и стихотворца Гийома. Я бросился на подмогу, видя, что у Гийома плечо окрашено кровью. Его противник сделал выпад в мою сторону, я пригнулся, лезвие меча просвистело у меня над головою, и в следующий миг острие Каноруса подцепило край кольчуги врага, приподняло ее и вонзилось в живот. Тотчас отскочив назад, я успел отпрянуть от его последнего удара, нацеленного в мою сторону, и увидел, как враг рухнул на палубу, взывая к помощи своих товарищей. Здесь только, наконец, все стало более или менее ясно. Группа дерущихся слева к этому моменту уменьшилась. Теперь уже трое из последних сил отбивались от пятерых. Один из этих пятерых бросился на нас, а значит, эти пятеро были из тех, кто хочет захватить корабль.

Снова зазвенел мой Канорус. На сей раз противник оказался посильнее, пришлось довольно долго повозиться с ним, прежде чем я смог перейти в решительное наступление и сначала ранить врага в колено, а затем и пересечь ему острием Каноруса гортань. Оглянувшись по сторонам, я увидел, что мой доблестный Аттила уже расправился со своим соперником и бросился на подмогу к двум оставшимся, воюющим против троих злоумышленников. Одного им все-таки удалось уложить. Я ринулся туда и тут только впервые увидел знакомое лицо, правда, не сразу мог вспомнить имя человека, точнее, оно просто не успело сформироваться в моем охваченном пылом боя мозгу. Не помню, сколько продолжалась рукопашная схватка, ибо на меня накатило то самое, знакомое мне, битвенное отупение, когда время и пространство теряются, забываешь, кто ты и где ты все пылает и растекается по сторонам, а тело живет некоей своей боевой жизнью, как бы даже вне тебя самого. Кто никогда не был в битве, может сравнить это состояние лишь с тем, которое охватывает человека в момент страстной любовной близости с женщиной. Есть нечто родственное в том, как исчезают пространство и время.

Вдруг все кончилось. Я увидел, что нас осталось трое, не считая раненного Гийома, лежащего в углу, — я, Аттила и еще один рыцарь, весьма доблестно сражавшийся, — а перед нами, поверженный на колени стоял Аларих фон Туль, человек, которого я видел единственный раз в жизни, в ту страшную ночь, в подземелье замка Шедель.

— Вы победили и можете прикончить меня, — сказал он, не теряя при этом достоинства, хотя и стоял на коленях. — Но знайте, что корабль все равно уже захвачен. Вся верхняя палуба наша. Предлагаю вам дружбу. Вы отлично сражались и можете быть нам полезны. Мое имя — Аларих Печальный. Может быть, вам приходилось обо мне слыхивать?

— Ах вот оно что! — воскликнул я в изумлении. — А ведь я-то думал, что есть два Алариха, но оказывается он один и тот же — Аларих фон Туль.

— Откуда вы знаете мое настоящее имя? — удивился он, вставая с колен. — Постойте-постойте… Мне знакомо ваше лицо. Но нет, никак не могу упомнить, где же я вас мог видеть. Нет, кажется, я ошибся.

— Вы не ошиблись, барон, — ответил я. — Мы действительно встречались с вами. Это было в замке Шедель десять лет тому назад. Помните молодого человека, которого Генрих приказал утопить в Регнице? Так вот, я — призрак утопшего графа Зегенгейма и всегда являюсь там, где творится недоброе дело, чтобы спасать людей от погибели или бесчестия.

— Хорошая шутка, — усмехнулся Аларих. — Я бы никогда не подумал, что призраки могут взрослеть. Да. я припомнил вас, вы тогда были еще совсем молокососом, а теперь возмужали, и даже очень. Где вы научились так здорово орудовать мечом?

— Этому можно научиться только в честных схватках, а не захватывая корабли, везущие ценные товары из Палестины в Европу, как делаете вы, — сказал я. — Аларих Печальный! Знаменитый разбойник! Я потрясен. Вот до чего, оказывается, доводят шалости с ведьмами в глухих подземельях.

— Некоторых они, между прочим, довели аж до Иерусалима, — промолвил Аларих. — У каждого свой путь в жизни, и подземные шалости тут не при чем. Просто я остаюсь верен своему императору, в отличие от некоторых, которые с легкостью нарушают данную присягу.

— Барахтанье в волнах Регница освободило меня от присяги, ибо моему господину угодно было лишить меня жизни, — возразил я. — Смерть всякого человека освобождает от обязательств, данных им на земле. И если я остался жив, значит, я начал другую жизнь. А то, что касается Боэмунда, Годфруа и Гуго, которые также развлекались в подземелье замка Шедель, то они, в отличие от вас, давным-давно уже искупили свой страшный грех, проявив чудеса доблести и отваги, самопожертвования и многотерпения, ведя за собой полки на сельджуков и сарацин.

— Повторяю, у каждого свой путь в жизни и каждый по своему воспринимает такие понятия, как верность и долг, — сказал Аларих.

— Хорошо, не будем спорить… — начал было я, но тут вмешался Аттила:

— Вот именно, я никак не могу взять в толк, чего это вы развозите жижу с этим головорезом! Связать его да и бросить в трюм. Ведь это же разбойник из разбойников, мерзавец из мерзавцев. Разве вы не помните все истории, которые нам доводилось слышать об Аларихе Печальном?

— Разумеется, помню, и их вполне достаточно, чтобы на месте казнить такого преступника, и все же, мне хотелось бы выслушать его объяснения, как мог он дойти до такой низости — грабить корабли, везущие грузы, завоеванные крестоносцами, проливавшими кровь в битвах с магометанами.

— Боюсь, у нас нет времени выслушивать его, — возразил незнакомый рыцарь. — Неплохо было бы придумать способ, как справиться с теми, что орудуют на верхней палубе.

— У нас нет никакого способа, — сказал я. — Единственное, что мы можем сделать, это вступить в сговор с этим негодяем. Аларих, я обещаю не убивать вас, если вы подниметесь сейчас с нами вместе на верхнюю палубу и скажете, что мы — ваши друзья. Сколько там ваших людей?

— Не так уж много, всего семь человек, но это мои лучшие ребята, — ответил Аларих. — Я долго собирал их по всей Европе и мы многое пережили вместе. Я не могу предать их.

— Это очень благородно с вашей стороны, — с уважением откликнулся я. — Преклоняюсь перед вашей верностью своим друзьям и ничего не могу в таком случае поделать, придется казнить вас немедленно.

Я поднял свой Канорус и изготовился к тому, чтобы отсечь Алариху голову. На самом деле я не собирался этого делать, а просто надеялся, что он дрогнет. И Аларих фон Туль все-таки дрогнул. Не захотел умирать без причастия.

— Стойте! — вскрикнул он, загораживаясь от занесенного над ним меча рукою. — Я согласен.

В это мгновение корабль очень сильно качнуло. Качка нарастала все последнее время, но поначалу мы не замечали ее, увлеченные битвой, а потом — разговором с Аларихом. Теперь же внезапный толчок оказался столь сильным, что мы едва не свалились, а последовавший за ним был еще сильнее, и Аларих, потеряв равновесие, вновь оказался на коленях, а меня так тряхнуло, что я случайно едва не исполнил свой приговор и не отсек разбойнику голову. Как только он снова поднялся на ноги, я потребовал от него клятву, что он не выдаст нас своим людям.

— Клянусь именем Господа Иисуса Христа, — промолвил нечестивец и осенил себя крестным знамением, чего для меня было более, чем достаточно.

— Не верьте ему, сударь, — сказал Аттила, — ему раз плюнуть произнести такие слова и потом нарушить клятву.

— У нас нет другого выхода, Аттила. Неужели ты думаешь, что он захочет губить свою душу, нарушая клятву, произнесенную именем Спасителя?

— Вряд ли у него вообще есть душа, ради которой стоило бы беспокоиться, но воля ваша, господин Луне, выхода-то у нас и впрямь нету другого.

Мы поднялись на верхнюю палубу, где увидели нескольких человек в белых одеждах, подпоясанных красными поясами. Они распоряжались матросами корабля, а ими в свою очередь распоряжался здоровенный смуглый детина с огромной черной бородой. Увидев Алариха в нашем сопровождении, он нахмурился и тотчас спросил:

— Что случилось, Аларих? Где твой меч? Где твои люди?

Он еще о чем-то спросил его, но рев огромной волны, выплеснувшейся на палубу и окатившей всех с ног до головы, заглушил окончание его фразы. Когда волна схлынула, мы увидели, как Аларих склонился пред чернобородым детиной и громко закричал:

— Убей их, мой господин! Убей этих людей, о могущественный Рашид! Они убили всех моих лю…

Канорус все же привел приговор в исполнение. Мне очень не по душе убивать безоружных людей, да к тому же еще стоящих ко мне спиной. Ведь я не Гильдерик фон Шварцмоор. Но тут мне пришлось поступиться своими принципами, и, поддавшись мгновенной вспышке гнева, я снес с плеч голову негодяя. Рашид, коего только что преставившийся Аларих именовал могущественным господином, выхватил свой меч и громко воззвал к своим людям по-арабски. Те послушно бросились на нас, но не все, а лишь трое, поскольку остальным нужно было держать под присмотром матросов. Вновь вспыхнуло сражение, теперь уже на верхней палубе. Здесь уж пришлось рубиться с настоящими воинами. Рашид, с которым схватился я, великолепно владел оружием, и я даже успел подумать о том, что не прочь бы выучиться у него некоторым приемам. Однажды он настолько был близок к цели, что едва-едва не срубил мне голову. Острие его меча рассекло мне подбородок. Боль разозлила меня, и я бросился в нападение с удвоенной силой. Казалось я сейчас, вот-вот, проткну могущественного Рашида Канорусом, и в какую-то весьма удачную для этого минуту все испортила буря, которая стала разыгрываться совсем уж не на шутку. Мощнейший толчок сшиб с ног всех без исключения, волна толстым одеялом накрыла палубу, на несколько мгновений скрыв всех под водою. Вскочив на ноги, я увидел, что меня довольно далеко отшвырнуло от моего соперника. В двух шагах от меня один из подчиненных Рашида вонзал меч в поверженное тело того доблестного рыцаря, имя которого так и осталось неизвестным. Канорус тотчас же отомстил за него, а затем весьма удачно вонзился в шею еще одного набегавшего на меня негодяя, и таким образом я в два счета уложил двоих. Оба убитых мною повалились на мертвое тело безымянного рыцаря, укрыв его своеобразным могильным холмом, составленным из двух человеческих трупов. Могила сия, оказалась недолговечной, ибо еще одна огромнейшая волна накатила на палубу, сшибла всех с ног, разбросала по сторонам и смыла все трупы за борт.

Едва она схлынула, я снова вскочил на ноги и увидел, как Аттила отбивается от двух людей Рашида, к которым присоединяется еще и третий. Я ринулся туда и в следующий миг с удивлением лицезрел весьма неожиданный поворот событий. Тот третий, набежав сзади, стал яростно рубить своих же, крича что-то явно по-французски. В голове моей все окончательно перепуталось. Могущественный Рашид вырос вновь предо мною, Канорус отразил его мощный удар, получив очередную зазубрину, и новая волна накатила на палубу, а когда я хотел вскочить на ноги, то выяснилось, что уже не в состояния этого сделать, ибо нахожусь не на корабле, а в море, в ледяной волне, несущей меня куда-то сначала вверх, потом вниз. В душе у меня сделалось тоскливо и пусто, и прежде всего оттого, что я вынужден был выпустить из рук Канорус. Еще несколько мгновений назад я сожалел о новой зазубрине на нем, и вот теперь мне и вовсе приходилось расставаться с ним.

— Прощай, брат мой, верный мой Канорус, — сказал я ему, поцеловал его и опустил в воду.

Оглянувшись, я увидел, как корабль, с борта которого меня так немилостиво смыло волной, опрокидывается на бок и с самым безысходным видом ложится парусами на воду. Я загоревал об участи тех, кто сейчас отправится на дно — о стихоплете Гийоме, чью смешную и нелепую историю о Ромуле и Ульеде никто уже услышит; о моем дорогом, ненаглядном болтуне Аттиле, чья болтовня, которая так раздражала меня постоянно, в это горестное мгновенье озарилась каким-то милым, ласковым светом; о наших лошадях, оставшихся в трюме, а ведь я только-только стал привыкать к Гелиосу; о матросах и о неведомом французе, ненадолго спасшем моего Аттилу от возможной смерти…

Так, горюя и досадуя на разбушевавшуюся стихию, я поплыл вперед, стараясь отплыть как можно дальше от перевернувшегося судна, дабы меня не убило об него обезумевшей волною. Странно, но оплакивая судьбу других, я почему-то совершенно не волновался о себе, будто знал, что мне суждено спастись. Образ Евпраксии вставал передо мной среди брызг и пены, но я не жалел о том, что ей не суждено будет дождаться меня на сей раз, сердце мое не разрывалось от тоски и осознания, что мне не вернуться в Зегенгейм и не прижать к груди мою любимую и желанную. Напротив того, какая-то необъяснимая уверенность владела мною, сердце тянулось к прекрасному образу, который я все яснее и четче видел перед собою, но это уже была не Евпраксия, и я приветствовал Ее радостно и торжественно:

— Богородице, Дево, радуйся! Благодатная Мария, Господь с Тобою! Благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душам нашим!

Светлый образ плыл предо мною, и я изо всех сил боролся с волнами, плывя вперед, шепча молитвы и следуя туда, куда Она вела меня. Ее босые ножки, такие же, как у той девушки, что купалась далеким утром в Рейне, сверкали предо мною, и я стремился догнать их, настичь и прикоснуться губами к их тонким пяткам. Она оглядывалась и улыбалась мне нежной и чуть-чуть озорной улыбкою русской княжны. Я плыл и вспоминал, как отец и дядя Арпад учили меня плавать, и мысленно посылал им благодарный привет. Вся моя жизнь щемящими искорками счастливых мгновений проносилась передо мною — влюбленные глаза Евпраксии, минуты ее пробуждений под моими поцелуями, сладостные любовные содрогания, свет летнего полдня, зелень листвы, вой вьюги за окнами замка Каносса и пламя камина, возле которого мы сидим вдвоем, взявшись за руки и шепча друг другу нежные слова; часовенка в Зегенгейме, куда мы спрятались от дождя и где вдруг оказался заблудившийся теленок; расставанье, поход, битвы, победы… долгожданные победы после долгих разочарований, невзгод, поражений, потерь и обид; победы, полные предвкушения будущей радостной встречи с любимой…

Я не помню, когда вдруг увидел, что Она исчезла, что ее босые ступни не светятся предо мною чудесным сиянием, а лицо не оглядывается больше и не дарит благосклонную улыбку. В первые мгновенья я растерялся — неужто Она отказалась от меня?! — но продолжал плыть вперед в слепой вере, что Она направляла меня куда-то, где есть спасение. Волны швыряли меня назад и снова вперед, и вдруг я увидел очертания берегов впереди и вновь воскликнул славословие Ей, произнесенное некогда устами праведной Елизаветы. Из последних сил, измученный долгим плаванием в ледяной воде, я пустился плыть к берегу и долго потом боролся с озверелыми волнами, которые никак не хотели отдавать мое обессиленное тело суше. Наконец, теряя сознание, я выволок себя на неведомое побережье, отполз подальше от страшного рева пучины, прижался всем своим существом к холодной, но спасительной земле и позволил себе уйти в забытье.

 

Глава III. ЕЛЕНА — ЦИРЦЕЯ КИПРСКАЯ

К счастью, холодный ветер сменился теплым, южным, иначе я рисковал до смерти замерзнуть, лежа без сил и продрогший на земле. Я пришел в себя только на рассвете следующего дня. Туника, единственное, что оставалось на мне из одежды, да и вообще из всего моего имущества, на спине высохла, а на груди и животе еще была влажная. Но, как ни странно, никакой простуды внутри я не чувствовал. Действительно странно — в детстве я так часто простужался и подолгу болел, стоило мне лишь промочить ноги или попасть под незначительный дождик. Но с тех пор, как я переболел непонятного свойства лихорадкой в Мантуе десять лет тому назад накануне похищения Евпраксии, у меня ни разу не было никакой хвори. При этом мне приходилось попадать в такие погодные условия, при которых в детстве и юности я не то что заболел бы, а умер в течение нескольких часов. Ничем, кроме благосклонности со стороны Господа Бога, я не мог объяснить такого изменения в организме.

Вот и теперь, после долгого плавания в ледяной январской воде и после целой ночи лежания на холодной земле, будучи мокрым так, что мокрее моря, я встал как ни в чем не бывало, чувствуя свежий прилив сил и здоровый, бодрый голод в желудке. Канорус, Аттила, Гелиос — все мои кровные потери вмиг сжали мне сердце, и я застонал, как от лютой пытки. Снова упав на землю, я зарыдал, обливаясь слезами и долго был безутешен. Но надо было как-то жить дальше. Я вновь поднялся и стал оглядываться по сторонам, гадая, где я, куда занесло меня прихотью судьбы. Я стоял на живописном берегу, обрамленном темной зеленью южных хвойных деревьев. За деревьями поднимались гряды гор, на одной из которых виднелись зубчатые стены и башни какого-то замка. Должно быть, это Кипр, подумал я и зашагал в направлении замка, ибо никакого иного признака человеческого присутствия нигде не было видно. Тропа, поднимающаяся в гору, любезно вела меня вверх, плутая между деревьями, обходя валуны и скалы и лишь изредка беспокоя мои босые ступни острыми камешками. Неожиданно из-за поворота навстречу мне вышли мужчина и женщина. Они заговорили со мной по-гречески, и я одновременно мысленно поблагодарил отца, заставлявшего меня в свое время изучать сей священный язык, и проклял свою юношескую бесшабашность, мешавшую мне выучить его как следует, — я мог объясниться по-гречески, но с большим трудом.

И все же, хоть я и напрягался, стараясь понять, что говорят мне, и сооружая дикие фразы в ответ, я чувствовал, Христофор, неизъяснимое наслаждение от того что могу разговаривать с живыми людьми, а значит, жизнь моя продолжает свое течение. Они, естественно, спросили меня, кто я, откуда и что со мною произошло Я кое-как объяснил им, используя не только слова, но и жесты, причем жесты, наверное, в большей мере. Они закивали головами, говоря, что буря и впрямь была сильная, и это большое счастье, что я остался жив. Они предложили мне проводить меня до замка, а на мой вопрос, кому принадлежит сей замок, ответили, что им и окрестностями вокруг него владеет дочь кипрского деспота, Елена, а называется замок — Макариосойкос. Немного поразмыслив, я сообразил, что это наименование означает Благословенный дом, то есть, примерно то же самое, что Зегенгейм, и это меня почему-то ужасно взбодрило и обрадовало. Я поблагодарил любезных жителей Макариосойкоса и сказал, что, пожалуй, и сам смогу добрести до ворот замка.

Недалеко же, однако, удалось мне отплыть от берегов Палестины и не очень-то я приблизился к дому, — горестно думал я, продолжая подниматься на гору. Был бы Аттила, он бы сейчас стал разглагольствовать о благе всего, что ни посылается нам судьбою, и о счастье, что мы остались живы… Тяжкое осознание того, что я потерял моего Аттилу, без которого трудно вообразить себе мою жизнь, навалилось на меня с такой силой, что я прислонился к кипарису, встал на колени и вновь горько-прегорько разрыдался.

— Аттила! Милый мой Аттила! — восклицал я сквозь всхлипы. — Прости меня, что я так часто бывал груб с тобою! Только теперь я вижу, что ты значил для меня, мой друг, мой оруженосец, мой ангел-хранитель!

— О чем так безутешно сокрушается сей молодой человек весьма мужественного вида? — вдруг донеслось до меня со стороны дороги. Слова были произнесены по-немецки, хотя и с сильным акцентом, но правильно.

Я оглянулся и увидел ослепительную красавицу в белоснежной тунике, подпоясанной золотым ремешком. Большие черные глаза и чувственные крупные губы создавали волнующий контраст с пышной золотой шевелюрой, ниспадающей по спине до самого пояса. Позади молодой женщины, чуть поодаль от нее, стояло несколько черноволосых девушек и трое мужчин, вооруженных средней длины мечами, свисающими в ножнах с их поясов.

— Вы говорите по-немецки? — спросил я красавицу. Да, говорю, но гораздо лучше изъясняюсь на лингва-франка, — отвечала она. — Вы, судя по всему, франк, и наверняка можете изъясняться на лингва-франка, не так ли?

— Да, — отвечал я, переходя на лингва-франка, — я именно франк, как принято называть в Византии все народы, входившие в империю Карла Великого. Мое имя Лунелинк фон Зегенгейм, я воевал против сельджуков и сарацин под знаменами Годфруа Буйонского, а теперь направлялся морем в Венецию, чтобы оттуда добраться до родных мест, расположенных на Дунае, но буря уничтожила корабль, на котором я плыл, и я лишь чудом спасся, ведомый к берегу чудесным видением образа Пресвятой Богородицы. Я потерял все — коня, оружие, имущество, а главное — моего друга, моего оруженосца Аттилу, который был со мною рядом всю мою жизнь. Именно о нем я так горестно рыдал сейчас, потому что сердце мое разрывается от горя, и я не знаю, как мне пережить утрату.

Произнеся это, я не сдержался и вновь зарыдал, ибо и впрямь все больше и больше не представлял себе, как мне жить без Аттилы. Златовласая красавица подошла ко мне и ласково погладила меня по голове. Мне стало стыдно моих слез и несдержанных рыданий, я заставил себя сжаться, вытер слезы и спросил:

— Кто вы, прекраснейшая из женщин, самая ослепительная из всех, кого я знаю, кроме моей жены Евпраксии, которая ждет не дождется своего мужа в замке Зегенгейм?

— Сказать по правде, — отвечала она, — когда я только-только увидела вас, мне хотелось устроить какой-нибудь розыгрыш и представиться не той, кто я есть на самом деле. Но вижу, у вас горе, и вам не до розыгрышей, и потому представлюсь по-настоящему. Я хозяйка здешних мест и этого замка, куда вы держите путь. Меня зовут Елена, я дочь кипрского деспота и живу здесь вдали от своего отца, поскольку не испытываю к нему должных дочерних чувств.

Я еще больше взял себя в руки и даже нашёл силы, чтобы улыбнуться Елене:

— Теперь-то я, наконец, понимаю почему Кипр считается родиной Афродиты.

— Вы улыбаетесь, это прекрасно! — сказала она, сама улыбаясь так, что казалось, пасмурный день уступил место солнечному сиянию. — Не стоит так сильно переживать, тем более, что тот, о ком вы рыдаете, с самого утра принялся ухлестывать за моей служанкой Криной, и покуда мы спускались с горы, они где-то отстали от нас. Какое безрассудство со стороны Крины!

Не успел я как следует осмыслить суть сказанного красавицей Еленой, как из-за деревьев и впрямь показался живой и невредимый Аттила Газдаг, герой никейский, дорилеумский и антиохийский, а еще больше — герой женский, ибо в этой области он выиграл гораздо больше сражений и взял бесчисленное множество крепостей, как малоукрепленных, так и неприступных. Под ручку с ним шла хорошенькая служанка лет тридцати пяти, щеки ее пылали, а в глазах виделось смущение.

— Господи. Иисусе, Аттила! — воскликнул я и, не веря глазам своим, бросился к нему на шею.

— Луне! Мальчик мой! Вы живы, господин Зегенгейм! Какое счастье! — прижимая меня к своей необъятной груди, бормотал Аттила. Он захлюпал носом и расплакался.

— Как же тебе удалось спастись? — спросил я, отрываясь, наконец, от его массивных объятий.

— Это было невероятно, — ответил он, расплываясь в толстогубой своей улыбке, — До сих пор не могу поверить, что такое возможно. Нас оказалось четверо на большом обломке мачты — я, стихоплет-француз, матрос с корабля и еще один французишка, тот самый, что был сначала среди негодяев, а потом набросился на них со спины и уложил двоих, которые нападали на меня. Нас несло по морю, бросая то вверх, то вниз, несколько раз мы сваливались со своего жалкого плота, но помогали друг другу вновь забраться на него. Мы видели впереди какое-то тусклое свечение, оно, казалось, притягивает к себе обломок мачты, на котором мы сидим. Мы не прилагали никаких усилий к своему спасению, эта жалкая, переломанная, деревянная конструкция сама вынесла нас на берег, ведомая непонятным светящимся облаком. Правда, на берегу нас сильно шандарахнуло об скалу, так что оба француза лежат теперь с переломанными ребрами, а матрос так расшиб голову, что до сих пор не пришел в сознание. На берегу нас подобрали подданные прекрасной госпожи Елены, ибо нас вынесло прямо к бухте, где находится небольшая пристань, с которой вверх, к замку Макропойкос, ведет каменная лестница.

— Не Макропойкос, Аттила, а Макариосойкос, — смеясь, поправила моего оруженосца Елена. — И насколько я знакома с вашим варварским языком, мой замок и ваш Зегенгейм — однофамильцы. Может быть, именно поэтому вы оба спаслись, а?

В глазах ее проблеснуло какое-то лукавство, будто она ведала истинную причину нашего спасения. Этот блеск придал ее красоте некий новый оттенок, и я даже испугался, как бы мне не увлечься этой женщиной. В помощь мне перед моими глазами тотчас же возник образ моей Евпраксии, пред которым меркла даже искрометная красота хозяйки замка Макариосойкос.

— Однако, ты, Аттила, как я вижу, не слишком-то убиваешься по поводу моей возможной гибели, — промолвил я с упреком, поскольку взгляд мой упал на лицо хорошенькой служанки Крины. — В то время как я ежеминутно рыдаю о тебе, считая тебя погибшим, ты довольно бодр и продолжаешь наслаждаться жизнью.

— Позвольте мне заступиться за него, — вмешалась Елена. — Всю ночь бедный Аттила оплакивал вашу судьбу, и рыдал не меньше вашего. Крина взялась за ним ухаживать и сделала все, чтобы утешить его и обнадежить. Ведь мы направлялись к берегу именно затем, чтобы поискать вас там. Теперь мы можем вернуться в замок и все вместе позавтракать, ибо верный Аттила не мог спокойно чувствовать себя и принимать еду; до тех пор, покуда мы не обыщем все побережье.

Однако это не мешало ему начать ухлестывать за хорошенькой служаночкой Криной, — хотел было сказать я, но, разумеется, не сказал, соблюдая правила приличия. Я понимал, что Аттила наверняка не менее моего переживал потерю, но природа его была неуемна и мужское начало брало свое. В свои шестьдесят лет он оставался бравым ухажером, а выглядел самое большее на пятьдесят.

Мы отправились в замок Макариосойкос и через час уже сидели на одной из широких террас, наслаждаясь превосходным завтраком. Елена отвела для меня и Аттилы просторные и светлые комнаты, обставленные простой, но удобной мебелью, сама подобрала для нас новые одежды, и теперь, глядя на то, как мы, чистые и нарядные, с большой охотой уплетаем телячьи языки, печеные в золе яйца, розовую мякоть сваренного в белом вине тунца и прочие яства, она радовалась нам, как дети радуются новой игрушке. Она так и сказала:

— Как я благодарна этой буре, что она принесла мне вас. Мне так скучно. Я не выпущу вас до самой весны, иначе вы непременно снова попадете в бурю и погибнете где-нибудь возле Крита или Родоса. Здесь, в моем уютном замке, вы перезимуете и будете подробно рассказывать мне о том, что вам довелось пережить в жизни. Ведь вы побывали в стольких странах, видели разные народы, пережили множество приключений. Как это интересно.

Разумеется, я не собирался зимовать на Кипре, но до поры до времени решил не разочаровывать нашу гостеприимную хозяйку и лишь пылко благодарил ее за все оказываемые нам любезности.

После завтрака мы долго отсыпались, восстанавливая силы, а к вечеру вновь собрались на террасе, ужинали, пили сладкое вино, обладающее неповторимым ароматом, и подставляли свои лица теплым струям южного ветра, прилетевшего из Египта и не успевшего еще остыть. Девушки играли нам на кифарах, барбитосах и двойных авлосах, и можно было вообразить, что мы перенеслись в ахейские времена, когда мир не был еще так стар, как теперь, он был юн, свеж, невинно грешен, ибо еще не знал ничего о Спасителе. Красота Елены продолжала волновать меня, и еще и поэтому я с первого же дня стал мучительно думать о побеге с Кипра. Но дни потекли один за другим, а никакой возможности побега покамест не предвиделось. На пристани, расположенной в уютной бухте внизу, под горой, на которой стоял Макариосойкос, одиноко спал средних размеров парусник, не собираясь никуда плыть до самой весны.

С утра мы обычно отправлялись гулять по окрестностям, днем я занимался с юношами, состоящими в немногочисленной армии Елены, обучая их всем приемам рукопашного боя, которые только знал, а также стрельбе из лука и арбалета, нового вида оружия, появившегося совсем недавно. Здесь, в Макариосойкосе, был один арбалет, и это довольно удивительно, учитывая, что во всей армии крестоносцев их едва ли можно было насчитать более двух десятков. Аттила нашел свое счастье с Криной, но уже начал засматриваться на других хорошеньких критянок от тридцати до сорока пяти лет. Блаженство этих дней было нарушено лишь смертью матроса, который так и не пришел в сознание после удара головой об скалу и скончался на второй или третий день. Стихотворец Гийом и другой француз, по имени Жискар, постепенно выздоравливали, а спустя неделю после нашего чудесного спасения они уже вошли в число тех, кто по вечерам собирался на террасе, если было тепло, или в теплом зале, если было холодно, и предавался рассказыванию всяческих историй.

В первые вечера в основном рассказывал я. Елена просила меня, чтобы я подробнейшим образом описал свое детство, Зегенгейм, Вадьоношхаз, свои первые впечатления. Она слушала меня внимательно, словно пытаясь перенять мои детские и юношеские впечатления, сделать их своими. Третий вечер я посвятил рассказу о том, как поступил на службу к Генриху, как влюбился в Адельгейду, как она стала моей Евпраксией. Чем больше Елена слушала, тем печальнее становился ее взгляд, а когда в тот вечер мы расставались, чтобы отправиться спать, она сказала:

— Вы и в самом деле так любите ее? Может быть, это лишь культ любви, как это чаще всего бывает у мужчин?

Такой вопрос озадачил меня, но милый образ Евпраксии тотчас возник пред моим мысленным взором, и я твердо ответил:

— Нет, я действительно люблю ее и страстно скучаю по ней. Вся моя душа рвется в Зегенгейм, где ждет меня моя возлюбленная. Если бы вы знали, какая тоска лежит у меня на сердце от того, что я не могу покинуть ваш гостеприимный замок и расстаться с блаженством, которое приносит мне общение с вами.

— Но я все равно не отпущу вас, — капризно сказала Елена. — До весны вы — мои пленники. Побудьте хотя бы недолго рыцарями Елены, как были некогда рыцарями Адельгейды.

— Не будь в моей жизни Евпраксии, — возражал я, — такой плен я бы воспринял как наивысшее наслаждение, и не то что до весны, до встречи с Хароном не пожелал бы освобождения. Но, увы, сердце мое принадлежит Евпраксии и не сможет выдержать долго любого плена, даже такого волшебного. Весной полки крестоносцев начнут готовиться к выступлению на Иерусалим, и к маю я должен буду вернуться в Антиохию. До этого времени я хотел бы побывать в Зегенгейме и пожить там хотя бы месяц.

— Нет, — нахмурив брови сказала Елена. — До весны. Весной мой парусник быстро доставит вас до Венеции. В апреле вы приедете к своей Евпраксии, а в мае вернетесь в Палестину.

Я понял, что возражать ей бесполезно, и хотел было откланяться и пожелать ей доброй ночи, но она опередила меня:

— Ступайте за мной, граф Зегенгейм. И помните, что вы мой пленник.

Пожав плечами, я повиновался ее приказу. Пройдя по длинным коридорам, мы дошли с нею до массивной двери. Елена сняла с шеи шелковый шнурок, на котором висел ключ от этой двери, открыла замок, и мы вошли внутрь помещения, из которого вверх вела винтовая лестница. Закрыв за собою дверь, Елена повела меня по этой лестнице, и, взобравшись по двумстам, а то и более, ступеням, мы очутились в просторной круглой комнате, четыре окна которой открывались на четыре стороны света. В окне слева еле-еле брезжили последние лучи заката, остальные окна были темны, но где-то посреди комнаты что-то тускло светилось. Елена подошла туда, раздался какой-то хруст, свет стал ярче, и я увидел, что она стоит перед высоким треножником и бросает туда какие-то куски, которые загораются довольно ярким пламенем. Вскоре яркие языки огня вовсю вырывались из чаши треножника, довольно ясно озаряя комнату. Я увидел здесь старинные статуи обнаженных богов и богинь, четыре ложа, поставленные под каждым из четырех окон, множество всевозможных сосудов. Здесь были расписные кратеры, амфоры, ритоны в виде бычьих голов, изящные лекифы и канфары, аскосы, похожие на ползающих по полу причудливых зверьков, и пиксиды, смахивающие на маленьких, широкоплечих и коротконогих человечков. Круглых арибаллов, каплевидных алабастров и подобных широким и плоским цветам киликов было здесь немыслимое множество.

— Какая превосходная коллекция! — восхитился я.

Елена повернулась ко мне, глядя на меня с некоторым вызовом во взгляде, и промолвила:

— Мы находимся наверху самой высокой башни замка, той самой, что возвышается над остальными. Сюда никто, кроме меня, не заходит. Здесь — мой мир, мое святилище. В этих сосудах — ценнейшие ароматы, собранные со всего мира моими предками. Отец приказал в свое время уничтожить их, но мне удалось спасти бесценное сокровище и перевезти его сюда. Вот, взгляните.

Она взяла одну из амфор, извлекла из нее три каких-то красных горошины и бросила их в огонь. В комнате сделалось намного светлее, а затем солнечные зайчики побежали по стенам, и на сердце почему-то стало легко и весело.

— Дайте мне вашу руку, граф Зегенгейм, — с улыбкой сказала Елена. — Как вы себя чувствуете?

Я подал ей руку, и тепло от ее тонких, чудесных пальцев побежало по всем моим жилам.

— Я чувствую себя неестественно радостно, — сказал я. — Так значит, хозяйка Макариосойкоса — волшебница? Колдунья?

— Колдуньями у вас, франков, называются те, кто творит беззаконие и чародействует во имя Сатаны, — возразила мне Елена, кладя мою руку себе на талию. — Мне: же вовсе не нужен дьявол, как, кажется, и я не нужна ему. Я бы хотела, чтобы вы считали меня не волшебницей, а, как я сама себя определяю, кирой калкоссой, то есть, повелительницей меди. Предки древнейших критян имели скелет состоящий не из костей, а из меди. Поэтому наш остров так сказочно богат месторождениями меди — это скелеты моих предков, ушедшие в землю. Не случайно римляне называли медь Cyprus, то есть, кипрский металл, да и вы, германцы, переняли это слово и называете медь Kupfer. В этих сосудах всевозможные составы, в каждый из которых в качестве компонента входит медь. Где больше, где меньше, но везде. И я — единственная, кто может управлять ими. Это я, да, именно я, спасла Аттилу и остальных трех человек, сотворив светящееся магнитное облако, которое и выволокло обломок, мачты, за который они держались, на берег.

— Вот как? — изумился я. — А как же, по-вашему, спасся я?

— Этого я не знаю и не стану врать. Мне ни к чему лишний раз хвастаться, — отвечала она, беря мою вторую руку и тоже кладя ее себе на талию. — Поцелуйте меня, Зегенгейм, и я покажу вам на что я способна.

Я склонился и поцеловал ее в губы, чуть коснувшись.

— Так холодно! — вздохнула она. — Вы все еще не мой пленник. Ну что же, смотрите.

Она стала ходить вокруг треножника, глядя в огонь и совершая магические движения руками. Золотые вьющиеся волосы ее трепетали, тело плавно и красиво извивалось, глаза горели волшебным пламенем. Подхватив за длинную и высокую ручку один из киафов, она достала из него несколько синих кружочков и бросила их в огонь. Белый дым огромными клубами заполнил комнату, а когда он развеялся, я увидел, что все вокруг стало белое, все, кроме обнаженного тела красавицы Елены, на котором появился легкий медный оттенок. Взглянув на себя, я увидел, что и на мне нет одежд, и что я тоже обрел такой же точно легкий медный оттенок. Она отступила к одной из кроватей, стоящих под окнами, возлегла на нее и протянула ко мне руки. И я пошел к ней, чувствуя себя пленником, не способным сопротивляться.

 

Глава IV. ВСЕ ЕЩЕ В ПЛЕНУ У ЕЛЕНЫ

На другой день я проснулся в своей комнате и долго не мог припомнить, что же такое происходило вчера вечером. В глазах мелькали какие-то солнечные зайчики, что-то кружилось, тело горело от каких-то прикосновений, но в голове было туманно, и сколько я ни напрягался, вспомнить ничего так и не мог.

Выглянув в окно, я увидел свинцовые тучи, море, по которому гуляли черные волны, увенчанные белыми султанчиками пены, и тоска наполнила мое сердце, когда я представил себе, какое огромное расстояние отделяет меня от Зегенгейма, где сейчас, быть может, моя Евпраксия точно так же проснулась поутру и смотрит в окно, не едет ли ее крестоносец. А он, заброшенный на далекий остров Кипр, не чает, как выбраться отсюда, не ведает, когда представится возможность совершить побег.

Одевшись, я вышел из своей комнаты с горькой усмешкой, подумав о том, что мне, как пленнику, даже не полагается иметь свой меч. Аттила, гибель которого я так скорбно оплакивал всего каких-нибудь несколько дней назад, показался мне отвратительным, когда я увидел, как из его комнаты выпархивает Крина и, делая вид, что не замечает меня, убегает прочь. Я отправился на террасу, намереваясь сказать что-то решительное Елене, хотя еще не знал, что именно. Я застал ее там. Она стояла и смотрела на море. Услышав мои шаги, оглянулась и встретила меня нежной и многозначительной улыбкой.

В эту минуту, Христофор, я едва не застонал, как от дикой боли, потому что мне четко и ясно вспомнилось все, чем закончился вчерашний вечер, и чем наполнена была прошедшая ночь. Сделав над собой усилие, я принял воинственную позу и строгим взглядом посмотрел на хозяйку замка.

— Что так не весел мой рыцарь? — спросила она, приближаясь ко мне и глядя прямо мне в глаза нежным, пленительным взором черных глаз. — Хорошо ли спалось вам? Какие сны вы видели? Не смею надеяться, но может быть, вам снилась дочь кипрского деспота?

— Меня угнетает мое состояние, — промолвил я. — Я обучаю ваших воинов искусству владения мечем, а сам не имею собственного оружия. Я рыцарь и не могу быть безоружным. Готов сослужить любую службу за то, чтобы вы дали мне хотя бы какой-нибудь меч.

— А вот что? — вскинула она свои темные, прямые брови. — Надо же, какое совпадение. А ведь я как раз собиралась перед завтраком подарить вам меч.

Она хлопнула в ладоши и приказала подбежавшему слуге принести то, что «приготовлено для графа Зегенгейма». Через минуту слуга вернулся, неся в руках роскошные ножны, из которых торчала красная рукоятка.

— Вот ваше оружие, — взяв у слуги меч и протягивая его мне, сказала Елена. — Крепче этого меча трудно сыскать на всем белом свете. Он сделан из особого сплава, секрет которого знаю только я, кира калкосса, повелительница меди.

Взяв из ее рук меч, я вынул его из ножен. Металл красного оттенка явно имел в себе в качестве компонента медь. На лезвии я заметил надпись, сделанную по-гречески:

Это значило то же, что Канорус по-латыни, то есть — певучий. Чувство благодарности шевельнулось в моей груди и, прижав руку к сердцу, я низко поклонился и произнес благодарственные слова.

— Разве где-нибудь еще одаривают пленников подарками? — засмеялась Елена.

Вечером того дня я рассказывал об осаде Мантуи войсками Генриха и о той дивной зиме, которую мы провели с Евпраксией в Каноссе, ожидая прихода войны сюда. После моего рассказа Елена отвела меня в сторону от остальных и сказала:

— Вы так нежно рассказывали о своей Евпраксии, будто между нами ничего не было. Неужто на вас не подействовала прошедшая ночь? Неужто мое искусство оказалось бессильно?

— Вы можете применять любое искусство и владеть моим телом, но никогда не доберетесь до моей души, — сказал я в ответ.

— И вы не любите меня?

— Вы прекрасны, вы обворожительны и не можете не притягивать мужчин. Но я люблю другую.

— Это мы еще посмотрим, — сказала Елена, нахмурившись. — Следуйте за мной.

— Нет, — отказался я. — На сей раз я не подчинюсь вам.

— Ну что ж, и это мы еще посмотрим, — вспыхнув, промолвила хозяйка Макариосойкоса.

Я отправился в свою комнату и лег спать, но среди ночи проснулся от нестерпимого желания куда-то идти. Одевшись, я в полубреду дошел до двери, ведущей на башню, поднялся по лестнице и очутился в круглой комнате, где в чаше треножника горело пламя и все светилось белым сиянием, и нагая красавица с пышной золотой шевелюрой возлежала на ложе, протягивая ко мне свои руки.

На другой день подарком мне явился щит из такого же красноватого металла, как и подаренный накануне меч. С внешней стороны он был обтянут кожей, а в самом центре я увидел начертанное красной краской:

Я был удивлен и не знал, какими словами мне благодарить Елену. Она сказала, что с нетерпением будет ждать вечера, когда я снова начну рассказывать о своей жизни. Вечером мы вновь сидели на террасе. Стихотворец Гийом на сей раз присоединился к нам, и как раз вовремя, ибо я начал с того места, на котором закончил свою историю, когда мы плыли на корабле и когда Аттила ворвался в каюту и страшным голосом объявил, что разбойники хотят захватить корабль.

Мне пришлось рассказывать о скорбных событиях того года, когда войска Генриха все же подошли к Каноссе и начали осаду неприступного замка. В тот год Евпраксия ждала от меня ребенка, зачатого нами счастливой и тревожной зимой в Каноссе. Он должен был родиться осенью, но появился на свет раньше времени, в августе, и прожил всего три дня. Провизии в Каноссе было на три года осады, голодать нам не приходилось и Евпраксия не видела никаких иных причин смерти младенца, кроме греха, в котором мы продолжали пребывать, живя вместе, как муж и жена, в то время, как брак Евпраксии с Генрихом еще не был расторгнут. Она была близка к помешательству, настолько сильно подействовала на нее гибель нашего малыша. А ведь это был мальчик, и мы хотели назвать его Ярославом в честь великого и могущественного деда Евпраксии, Киевского князя, сделавшего Русскую державу одной из самых крепких и грозных в мире. Мы так ждали его, я обожал беременную Евпраксию, наслаждаясь ежедневными наблюдениями за ростом ее живота, таящего в себе новую жизнь, жизнь моего ребенка. Этим счастливым ожиданием были наполнены весна и лето. Летом, когда началась осада, родилась и тревога, но Каносса была неприступна и до сих пор ни разу никому не удавалось взять этот замок приступом.

И вот, счастье окончилось несчастьем…

Никогда еще мне не приходилось так подробно рассказывать об этих черных днях нашей жизни с Евпраксией, а тут вдруг словно прорвало. Не знаю, что со мною стало, но я вдруг почувствовал в себе способность, а главное, потребность, говорить об этой беде подробно, вспоминая чуть ли не каждый день. И я рассказывал, глядя в основном на лицо Елены, словно только ей адресуя свое повествование. Мне хотелось внушить ей одну очень важную мысль о том, что как бы она ни хотела по-настоящему пленить меня, это никогда не удастся ей, поскольку нас с Евпраксией связывает слишком многое — недосягаемые высоты счастья и глубочайшие пропасти горя. Я хотел внушить ей, что она всего лишь взбалмошная дочь правителя острова, избалованная своим волшебным искусством, но не пережившая в своей жизни ничего по-настоящему, не знавшая того, что познали мы с моей любимой и навеки желанной Евпраксией.

Потом я рассказал, как осенью она решилась на побег от меня. Это было полным безумием. Она вновь вбила себе в голову, что должна вернуться к Генриху и принять от него все муки и казни, каких он только ни придумает для нее. И ей удалось сбежать и сдаться одному из отрядов, находящемуся у стен Каноссы под командованием не кого-нибудь, а Бэра фон Ксантена, одного из негодяев, участвовавшие в оргиях замка Шедель. И мне пришлось взять двадцать рыцарей, которым я доверял и среди которых двое — Эрих Люксембург и Дигмар Лонгерих — были рыцарями Адельгейды, и с этим отрядом сделать вылазку. Мы успели схватиться с людьми Бэра фон Ксантена до того, как они доставили Евпраксию на растерзание извергу. Это был славный бой. Мы дрались двадцать против тридцати. Увидев связанную Евпраксию, перекинутую через седло фон Ксантена, я, как разъяренный лев, бросился на Бэра, занеся над головой Канорус, и Бэр, видя мою страшную и отчаянную решимость, струсил и, пришпорив коня, пустился наутек. Я кинулся в погоню и очень быстро стал догонять его. Оглянувшись и увидев, что я уже близко, этот мерзавец сбросил со своего седла связанную женщину да так, что она едва не угодила под копыта моего Гипериона. Если бы это случилось, Евпраксия непременно бы погибла, поскольку и так, получив при падении страшные ушибы, она еле-еле осталась в живых.

— О нет, я никогда не хотел бы снова пережить подобные дни, — простонал я, когда рассказ мой дошел до этой точки. В горле и груди у меня все оцепенело. Я несколько раз постучал себя между ключиц и посмотрел на Елену. Она была бледна и смотрела на меня застывшим взглядом.

— Может быть, не нужно больше рассказывать, сударь, — сказал Аттила. — Вы так все описываете, что и я будто заново все переживаю. Аж сердце сжалось и болит. Лучше и не вспоминать, как она, голубушка, чуть не приказала всем долго жить.

— Нет, я дорасскажу, — прохрипел я. — Немного отдышусь и буду рассказывать дальше.

— Если можно, — тихо попросила Елена, продолжая смотреть на меня застывшим взглядом.

— Когда мы привезли ее назад в Каноссу, — продолжил я, — она была как мертвая. У нее была содрана кожа на щеке, сломано плечо, разбиты бока и бедра. Она даже не стонала, а просто — будто умерла, почти так же, как когда я привез ее из Вероны в Мантую, но тогда она спала, а теперь — умирала. Больно было смотреть на ее ушибы, но главное, чего я опасался — каких-то внутренних повреждений и кровоизлияний, которые могли привести к гибели. Придя в сознание, она увидела меня и сказала: «Прощай, мой голубчик, я умираю. Так надо. Пусть меня исповедуют». Падре Валентине, дай Бог ему долгих лет жизни и высших сфер после смерти! — не только исповедовал мою дорогую Евпраксию, но и дал ей причаститься святых Тайн, взяв грех на душу ради очищения души умирающей. Потом он по полному чину провел и таинство Соборования, после чего Евпраксии сделалось если и не легче телом, то легче духом. Она улыбнулась мне и приласкала меня, потом сказала по-русски: «Ах, Господи, как бы мне хотелось умереть в Киеве! За эти три с половиной года, что мы прожили с нею вместе, она успела научить меня своему чудесному, певучему и величественному языку. Может быть, благодаря тому, что учителем у меня была женщина, которую я боготворил, этот язык давался мне легче, чем какой-либо другой. Он не просто нравился мне своим звучанием, не просто увлекал меня. Произнося дивные русские слова, я ощущал примерно то же самое, что чувствовал, целуя мою Евпраксию. Русский язык стал для меня неотъемлемой частью жизни, и со временем я уже не мог обходиться без него. Вставая утром, если рядом со мной нет Евпраксии, я первым делом разговариваю хотя бы с самим собою на этом редкостно музыкальном языке.

— О, прошу вас, скажите нам что-нибудь по-русски! — перебив меня, взмолилась Елена.

— Что ж, если вам угодно, пожалуйста, — пожал я плечами и произнес по-русски: «Слышишь ли ты меня, любовь моя, возлюбленная Евпраксия? Душа моя тоскою истосковалась по тебе, печалью испечалилась, сердце из груди моей рвется к тебе и летит туда, где ты скучаешь обо мне».

— А что это значит? Переведите!

Я перевел. Елена нахмурилась:

— Скажите еще что-нибудь, только не про Евпраксию. Так ли красиво будет звучать то, где не будет слов о вашей любви к ней?

Я прочел по-русски «Символ веры».

— Божественно! — воскликнул стихотворец Гийом. — Действительно очень музыкальный язык. Мне лаже захотелось тоже выучить его и сочинить какую-нибудь балладу по-русски.

— Да, не спорю, язык красив, — вздохнула Елена. — Если он и уступает божественному эллинскому, то, пожалуй, лучше латыни.

— Он почти так же хорош, как венгерский, — вставил свое суждение Аттила.

Пылкий стихотворец тотчас же попросил Аттилу спеть что-нибудь по-венгерски, и тот, прочистив горло, рявкнул было «A fa hajladozik a szelben» , но Елена захлопала в ладоши и остановила бравое пение Аттилы, который, кстати, надо признать, был очень неплохим певцом, и сказала:

— Нет-нет, оставим это лучше на потом, а то мы отвлечемся от рассказа графа Зегенгейма, а я хочу послушать, что было дальше. Рассказывайте, граф. Вы остановились на том, как Евпраксию соборовали.

— Через несколько дней дело пошло на поправку, — продолжил я, не желая больше останавливаться подробно на тех страшных днях, когда все потеряли надежду, а Евпраксия говорила только о смерти, постоянно прощалась со мной, разговаривая только по-русски и называя меня всеми ласковыми именами, какие только существуют в этом ласковом языке. — Одновременно с первым блеснувшим лучом надежды случилось радостное событие — Генрих снял осаду Каноссы и двинулся в сторону Монтевельо, другой крепости, принадлежащей Матильде и не отличавшейся такой неприступностью, как Каносса. Забегая вперед, следует сообщить тем, кто не знает, что и Монтевельо не покорилось свирепому императору. Для Генриха наступившая зима была самой тяжелой в жизни. Конрад объявил о своем окончательном и бесповоротном разрыве с отцом, императрица Адельгейда опозорила его бегством и пребыванием в лагере врагов, к тому же и слухи о том, что у нее появился незаконный муж, постепенно стали распространяться по белому свету. Полный провал летне-осенней военной кампании ввел императора в беспростветное уныние, и, находясь в Вероне, он принял яд. Правда, тотчас же испугался смерти и кинулся к своему лекарю, как уверяют, с жутким криком: «Ад! Ад! Я вижу ад!» Лекарь сделал все возможное и спас Генриха от смерти, после чего император в самом подавленном состоянии отправился в Эккенштейнский замок, где провел несколько лет в обществе самых преданных людей и ведьмы Мелузины, лишь изредка выезжая ненадолго в тот или иной город. Война же закончилась, и мы могли, наконец, покинуть Каноссу и немного попутешествовать, дабы развеяться после всех лишений и горестей, выпавших на нашу долю. Эти беды, которые вдруг отступили от нас, сблизили нас еще больше. Евпраксия уже без стеснения называла меня своим мужем, хотя по-прежнему горевала о том, что наш брак по церковным канонам является греховным сожительством. Весной папа Урбан венчал Конрада короной короля Италии. Отныне сын Генриха становился фактическим соперником своего отца и, будучи одновременно королем Германии и Италии, мог претендовать на титул императора. Во время торжеств, состоявшихся после коронации, Конрад, Матильда и Вельф обратились к Урбану с просьбой как можно скорее рассмотреть дело о разводе императрицы Адельгейды с императором Генрихом Четвертым. Выслушав все доводы, папа согласился начать рассмотр этого дела, но сказал, что такое важное решение должно быть вынесено на Вселенский Собор римской католической Церкви. Естественно, он хотел, чтобы столь громкий и скандальный развод стал еще одним ударом по репутации Генриха. Но главное, у него не было никаких возражений против того, чтобы развести Адельгейду с Генрихом, и это очень сильно подействовало на мою Евпраксию, она стала меньше думать о своем и моем грехе и тою весной расцвела как никогда. В то лето мне и ей исполнилось по двадцать два года, моя внешность становилась все более мужественной, начала как следует расти борода, а Евпраксия сверкала красотою не легкомысленной девушки, но молодой женщины, уже испытавшей в своей жизни многое, но жадно наслаждающейся молодостью, здоровьем, любовью. Мы переезжали из города в город, Рождество праздновали в Парме, Сретенье — в Пьяченце, Благовещение — в Медиолануме, а к Пасхе, проехав через всю пышно распускающуюся цветами, благоухающую Ломбардию, прибыли в богатейший город Италии — Геную. Это был период небывалого счастья, Матильда одарила меня за службу такими наградами, о коих редкий рыцарь может только мечтать, и я был богат достаточно, чтобы мы ни в чем не отказывали друг другу, да к тому же, везде, куда бы мы ни приезжали, нам оказывали самый радушный прием.

— Неужели более радушный, чем здесь, в Макариосойкосе? — спросила с ревностью Елена.

— Нет, — ответил я как можно более любезным тоном, — вы, прекраснейшая из всех эллинок, превзошли в гостеприимстве самых гостеприимных властителей Италии. Но мне приходится жалеть о том, что здесь со мною нет моей жены, моей возлюбленной Евпраксии.

— Так может быть, нам послать за нею Аттилу, и пусть он привезет ее сюда? Блестящая мысль, не так ли? — предложила Елена с таким видом, будто ожидала, что все сейчас вскочат и закричат от восторга. Но лишь один легкомысленный жонглер Гийом поддержал ее.

— Это невозможно, — возразил я. — Такое путешествие будет весьма опасным для Евпраксии. Генрих до сих пор не успокоился, и его шпионы шарят по всем уголкам империи в поисках императрицы. Мы ведь и тогда рисковали, не зная, что в любом из городов, куда мы приезжаем, мог поджидать нас такой наемный убийца, рука которого не дрогнула бы убить ни меня, ни Евпраксию. Но мы тогда полностью забыли об опасности, наслаждаясь счастьем. В Генуе до нас дошел весьма странный слух о том, что к императору в Эккенштейнский замок вернулся сын Конрад, а затем и жена Адельгейда, что и тот, и другая раскаялись в своем отступничестве и были милостиво прощены…

— Позвольте мне, сударь, вставить свое слово, поскольку я первый тогда, если вы помните, узнал об этом и я же вам и доложил, — не утерпел и вмешался в мой рассказ Аттила. — Представьте себе, я тогда подружился с одной безутешной вдовой богатого купца, которую звали Катариной — бедняжка, она никак не могла утешиться после гибели своего супруга, сеньора Джованио! — При этом Аттила осторожно покосился на сидящую рядом с ним Крину. — Так вот, она-то и сообщила мне эту потрясающую новость. Вообразите, полдня назад я видел мою госпожу, драгоценную Адельгейду, катающейся на лодке с моим господином, графом Зегенгеймским, как вдруг оказывается, что черти или не знамо кто перенесли ее в логово этого изверга, в Эккенштейнский замок, где она, видите ли, бухнулась перед ним на колени и умоляла простить его.

Прежде всего я не поверил этой сплетне потому, что милашка Адельгейда давным-давно уже выбросила из своей поумневшей головки глупую мысль о раскаянии перед Генрихом и даже не заикалась об этом. Потом я сообразил, что за столь короткий срок перенести ее из Генуи в такую невообразимую даль не то что черти, но и ангелы бы не смогли, а уж ангелы ни за что не стали бы заниматься такой вредной глупостью. Я тогда оставил несчастную Катарину, не договорив с ней о достоинствах ее благороднейшего супруга, и побежал искать господина Лунелинка и его милочку, чтобы сообщить им эту новость. Конечно же, господин Лунелинк наорал на меня, как на самого последнего плебея, не зная еще, что я в будущем сделаюсь прославленным рыцарем, и не поверил ни единому моему слову, решив, что я пьян. Тогда я привел в свидетели небеса, и, представьте себе, раздался гром и с неба хлынул жуткий ливень. В том году вообще было на редкость дождливое лето. Но и тут граф не поверил мне, а потом повсюду заговорили о том, что к Генриху вернулись жена и сын, и что вскоре снова будет война, но только итальянцам придется туго, раз Конрад будет воевать на стороне своего папаши.

— Как же так? Что это значит? — недоуменно спросила Елена.

— Все очень просто, — ответил я. — Ведьма Мелузина, а она, возможно, была единственной верной супругой Генриха, подыскала молодого человека, похожего на Конрада, что не составило огромного труда, ибо внешность у него была очень типичная для немцев. С двойником Евпраксии у нее, должно быть, возникли трудности. Так вот, не знаю, где они подыскали хоть сколько-нибудь похожую на Евпраксию, однако, таковая лжеимператрица появилась. С помощью своего колдовского искусства Мелузине удалось внушить Лжеконраду и Лжеадельгейде, что они настоящие сын и супруга императора Генриха. К осени в империи началась смута. Дожди, не прекращавшиеся по всей Германии начиная с мая и до самого октября, полностью погубили урожай. Голод и разорение естественно должны были подвигнуть толпы народа на юг, в Италию, и на следующий год ожидалось суровое нашествие. На севере Италии, кстати, тоже было пасмурно и дождливо, и в середине июля мы сели на корабль, отплыли из Генуи и, переплыв Тирренское море, увидели меловые утесы, предваряющие собой берег Сицилии, Палермо. Здесь стояла невыносимая жара и не было никаких дождей, которые уже успели порядком поднадоесть за время пребывания в Генуе. Днем невозможно было выбраться из тени, такая была жарища. Лишь по утрам и вечерам; когда повсюду разливалось благоухание лимонных и апельсиновых рощ, можно было выходить к морю, чтобы искупаться. Я впервые узнал, что такое настоящая южная природа со всеми ее причудами и пышностями — целыми лесами кактусов, огромными перечными деревьями с причудливой вязью ветвей и листьев, огромными цветами магнолий и олеандров и зарослями бугенвилей, окутывающими стены домов, с цветами, похожими на бабочек. Рогер Отвиль, князь Палермо, считающийся почему-то человеком мрачным и недобрым, отнесся к нам очень тепло и сердечно. В его дворце нам всегда были рады, и здесь я познакомился с его племянником Боэмундом, с коим после мне пришлось плечо к плечу сражаться при Дорилеуме, восхищаясь небывалым мужеством этого великолепного рыцаря.

— Да, я уже слышала об этом человеке, — сказала Елена, — и страшно хотела бы повидаться с ним.

— И ничего в нем такого особенного, уверяю вас, — сказал Аттила. — Жуткий и мрачный тип, а хитер, как хорек и лисица вместе взятые.

— Мы с Аттилой расходимся во взглядах на Боэмунда, — возразил я, толкая Аттилу пяткой. — По-моему, это человек прекрасных качеств души и характера. В Палермо мы с ним быстро сдружились и оба стали победителями большого рыцарского турнира, устроенного в честь славного праздника Преображения Господня.

— О, судари и сударыни вы мои, — расплываясь в своей толстогубой улыбке, воскликнул Аттила, вновь перебивая меня. Все-таки, он был несносен, и я зря так уж сильно убивался по нем, когда думал, что волны морские поглотили его. — В том свидетели господь Бог Иисус Христос, пророки Илья и Моисей, а также апостолы Петр, Яков и Иоанн — не было прекраснее турнира, чем тот, о котором говорит мой граф Зегенгейм. Хоть я и не люблю почему-то норманнов, но следует признать, дерутся они здорово. И выносливы необычайно. Казалось бы, народ пришедший с севера, должен бы не переносить жару, но, представьте себе, при невообразимом пекле, от которого у меня на языке можно было бы сварить яйцо вкрутую, они надевали на себя кожаные туники, поверх них длинные тяжелые кольчуги, на голову тоже кольчугу и шлем, на руки — кольчужные рукавицы, на ноги — кольчужные же штаны и башмаки, и в таком виде выезжали сражаться друг с другом на турнире. Даже Вильгельм Железная Рука, брат Рогера, участвовал в поединках и был выбит из седла сидящим здесь с вами господином Лунелинком фон Зегенгеймом, который в турнире участвовал под именем Рыцаря Двух Рыб. Но, к сожалению, когда он и чортов Боэмунд одержали верх над всеми остальными рыцарями, победителем все-таки, стал племянник Рогера. А чтобы вам было понятнее, как проходил турнир, я вам поясню. Система простейшая. Тридцать два рыцаря разделились на пары, победители в каждой паре вышли в следующий этап соревнования, снова разбились на пары, то есть, теперь уже не шестнадцать пар, как в первом этапе, а восемь. На третьем этапе осталось четыре пары, на четвертом — две, а венчал турнир поединок двух лучших рыцарей. На первом этапе граф Зегенгейм очень легко вышиб своим копьем рыцаря по имени Тутольф Сияющий. На втором этапе ему пришлось трижды съезжаться с крепким парнем Танкредом, племянником Боэмунда, прежде чем Танкред оказался выбит из седла. На третьем этапе Лунелинк превосходно справился с Вильгельмом, хоть у того и было прозвище Железная Рука. Итак, остались только Боэмунд, наш Лунелинк, сын Дрогона Отвиля Маннфред и какой-то незнакомец, выступавший в черных доспехах и называвший себя Тленном Харибдой. С этим Тленном и сразился Лунелинк, да будут благословенны земли вокруг Зегенгейма и Вадьоношхаза, вскормившие его! Он так четко вышиб рыцаря в черных доспехах из седла, что тот пару раз перевернулся в воздухе, как делают акробаты на генуэзских площадях. Но вот с Боэмундом граф Зегенгейм справиться не смог. Уж больно свиреп проклятый сын Роберта Гвискара!

— Так вот почему, любезный Аттила, вы невзлюбили славного Боэмунда, — засмеялась Елена. — Только потому, что он победил вашего Лунелинка.

— Не только, не только поэтому, — пробормотал Аттила, — просто я вообще, видите ли, не люблю норманнов. Уж больно они наглые, больно много форсу. Мне рассказывали, что весь этот народец появился на свет от одной ненормальной вороны, которая однажды залетела в окно к одному бременскому чернокнижнику и склюнула у него со стола семя какого-то повешенного разбойника, приготовленное чернокнижником для совершения дьявольского обряда. Почувствовав, что съела что-то не то, она улетела в Ютландию и там вывела и высидела яйца, из которых и зародились первые норманны. Не случайно у нас в Вадьоношхазе принято называть норманнов варьюфьоками, то есть, воронятами.

— Ну и чушь же ты мелешь, Аттила, позволь мне сказать тебе это откровенно, хоть ты теперь и благородный рыцарь, — возмутился я. — Ворон действительно почитается у норманнов, но в качестве священной птицы их бога Одина. Правда, с тех пор, как они приняли христианство, культ языческих богов исчезает из их традиций. А люди они, хоть и суровые, но честные и доблестные, настоящие воины. Если бы не они, кто знает, чем бы закончился в прошлом году наш поход.

— Но вернемся к тем временам, когда вы жили в Палермо, — сказала Елена. — Сильно ушиб вас тогда Боэмунд?

— Нет, он нисколько не повредил мне. Только было обидно. Мне казалось, что я и его смогу победить. Я не ожидал, что он так легко справится со мною. Но, как ни странно, хотя я вскоре и забыл о горечи этого поражения, начиная с того дня снова счастье наше стало омрачаться. Осенью Евпраксия вновь пережила неудачную беременность, на сей раз плод не удержался в ее утробе и трех месяцев. А она так хотела родить от меня ребенка. Не прошло двух-трех недель после этой утраты, как нам пришлось срочно покидать Сицилию. На острове началась эпидемия огненной чумы. А мысли Евпраксии вновь омрачились. У нее появилась навязчивая идея, будто покуда она не разведена с Генрихом, мы не можем быть с нею вместе, иначе всюду, где мы ни появимся, будут либо войны, либо проливные дожди, либо чума, либо еще что-нибудь. Ее можно было понять, ведь из трех детей, которых она вынашивала в разное время, ни один не выжил. Из Палермо мы отправились на корабле в Неаполь, по пути попали в страшную бурю, почти такую же, как та, что забросила нас сюда, но тогда все закончилось благополучнее, корабль доплыл-таки до Неаполя, этого города сумасшедших, а когда ночью в отдалении показались его огни, Евпраксия сказала, что Бог смилостивился над нею и решил дать ей возможность искупить свои грехи. В Неаполе мы пробыли недолго и вскоре отправились в Рим по старинной Аппиевой дороге вдоль которой всюду возвышаются древние раскидистые деревья и разрушенные постройки древних римлян. Сразу после Рождества в Риме должен был состояться Собор, на котором Евпраксии необходимо было присутствовать. В конце ноября мы добрались до великого города.

— Каков же он по-вашему, Рим? — с интересом спросила Елена.

— Никаков, — коротко вместо меня ответил Аттила. — Грязный, разваливающийся на куски городишко. Хоть и занимает большую площадь, а все без толку.

— Признаться, — сказал я, — во мне первые впечатления от Рима тоже вызвали бурю разочарований. Я воображал себе огромный город, многолюдный и пышный, а увидел безлюдные развалины, кучи мусора, падаль. Казалось, здесь живут лишь призраки ушедших времен. Поселившись в Риме, мы каждый день ходили гулять по городу, и, может быть, только через неделю стали впервые ощущать особый вкус этой древней столицы. Здесь древность противится присутствию всего нового, а новое так и не решается утвердиться на развалинах древности. Рим навевал на меня грусть, а на Евпраксию настоящую тоску. Она стала много говорить о своей родине, скучать по ней, во сне она видела Киев, отца и мать, красивые здания и величественные храмы. Однажды она сказала, что ей приснился отец в необычном сиянии, окруженный ангелами и тенями своих предков — Ярослава, Владимира, Бориса, Глеба. Перед Рождеством она взахлеб рассказывала мне о множестве самых разнообразных обычаев, связанных у славян с зимою. По стечению обстоятельств Собор так и не собрался тогда. Вскоре после Рождества пришло известие о том, что Генрих с людьми, выдававшими себя за Конрада и Адельгейду, объявился в Вероне, где все еще квартировалась значительная часть его войск. Я намеревался перезимовать в Риме, но Евпраксия уговорила меня ехать в Каноссу к Матильде и Вельфу, ибо они нуждались в нас. К тому же ее тянуло на могилку нашего мальчика, нашего Ярослава, которого мы даже не успели крестить.

— Даже не успели крестить… — горестно отозвалась Елена. Она была задумчива, и я, наконец, засомневался, захочет ли она вызывать меня сегодня своими чарами. Я устал рассказывать и сказал, что продолжу завтра. Мы посидели еще полчаса, слушая игру девушек на лирах, затем отправились по своим комнатам спать. Грустное чувство одолевало меня, с ним я улегся в постель, с ним и уснул. Мне грезилась моя Евпраксия, она протягивала мне свои нежные руки из окна Зегенгеймского замка и звала меня, называя ласковыми русскими именами.

 

Глава V. КРИТСКИЙ ПЛЕН ПРОДОЛЖАЕТСЯ

На следующий день я проснулся с легким чувством что вчера ночью ничего не было, чары Елены не завлекли меня в круглую комнату на вершине башни. Значит она начала понимать что-то, и, быть может, еще немного, и она отпустит нас, снарядит свой кораблик и отправит нас с Аттилой хотя бы в Эфес или на Крит. Когда я встретил ее, она была грустна и немного развеселилась лишь когда слуги принесли новый подарок для меня — великолепные доспехи выполненные из того же металла с красноватым оттенком, из которого у меня уже были щит и меч. В дополнение к кольчуге, поножам, кольчужным рукавицам, барминке и шлему мне было вручено белоснежное блио, на левом плече которого я увидел вышитый красными нитями точно такой же крест, какой красовался у меня на щите — трехконечный с анаграммой Христа над поперечной перекладиной. Я спросил у Елены, почему она дважды изобразила этот символ — на щите и на блио. Она ответила мне, что ей было дано видение, где я во главе других рыцарей первым врываюсь в Иерусалим, а на щите и на левом плече у меня именно такие изображения.

— Значит, Иерусалим все-таки будет взят нами?! — воскликнул я, почему-то очень веря словам Елены. — Значит, все наши бедствия будут не напрасны?

— А разве вы сомневаетесь в этом, доблестный граф? — с улыбкой ответила мне критская Цирцея, беря меня под руку и выходя со мною на прогулку.

Когда прошел еще один день моего пребывания на Кипре и вновь наступил вечер, мне не суждено было продолжить свой рассказ о том, что произошло после нашего возвращения в Каноссу к любезным сердцу Матильде и Вельфу. В тот вечер рассказчиком стал француз Жискар. Он уже мог покинуть постель и присоединиться к нашему обществу. Его сразу окружили вниманием и особым почетом, как человека, спасшего жизнь Аттиле. Не знаю, чем, но Аттила заслужил в Макариосойкосе необыкновенную любовь, его болтовня, грубоватые шутки, всяческие присказки и истории жизни Вадьоношхаза приводили всех в восторг. Вот почему так тепло и сердечно был принят Жискар в первый же вечер, когда он смог прийти на террасу и принять участие в ужине и беседе. Это был человек примерно моего возраста, приятной наружности, правда, с несколько плаксивым выражением лица, хотя я не помню, чтобы он плакал или хотя бы порывался пролить слезу. Но он точно не принадлежал к той породе людей, которых принято называть бурными весельчаками.

Итак, Христофор, нам, наконец-то представилась возможность узнать о том, кто такой был Рашид и его люди, и с какой целью они хотели захватить корабль. Нам открылось такое, что заставило всех слушать Жискара в гробовом молчании, с испугом и содроганием.

— Я неудачник, — с этого признания начал Жискар. — В моем возрасте люди добиваются очень многого — славы, почестей, титулов, поместий, богатств. У меня ничего этого нет. Я такой же нищий, нетитулованный и бесславный рыцарь, каковым был и десять-двенадцать лет назад, когда еще только поступал на службу к королю Филиппу.

— Сыну Анри Первого и русской княжны Анны Ярославны, — зачем-то вставил я. Мне просто приятно было упомянуть имя родной тетки моей Евпраксии, французской королевы.

— Да, — кивнул Жискар, — бедняжки Анны, которой пришлось расстаться с Киевом, одним из самых богатых городов мира, и всю жизнь прожить в нищей Франции. Правда, говорят, после смерти своего первого мужа она была очень счастлива с Валуа, хотя папа и не признал сей брак законным. Жаль, что мне не довелось знать эту женщину. Говорят, она была очень хороша собой, умна и добродетельна во всех своих проявлениях. Но когда я поступил на службу к королю Филиппу, его мать уже исчезла. По слухам, она возвратилась на свою родину и доживала свой век в Киеве.

— Не терпится узнать, что за люди пытались захватить корабль, доставшийся в конечном счете пучине, — сказал я.

— Эти люди — самые страшные и опасные во всем мире, — промолвил Жискар. — Они страшны тем, что способны на все ради того негодяя, который управляет ими. Имя этого мерзавца — Хасан ибн ас-Саббах, властелин замка Аламут. В прошлом году король Филипп отправил графа де ла Котье, у которого я состоял оруженосцем, в Персию, чтобы тот нашел Хасана ибн ас-Саббаха и вступил с ним в переговоры. Мы выехали из Парижа в мае. К августу добрались до Константинополя, а в начале октября добрались до цели своего путешествия — достигли замка Аламут, горделиво возвышающегося среди высоких гор северной Персии. Великолепие замка восхитило нас до такой степени, что можно было подумать, здесь живет какой-то восточный император или султан. Правда, в основном это впечатление складывалось благодаря весьма удачному расположению замка — отовсюду он казался несколько больше своих реальных размеров. Головокружительные пропасти, очерчивающие замок со всех сторон, являются непреодолимой преградой для тех, кому захочется взять замок штурмом. Я не могу представить себе, каким образом туда доставлялись строительные материалы прежде чем была возведена система разводных мостов. По одному из таких мостов мы и проникли в замок. Нас долго вели какими-то мрачными коридорами, в которых по бокам располагались некие подобия келий. В этих кельях сидели обнаженные, голодные, судя по степени истощения, — люди. В других таких клетях мы видели трупы, а кое-где — лишь человеческие остовы. Наконец, из этих смрадных коридоров нас вывели в роскошно обставленную комнату, где ожидал нас некий старец. Мы поначалу решили, что это и есть Старец Горы, как еще называют Хасана ибн ас-Саббаха, но старик, встретивший нас, оказался одним из трех дай-аль-кирбалей, самых близких к Хасану доверенных лиц. Мы очень долго беседовали с ним в то время, как нам подавали всяческие восточные яства, напитки и фрукты. Точнее, беседовал лишь граф, он в совершенстве выучил в свое время язык сельджуков, знал персидский и арабский, изучил Коран. Я видел, как постепенно старик проникался уважением к графу. К разговору присоединился человек лет сорока, которого представили как одного из фидаинов, которому особо благоволит Хасан. Фидаины — средний чин в иерархии владельца замка Аламут. Потом я уже выяснил, как именно строится эта иерархия. Шах-аль-джабаль — а именно так звучит титул Хасана ибн ас-Саббаха — имеет у себя в подчинении троих дай-аль-кирбалей, то бишь, как я уже сказал, самых доверенных. Каждый из них в свою очередь распоряжается тремя своими доверенными, даями. Значит, даев всего девять. У каждого дая в подчинении по три рафика, а каждому рафику подчиняются по три фидаина. Каждый фидаин в своем распоряжении имеет по три ласика, и так далее. То есть, каждый в этой системе руководит тремя подчиненными, а сам подчиняется одному начальнику. Только самый нижний чин не имеет подчиненных, и лишь сам шах-аль-джабаль Хасан никому не подчиняется. Так вот, граф продолжал разговаривать со стариком дай-аль-кирбалем и нестарым фидаином. Потом он пересказал мне их разговор. Ему пришлось выдержать целый экзамен по знанию восточной премудрости и переговорить о целой совокупности вещей и предметов, начиная с природы человеческой души и кончая смыслом существования в мире мелких мелочей, как, например, мухи и комары. Попутно они все же затронули главную цель визита, а цель эта была такова. Желая любыми способами вытащить свое королевство из бедности и бесславия, Филипп, как-то раз услышав о существовании хасасинов, то есть, людей Хасана, загорелся идеей привлечь их к союзу с ним. Он готов был предложить могущественному Хасану титул герцога Бретани и Нормандии, отдав ему эти области Франции, столь долго раздражавшие капетингов своим упрямым неподчинением. Если же климат этих мест не понравится Хасану, Филипп готов был уступить ему Гасконь или Лангедок, а при желании и графство Барселону в придачу. Когда разговор дошел до этой, самой главной темы, принимавший участие в беседе фидаин, наконец, признался, что он и есть Хасан ибн ас-Саббах. При этом он стал говорить на лингва-франка так, будто постоянно разговаривал на этом языке.

— Простите, что я не сразу открылся вам, кто я такой, — сказал он. — Но таково мое обыкновение при встречах с незнакомыми людьми, целей которых я не знаю.

— Неужто вы и впрямь Хасан ибн ас-Саббах? — не мог поверить граф де ла Котье. — Все, кто наслышан о вас, вашей мудрости и вашем могуществе, полагают, что вы глубокий старец. Мы же видим перед собой человека тех лет, когда люди только достигают первых вершин величия.

— Это мой любимый возраст, — туманно отвечал Хасан с такой особенной улыбкой, что я даже не знаю, чего было больше в ней — любезности или презрения. Разговор продолжался долго. Хозяин замка Аламут подробно расспрашивал графа де ла Котье о том, что творится сейчас в Европе, каковы планы и устремления крестоносцев в том случае, если им и впрямь удастся завладеть Иерусалимом, чего следует ожидать в истории борьбы между папой Урбаном и императором Генрихом. Как и следовало ожидать, он лишь время от времени косвенно приближался к главной теме разговора о союзе французского короля и властелина Аламута. Когда стемнело, нас уложили спать. Ночью, ворочаясь в кровати, граф вполголоса проклинал восточные обычаи и особенность в любых ситуациях вести себя уклончиво. На другой день Хасан ибн ас-Саббах повел нас осматривать красоты, открывающиеся из разных точек замка. Аламут и впрямь расположен в удивительно живописном месте. Грандиозные картины горных круч навевают мысли о божественной связи между землею и небесами. Сколько ни пытался граф де ла Котье приблизиться снова к той теме разговора, ради которой мы прибыли сюда, шах-аль-джабаль предпочитал рассуждать о поэзии суфиев, о Казн Нумане, о прозе Унсура аль-Маали. Он принялся сравнивать достоинства поэмы «Шахнаме» Фирдоуси с «Шахнаме» Асади Туей. Потом он взялся рассуждать о свойствах трав, цветов и драгоценных каменьев. Тут мы вышли на край крепостной стены. Наконец-то графу удалось повернуть разговор в нужном направлении. Он заговорил о том, что Восток и Запад постоянно отталкивают друг друга, но не могут существовать порознь, что их нельзя слить воедино, но время от времени между ними должно происходить нечто вроде временного сожительства. Хасан слушал и слушал и ничего не отвечал. Граф не выдержал и в запальчивости воскликнул:

— В конце-концов, это выгодно и вам, и нам! Разве вы не хотите быть вторым человеком Франции?

Услышав эти слова, Хасан ибн ас-Саббах ухмыльнулся и ответил:

— Чтобы иметь выгоду надо не думать о выгоде. Чтобы быть счастливым нужно не думать о счастье. Чтобы иметь крепкое здоровье надо не думать о болезнях. Власть дается не тем, кто ее страстно желает получить и всюду ищет, а тем, кого она любит. Бедняжка Франция предлагает себя в любовницы человеку, который даже не сумел стать визирем султана. Правда, с тех пор этот человек стал могущественнее султана, а Франция не очень-то разбогатела. Я понимаю проблемы короля Филиппа. Но предлагать мне сделаться вторым человеком Франции… Вот, взгляни, франк, что такое истинная власть над людьми.

Сказав это, шах-аль-джабаль указал пальцем на пропасть, зияющую за крепостной стеной, на которой мы стояли, и отдал короткий приказ одному из своих людей. Тот покорно, не говоря ни слова, расстегнул пояс, на котором висел в ножнах богато украшенный меч, положил пояс и оружие на пол и с разбегу прыгнул вниз со стены. Ни тени испуга, страха, отчаяния не промелькнуло в его глазах, когда он это делал. Мы в ужасе смотрели на то, как падает в страшную бездну его тело, как трепещут белые одежды. Можно было бы подумать, что все это галлюцинация, но красный пояс и меч в ножнах, лежащие неподалеку от нас, были свидетельством того, что все произошло на самом деле.

— Ну как? Понравилось? — спросил шах-аль-джабаль. — Хотите, могу и повторить.

И не дожидаясь нашего ответа, он махнул рукой и коротко скомандовал другому часовому. Так же послушно, не говоря ни слова, и даже наоборот, с каким-то удивительно веселым выражением лица, часовой сложил с себя пояс и оружие, разбежался и с весьма радостным криком бросился в пропасть. Мы заглянули вниз и увидели два мертвых тела в белоснежных одеждах, распростертых на дне пропасти, глубоко-глубоко внизу.

— Невероятно! — воскликнул граф де ла Котье. — Почему эти люди так весело расстаются с жизнью? Что тут за тайна?

Он заговорил с Хасаном, и, как я потом узнал, суть разговора сводилась к следующему. Граф спросил у владельца замка Аламут, какую пользу для себя или своей семьи надеются получить эти безумцы, этак ни за что ни про что расстающиеся с жизнью. Шах-аль-джабаль с усмешкой отвечал, что мы, европейцы и христиане, мерою всех вещей считаем какую-то пользу, а между тем, миром управляет нечто более высокое, нежели понятие блага или пользы. Эта высшая категория смысла бытия мира недоступна пониманию непосвященного человека, к ее восприятию можно прийти лишь став хасасином и начав восхождение к ней ступень за ступенью, переходя из одной тройки в другую. Конечно, этот переход возможен только в случае гибели кого-нибудь из более посвященных, но количество хасасинов растет, и находясь сегодня в низшей тройке, завтра можно оказаться командиром тройки новичков. После этого Хасан ибн ас-Саббах вновь усмехнулся и спросил, есть ли у франкских королей столь преданные люди, как у шах-аль-джабаля, готовые по мановению руки броситься в пропасть. Граф честно признался, что даже если такие и найдутся, то их можно будет по пальцам перечислить.

— А у меня таких более семидесяти тысяч, — сказал шах-аль-джабаль гордо. — Включая самых посвященных, дай-аль-кирбалей. Каждый из них стоит ста ваших рыцарей. Пройдет немного времени, и мы захватим власть во всем мире. И главным человеком поднебесных владений будет не император Римской империи, не папа, не константинопольский василевс и не сельджукский султан, а шах-аль-джабаль Хасан ибн ас-Саббах. Или же, если я умру, то тот из дай-аль-кирбалей, который займет мое место, самый близкий мне человек. Так и передайте вашему королю.

После этого решительного ответа шах-аль-джабаль сделался еще более любезным и предложил графу де ла Котье жить в замке Аламут столько, сколько тому будет угодно, но граф понимал, что чем дольше он будет оттягивать с возвращением к своему сюзерену, тем меньше уважения он будет внушать к своей персоне со стороны Хасана и его приближенных, ибо для восточного человека преданное служение является главной и наипервейшей человеческой добродетелью. Поэтому он провел в Аламуте не более недели и отправился назад в Европу в сопровождении одного из фидаинов. Меня же он оставил у шах-аль-джабаля, чтобы я стал одним из хасасинов, одним из людей Хасана ибн ас-Саббаха.

— Как?! Вы согласились оставить христианство и сделаться неверным? — воскликнула Елена.

— Вовсе нет, — отвечал Жискар. — От меня никто не требовал отречения от Иисуса Христа и принятия Магометовой веры. Когда граф пересказал мне все беседы, которые он вел с хозяином Аламута мы как-то почти одновременно пришли к одной захватывающей мысли. Что если мне прикинуться, будто я, восхищенный преданностью людей Хасана, загорелся желанием сделаться хасасином. Таким образом я смогу узнать, что заставляет хасасинов превращаться в столь послушных рабов своего господина. Честно говоря, я и готов был бы принять на время мусульманство, тем более, что никогда не чувствовал себя ревностным христианином, я ведь кельт и правильнее называть меня не Жискар, а Гвейскарт, и в роду у меня сплошь были языческие жрецы, хранящие веру древних друидов. Но когда граф сообщил о моем якобы желании вступить в ряды хасасинов, Хасан ибн ас-Саббах сразу предупредил, что при желании я могу сохранять христианскую веру и магометанство мне придется принять только в том случае, если я стану йамутом, то есть получу третий по старшинству снизу чин в иерархии хасасинов. Среди гундиев, то есть, самых рядовых хасасинов, есть немало христиан, язычников, зороастрийцев и даже иудеев. Итак, граф де ла Котье уехал, а я стал готовиться к обряду посвящения меня в гундии. Для начала меня принялись старательно обучать арабскому языку. Обучение проводилось следующим образом. Меня приводили в маленькую комнатку, усаживали на коврик и в углу комнатки зажигали какие-то благовония, от запаха которых во мне просыпалась какая-то неизъяснимая жажда свободно говорить по-арабски. Тут приходил учитель и начинал разговаривать со мной, знаками поясняя значения слов, их связи между собой и изменения в зависимости от применения. Не прошло и месяца, как я мог изъясняться а понимать по-арабски. За время обучения я познакомился с некоторыми гундиями, среди которых были армяне, греки, итальянцы и даже один француз. Все они внушали мне мысль о необыкновенном счастье, которое испытывает человек в момент его посвящения в хасасины. Кроме того, они утешили меня, сказав, что от гундиев не требуется никакого самопожертвования. Они подчиняются зульфикарам, но те не имеют права требовать от них беспрекословного повиновения, и гундий способен отказаться от исполнения приказа, подобного тем, которые отдавал Хасан людям, бросившимся в пропасть на второй день нашего пребывания с графом де ла Котье в замке Аламут. Это меня сильно утешило. Ведь я не собирался подниматься по хасасинской иерархической лестнице, подвергая при этом свою жизнь смертельной опасности.

Вот, наконец, наступил день моего посвящения. Накануне меня целую неделю морили голодом и держали взаперти, почти как узника. Вдруг однажды утром ко мне пришел сам Хасан ибн ас-Саббах. Он поклонился мне, поздоровался и, сев рядом, сказал:

— Вот и пришел твой час, Жискар. Сегодня ночью звезды сказали мне, что ты уже приблизился к нам и готов войти в наше братство. Сейчас за тобой придут, и ты отправишься в дивное путешествие. Ты увидишь Фирдаус, или рай, как это принято называть у вас на западе. Ты не ел несколько дней, сейчас тебе подадут самые изысканные яства, а пока что — выпей вина, дабы подкрепить свои силы.

Он хлопнул в ладоши, и двое слуг внесли в комнату две чаши с вином, одну из которых они подали Хасану, а другую мне. Я спросил, как же он, мусульманин, может пить вино, запрещенное Кораном, и он ответил почти как некогда Христос:

— Не человек для законов, а законы для человека, и то, что не положено овцам, бывает положено пастырям. Я поднимаю свою чашу за хасасина Жискара.

Я отхлебнул. Вино было замечательное. Хасан потребовал, чтобы я выпил до дна, и мне не составило никакого труда выполнить его приказ. Он принялся нахваливать меня, уверяя, что я понравился ему с первого дня своею уравновешенностью и горделивым взглядом. Я пытался прочесть в его глазах лукавство, но у меня ничего не получалось. Я хотел отвести свой взор от его взгляда, но и это вдруг оказалось мне не под силу. Тут в комнате пронесся какой-то ветерок, и я увидел двух светловолосых юношей, чьи белоснежные одежды, в отличие от всех хасасинов были препоясаны не красными, а золотыми поясами. Они ласково заговорили со мной, и, взяв меня под руки, понесли по воздуху вверх, сквозь потолки. Я очутился на небе, светловолосые ангелы несли меня все выше и выше, в воздухе мы перевернулись вниз головой, и я хорошо помню, как испугался, что меня от таких виражей стошнит и изо рта выплеснется выпитое на голодный желудок вино. Но меня не стошнило и через некоторое время я увидел под собою иную землю, которая все приближалась и приближалась, покуда мы не приземлились на залитой солнцем поляне, на берегу лазурной реки, похожей на Луару около Нанта. И все вокруг напоминало мне родные края. Огромный мягкий ковер был расстелен на траве, и мы разместились на нем, а стройные кельтские мальчики принялись подавать нам самые роскошные кушанья — телячьи языки и сердечки, каплунов и кроликов в сметане, копченых угрей и голубей, виноград, яблоки, персики, дыни, груши, землянику и многое-многое другое. Испытывая голод, я жадно набросился на все это, и никогда в жизни мне не приходилось испытывать подобного наслаждения от еды, как там. Потом появились три девушки такой красоты, о какой можно только мечтать. Они принялись угощать меня разными необыкновенно ароматными винами, и я опьянел, но не от вина, а от страстного желания обладать всеми ими тремя. И тут они стали раздеваться… Не помню, сколько времени все продолжалось. Они ублажали и услаждали меня так, как ни одна женщина из всех, с кем мне доводилось сходиться доселе. Когда я уставал, мы бросались в воды реки и блаженно плавали в ее струях, нежных, как молоко. Силы мои восстанавливались и, выбравшись на берег, я вновь утолял свои желания с тремя великолепными красавицами… Их красота не может соперничать лишь с красотою нашей хозяйки, несравненной Елены.

— Ну, слава Богу, а то я уж решила обидеться на вас, Жискар, — улыбнулась Елена. — Но вы — сама любезность. Прошу вас, рассказывайте дальше.

— Итак, это продолжалось очень долго, покуда я не уснул самым сладчайшим сном в окружении моих красавиц. А когда я очнулся, то с удивлением увидел себя снова в той самой комнате, откуда двое светловолосых юношей унесли меня в Фирдаус. Рядом со мною сидел Амбарцум, армянин, гундий, с которым я уже был знаком. Я спросил, сколько дней меня не было здесь, и узнал, что всего лишь несколько часов, да и то, тело мое неподвижно лежало в этой комнате, а душа где-то отсутствовала. Он стал расспрашивать меня, что я видел, а когда я подробно рассказал ему, он признался, что с ним, когда его посвящали в гундий, происходило то же самое, только он видел себя на берегу озера Гоар в Киликии. Затем Амбарцум привел ко мне зульфикара по имени Фахруддин ибн Йахья, который возложил мне на плечо свой меч, совсем как делают европейцы при посвящении в рыцари, и произнес надо мной короткую речь, смысл которой сводился к тому, что отныне я должен беспрекословно ему подчиняться, так как он — мой зульфикар, а я — его гундий. Так я стал хасасином. Напрасно я полагал, что начав свою карьеру хасасина, я смогу ее закончить в любой момент. О нет, спустя несколько дней я стал испытывать все нарастающее желание вновь очутиться на берегу райской реки, похожей на Луару, вновь также остро насладиться яствами, вином и женщинами, как тогда. Фахруддин объяснил мне, что я смогу повторить путешествие в Фирдаус лишь тогда, когда меня будут посвящать в зульфикары, причем, это путешествие будет более длительным и в нем меня ожидают дополнительные удовольствия. Но для того, чтобы стать зульфикаром, мне нужно быть хорошим, исполнительным и надежным хасасином, истинным воином великого шах-аль-джабаля. С повышением человека в чине у хасасинов очень строго. Как я уже говорил, у них каждый имеет трех подчиненных и подчиняется одному начальнику в составе своей тройки. Наибольшее количество хасасинов — простые гундий, то есть, солдаты. Их более сорока тысяч человек, а должно быть пятьдесят девять тысяч с небольшим.

Когда их станет ровно столько, сколько нужно, и когда у каждого зульфикара будет в подчинении по три гундия, тогда появится еще более низкий чин, чем гундии, и каждый гундий начнет набирать себе свою тройку подчиненных. Когда меня приняли в хасасины, часть зульфикаров имела в своем распоряжении только по два гундия. У Фахруддина я стал третьим подчиненным вместе с Амбарцумом и еще одним гундием по имени Фарханг, который был по происхождению курдом. Он был первым кандидатом в зульфикары в случае, если Фахруддин погибнет или повысится в чине и станет йамутом. Всего зульфикаров девятнадцать тысяч шестьсот восемьдесят три человека, и число это неизменно, так же, как неизменно количество йамутов, коих шесть тысяч пятьсот шестьдесят один человек. Йамуты, в свою очередь, тоже разделены на тройки и подчиняются алфиям, которых неизменно две тысячи сто восемьдесят семь человек. Алфии, также в составе троек, повинуются урханам, и урханов — семьсот двадцать девять. Над урханами ласики. Их двести сорок три. Затем идут фидаины, которых восемьдесят один. Над ними — двадцать семь рафиков, над рафиками — девять даев, над даями — три дай-аль-кирбаля, а над последними, как вы уже знаете, сам шах-аль-джабаль Хасан.

— С ума сойти! — не удержался я от восклицания.

— Да, система прочная и надежная, — сказал Жискар и продолжил: — Каждый зульфикар сразу назначает себе из трех своих гундиев преемника, которому на шею вешается особый амулет в виде маленького меча, потому что слово «зульфикар» означает — «носящий меч», и получающий звание зульфикара приобретает право носить меч. Гундии же могут обладать лишь кинжалом. Как же происходит повышение в чине у хасасинов. Допустим, скончался один из двадцати семи рафиков. На его место назначается один из фидаинов, носивший амулет, обозначающий, что он один из трех остальных, подчиняющихся этому рафику, кандидат на его место. На место фидаина ставшего рафиком, назначается один из трех ласиков, бывших в его подчинении. И так далее. И эта система позволяет каждому гундию надеяться на то, что в далеком будущем он сможет стать шах-аль-джабалем, и поэтому почти все хасасины так преданно служат. Их жуткое сообщество представляет собой страшнейшую опасность для всего человечества.

— Каковы же их цели? — спросил стихотворец Гийом.

— Этого я вам, к сожалению, не могу сказать, — ответил Жискар.

— Вы боитесь нарушить клятву? — спросила Елена вскинув бровь.

— Нет, — усмехнулся Жискар, — просто я не знаю этой их цели, ибо ее не знают ни зульфикары, ни йамуты, ни алфии. Возможно, и урханы не знают ее, и только дойдя до звания ласика, хасасин начинает постепенно посвящаться в тайну. Фидаин получает больше знаний, рафик — еще больше. Думаю, что дай знают очень много, а дай-аль-кирбали почти все. Абсолютной же истиной владеет лишь шах-аль-джабаль, и ее он передаст перед своей смертью тому дай-аль-кирбалю, который его заменит.

— И все-таки, как вы думаете, какова же примерно эта цель? — спросил я.

— Да уж наверняка самая что ни на есть жульническая и богопротивная, — вмешался в разговор Аттила. — Знаю я этих ибн-собак и всяких прочих чертей их породы. Самые отпетые разбойники на всем белом свете, и дай им, Боже, на том свете вместо ихних гурий сожительствовать с тещами и матерями тещ. Немало мой меч порубил ихнего брата, прежде, чем господин Лунелинк присвоил ему громкое прозвище Цезор. Жаль, что он погиб во время бури вместе со всем моим рыцарским имуществом.

— Я подарю вам новый меч, Аттила, — успокоила его Елена, — но с условием, что вы будете называть его Дикеосом, то есть, справедливым. Согласны?

— Дикеосом так Дикеосом, конечно согласен! Не знаю только, как мне благодарить вас, — разулыбался рыцарь Газдаг.

— Так что же, дослужились ли вы до более высокого чина? — спросил я у Жискара.

— Да, — ответил он, — дослужился. Сначала моим новым зульфикаром стал Фарханг, когда Фахруддин заменил погибшего йамута, которому подчинялся. Амбарцум получил амулет как кандидат в зульфикары, но ему не суждено было заменить Фарханга. Вскоре отряд под командованием урхана и состоящий из трех алфиев, девяти йамутов, двадцати семи зульфикаров и восьмидесяти гундиев отправился на юг, чтобы ограбить караван верблюдов идущий из Бухары в Константинополь. И мы оказались в числе посланных туда хасасинов. Вопреки ожиданиям, караван сопровождало более тридцати воинов, с которыми мы вступили в неравное сражение и всех перебили, но Фарханг погиб, и когда мы вернулись в Аламут, встал вопрос о том, чтобы Амбарцум сделался зульфикаром. Но тут с моим другом произошла какая-то перемена, и накануне своего посвящения в зульфикары он признался мне, что хочет бежать из Аламута, потому что ему было виденье Богородицы, которая скорбила о его судьбе, говоря, что он служит лукавому. Не знаю, что происходило тогда с моею собственной душой. Мне было мучительно осознавать, что я участвовал в разбое, ограбил торговый караван и убил при этом одного из защищавших его туркменов. Но в то же время я и не помышлял, в отличие от Амбарцума, о бегстве из Аламута. Я мечтал о новом путешествии в Фирдаус, ради которого мне нужно было достичь звания зульфикара. Амбарцум сообщил мне, что ему удалось выяснить, каким образом люди совершают переселение в Фирдаус при посвящениях в тот или иной чин. Он уверял меня, что при этом в вино подмешивается хасис — какой-то особенный состав, в основе которого содержится смола, выделяемая женскими соцветиями индийской конопли. Одурманенный этим средством человек легко поддается любому внушению, а поскольку Хасан ибн ас-Саббах обладает необыкновенными гипнотическими способностями ему не составляет труда воздействовать на одурманенного и создать в его грезящем сознании какие угодно видения, сопровождаемые сильными чувствами. Я слушал Амбарцума и не хотел ему верить, а хотел лишь одного — поскорее вновь очутиться в Фирдаусе. Я не думал о том, что эта зловонная трясина уже по колено засосала меня в свои сатанинские недра. Мне тяжко рассказывать о том, что произошло дальше, но я хочу, чтобы вы меня выслушали и придумала какого наказания я заслуживаю за свои преступления.

Он ненадолго замолчал, преодолевая в себе что-то затем продолжил угрюмо:

— На следующий день выяснилось, что Амбарцум исчез. Двадцать пять зульфикаров со своими гундиями были разосланы во все стороны на поиски беглеца. Его поймали в двадцати милях от Аламута, бедняга вывихнул ногу и не мог быстро передвигаться. В тот же день Хасан лично судил его в присутствии множества своих подданных. Многие требовали самой жестокой казни, но выслушав несколько десятков суждений, шах-аль-джабаль вынес такой приговор:

— Каждый гундий уже считается посвященным в наше великое братство, и поэтому бегство от нас, а тем более бегство накануне посвящения в зульфикарское звание, можно рассматривать не иначе, как подлое предательство. А предательство по закону хасасинов наказывается самой страшной казнью — сниманием кожного покрова и дальнейшим купанием в соляном растворе. Но все же, гундий еще не вполне хасасин, он как бы младший брат среди нас, и потому мы должны быть милосердны и снисходительны к нашим младшим братьям. И вот, в знак такого милосердия и в назидание всем остальным гундиям, я повелеваю не казнить гундия Амбарцума самой страшной казнью, а просто повесить его. Казнь пусть будет произведена рукою того гундия, кто вместо Амбарцума станет зульфикаром. Да благословит нас Аллах!

Можете себе представить, какое впечатление произвел на меня такой приговор Хасана. Меня стали подталкивать, чтобы я немедленно начал готовиться исполнить казнь. Сердце мое разрывалось надвое. Я привык к Амбарцуму, он был славный малый, и мне никак не хотелось своею рукой казнить его. С другой стороны, сразу после этой казни я должен был пройти обряд посвящения в зульфикары, о котором мечтал как о возможности снова посетить волшебный мир Фирдауса. В одном из небольших двориков Аламута находилась виселица, и все отправились туда, ведя связанного Амбарцума. Он был бледен, сильно хромал и в отчаянии смотрел вокруг себя. Когда я подошел к нему и стал идти рядом, он улыбнулся мне и вполголоса сказал:

— Ни о чем не думай. Делай то, что тебе приказано. Я прощаю тебя и буду просить Богоматерь, чтобы она послала спасение, тебе и твоей душе. Об одном молю тебя — найди время и способ уйти от них.

Его слова дали мне облегчение, но тогда я и не помыслил о том, что и впрямь нужно бежать от хасасинов. Я помог Амбарцуму встать на табурет под виселицей и сам надел на него веревку. При совершении казни не присутствовали ни шах-аль-джабаль, ни дай-аль-кирбали, ни дай, ни рафики. Был лишь один фидаин, двое ласиков, несколько урханов и алфиев. Остальные — йамуты, зульфикары и гундии. Фидаин дал мне знак, все уставились на меня, затаив дыхание.

— Прощай, Амбарцум, — сказал я и вышиб из-под него табурет. — Вот куда завела меня дорога греха.

— Да, сударь, — вздохнул Аттила, — очень вы легкомысленный народ, французы, хоть и кельты. Какого чорта вам следовало соваться к этим разбойникам и нехристям! Их и в Европе-то хватает, а на Востоке — тьмы тьмущие. Ах ты, беда какая.

— Не забывай, Аттила, что Жискар помог тебе в решающий момент и, возможно, спас твою мадьярскую шкуру, — упрекнул я своего бывшего оруженосца.

— Я помню, сударь, и старый Газдаг Аттила найдет способ, как отблагодарить господина Жискара. Я просто сокрушаюсь о его заблудшей душе, — ответил Аттила.

— Если бы я отказался исполнить приговор Хасана, меня тоже ожидала бы виселица, — сказал Жискар. — Непростительно другое. Непростительно, что я не столько переживал свершившееся, сколько готовился к новому путешествию в Фирдаус. И вот, меня заперли в глухой комнате, где лишь на полу лежала циновка. Я стал ждать. Когда сидишь в комнате без окон, через какой-то очень небольшой срок прекращается ощущение времени. И я не знаю, сколько дней прошло, прежде чем дверь открылась и в комнату вошел Хасан ибн ас-Саббах. За все это время я ничего не ел, только пил из наполненного водой бочонка стоящего в углу комнаты. Так же, как и в прошлый раз, он сел рядом со мной и стал разговаривать ласковым голосом. Новым было только одно. Он спросил меня, кого я считаю своим самым злостным и заклятым врагом, чьей смерти я желал бы больше всего. У меня были враги в жизни, но таких уж заклятых, которым бы я непременно желал смерти и никакого спасения, таких не было. И все же, я назвал одного человека по имени Родольфо Нордикано. Здесь уж, простите, я имею право не открывать вам причин моего к нему сердечного очерствения, поскольку затрагивается честь одной женщины, к которой я неравнодушен. Тут нам подали вино, которого я ждал с нетерпением и к которому тотчас жадно приник губами. Все повторилось, как тогда, и даже еще острее и сладостнее. Вновь два ангела вознесли меня на небо, где мы совершили переворот вверх ногами и попали в перевернутый мир небесной страны. Вновь меня ждал превосходнейший пир с тремя красавицами, и лишь одно было новым — мне подали блюдо необычайной вкусноты, а когда я съел его без остатка и спросил, что это за кушанье, мне ответили, что это паштет, приготовленный из сердца, печени и почек моего заклятого врага Родольфо Нордикано. При этом все так радостно приветствовали и поздравляли меня, что отвращение не поднялось в моей душе, и я весь отдался сладостным прелестям пиршества и любви с тремя красавицами.

— Как нехорошо, — поморщилась Елена. — Каковы же были на вкус сердце, печень и почки вашего заклятого врага?

— Это ужасно, но на вкус они были изумительны, — ответил со вздохом Жискар. — Возможно, если бы все не было грезой, а происходило наяву, то меня бы вырвало, как беднягу Атрея, которого брат Фиест накормил мясом собственных детей…

— Наоборот, — поправил Жискара стихотворец Гийом.

— Возможно, — согласился Жискар. — Я не силен в старых греческих байках. Когда окончилось мое второе, более длительное и сладостное, путешествие в Фирдаус, и я очнулся в той же комнате на циновке, меня встречал зульфикар Маджид. Отныне вместе с ним и зульфикаром Асимом, так же, как Маджид, персом, я оказывался под началом йамута Фахруддина. Надо мной был свершен обряд посвящения в зульфикары, а через небольшой отрезок времени у меня появился гундий, грек Ставрос. Отныне время от времени со мной стали разговаривать о религии, от Асима и Маджида я узнал многое о зороастризме, древнем веровании персов в доброго бога Ормузда и злого Аримана. Я не очень-то хорошо разбираюсь во всех этих делах, связанных с религиозными культами, но, по-моему, вера персов мало отличается от веры христиан. Одно только мне показалось настораживающим — Асим и Маджид постепенно стали убеждать меня, что если человек по-настоящему хочет приблизиться к богам, то не нужно ограничиваться предпочтением какому-то одному высшему существу, а следует одновременно служить и Ормузду и Ариману, то бишь, по нашим понятиям, и Господу Богу Отцу Вседержителю и лукавому Сатане.

— Где-то что-то такое я уже слышан, — пробормотал Аттила, почесывая себе ребра. В отличие от него, я сразу вспомнил то, в чем десять лет назад пытался убедить Конрада император Генрих. Оказывается, эта страшная ересь имеет сторонников не только в центре Европы, но и в Азии.

— Возможно, это двоякое служение Богу и чорту и есть основание таинственной истины, которую знает лишь сам шах-аль-джабаль, — продолжал Жискар. — Этого я не успел узнать, поскольку в начале декабря отряд хасасинов под предводительством рафика Рашида Абу-л-Хайра отправился на запад для совершения некоего, как говорилось, священного предприятия. Отряд состоял из двух фидаинов, четырех ласиков, четырех урханов, восьми алфиев, шестнадцати йамутов и пятидесяти зульфикаров. Гундиев не взяли ни одного, ибо после случая с Амбарцумом, среди них проводилась тщательная проверка. Дойдя до Эдессы, отряд разделился. Один из фидаинов увел за собой сорок человек в Киликию, а мы, под началом Рашида Абу-л-Хайра, двинулись дальше и дошли до Латакии, где нас встречал урхан по имени Аларих, известный разбойник по прозвищу Печальный. При нем было два йамута, три зульфикара и пятеро гундиев, причем почти все — европейцы. Он сказал, что понес большие потери, от ста двадцати человек у него осталось только десять.

— Так значит, Аларих фон Туль был к тому же и хасасином! — воскликнул я. — После этого я не удивлюсь, что и император Генрих имеет чин фидаина или рафика в войске у шах-аль-джабаля.

— Нет, это вряд ли, — покачал головой Жискар. — Хотя, всякое может быть. Ясно одно — какая-то ниточка все же ведет от Хасана ибн ас-Саббаха к Генриху. В разговорах между хасасинами мне довелось несколько раз услышать его имя.

— К тому же, Генрих исповедует ту же двоякую ересь, что и ваши друзья-зульфикары, — добавил я.

— Вот как? А вы что, знакомы с Генрихом? — спросил Жискар.

— Да еще как знаком! — усмехнулся жонглер Гийом.

— Но что же было дальше? — спросила Елена.

— Да, как же вам все-таки пришло в голову опомниться и отречься от этих извергов? — спросил Аттила.

— Сам не знаю, как это объяснить, — отвечал Жискар. — До меня очень быстро дошло, что негодяи хотят захватить корабль венецианцев, идущий с грузом в Венецию. Среди множества драгоценных вещей на корабле должна была находиться какая-то особенная реликвия, вывозимая из Антиохии каким-то рыцарем. Как оказалось, никакого рыцаря с реликвией на корабле не было. Внутреннее отупение, владевшее мною особенно после второго путешествия в Фирдаус, и тут не нарушилось. Захват корабля? Ну что ж, я и к этому был готов, пожалуйста. Однако, как только мы погрузились на судно, со мной стало что-то происходить непонятное. Во-первых, с самого начала нашего недолгого плавания, меня так скрутило, что я белого света невзвидел, меня выворачивало наизнанку и катало по полу, будто я выпил яду. Но это обычная морская болезнь, которой я, увы, подвержен, и тут нет ничего особенного. А вот то, что произошло как раз накануне того момента, когда мы должны были захватить корабль и плыть на нем к берегу Киликии, действительно необъяснимо. Сутки промучавшись от морской болезни, я внезапно почувствовал облегчение и вышел на палубу. Небо было затянуто тучами, по морю бродили взбудораженные волны, а в глазах у меня плавали зеленые и синие круги, из которых вдруг сформировалась фигура человека. Еще мгновение — и я увидел, что это не кто иной, как Амбарцум, бедняга-армянин, которого я казнил собственною рукой. Он стоял предо мною белый, как туман, на шее у него болтался обрывок веревки, но впрочем вид у него был благообразный. Видя, что я сильно испуган, он протянул в мою .сторону руку и сказал: «Не бойся меня, Жискар. Я пришел сказать тебе, что ты прощен, и сейчас тебе предстоит совершить отречение от Сатаны. Оставь тех, с кем ты пришел сюда для совершения гнусного дела и приди на защиту христиан, коим грозит гибель от рук разбойников. Корабль обречен, ему суждено кануть в морской пучине вместе со всеми хасасинами. Лишь немногие спасутся, и ты — в том числе, если только сделаешь так, как я сказал. Это говорю тебе я, Амбарцум, которого ты повесил». Тут в глазах у меня потемнело, и проклятая морская болезнь снова скрутила с прежней силой, я упал на палубу, выворачиваясь наизнанку, хотя в животе у меня уже было давно пусто так, будто там не осталось даже желудка и прочих внутренностей. Еле очухавшись от приступа, я поспешил вскочить на ноги, но, оглядевшись по сторонам, нигде не увидел Амбарцума. То, что происходило потом, должно быть, вам уже рассказали остальные спасшиеся. Могу добавить лишь, что и после посетившего меня видения, я не сразу решился отречься от своих хасасинов. Только когда я увидел, что несколько человек нападает на этого тучного рыцаря по имени Аттила, в голове у меня вдруг раздался голос Амбарцума: «Ну что же ты?» И тут я бросился на хасасинов и спас Аттилу.

— Если честно, то я и не в таких бывал переделках, — сказал тут Аттила. — Неизвестно, смогли бы они со мной справиться или нет. Но то, что вы послушались покойного армянина, конечно хорошо. Помнится, у нас в Вадьоношхазе был схожий случай. Скорняк Тибор по прозвищу Бюзеш, что значит «вонючка», страшно любил выпить, хотя, даже если бы он пил в три раза больше, ему едва ли удалось отбить вечный запах, исходивший от него. Даже жена сбежала от него с каким-то занюханным болгарином только потому, что от него чуть меньше воняло, чем от Тибора. Люди его сторонились и недолюбливали не только за мерзкий запах, но еще и за то, что у нас в Вадьоношхазе почему-то все обожают собак, а Тибор разводил их в своем хозяйстве, чтобы резать и выделывать их шкуры. Потом к нему приезжали болгары, с одним из которых и сбежала его жена Фружина, и покупали у него собачьи шкуры. Мало того, Бюзеш еще и питался тушками зарезанных и ободранных им собак, что совсем уж вызывало омерзение. Никто не ходил в гости к Тибору, кроме старика Эдьеда, тоже выпивохи. Этому вообще все равно было, чем закусывать, хоть тараканами, такой был неприхотливый. Одно время он частенько захаживал к Вонючке Тибору на собачий паприкаш и холодец из песьих копыт. И вот однажды когда они очень неплохо клюкнули, открывается дверь и входит некая богато одетая барыня.

— Узнаешь ли ты меня, Бюзеш Тибор? — спрашивает она скорняка.

— Никак нет, — отвечает скорняк, — не имею чести знать, но вижу, что для вас мне придется сшить самую лучшую шубу.

— Вовсе нет, — говорит барыня. — Я пришла сказать тебе раз и навсегда, что если ты, мерзкая твоя рожа, не перестанешь резать моих родственников, то погибнешь самой лютой смертью и попадешь в ад, где бешеные псы Люцифера будут вечно грызть и глодать тебя. Я — та самая пегая сука, которую ты задрал на прошлой неделе. Предупреждаю: одумайся и перестань резать наш многострадальный собачий народ. Прощай, Бюзеш Тибор, и заруби себе на носу!

Тут Тибор и старый Эдьед и впрямь заметили, что в лице у странной гостьи можно разглядеть нечто собачье — то ли усы, то ли брылы, а когда она повернулась и ушла прочь, им даже померещилось, что на прощанье она повиляла хвостом. Но если вы, господин Жискар, послушались вашего армянина, то Вонючка Тибор и не почесался. Он продолжал резать и поедать собачью братию и выделывать собачьи шкуры на продажу заезжим болгарам.

Прошел месяц. И вот однажды ночью, когда Тибору за очень большую плату удалось-таки затащить к себе постель самую некрасивую в Вадьоношхазе вековуху Эржебету, в окно к нему громко постучали, Тибор открыл дверь и впустил в свой дом человека, укутанного черным плащом. А когда он спросил его, что тому угодно, гость ответил:

— Мне нужна кожаная туника очень хорошей выделки, за которую я заплачу тебе сто золотых монет, причем, вот тебе задаток.

И с этими словами он бросил на стол кошелек, из которого впрямь выпало несколько золотых. Глаза у Тибора загорелись, он дрожащим голосом стал уверять заказчика, что сделает самую лучшую кожаную тунику во всем Венгерском королевстве, да что там — во всей Европе.

— Из какой шкуры пожелаете? — спрашивает он потом. — Из бычьей, свиной, оленьей?

— Из твоей, — отвечает гость. — А если не хватит, то можешь добавить кусок из шкуры той потаскухи, что согласилась провести с тобой эту ночь, вонючка ты этакая.

Тут Тибору стало так не по себе, что он потерял дар речи и более уже не обретал его до самой своей смерти. А гость тем временем откланялся и, прежде чем уйти, сказал:

— Я приду за своим заказом через месяц при условии, что ты не перестанешь резать моих родственников. Я — тот самый черный кобель, которого ты зарезал и разделал две недели назад. Если же ты прекратишь свое мерзостное ремесло, я не явлюсь к тебе до того самого дня, пока ты вновь поднимешь руку на собак. Прощай, Бюзеш Тибор, и заруби себе на носу!

Как только он ушел, Эржебета, которая все видела и слышала кинулась вон из дома скорняка Тибора, а поскольку он ей показался околевшим от испуга, то она не преминула прихватить с собой кошелек, наполненный золотыми монетами. Правда, как только она прибежала домой и заглянула внутрь кошелька, то увидела там чисто обглоданные позвонки и ребрышки и сама чуть было не околела от страха. Старик Эдьед и вековуха Эржебета всему Вадьоношхазу рассказали о двух ужасных визитах, нанесенных скорняку Тибору пегой сукой и черным кобелем. Многие ходили к Тибору и уговаривали его бросить пить и перестать резать собак, но он назло всем принялся с утроенной силой резать их и пожирать с небывалой жадностью, будто решил на корню извести все собачье сословие. И столько по всему его двору было разбросано костей, что когда его все-таки сожрали псы, то никто не мог определить, где валяются собачьи кости, а где останки Вонючки Тибора.

— Так его все-таки сожрали? — спросил стихоплет Гийом.

— Сожрали, сударь, и подчистую, — кивнул Аттила.

— Неужто и череп не могли найти? — поинтересовался Жискар.

— Нет, господин француз, не могли, — отвечал мой болтун. — Да и, честно говоря, мало кто мог припомнить с точностью, человечья ли у Тибора была голова или песья.

— Ну уж это ты совсем заврался, дорогой Аттила, — сказал я. — Признайся честно, что все выдумал. Я что-то не припомню никаких таких историй, хотя родился и вырос по соседству с Вадьоношхазом.

— Эта история давняя, господин мой Луне, — не моргнув глазом отвечал Аттила. — И мне ее рассказывал мой покойный дедушка, Газдаг Шандор, а уж он-то никогда не врал, так же, как и я.

— Что же, так все и кончилось? — спросила Елена, несколько разочарованно. Видимо, она ожидала иного конца рассказа Аттилы.

— А что же вам еще, прекраснейшая? — спросил Аттила. — Это я рассказал просто чтобы сравнить, как правильно поступил господин Жискар, послушавшись совета армянина, и как неправильно вел себя скорняк Тибор. Поговаривают, что тень вонючего собакоеда время от времени появлялась то там, то сям, пугая молоденьких девушек и мечтательных юношей вопросом, не видели ли они где-нибудь кожаной туники, сделанной из его, Тибора, шкуры. А длинновязый Ференц, когда малость загулял с дочкой мельника, принялся было врать своей благоверной, будто ходил с призраком Тибора искать кожаную тунику, но она ему все равно не поверила и так расцарапала морду, что он долго не мог появиться на людях.

Глупой историей, рассказанной Аттилой, и закончился тот вечер. Мне было немного совестно, что Аттила своим несусветным враньем испортил впечатление от правдивого рассказа Жискара, но я утешился тем, что покуда француз выбирал, какому богу служить, мой добрый Аттила всегда был верным христианином и, не жалея жизни, сражался в кровопролитных сражениях с сарацинами и сельджуками. Потом я принялся размышлять о странном совпадении во взглядах Генриха и тех персов, которые уверяли Жискара, что нужно одновременно служить Ормузду и Ариману. Не помню, как я уснул, а когда поутру проснулся, ощутил огромную радость от того, что и эту ночь провел один в своей постели, а значит, Елена отступилась от меня и, очень может быть, в скором времени отпустит нас с Аттилой.

 

Глава VI. УВЫ, МЫ ПО-ПРЕЖНЕМУ НА КИПРЕ

Не тут-то было! В тот же день все мои надежды на очень скорое продолжение путешествия рухнули, когда мы отправились вдвоем с Аттилой немного поохотиться в окрестностях Макариосойкоса, и я узнал, что теперь прекрасная хозяйка замка увлеклась моим бывшим оруженосцем и уже успела заманить его в свою башню с чудесами. Поначалу мы заговорили о людях шах-аль-Джабаля.

— Согласись, Аттила, — сказал я, — что при всех отрицательных свойствах их организации, не может не вызывать уважения такая верноподданность. Ты, например, можешь себе представить, чтобы кто-то приказал тебе прыгнуть вниз с горы в пропасть и чтобы ты при этом готов был беспрекословно, и даже с превеликой радостью исполнить приказание?

— Нет, сударь, не могу, — честно признался Аттила. — Может быть, раньше я бы и мог это сделать ради вас или вашего батюшки, Георга фон Зегенгейма. Но беда в том, что меня уже однажды сбросили с горы в пропасть. Помните Броккум? Отныне я очень хорошо понимаю, что это такое, как это больно и неприятно и потому не смогу исполнить подобного приказа. Люди этого ибн-Сабака просто никогда не испытывали ничего подобного, вот им и кажется, что это сплошной мед — прыгнуть с разбега в пропасть по приказу господина.

— Вот, значит, ты как рассуждаешь, — усмехнулся я, очередной раз удивляясь лукавству Аттилы. — По-твоему, если человек хотя бы раз был ранен в сражении, то простительно будет, если он, зная, как это больно и неприятно, впредь станет избегать участия в битвах? Смею утверждать, что твои оправдания ровным счетом ничего не стоят, в них нет ничего, кроме лукавства, и ты как был плутом, так и помрешь в этом качестве. Причем, я уверен, что когда ты предстанешь пред лицом Господа Бога и начнешь давать отчет о всех своих прегрешениях, то и тогда ты изощришься в своем лукавстве и сумеешь найти себе любые оправдания, и Бог простит тебя и наградит вечным блаженством совершенно незаслуженно.

— Не знаю, сударь, о каком блаженстве вы говорите, — вздохнул Аттила. — Мне уже шестьдесят лет, а я все еще не задумываюсь о том, как мне быть после смерти и что меня ждет на том свете. Единственное, чего я желаю, чтобы в загробном мире так же в точности светило солнце, летали птицы, плескалась река, или даже море, как здесь… А мне стало очень нравиться тут, на Кипре. Я не прочь пожить здесь еще сколько-нибудь, хотя и скучаю по родному Вадьоношхазу. Пусть бы и рай был бы такой же, как Кипр, в особенности если рядом всегда будет такая же миленькая женщина, как хозяйка Макропойкоса.

О Христофор, я слишком хорошо знал своего Аттилу, чтобы по одной только интонации, с какой он говорил о какой-либо женщине, заключать, нравится она ему просто или желанна, было ли у него что-то с нею или еще не было. И когда он произнес свое последнюю фразу, я моментально понял, что между ним и дочерью кипрского деспота установились отношения некоторым образом отличные от просто отношений между хозяйкой и гостем. Я тотчас же решил проверить свое подозрение и спросил Аттилу, не кажется ли ему, что в последнее время Елена как-то особенно на него поглядывает.

— Еще бы! Да она влюбилась в меня с самого первого дня, когда нас только-только прибило к берегу и Елена вышла нас встречать. Она глядела на меня так, будто всю жизнь только и ждала одного меня. Ей, конечно, было неловко, что между нами такая разница в возрасте, и она даже пыталась передумать и влюбиться в вас, но у нее ничего не вышло, и в конце концов…

Аттила умолк, якобы подметив какую-то дичь, а я не выдержал и набросился на него с кулаками, громко хохоча:

— Что в конце концов? Что в конце концов, плут ты эдакий?! Бабник чортов, неужто ты не думаешь о возвращении в родные края и готов приткнуться где угодно, лишь бы поблизости была красивая женская мордашка.

— В родные края-то я мечтаю возвратиться, — бормотал Аттила, уворачиваясь от моих ударов, — но не случайно у нас в Вадьоношхазе есть пословица: «Где смелей бабенка, там теплей избенка». На небо полетишь, а прилипнешь к волшебному взору, и — пропал. Вы не думайте, сударь, что я тут решил навеки поселиться, но прошу вас, не торопите старого Аттилу.

Что ж, я решил ненадолго внять его просьбе и на какое-то время еще отложить отъезд, но дал себе слово, что если через две недели Елена не согласится отправить нас на своем корабле до ближайшего порта, я, коль будет надобность, один захвачу судно и отправлюсь домой. Обидно только было пропускать ясные и солнечные дни, которые установились на Кипре и, должно быть на всем Медитерраниуме, по крайней мере до побережья Киликии, где люди шах-аль-джабаля под предводительством одного фидаина до сих пор, должно быть, ждали прихода захваченного Рашидом судна.

Изо дня в день мы с Аттилой охотились и занимались обучением небольшого войска, принадлежащего хозяйке Макариосойкоса, а по вечерам предавались беседам в обществе Елены, Гийома, Жискара, Крины еще двух подданных хозяйки замка — военачальника Николая и его жены Эвридики, которые своими изысканными манерами весьма украшали наше общество. Елена требовала, чтобы я продолжил свой рассказ о том, как складывалась наша жизнь с Евпраксией. Утешившись любовью Аттилы, который, как видно, отнюдь не случайно пользовался успехом у женщин, Елена перестала ревновать меня к моей жене и отныне слушала не с досадой, а с сочувствием. Я поведал своим слушателям о том, как мы с Евпраксией и Аттилой вернулись зимой девяносто четвертого года в Каноссу, где прожили до самой весны. Это был не самый счастливый период нашей жизни, Евпраксия много времени проводила на могилке нашего Ярослава, и сколько я ни утешал ее, что когда папа Урбан дарует ей развод с Генрихом и мы сможем, наконец, обвенчаться, тогда Бог дарует нам другого младенца, которого мы все же назовем Ярославом-Георгием, ибо при крещении великий дед Евпраксии получил имя Георгия, и Георгом звали моего отца, все же грусть Евпраксии не находила лекарства. Она почему-то разуверилась в том, что папа даст ей развод и что вообще нам суждено быть счастливыми.

Кроме того, как это ни странно, но постоянные слухи о том, что Генрих живет в Вероне со своей Адельгейдой, стали действовать на окружающих, и постепенно к Евпраксии стало чувствоваться отношение как к самозванке. Даже Матильда почему-то охладела к нам. Но, правда, у нее появились свои печали — Вельф увлекся хорошенькой дочкой болонского графа Гверджиа и недолгое счастье бедной герцогини Тосканской окончилось. Она сохраняла над мужем лишь политическое влияние, да и то, покуда он был еще молод и позволял ей это, не имея страсти к политике.

Существование Лжеадельгейды следовало пресечь, об этом я постоянно твердил Матильде. Мой план был прост — проникнуть в Верону, выкрасть обманщицу, привезти ее в Каноссу и прилюдно разоблачить. Слухи о Лжеконраде к тому времени почему-то приутихли. Вскоре представился и удобный случай — в Падуе вспыхнуло восстание против тамошнего наместника императора, и Генрих с большею частью веронского гарнизона отправился туда усмирять повстанцев. Матильда вызвала к себе Вельфа и не стесняясь моего присутствия, заявила ему:

— Дорогой супруг, довольно тебе нежиться с хорошенькой Лавинией Гверджиа, пора немного встряхнуться. Возьми отряд лучших воинов и отправляйся с графом Зегенгеймом в Верону.

Вельф послушался приказания своей властной супруги и вскоре с отрядом из пятидесяти надежных ратников мы устремились в Верону. Каким-то образом слух о нашем приближении дошел до Вероны быстрее, чем там оказались мы. В нескольких милях от города нас ожидала весьма удивительная встреча. Трое веронцев из семейства Монтагви и отец Лоренц везли нам в подарок Лжеадельгейду, будто только того и ждали, когда мы за ней прибудем. Когда я издалека увидел эту женщину, я поразился сходству с моей Евпраксией, но при ближайшем рассмотрении она оказалась старше, грубее в чертах лица, а главное, по происхождению явно была из какого-то низкого сословия. Покуда мы везли ее назад в Каноссу, она без остановки рассказывала нам, как ее запугивал Генрих, каким унижениям он подвергал ее и как ее насиловали все, кому не лень, из его окружения, а когда она хотела однажды бежать, ее заточили в замке. Вскоре выяснилось, что она родом из маленькой деревушки в Штирии, где мечтала бы провести всю свою жизнь, если бы ее не угораздило родиться с лицом, подобным императрице Адельгейде, и если бы проклятого Анно фон Ландсберга не дернул чорт отправиться к своим родственникам в Моравию и заехать по пути в эту занюханную деревушку, где ему на глаза попалась девица Эльза Браун, очень похожая на императрицу. Оставив свое путешествие, он схватил Эльзу и повез ее в Эккенштейнский замок к Генриху, который к тому времени уже нашел двойника Конрада, бедного рыцаря из Тюрингии по имени Вольфрам Брутеус. Конечно, замысел Генриха отличался остроумием, но вот беда, самозванцы подвели. Вначале кто-то нашептал Брутеусу, что когда его полностью используют, то непременно отравят, и он попросту в один прекрасный день исчез из Вероны; а затем начала испытывать неудобства от своей роли и Эльза Браун. Великолепный план Генриха разрушился в зародыше, не успев принести пользы императору и вреда его недругам. Можно себе вообразить лицо Генриха, когда он вернулся в Верону и узнал о том, что Лжеадельгейда переметнулась к обитателям Каноссы. Поговаривают, что он снова пытался отравиться ядом, снова видел ад и, как в первый раз, его спас чудодей-лекарь.

К весне повсюду в Европе начался голод. В Каноссе благодаря неисчислимым запасам продовольствия, он не чувствовался, но каждый день в замок приезжали люди из разных городов Тосканы, Ломбардии и Веронского маркграфства и жаловались на то, что, как водится в таких случаях, голодающие начали питаться собаками и кошками, а также воронами, галками и прочей птицей, ранее не составлявшей объект пропитания. Когда в марте мы отправились в Пьяченцу, то могли убедиться воочию, что толпы просителей, приходившие в Каноссу, не состояли из жуликов — голод и впрямь охватил северную Италию и, как выяснилось впоследствии, всю Европу — и Францию, и Бургундию, и Лотарингию, и Германию, и Чехию. Деревни, через которые мы проезжали, выражали собой картину общего уныния, дороги сплошь были усеяны попрошайками, а кое-где на обочинах можно было увидеть истощенные трупы. В меньшей степени голод злодействовал в Парме, но и к ней он уже протягивал свои когти. В Пьяченцу мы прибыли в тот самый день, когда там начался Собор римской церкви, возглавляемый папой Урбаном. Это было огромное событие, на которое съехались епископы из Италии, Франции, Бургундии, Германии, всего — четыре тысячи лиц духовного звания и более тридцати тысяч мирян. Было уже достаточно тепло, и заседания собора, ввиду такой его небывалой многочисленности, проходили в чистом поле. На третий день Собор начал рассмотрение бракоразводного дела императрицы Адельгейды. Была оглашена жалобная грамота, составленная с помощью нескольких ученых мужей, состоящих на службе у Урбана, затем Евпраксия принесла публичное покаяние во всех своих грехах, и, выслушав ее, большинство епископов требовало строгой епитимьи, но папа оказался гораздо мягкосердечнее, нежели они, и отпустил все грехи моей возлюбленной, отказавшись наложить даже самую малую епитимью. Однако на этом его мягкосердечие кончилось, и сколько ни уговаривала его Евпраксия, сколько ни умоляли его Матильда и Вельф, он остался непреклонен и, вняв мнению Собора, отказался разрешить развод. По решению Собора императрице Адельгейде позволялось впредь жить отдельно от мужа до пор, покуда он не явится с повинной к Урбану и не покается публично во всех своих страшных грехах, предоставив все требуемые папой права и тем самым окончив, наконец, борьбу за инвеституру. Если же это случится, Адельгейда должна будет вернуться к Генриху и возобновить супружество.

Это был удар. Евпраксия целых два дня после вынесения решения собора о ее участи непрестанно плакала, проклиная свою судьбу. Когда я пытался успокоить ее, она смотрела на меня одичавшим взором и почти кричала, забыв про латынь и немецкий и обращаясь ко мне по-русски:

— Миленький мой, единственный мой, нет нам с тобою счастья! Боже, какие злые люди, они не видят ничего дальше своей политики. И ведь они понимают, что Генрих никогда уже не придет к ним с покаянием, так зачем же разрушать меня и тебя?! Я люблю тебя больше жизни, но нам, как видно, не судьба…

Признаться, я тогда сильно возроптал в душе, и в запальчивости воскликнул:

— Будь прокляты все императоры и папы вместе взятые, если они мешают нашему счастью! Мы убежим с тобою в Киев, и пусть киевский митрополит даст тебе развод и благословит наш брак.

Она испугалась моих проклятий и забормотала, что она на коленях будет преследовать Урбана, куда бы он ни поехал, она растопит его ледяное сердце, и он все же даст развод с Генрихом и благословение на брак со мной.

Вскоре выяснилось, что на Соборе в Пьяченце высшие духовные лица Римской Церкви чего-то упустили и необходимо снова собраться. На сей раз нужно было отправляться в Констанц, город, лежащий на берегу Боденского озера в Швабии, куда папа уехал сразу после окончания Пьяченцского Собора. Евпраксия решила, что нам необходимо ехать туда и настаивать на пересмотре дела. Я знал, что это бесполезно, что инвеститура для папы важнее счастья двух любящих друг друга людей, но видя, что моя милая еще лелеет надежду, я согласился, и в последних числах марта мы отправились на север, в Швабию. Матильда поехала с нами, оставив мужа с любовницей. Отряд из двадцати пяти ратников сопровождал нас. Мы переправились через Пад, провели один день в Медиолануме, затем поскольку мы очень спешили, осмелились все же пересечь Альпы через малоизученный проводниками перевал Сан-Бернардино. Трудно описать грозную красоту этих мест, где кажется, что природа взбунтовалась и горизонталь только ради того, чтобы показать свою ретивость, стала вертикалью. Во время перехода мы потеряли двоих из наших сопровождающих, один исчез без вести, а на другого накинулась птица-рыцарь и в борьбе с нею он сорвался в пропасть. Этих птиц, имеющих размеры человека и одетых в оперение, похожее на кольчугу, нам довелось немало увидеть там. Вид их наводил на нас ужас, особенно после того, как погиб наш спутник, Виченцо Лоретти, который изумительно исполнял разные итальянские песенки и вместе с Аттилой устраивал нам концерты во время нашего пути. Лишь когда мы добрались до Фирвальдштетского озера, птицы-рыцари перестали преследовать нас, наблюдая с высоты зловещим взглядом. Добравшись до Турегума, мы провели там пару дней, отдохнули, набрались сил и прибыли в Констанц вовремя, перед самым открытием Собора. Но тщетно мы так спешили сюда. Урбан наотрез отказался повторно разбирать дело о разводе императора Генриха с императрицей Адельгейдой. Настойчивость Евпраксии и смелость, с которой мы переправились через опасный перевал ради достижения заветной цели, не тронули его сердце. Я опасался, что отчаяние Евпраксии будет еще более глубоким, чем то, которое охватило ее в Пьяченце, но, как ни странно, она на сей раз была каменно спокойна. Она сказала мне:

— Я и не ожидала от него ничего иного. Просто хотелось лишний раз убедиться, что он ничем не лучше Генриха. Ах, как он смотрел на меня, с каким презрением и холодом. Так же точно смотрели на нас эти жуткие птицы, одна из которых убила Виченцо. Да-да, именно так — ледяным, бездушным взглядом. И этот человек величает себя наместником Бога на земле!

После окончания Собора в Констанце Матильда вежливо пригласила нас вернуться вместе с нею в Каноссу, но во-первых, она уже не была такой, как пять лет назад, когда только поженилась с Вельфом, а во-вторых, мне удалось уговорить Евпраксию закрыть глаза на множество опасностей и ехать со мною в Зегенгейм.

— О Боже, как хорошо! — воскликнула Елена, когда я дошел до этого места своего рассказа. — Все-таки, она молодец, ваша Евпраксия! А я уж думала, она так и будет киснуть под совиным оком противного Урбана и боязнью церковных наказаний.

— А как я-то был рад тогда, вы и представить себе не можете, — вставил свое слово Аттила. — Я готов был целый час хохотать от счастья, как младенец. А уж когда выяснилось, что от Констанцы до Дуная-батюшки рукой подать, тут я вообще чуть не скопытился от восторга.

— Когда я задумываюсь о прожитых временах, — продолжал я свой рассказ, — то невольно поражаюсь, как часто мы не в силах угадать последствий того или иного события. Вторичный отказ Урбана дать счастье мне и моей возлюбленной, по моим ожиданиям должен был ввергнуть Евпраксию в еще более глубокое уныние. Но к величайшему счастью я ошибся, эта безжалостность со стороны высшего духовного лица Европы, напротив, как будто освободила Евпраксию от каких-то внутренних обязательств перед Римской Церковью. День ото дня она становилась веселее и жизнерадостнее, сбрасывая с себя горестные переживания прошлых лет, как зажившие и отсохшие болячки. В Светлый Понедельник после Пасхи мы отправились из Констанцы на север втроем — Евпраксия, я и Аттила. Матильда предлагала нам взять несколько человек из ее охраны, но я решил, что чем меньше нас будет, тем меньше мы будем заметны. Ехали мы довольно медленно, хотя Евпраксия неплохо держалась в седле, но с нами была еще четвертая лошадь, груженая всевозможным провиантом, и она не могла бежать быстро Через два дня мы добрались до замка Глюкклинг владелец которого был искренним другом и союзником Вельфа. Прочитав письмо, адресованное ему Матильдой, он еще ласковее стал обращаться с нами и наотрез отказался отпустить от себя до тех пор, пока не кончится Светлая Седмица. Его замок, небольшой, но уютный, расположенный на левом, крутом берегу Дуная, навсегда запомнился нам как отправная точка нашего радостного и счастливого путешествия по Дунаю. Здесь мы провели несколько беззаботных дней, в течение которых Евпраксия непрестанно повторяла: «Глюкклинг — Лунелинк. Глюкклинг — Лунелинк». Как только окончилась Светлая Седмица, хозяин замка снарядил для нас огромных размеров плот, на котором был поставлен небольшой домик и даже стойло для двух лошадей, в которое мы поставили моего Гипериона и Красотку Аттилы, а двух других лошадок подарили любезному Фердинанду фон Глюкклингу, да осеняет его вечно счастливый звон. Двое его слуг отправились вместе с нами, дабы управлять плотом. Их звали Иоганн и Маттиас, милые имена моих покойных друзей, Кальтенбаха и фон Альтена. Мы разделили с ними наш провиант, и они отлично справлялись со своим делом. Поначалу им было тяжеловато — широкий плот то и дело садился на мель, поскольку до Ульма Дунай еще не так полноводен, чтобы плыть по нему свободно. О, это было упоительное плаванье! День ото дня становилось все теплее, природа вокруг нас расцветала, Евпраксия была весела и не предавалась грустным воспоминаниям. Она говорила, что ей кажется, будто мы плывем к ней на родину, в Киев. «Это почти так и есть, — отвечал ей я, — ведь мы движемся с запада на восток, и чем дальше, тем больше приближаемся к Русским землям, а кроме того, там — мой дом, а значит, и твой, единственная моя радость, моя Евпраксия!» Нам хотелось, чтобы это плавание не кончалось. Когда мы уставали от пребывания на плоту, мы останавливались и за половинку черствого хлеба могли получить самый роскошный ночлег в любом придунайском селении или городке. Правда, когда мы миновали Регенсбург, запасы провизии у нас истощились и дальше нам пришлось разделить участь жителей окрестных берегов. Не хотелось думать о том, что в Зегенгейме нас ожидает голод, ведь тогда бы мы явились как лишние рты. Но руки и ноги у нас были целы, а значит, можно было раздобыть пищу. Так, голодные, но счастливые, мы добрались до Вены, а оттуда вскоре и до того места…

— До того места, где наш славный Линк впадает в Дунай, — не утерпел и, расплываясь в блаженной улыбке, встрял в мой рассказ Аттила. — Пять лет, пять лет мы не были здесь, странствуя с моим дорогим Лунелинком по Германии и Италии, и вот, наконец, показалось место слияния Линка с Дунаем, и Маттиас с Иоганном очень здорово завернули туда, распустив парус.

— Да, но вверх по Линку плот не пошел, — продолжал я. — Пришлось причалить и добираться до Зегенгейма по берегу Линка пешком. Так мы вернулись в мои родные места, где счастливо прожили целых три года, покуда долг рыцаря не призвал меня к участию в крестовом походе. Но об этом я, если позволите, расскажу в следующий раз.

Все согласились ждать до следующего раза, а тем временем стихотворец Гийом принялся рассказывать о том, как в том же году, когда мы с Евпраксией приехали в Зегенгейм, он находился в Испании, где вместе с Родриго Кампеадором участвовал во взятии Валенсии, а затем выдержал осаду этого города, который мавры так страстно хотели вернуть себе. Я слушал его вполуха, потому что меня затопили блаженные воспоминания о жизни в Зегенгейме, о том, как отец сказал однажды, что из всех богатств, которые я мог завоевать, служа у Генриха, мне досталось самое лучшее — императрица. Отец очень стеснялся меня, боясь, что я вновь буду осуждать его за то, что он женился во второй раз, но я быстро дал ему понять, что повзрослел и поумнел настолько, что могу простить ему этот небольшой грех. Евпраксия сразу же принялась нянчиться с маленьким Александром, которого Брунелинда родила моему отцу год назад. Он был замечательным малышом и каким-то чудесным образом объединил нас всех — меня с отцом, Евпраксию с Брунелиндой. Аттила с наслаждением принялся выполнять обязанности дядьки, постоянно сравнивая маленького Александра с маленьким мною, подсчитывая, у кого из нас было больше капризов, кто лучше ел, кто раньше чему научился и так далее. Выходило, что я был немного капризнее, слегка болезненнее и чуть-чуть отставал в развитии от своего младшего брата.

Да, это было блаженное время. Хотя повсюду в Европе свирепствовал голод, нам как-то удавалось находить пропитание. Евпраксия восполняла отсутствие своих детей вознёю с Александром, она звала его по-русски Сашей, и как-то незаметно это ласковое имя прижилось, и все в Зегенгейме и Вадьоношхазе стали называть его так. Единственное, что омрачило нашу жизнь в том первом году пребывания в родных местах, известие о смерти отца Евпраксии, князя Всеволода Ярославича, который скончался еще в прошлом году, а новым князем Киевским стал двоюродный брат Евпраксии — Святополк-Михаил. Услыхав это известие, Евпраксия тотчас же вспомнила про свой прошлогодний сон, который ей привиделся в Риме — князь Всеволод, окруженный ангелами и тенями своих предков. Она вновь затосковала по своей родине, с которой ей пришлось проститься одиннадцать лет тому назад. Она непременно уговорила бы меня пуститься вместе с нею в путешествие на восток, в Киев, если бы летом повсюду в Европе не разбушевалась страшная спорынная болезнь, огненная чума, которая косила людей и в Париже, и в Арле, и в Риме, и в Венеции, и в Регенсбурге, и в Вене, и в Эстергоме, и лишь почему-то Зегенгейм и Вадьоношхаз обходя до поры до времени стороной. А начиная с сентября — новая беда, бесконечные ливни. Дороги раскисли так, что бестолку было и думать о каких-либо путешествиях, до Пожоня не доедешь, не то что до Киева. К октябрю Дунай и Линк вышли из берегов, наводнение до самого начала декабря продержало наш замок в осадном положении, и первые заморозки мы встречали как небесную благодать.

Урожаи снова погибли, и в следующем году голод ожидался еще более свирепый, чем в этом.

Стихийные бедствия, обрушивавшиеся на землю, Евпраксия по своему обыкновению приписывала тому, что Бог гневается на нее за ее грехи, но отовсюду приходили известия о еще худших бедах. И все же, мы были счастливы, мы были все вместе, мы любили друг друга и радовались каждому новому дню. Во-первых, чума так и не пришла в наши края, во-вторых, если у нас с конца декабря по начало февраля кое-как продержалась нормальная зима, по всей Европе не прекращались дожди, которые шли аж до самого апреля. Правда, из-за того, что дороги превратились в болота, временно затихли войны за инвеституру, о Генрихе было известно, что он вновь поселился в Эккенштейнском замке и предается пьянству и разврату со своей Мелузиной. Папа Урбан тем временем снова созвал в Пьяченце Собор римской Церкви, на котором призвал народы Европы броситься на защиту Константинополя от нашествий сельджуков. Расчет был прост — услышав об этих добрых намерениях пастыря Западной Церкви, Алексей Комнин так прямо и кинется помогать истощавшим европейским государствам. Но Алексей был мудрым человеком и понимал, что франк просто так добро совершать не будет.

После дождливой зимы и столь же слякотной весны наступило засушливое лето. Как-то раз в Зегенгейм приехал отряд немецких рыцарей под предводительством небезызвестного мне Карла-Магнуса фон Гальберштадта. К счастью, Аттила вовремя заметил, как они подъезжают к нашему замку и предупредил нас с Евпраксией, чтобы мы спрятались где-нибудь на время их пребывания у нас. Было тепло, и мы с моей милой поселились в сплетенной из камыша хижине на берегу озера Луне. Нам так понравилось там, что даже после отъезда непрошеных гостей мы не хотели возвращаться в замок. И мы прожили в нашей камышовой хижине до тех пор, пока Карл-Магнус со своим отрядом не проехал через Зегенгейм, возвращаясь назад в Империю из Венгерского королевства. Аттила сообщил нам, что, оказывается, покуда дороги высохли, Генрих решил возобновить военные действия против своих врагов в борьбе за инвеституру и посылал Карла-Магнуса фон Гальберштадта для переговоров с королем Ласло о подмоге со стороны венгров, но как на грех к моменту приезда посла в Эстергом Ласло приказал долго жить а новый король Коломан больше симпатизировал папе, нежели императору, а еще больше — русскому князю Святополку-Михаилу. Он категорически отказался воевать на стороне Генриха, и Карл-Магнус возвращался к своему сюзерену весьма огорченный.

Быстро и незаметно пролетел этот счастливый для нас с Евпраксией год, одна тысяча девяносто пятый от Рождества Христова. В конце года пришло известие о том, что Вельф Баварский развелся с Матильдой Тосканской.

— Удивляюсь, — горько усмехалась тогда Евпраксия, — как это Урбан сподобился развести их? Ведь это нарушало его политику. Вдруг теперь Вельф перекинется на сторону императора? Мне он развода не мог дать, а тут — пожалуйста.

Еще больше она рассердилась на Урбана, когда узнала, что он отлучил от Церкви ее двоюродного брата, французского короля Филиппа, за то, что он нарушил запрет папы и женился на той, кого любил.

— Очевидно, ему противно, когда кто-то счастлив в браке, — говорила она про Урбана, одевая маленького Александра фон Зегенгейма. Помню, что в тот момент, глядя на нее, я подумал: «Она возится с Сашей так, будто это наш с ней ребенок». Да и впрямь, Брунелинда снова была беременна, и все заботы об Александре полностью перешли к моей бедной незаконной жене. Александр обожал Евпраксию. Как сейчас вижу — она берет его на руки, он смотрит на нее и улыбается. Она говорит ему по-русски:

— Когда наш Сашенька вырастет, и папы, и императоры, и все-все-все будут не такие, как сейчас. Сашенька будет верным слугой императору и папе, которые будут жить дружно, и тогда Сашенька пойдет и завоюет Иерусалим. Правда, Сашенька?

Ребенок смотрит на нее и смеется, будто все понимает.

В конце ноября того года папа Урбан Второй выступил в Клермоне с пламенной речью, призвав христиан Европы к крестовому походу в Святую Землю.

 

Глава VII. КРЕСТОВЫЙ ПОХОД

Весной 1096 года Брунелинда родила моему отцу дочь, которой дали имя Агнесса. Девочка была слабая, и пришлось немало похлопотать, чтобы помочь ей выжить на этом свете. Евпраксия выказывала даже больше забот, чем родная мать новорожденной, и я как-то раз в шутку сказал ей: «После того, как Брунелинда родила тебе второго ребенка, ты стала еще меньше заботиться обо мне». Частично это было правдой, но в общем любовь Евпраксии ко мне не охладевала: и даже напротив того, жизнь в Зегенгейме настолько пришлась ей по душе, что вдобавок к любви Евпраксия стала испытывать ко мне благодарность за то, что наконец-то, после стольких лет страданий, у нее появился свой дом, полный приятных забот и любящих людей.

К лету стало ясно, что девочка окрепла и опасность ее смерти миновала, однако, тревоги на этом не кончились, а только начались. Именно этим летом, в конце мая в Зегенгейме и Вадьоношхазе появились первые случаи заболевания спорынной болезнью, все были в ужасе, но огненная чума как-то странно повела себя в наших краях — загубила человек двадцать и ушла сама собою, как бывает, когда разгромленное войско, прежде чем рассеяться, нападает на окрестные села мелкими отрядами, бьет, грабит, а уж потом растворяется без остатка. В самый разгар тревог, связанных с приходом к нам чумы, в Зегенгейм прибыл неожиданный, но желанный гость — Годфруа Буйонский, с которым я в последний раз виделся в Констанце, да и то мельком, мы не успели посидеть и как следует побеседовать. И вдруг, нежданно-негаданно, он объявился в нашем родовом имении, и я сразу понял, что нужно ждать каких-то больших дел.

При встрече со мной, Годфруа крепко обнял меня и троекратно расцеловав, сказал:

— Как все-таки, хорошо, что мы с Гуго не утопили тебя тогда в Регнице, друг мой Лунелинк.

— Добро пожаловать в Зегенгейм, доблестный Годфруа, — отвечал я ему. — Пусть этот замок станет для тебя родным.

— Благодарю тебя и рад буду погостить пару дней, но не более, ибо обстоятельства моего приезда слишком серьезны, и дела, которые ждут нас с тобой впереди, не терпят изнеженного времяпровождения.

Конечно, Христофор, он был уверен, что я сразу нее соглашусь примкнуть к любому его предприятию; разумеется, если оно только не связано со службой императору-сатанисту Генриху. И он безошибочно видел во мне союзника и друга.

К нему навстречу вышла моя Евпраксия, и Годфруа изящно преклонил пред нею колена, промолвив:

— Вы стали еще ослепительнее, прекрасная императрица замка Зегенгейм!

Голод продолжал свирепствовать в Европе, и мы не могли по достоинству угостить нашего гостя. Жареная оленятина, рыба, яйца — вот, собственно, и все, что было на столе, но Годфруа и без того был счастлив, утверждая, что почти нигде его не встречали таким роскошным обедом, ибо повсюду хоть шаром покати. Прямо за обедом он начал рассказывать о том, что сейчас происходит. До этого мы уже знали о том, что Урбан призвал к крестовому походу в Святую Землю, но я, честно признаться, не очень-то верил в действенность этого очередного призыва. Но Годфруа тотчас разубедил меня, заявив, что речь папы была небывалая.

— Это был какой-то, несомненно, особенный день, — заявил герцог Нижней Лотарингии очень веско. — Небо, покрытое тучами, будто оделось в свинцовый непробиваемый панцирь, и было такое чувство, что солнце уже никогда не появится на нем до тех пор, пока не свершится нечто очень важное. И об этом важном должен был объявить Урбан в своей речи, о которой все уже знали и которую ожидали с нетерпением. Только что в Клермоне закончился очередной Собор римской Церкви, обсуждавший возможные последствия неурожаев, дождей, чумы и прочих напастей, свалившихся на Европу. Слухи о том, что Собор принял какое-то важное решение, о котором и должен объявить Урбан, быстро распространились по всей округе, и отовсюду стали стекаться оборванные голодные люди вкупе с бедными и не очень бедными рыцарями. И вот, за день до дня заговения на Рождественский пост огромное количество людей сошлось на Клермонской равнине, людей всех званий и сословий — нищие, юродивые, деревенская беднота, рыцари, не имеющие ничего, кроме меча, монахи, священники, богатые сановники и вельможи. Кого там только не было! Зрелище этой необъятной толпы, молчаливо ожидающей выхода папы под небом, окутанным тяжелыми черными тучами, потрясало воображение. Вдруг толпа зашевелилась и загомонила, увидев, как из городских ворот выходит процессия, возглавляемая папой. Когда Урбан взошел на помост, все поразились тому, как он одет. На нем, как водится, была тиара, но белоснежная сутана была вся осыпана золотыми крестиками, а когда папа повернулся к толпе спиной, все увидели, что на его белоснежном парчовом плувиале во всю спину нашит огромный огненно-красный крест. Все так и вздрогнули, понимая, что это какой-то особенный знак. Он стоял долго, повернувшись спиной к толпе и вознеся к небу руки, испрашивая благодати. Затем, наконец, медленно повернулся и, сделав знак рукой, чтобы все умолкли, заговорил. Я слышал его речь и, признаюсь, меня охватило невероятное, небывалое волнение от его слов. Это был он, папа Урбан, пожилой и невзрачный человек среднего роста, можно даже сказать, невысокого… Но в то же время, это был и не он. Начал он примерно так: «Возлюбленные чада мои! Долго я терпел, ожидая, когда же слово мое завоюет сердца людей, но вижу теперь только вас и не вижу верных мне там, где стоит мой гроб. Гора, на которой распяли меня вместе с тремя разбойниками, стала местом неистовых плясок, устраиваемых нечестивым племенем, одураченным ложью Магомета. В Храме Соломоновом устраиваются оргии, а не для того я его разрушил, чтобы обесчестить, но для того, чтобы воссоздать заново, в большей славе и сиянии. Купель Вифесды стала местом, куда сливают нечистоты. В доме Тайной Вечери, где я научил вас причастию, устроено гнусное блудилище. То же самое и в домах любимых учеников моих. Поруган гроб Матери моей, Гефсиманский сад вырублен, а место, где я плакал о Иерусалиме, превращено в городскую свалку. Можете ли вы терпеть это? Если любите меня, то нет. Если хотите Царствия Небесного, то не станете больше сидеть в домах своих, а пойдете туда где я жил и учил вас». Он продолжал говорить так, будто через него говорит сам Господь Иисус Христос, и все, оцепенев, внимали ему, слушая не папу Урбана, а Спасителя. Речь его была не такой уж долгой, но казалось, что время прекратило течение свое до тех пор, пока он не произнесет последнее слово. Голос его, поначалу скорбный, стал нарастать, нотки благородного гнева звучали в его речи все сильнее и сильнее. Наконец, он закончил яростным призывом: «Чада мои! Не папа Урбан обращается к вам сейчас, но его устами я говорю вам, Иисус Христос, Сын Божий и Спаситель ваш. Возьмите оружие ваше. Я благословляю его. Возьмите доспехи ваши и щиты, я сделаю их непробиваемыми. Оденьтесь в одежды белые и нашейте на них кресты из красной материи в знак того, что я вас посылаю на битву с моими врагами, и пусть поход ваш в Святую Землю называется крестовым или крестным, как и я шел крестным путем на Голгофу. Не могу больше видеть несправедливости, что вы живете на скудных землях, стесненных горами и морями, в то время, как проклятые язычники наслаждаются плодами земель богатых и тучных. Вы теснитесь и голодаете, и потому, пожирая друг друга, ведете между собой непрестанные войны, алчете смерти друг друга. Я прекращаю вашу вражду и взаимную ненависть. Отныне да затихнут войны и междоусобия, да наступит мир в сердцах ваших по отношению друг к другу и да наполнятся сердца ваши ненавистью к нечестивым. Идите туда, где гроб мой вопиет об освобождении. Возьмите Святую Землю себе и владейте ею, ибо она обильна и прекрасна, как Царство Небесное. Ступайте, дети мои, Аминь!» Тут он осенил всех широким крестом, издал протяжный стон, пошатнулся и едва не упал, но его успели поддержать сзади двое епископов. После этого Урбан стал осматриваться по сторонам с таким видом, будто только что проснулся. Толпа взревела: «Крестовый поход! На Иерусалим! Слава Отцу и Сыну и Святому Духу»! Но подавляющее большинство находилось в полном религиозном экстазе и губы могли лишь лепетать: «Господи! Господи! Господи!» Такое же состояние было и у меня. Слезы восторга струились по лицу моему и ничто не в силах было их унять. Урбан громко прочитал «Отче наш» и «Кредо», затем сошел с помоста и двинулся к городским воротам. С неба пошел мелкий дождь, но никто не обращал на него внимания, и еще долго толпа стояла на Клермонской равнине, никуда не расходясь, распевая псалмы и тропари, молясь и восхваляя Господа. Через несколько дней я поспешил к себе в Буйон и сразу же начал готовить своих людей к крестовому походу. Я вознамерился возглавить большой отряд и как следует снарядить его. Для этого мне пришлось всю зиму и весну договариваться о закладе своего имущества, а в конце-концов, весь мой родовой замок и поместье оказался под закладом. Зато мне удалось собрать значительное войско, состоящее из восьми тысяч всадников и двадцати тысяч пехотинцев. Все они сейчас стоят лагерем вблизи Буйона и ждут, когда я поведу их за собой. Полагаю, что в августе я решусь выступить, но до того времени мне бы хотелось еще раз объехать насколько можно окрестности и выбрать лучший путь, где нам бы не пришлось проходить через совсем уж изголодавшиеся деревни. Кроме того, мне хотелось бы заручиться поддержкой со стороны венгерского короля, потому что мне кажется, лучше всего идти вдоль Дуная через Баварию, Австрию, Венгрию и Болгарию, а к началу осени прийти в Константинополь. К сожалению, единого похода, как уже стало очевидно, не получается, и это ужасно. Начать с того, что во время зимы не мало объявилось на севере Франции, да и у меня в Лотарингии, всевозможных проповедников, которые кощунственно обращались к народу от лица самого Иисуса Христа, подражая в этом Урбану, собирали отряды и шли куда глаза глядят, якобы в сторону Гроба Господня. Им приходилось отнимать последнее у крестьян и, разумеется, ни одна такая шайка не прошла и ста миль — всех их рано или поздно разбивали в пух и прах, несмотря на то, что они величали себя освободителями Гроба Господня. Это бы еще полбеды. Кто всерьез начал готовиться к походу, тот продолжал собирать войско — мы с Бодуэном, Боэмунд-норманн, Раймунд Тулузский, Гуго Вермандуа, Роберт-норманн и Стефан де Блуа, многие другие. Но нашлись и среди безумцев сильные проповедники, которые смогли сколотить вокруг себя большие толпы народа. Первым из них стал Готье Санзавуар. Абсолютно нищий рыцарь, о чем свидетельствует и его честное прозвище, сумел пламенными речами вдохновить огромную толпу, которая двинулась за ним следом через Бургундию, и если ее не перебили по дороге, то, должно быть, сейчас она уже дошла вслед за своим предводителем до Греции, а то и до Константинополя. Тысяч семь пошло за этим Готье. Вскоре еще одно войско отправилось в поход, на сей раз из Арля, раза в три более многочисленное. Его повел старый монах, который в прошлом был рыцарем-неудачником, так и не добившимся в своей жизни никакой славы и успеха. Этот с виду невзрачный, босой и ободранный человечишко по имени Пьер Эрмит обладал таким огромным даром зажигать сердца людей, что я однажды, послушав его, чуть было не устремился вслед за ним. Это было в Труа, куда Пьер Эрмит привел своих сторонников из Арля. Его войско по мере продвижения разрасталось, как снежный ком. Из Арля он вывел около двух тысяч человек, в Труа вместе с ним пришло четыре тысячи, а из Труа за Пьером последовало тысяч семь, и остается только представить себе, с какой оравой он доберется до Константинополя, если доберется. Представь себе, Лунелинк, от каждого, кто вступает в его войско, он требует, чтобы они выжгли себе раскаленным железом крест на правой руке и на левой груди, там, где сердце. И люди, опьяненные его речами, покорно исполняют это его требование. Я сам видел, как они это делали, причем, многие страшно кричали от боли, а многие, напротив того, смеялись от восторга и, казалось, готовы были на всем теле нажечь себе крестов. Видя все это я встал в очередь, но, приближаясь к тому месту, где жизнерадостный бодрячок с кряканьем и гиканьем выжигал кресты на человеческой шкуре, я опомнился — с какой стати я буду это делать. Во-первых, больно, а во-вторых, у меня на груди есть нательный крест, меня крестили в детстве, я верую в Христа, зачем же еще дополнительные знаки? А если кому-то втемяшится выжигать кресты через все лицо? Тоже следовать за ним? Тогда наши женщины уж точно перестанут любить нас и все отдадутся магометанам. И я не пошел за Пьером Эрмитом, а вернулся в свой Буйон, везя от епископа Труа кучу денег, полученных взамен на расписку, что отныне он владеет огромной территорией к северу от Буйона до тех пор, пока я не верну ему сумму, вдвое превышающую ту, которую я получил.

— Неужто ты рассчитываешь когда-нибудь расплатиться с ними? — спросил я Годфруа.

— Не знаю, друг мой, не знаю, — отвечал он. — Мне надоела моя жизнь. Либо я погибну в этом священном походе, либо я стану жить в Святой Земле, либо вернусь в родной Буйон с несметными богатствами, завоеванными у сельджуков и сарацин. А понадобится, я пойду в Персию, в Золотой Херсонес, на острова Хриз и Аргар, где, как говорят, горы золота и серебра, которые охраняют лишь птицы-рыцари, подобные тем, что водятся у нас в Альпах, да грифоны. Еще, говорят, есть отличный остров Тапробана, где жители испражняются массой, изобилующей жемчужинами. В общем, не знаю, куда занесет меня судьба, но сейчас я нацелен на Константинополь, а оттуда — в Святую Землю. Если бы только всякие болваны не мутили воду и не переманивали людей в свои дурацкие шайки. Каких только нет предводителей! Из Орлеана некто Фулыпе повел за собой народ в рейнские области, где засилие жидов, чтобы для начала истребить этот народ по Европе, а уж потом двинуться на Восток. Его примеру последовал какой-то полабский славянин Готшальк, а потом еще появился некий Гийом Шарпантье, а потом еще некий Роже Нюпье, и все они теперь разгуливают по рейнским областям, громят евреев, жгут их дома, забирают себе их имущество, а самих потомков племени Иакова, безжалостно истребляют. И окрестное население их в этом полностью поддерживает, поскольку покуда народ голодал и сотнями вымирал от истощения и болезней, жиды находили в этом для себя огромную пользу, развели повсюду свою жидовскую торговлю и набили свой сундуки серебром и золотом, мехами и аксамитами, а главное, каким-то образом умудрялись избегать и голода и чумы. Мне ничуть не жалко их богатства, и правильно, что его у евреев отбирают, но зачем же убивать, зачем жечь жилища? Разве этого ждет от нас Христос, говоривший устами Урбана?

— Ты все же убежден, что именно Господь вещал в Клермоне? — с недоверием спросил я. Мне никак не хотелось верить, что бессердечный Урбан, отказавший дать Евпраксии и мне счастье, мог сподобиться такого благоволения со стороны Христа.

— Я думаю, что такое трудно изобразить, — пожал плечами Годфруа. — Это не под силу никакому актеру. И к тому же, не могу представить, чтобы папа дошел до такого кощунства и стал бы ломать комедию, изображая, будто его устами говорит Господь. Нет, нет, этого не может быть, ведь грех-то какой! Я убежден, что так и было — сам Спаситель говорил к нам, произнося слова устами папы Урбана. Я видел, видел это.

Пробыв у нас в Зегенгейме всего два дня, Годфруа уехал в Вену, а я отправился по его просьбе в Эстергом, где добился аудиенции у короля Коломана. Я напомнил ему о том, что мой прапрадед Вильгельм фон Зегенгейм присутствовал при вручении королю Иштвану Святому короны и королевского титула, а мой дед Зигфрид фон Зегенгейм получил особые привилегии от того же Иштвана за то, что отказался участвовать в общем походе германских феодалов на Венгрию в 1030 году. Бумагу с обозначением всех этих замечательных привилегий я предъявил Коломану, после чего венгерский король всячески обласкал меня и пообещал не чинить никаких препятствий воинству крестоносцев, проходящему через его королевство под предводительством Годфруа Буйонского. Довольный своим знакомством с этим обходительным и достойнейшим человеком, я вернулся в Зегенгейм как раз в тот самый день, когда мимо нашего поместья проходили вереницы крестьян с нашитыми тяп-ляп поверх одежды красными крестами. Вид у них был, надо признать, самый разбойничий, под стать их предводителю Гийому Шарпантье, который имел беседу с моим отцом и задал ему три вопроса — богатая ли страна Венгрия, долго ли по ней идти до Константинополя и есть ли в Зегенгейме жиды. Отец ответил, что Венгрия не беднее Германии, до Константинополя еще идти и идти, а жидов в Зегенгейме никогда не было. После этого Шарпантье со своими людьми двинулся через Линк в Вадьоношхаз, где немного поживился провизией и спалил дом Кальмана Жидо, который вовсе не был евреем, а носил такую кличку лишь за свое скупердяйство. Сам Кальман вместе с семьей заблаговременно скрылся, опасаясь как бы его кличка не стала причиной гибели. Отец подсчитал, что всех людей, шедших за Гийомом Шарпантье, было примерно тысяч пять.

Прошло всего три дня, и новое воинство проследовало вдоль берега Дуная. Выглядели они точно так же, как люди Шарпантье и в численности едва ли уступали своим предшественникам. Вел их рыцарь, назвавший себя Готшальком Божественным. Вид у него был попригляднее, чем у Шарпантье, но вопросы он задал точно такие же. Еще через неделю один за другим прошли отряды Роже Нюпье и Фульше Орлеанского. Фульше вел за собой довольно многочисленное по сравнению с предыдущими войско, тысяч семь, а за Роже, напротив, шла какая жалкая горстка, не более четырех сотен человек.

Больше никаких крестоносных отрядов через Зегенгейм и Вадьоношхаз не проходило. Прошел месяц, и вот однажды с той стороны Линка в наш замок приковылял какой-то однорукий оборвыш, его привели ко мне, и он рассказал о бесславном конце крестового похода, в котором ему довелось участвовать. Говорил он примерно так:

— Мы это, того, пошли, значит, это самое, дальше на Ерусалим, но до него еще ого-го сколько было переть. Тут еще эти венгры, они ни черта по-нашему не понимают. Или не хотят понимать, оглоблю им в дышло! А жидов у них маловато, да и то сказать, вовсе нету. И куда они их подевали? А пес их знает! А у нас же в брюхах кишка кишке поет, ну и мы, того… А как же! Жрать-то охота. Обратно, глядим, народ не шибко бедный, можно кое-чем поживиться. Ведь мы же в Святой Гроб шли, а в нем, говорят, золота видимо-невидимо, но этим чертовым венграм все нипочем. Стали артачиться, а потом и бить нас почем зря, сволочи. Так мы до их главного города и не дошли. Этот, как его, Коломан, король ихний, войском своим взял да и побил всех наших. Будто мы хотели его Венгрию поганую завоевать. Да тьфу на нее! Мы ж никакого зла не творили, почти что не грабили, почти что никого пальцем не трогали, а он все ж таки взбеленился, собака!

Я понимал, что вряд ли люди, идущие за Фульше, Готшальком, Шарпантье и Нюпье, вели себя как ангелы, если Коломан решился применить против них оружие. Я знал также, что у Коломана одно из самых сильных войск в Европе, и чтобы рассыпать в пух и прах четыре не очень многочисленные шайки, вооруженные топорами и вилами, ему не потребовалось больших усилий и потерь.

Я приютил у себя несчастного крестоносца, потерявшего на берегу Дуная руку, но довольно скоро мне все же пришлось с ним расстаться, поскольку нрава он оказался самого непутевого — спал от заката до полудня, грубил всем, кичась, что он пострадал за Христа, а главное, так и норовил где-нибудь что-нибудь украсть и оскорбительно вел себя по отношению к женщинам. И я его попросту выгнал, приказав возвращаться домой в родное село под Триром, где его ждала (а скорее всего, не ждала) жена.

Евпраксия чувствовала, что наступает время, когда я покину родной дом и вновь уйду воевать, ибо таково назначение мое в этом мире. Она вновь стала упрашивать меня поехать вместе с нею в Киев, ведь теперь дороги были в отличном состоянии и ничто не помешало бы совершить такое путешествие. Но я честно признался ей, что жду прихода войск Годфруа, дабы присоединиться к ним и идти в Святую Землю. Она понимала, что ничем нельзя переубедить меня, и не старалась делать это.

— Я знаю, что это твой путь, — сказала она мне. — Может быть, я плохая жена, но я скажу тебе: иди. Только постарайся не погибнуть и вернуться ко мне, ведь ты для меня в жизни составляешь главное счастье, как солнышко для Божьих тварей, как вода для рыб и небо для птиц.

В августе через Зегенгейм по пути к папе Урбану в Клермон проезжал посол Коломана, князь Печский Иштван. Он вез послание папе, в котором говорилось о тех бесчинствах, которые творили крестоносцы в Венгрии, о том, как они грабили мирных жителей, а тех, кто оказывал им сопротивление, убивали. Коломан уведомлял папу, что он готов пропустить через свое королевство сколько угодно крестоносцев, но если они будут вести себя точно так же, как предыдущие, то и их ждет та же участь — все они будут уничтожены самым безжалостным образом. Печский князь уехал, а я, уже полностью готовый к походу, стал изо дня в день ожидать появления войска Годфруа. Но миновало Успенье, потом Рождество Богородицы, потом Крестовоздвиженье, а его все не было. Евпраксия видела мое нетерпенье и с грустью говорила мне:

— Видно, Господь на моей стороне, дает мне возможность побыть с тобою еще немного. Ах, какая чудесная осень, как я люблю Зегенгейм! Мне порой кажется, что я родилась и выросла тут. А то вдруг — тоска по Киеву. Пока твой Годфруа соберется, мы успели бы съездить в Киев.

Дни шли за днями, осень окрасила деревья в желтые, багряные и ярко-красные цвета, и вот однажды в конце октября, гуляя с Евпраксией, Брунелиндой и маленьким Александром по холмам, лежащим к западу от Зегенгейма, мы увидели, как по старой дороге Карла Великого к нам приближается огромное войско.

— Ну вот и все, — промолвила Евпраксия печально. — Улетает сокол мой, — добавила она по-русски, подошла, прижалась щекой к моей груди и так затихла. Я стоял, крепко обнимая ее и глядя, как. приближается к нам войско Годфруа Буйонского, а по небу, громко курлыча, летит журавлиный клин.

 

Глава VIII. КРЕСТОВЫЙ ПОХОД. ПРОДОЛЖЕНИЕ

Итак, я стал крестоносцем в войске у Годфруа Буйонского, который назначил меня командовать отрядом из двухсот всадников. На груди у меня поверх белой туники, надетой на кольчугу, красовался ярко-красный крест, вышитый моей Евпраксией. Две рыбки, плывущие навстречу друг другу были вышиты на поперечной перекладине креста, такие же в точности, как на моем щите. Десять тысяч всадников и тридцать тысяч пеших воинов составляли воинство герцога Нижней Лотарингии; в отличие от крестоносцев Фульше Орлеанского, Готшалька Божественного, Гийома Шарпантье и Роже Нюпье, это войско было хорошо вооружено и отменно обучено, а дисциплина в нем была почти такая же, как в легионах древних римлян. Во избежание столкновений с местными жителями, у которых наверняка остались неприятные воспоминания от встреч с нашими предшественниками, горе-крестоносцами, мы, выйдя из Вадьоношхаза, двинулись не берегом Дуная, а к югу, в сторону Хорватии, которую король Ласло успел присоединить к Венгерскому королевству незадолго до своей кончины. Ночевать останавливались вдалеке от селений, хорошо еще, что ночи не были такими холодными, несмотря на позднее время года. Миновав волшебную, райскую долину реки Дравы, мы, наконец дошли до границы Византийской империи. Ее дальний западный форпост, замечательный город Белград, расположенный на правом берегу Дуная, встречал нас довольно радушно. Белградский наместник, Николай Кофос, указал нам лучшее место, где можно разбить временный лагерь, а для военачальников в его дворце был устроен такой пышный прием, что стало ясно — покуда Европа пухла от голода и задыхалась от чумы, Византия продолжала процветать. Во время пиршества было зачитано письмо василевса Алексея, адресованное трем братьям, сыновьям Евстафия Буйонского — Годфруа, Бодуэну и Евстафию — от всего сердца Алексей приветствовал крестоносное воинство на земле Восточной империи и готов был стать попечителем и покровителем всех задуманных военных деяний, направленных на упрочение Церкви Христовой.

Не могу сказать, что к этому времени я уже успел подружиться с братьями Годфруа. Напротив того, поначалу мы испытывали друг к другу взаимную неприязнь. Гигант Бодуэн, чуть ли не пяти локтей в высоту, отличался вспыльчивым и вздорным нравом, ему ничего не стоило сказать кому-то обидное слово, ибо он не понимал, что может обидеть человека, а что нет. Многим он наносил оскорбление тем, что полагал, будто все женщины мира принадлежат одному ему, а всем остальным — объедки. Ни умом, ни красноречием, ни образованностью он при этом не блистал, будучи полностью уверенным, что внешняя красота, могущество мышц и природная наглость сторицей возмещают в человеке все остальные качества. Лишь много времени спустя после знакомства с ним, когда мне довелось разделять с ним тяготы войны, я обнаружил в нем человека с добрым сердцем, который не бросит в беде, человека верного узам воинской дружбы, которая скрепляет мужчин между собою лучше всякой другой, на всю жизнь.

Другой брат герцога Буйонского, Евстафий, отличался еще большей грубостью и невоспитанностью, наглостью и толстокожестью, но при этом Бог не дал ему такой замечательной внешности, как Годфруа и Бодуэну. В маленьких прищуренных глазках все время желтела неизбывная злобность, рот, полный щербин и гнилых зубов, постоянно исторгал из себя скабрезности и ругательства. К тому же, Евстафий заикался и прихрамывал на одну ногу. Но все равно считал себя неотразимым, а свое достоинство как человека, принадлежащего к ветви Евстафия Буйонского, недосягаемым, хотя я, например, до сих пор затруднюсь ответить, чем это достоинство так уж лучше титула графа Зегенгеймского. Но и с Евстафием я со временем примирился, ибо увидел в нем потаенные добродетели, такие же, как в Бодуэне.

Но, конечно, Годфруа сильно отличался от своих двух братцев. Он был высок и красив, как Бодуэн, но при этом отличался воспитанностью и хорошим образованием, к которому стремился всю жизнь самостоятельно. Он был деликатен с людьми до тех пор, покуда судьба не сводила его с этими людьми в рукопашном бою. Тут уж он становился зверем, на которого страшно было глядеть. В отличие от Бодуэна и Евстафия он никогда не пьянел на пирах, а если и пьянел, то не терял способности мыслить, рассуждать и оставаться приятным в общении, в то время как братья его хмелели от двух-трех выпитых кубков, начинали молоть всякий вздор и совершать массу непредвиденных, а порой и опасных, глупостей.

В нашем войске, покамест довольно беспрепятственно двигающемся на восток, отряды, которыми командовали Годфруа, Бодуэн и Евстафий, составляли основной костяк. Я входил в число более мелких полководцев, выходцев из разных мест Лотарингии, Швабии, Баварии, Франконии, Саксонии, Фризии. После долгих лет разлуки я был неописуемо счастлив увидеть в войске Годфруа Буйонского моих старых друзей — Эриха Люксембургского и Дигмара Лонгериха.

За то время, как мы не виделись, Эрих сильно возмужал, стал шире в плечах и крепче. Он пережил смерть жены, умершей от чумы в прошлом году и оставившей ему слабенького, болезненного сына. Он словно стыдился того, что не уберег свою супругу, и может быть поэтому приобрел какую-то неприятную особенность очень тихо и невнятно говорить, так что при разговоре волей-неволей на него начинали сердиться, а то и вовсе прекращали беседу. Правда, со временем стало ясно, что он не так уж и безутешен. Еще когда мы шли через Венгрию, он начал заглядываться на хорошеньких мадьярок. Хорватки тоже не оставляли его равнодушным, а в Белграде он принялся ухаживать за прелестной дочерью одного сановника-серба.

Дигмар, напротив, почти не изменился. Он был так же толст и добродушен, как прежде, только что борода у него сделалась поокладистее и почернее. Он до сих пор не был женат и очень смешно рассказывал, как пять раз собирался обзавестись супругой и как всякий раз прогонял своих невест. Одна была так болтлива, что в ее присутствии засыхали цветы; другая сразу же принялась ревновать своего жениха к каждой трещинке, да так, что от ее ревности у коров еще в вымени прокисало молоко; третья оказалась невероятной красавицей, но при этом такой глупой и скучной, что все полы замка в Лонгерихе были усыпаны толстым, по щиколотку, слоем дохлых мух; четвертую Дигмар едва ли не в первый же день знакомства застукал в объятиях своего конюха; ну а пятая так долго уверяла его, что после свадьбы останется девственницей, ибо посвятила себя образу Марии Египетской, что Дигмар в конце кондов поверил ей и, решив не заводить себе жену вечную девственницу, прогнал ее, влепив на прощание оплеуху, когда она стала призывать на его голову все силы ада. Теперь Дигмар всерьез рассчитывал попытать счастья в дальних странах и, быть может, найти себе подходящую супругу среди византийских добрых, умных и обходительных красавиц.

Вот с этими людьми, Христофор, я и дошел к Рождеству до славного и великого града Константинополя. Равнину, лежащую на подступах к этой грандиозной столице, покрывал легкий снежок, выпавший за день до того, как мы приблизились к городу, с востока, со стороны Босфора. Дул влажный и холодный ветер, но светило солнце, и величественная панорама разворачивалась перед нами во всей своей сверкающей красоте. Навстречу нам выехал большой отряд послов императора Алексея, уже издалека видно было роскошество их ярких парчовых одежд, вытканных золотыми узорами и подбитых бобровым мехом. Наши грубоватые одеяния, хотя, подъезжая к Константинополю, мы нарядились в самое лучшее, ни в какое сравнение не шли с облачениями богатых византийцев.

Вдруг среди напряженных, настороженных лиц посланников Алексея мелькнуло знакомое улыбающееся лицо, и мы с Годфруа в один голос воскликнули:

— Гуго!

Граф Вермандуа отделился от императорских посланцев и первым подскакал к нам на вороном коне, мы по-братски обнялись с ним, и он от восторга, что видит нас, даже прослезился.

— Какими судьбами, Гуго? — спросил Годфруа.

— Ах, не спрашивайте, — нахмурившись, махнул рукой двоюродный брат моей Евпраксии. — Я несчастнейший из людей. Желание отличиться среди всех крестоносцев погубило меня. Я хотел первым привести свое войско в Константинополь, но мой корабль потерпел страшное крушение у берегов Греции, в живых осталось лишь два десятка моих рыцарей, и я сам, слава Богу, цел. Вот уже месяц как я живу у Алексея. О, как живут в Константинополе! Это Рим времен Августа, Афины времен Перикла. Но вы сами все увидите.

В это время послы Алексея уже подъехали к нам и ждали возможности заговорить. Все они выглядели весьма высокомерно, глядя на нас с нескрываемым превосходством. Однако когда начались переговоры меня поразило, какой высокопарной лестью они принялись осыпать нас, называя ослепительными лучами солнца, долетевшими до ближних восточных пределов мира, чтобы озарить земли, над которыми сгустились тучи. Каких только эпитетов не пришлось выслушать в свой адрес Годфруа, Бодуэну, Евстафию и всему нашему крестовому воинству. Даже на мою долю выпало немало славословий. Затем нам было сказано, что мы можем выбирать себе любое место в окрестностях Константинополя для устройства лагеря, ибо, судя по всему, нам придется здесь ожидать прихода основных сил крестоносцев под предводительством Раймунда Тулузского и Боэмунда Тарентского. Если мы дадим слово, что не будем чинить никаких неприятностей жителям Константинополя и окружающих его селений, император обещает доставлять нам продовольствие по сниженным ценам. Когда же посланники сообщили, что по приказу Алексея по всей округе расставлены мощные отряды наемников-печенегов, призванных охранять нашу безопасность, я почти сразу сообразил: нам дают понять, что в случае чего мы вынуждены будем вступить в бой с этими кровожадными варварами из венгерских и южнорусских степей, любителями сырого и мерзостного мяса, пожирателями крыс, кошек и сусликов. Тут я и вовсе стал подмечать, что под витиеватой словесной вязью, полной лести и славословий, кроется множество угроз в наш адрес. Я посмотрел на Годфруа, и заметил, что он тоже постепенно мрачнеет лицом. Послы принялись делать туманные намеки на какое-то особенное условие, при котором Алексей гарантирует крестоносцам всякую поддержку и помощь. Тут герцог Нижней Лотарингии не выдержал и спросил напрямую, что же еще такое требуется от него и его рыцарей. Послы вновь принялись юлить, но тут вмешался граф Вермандуа:

— Все очень просто, Годфруа, — сказал он. — Стоит вам всем принять вассальную присягу и принести омаж Алексею, и вы получите от него таких благ и привилегий, каких не заслужите никогда ни при одном дворе Европы.

— Вот как? — вскинул бровь Годфруа.

— Еще чего! — рявкнул Бодуэн.

— Дерьмо собачье! — добавил Евстафий.

— А ты сам-то, Гуго, уже принес омаж василевсу? — спросил я.

— Да, принес, — признался Вермандуа. — И ничуть не раскаиваюсь в этом, а даже напротив, весьма и весьма счастлив обрести такого сюзерена, как Алексей.

— Ишь ты, понравилось лизать греку зад! — фыркнул Евстафий, но Годфруа так страшно посмотрел на брата, что тот не решался более произносить что-либо подобное.

— Граф Вермандуа осыпан небывалыми почестями со стороны нашего василевса Алексея, он заслуженно награжден и пользуется огромным уважением при дворе, — сказал один из посланников.

— Разве ты или кто-то из вас связан присягой императору Генриху или какому-нибудь другому владыке? — спросил Гуго. — Что вам дает Генрих, кроме забот и неприятностей? Да вы ведь уже давно не служите ему, если честно, я готов вообще принять греческую веру, тем более, что мой дед Ярослав Мудрый и моя мать Анна Ярославна были православными. Но от вас никто этого не потребует, вы можете оставаться христианами папы Урбана, но вассалами византийского василевса. Согласитесь, и это принесет огромнейшую пользу всему нашему предприятию, через год, а то и раньше, Иерусалим будет наш.

Все, затаив дыхание, уставились на Годфруа, ожидая, каков будет его ответ. Лотарингский герцог внимательно оглядел лица присутствующих, глубоко вздохнул и ответил:

— Мы явились сюда не для того, чтобы поступать к кому-нибудь на службу. Мы пришли со священной миссией освобождения Гроба Господня. К тому же, хотя я давно не служу у императора Генриха, никто не освободил меня от данной ему присяги. Передайте Алексею, что я глубоко уважаю его и готов выполнить любые его условия, но если мой отказ принести ему омаж помешает нам сохранить дружеские отношения мы достаточно сильны, чтобы как следует потрепать войско василевса.

— Отлично сказано, брат! — воскликнул Бодуэн.

— Мы не станем гнуть шею перед греками, — добавил Евстафий.

Перемолвившись между собой, посланники Алексея вновь принялись расточать льстивые словеса, приглашая Годфруа и его приближенных посетить императорский дворец и поприсутствовать на торжествах, посвященных Рождеству Христову. Годфруа еще больше нахмурился и ответил, что ему некогда сейчас наносить визиты, ибо нужно срочно заняться устройством лагеря, а для переговоров с василевсом может отправиться граф фон Зегенгейм, то бишь, я, взяв с собой несколько человек, кого пожелаю.

Что ж, я взял с собой, конечно же, Эриха и Дигмара и вместе с Гуго и послами Алексея отправился в город, оставив Аттилу распоряжаться устройством моего отряда на долгую стоянку.

— Напрасно Годфруа так кичится, — заметил Гуго по пути к Влахернским воротам. — Он просто не представляет себе богатства и добродетели, которыми окружен Алексей. Ни один государь Европы не может сравниться с константинопольским василевсом. Может статься, что когда Годфруа и его братья поймут это, будет уже поздно.

— Возможно это и так, — возразил я, — но негоже нам терять собственное достоинство и с легкостью забывать о старых присягах. Я сам не чувствую никаких обязательств перед негодяем Генрихом, но что-то претит мне так сразу склонить колено пред иным властелином.

— Ну, Бог с вами, — улыбнулся Гуго. — Можете продолжать упрямиться. Рано или поздно, вы поймете, что я прав. Теперь расскажи-ка, как тебе удалось умыкнуть Адельгейду и что ты с нею потом поделывал, а?

Нигде доселе не доводилось мне видеть столь богатых и великолепных зданий, как в Константинополе. Ни один властелин в мире не обладал таким огромным и всевозможно изукрашенным дворцом, как Влахернский дворец. Я не знаю, сколько бы потребовалось дней, чтобы подробно осмотреть все комнаты, все залы и уголки этого жилища византийских императоров. Встречавший нас Алексей чрезвычайно любезно провел нас лишь по нескольким залам и показал знаменитую Порфировую комнату, в которой по традиции появлялись на свет все императоры и императрицы, отчего и носили затем гордое прозвище Порфирородных. Особенный интерес к нам проявила юная тринадцатилетняя дочь Алексея и императрицы Ирины Дуки, очаровательная Анна. Ее большие черные глаза светились умом и юношеской живостью, мы быстро разговорились с нею, она прекрасно владела латынью, но куда больше поразили меня необыкновенные познания ее в поэзии и философии, она с легкостью и изяществом цитировала стихи Сафо и Пиндара, прекрасно рассуждала о стоиках и академиках, проявила познания в географии, подсказала нам несколько рецептов как лучше всего избавиться от некоторых недугов, которыми страдали крестоносцы во время похода, и даже поспорила с Дигмаром об особенностях боевой тактики Агесилая во время войны с Тиссаферном, причем Дигмар оказался полнейшим профаном, и если бы Анна не была столь чуткой и обходительной, ему бы пришлось краснеть от стыда.

Отобедав в одной из великолепнейших комнат Влахернского дворца, мы отправились осматривать грандиозный храм Святой Софии, мозаики которого поразили мое воображение так сильно, что часто потом я видел их дивный блеск во сне. Нас сопровождал кроме императора и Анны жених девушки, молоденький Константин Дука, юноша лет двадцати, белокурый, светлый, с таким дивным, ангельским взором, что когда мы стояли внутри храма Святой Софии и разглядывали превосходные мозаики, мне казалось, будто сам Господь, юный Иисус Христос, стоит рядом с нами в облике жениха Анны.

Не менее, чем архитектура и богатство жителей Константинополя, нас поразила пышность представления, которое было устроено в тот же день на ипподроме по случаю праздника Рождества Господня. После долгого периода запретов на зрелища они вновь вернулись в жизнь византийцев, и мы могли воочию увидеть, что представляли собой всевозможные ристания в древнем Риме. На ипподроме в Константинополе мы с увлечением смогли наблюдать бои с участием львов, леопардов, медведей и даже диких ослов и кабанов. Особенно хорошо было представление по сюжету Калидонской охоты, вепрь Артемиды полностью соответствовал тем представлениям о нем, которые создавали в своих поэмах Овидий и Аполлодор. Он разбрасывал во все стороны нападающих на него собак, и немало потребовалось усилий, чтобы утомить и прикончить его.

Потом был дан изысканный ужин, за которым Алексей вновь принялся уговаривать нас принять присягу Византии. Он рассказал нам о печальной судьбе крестоносцев под предводительством Пьера Эрмита и Готье Санзавуара.

— Бедняги, — говорил василевс со вздохом, — они пришли в Константинополь побитые, ободранные, голодные и злые. Мы уже были наслышаны об их злоключениях в Паннонии, где их не только били местные жители и войска короля Коломана за то, что они безбожно мародерствовали и грабили несчастных жителей Венгерского королевства, но в довершение ко всему безжалостные пеценаты до единого человечка вырезали участников трех потоков, которые вели за собой рыцари Готшальк, Фульхерий и Гийом. Только двое предводителей смогли достичь вместе со своими отрядами ворот нашей столицы. Кажется, было празднование положения честной ризы Пресвятой Богородицы во Влахерне, когда явилась первая рать, которую вел Готье Санзавуар. На них больно было смотреть — раненые, покалеченные, запаршивевшие… От них распространялся такой запах, что у многих изнеженных женщин Константинополя еще месяц после их ухода дальше на восток не проходила тошнота.

Моя супруга упала в обморок, когда разговаривала с Готье. Потом в первый день Успенского поста подошло и воинство Пьера Эрмита. Уже доселе крестоносцы умудрились завоевать ненависть среди окрестного населения. Они залезали в сады и виноградники, ломали деревья, вытаптывали огороды, то и дело дрались с моими подданными. Мало того, называя себя Христовыми воинами, залезали в храмы и монастыри и похищали из них драгоценности и реликвии. А уж когда пришел Пьер Эрмит, бесчинства крестоносцев сделались совершенно нетерпимыми. Что было делать? Я видел, что если отправить их на другую сторону пролива, они отправятся на верную гибель, сельджуки докончат то, что не довершили мадьяры и пеценаты. Но у меня не оставалось выбора. Еще немного и против незваных гостей вспыхнуло бы восстание, и их перебили бы мои разобиженные соотечественники. Сразу после праздника Преображения Господня я отдал приказ как можно скорее предоставить им корабли для переправы через Босфор. До сих пор помню ужасный запах этого Христова воинства. Да еще такая жара стояла. На другом берегу Босфора находится пустующее укрепление. Несколько лет тому назад оно было построено для наемников, с которыми мы тогда заключили договор, но от которых потом пришлось отказаться. Эти саксы так ненадежны и распущенны. Там, в Циботусе, как называется это место, и расположились крестоносцы Готье Санзавуара и Пьера Эрмита. От Циботуса до столицы султана Кылыч-Арслана — двадцать пять миль. Проведя пару месяцев в Циботусе, крестоносцы устремились на юго-восток, наивно полагая, что им удастся взять Никею. А ведь это надежно укрепленный город. Длина его стен составляет четыре мили. Пьер Эрмит утратил свою власть и тщетно пытался остановить их. Он, кстати, вернулся в Константинополь и рыдал, как ребенок, понимая, что все его воинство отправилось на верную гибель. Готье Санзавуар так и не довел несчастных крестоносцев до Никеи. Войско Кылыч-Арслана встретило их у селения Дракон в узкой и пыльной долине. Сначала крестоносцев сильно обстреляли из луков, а затем сельджукская конница очень быстро превратила Христовых воинов в груду мертвых тел. Лишь около трех тысяч смогло спастись, в том числе и Готье Санзавуар.

— Где же они теперь? — спросил Эрих фон Люксембург.

— В Циботусе, — ответил василевс. — Когда вы переправитесь через Босфор, вы встретитесь там и с Готье, и с Пьером. Они хорошо там обустроились, и я даже предполагаю, не очень-то нетерпеливо ожидают вашего прихода и продолжения войны с сельджуками. Еще бы! Они привели в Константинополь около пятидесяти тысяч человек, из которых уцелело не более четырех тысяч. Такой провал! Но на что они рассчитывали, когда шли сюда с такой неорганизованной, недисциплинированной и плохо вооруженной толпой?

— Должно быть, на чудо, — сказал я. — Ведь многие из них слышали речь папы Урбана и верили, что Христос поможет им справиться с любым противником.

— Нет, Христос не был с ними, — сказала Анна. — Кажется, теперь мы имеем счастье видеть иных крестоносцев, не таких бродяг и разбойников, как те, что пришли с Готье Санзавуаром и Пьером Эрмитом.

— Именно поэтому, — поддержал ее отец, — я и готов взять ваше воинство под свою опеку, и если только вы принесете мне присягу, или, как это у вас называется, омаж, вам ни в чем не будет отказа.

После столь пышного приема, оказанного нам, ни я, ни Дигмар, ни Эрих не в состоянии были резко отказать василевсу, как это сделали бы Бодуэн или Евстафий. Мы от всей души благодарили Алексея за ласку и гостеприимство и вернулись к своим, не ответив ему ни да, ни нет. Лагерь наш быстро обустраивался, по приказу Алексея в него в достаточном количестве привозилась рыба, хлеб, вино и мясо. Через пару дней к нам с визитом пожаловали Пьер Эрмит и Готье Санзавуар. Им явно было неприятно встретиться с рыцарями, которые, быть может, окажутся удачливее их; оба наперебой рисовали страшные картины и уверяли, что сельджуков слишком много, они слишком хорошо вооружены и готовы дать отпор любым завоевателям. Годфруа беседовал с неудачниками сдержано, если не сказать строго, а Бодуэн и Евстафий попросту хамили им и издевались над ними от всей души. В конце концов Пьер и Готье отправились назад в свое расположение в Циботус, выразив готовность примкнуть к нашему походу как только он возобновится.

В день Богоявления к Константинополю подошел со своим отрядом Роберт Фландрский. Он сообщил, что вся основная рать крестоносцев собирается выступить только к весне, а до этого спокойно перезимовать и набраться сил и средств. Роберт Нормандский и Стефан де Блya зимуют со своими воинами в Бари. Папа Урбан вручил им знамя Святого Петра. Граф Сен-Жилль с наибольшим количеством крестоносцев покамест остается в Тулузе. При нем и епископ Адемар, назначенный Урбаном в качестве комиссара всего похода. Не решаются выходить до весны и Боэмунд Тарентский со своим племянником Танкредом. Сам же Роберт переправился из Бари в Дураццо по морю и затем, по суше добрался до Константинополя, миновав Охрид и Фессалоники, около последних у него была стычка с печенегами, в коих Алексей обрел для себя надежных наемников.

Вместе с Робертом Фландрским, Годфруа, Бодуэном и Евстафием я снова побывал в гостях у василевса, который на сей раз принимал нас не во Влахернском, а в Вуколеонском дворце, не менее богатом и великолепном. Аттила был при мне и, видя все пышное роскошество византийской столицы, он чувствовал, как у него подкашиваются ноги.

— Такого не бывает, сударь, — бормотал он. — Не худо бы нам мотать отсюда подобру-поздорову, потому что я подозреваю — тут какая-то морока. Все это нам только чудится. Видать, местные колдуны очень мастеровиты, ежели могут устроить такие видения. Помните, у нас в Вадьоношхазе есть крючконосый Дюла? Так вот, с его дедом был такой случай. Звали его Леведь, а прозвище было Киш, потому что был он такого маленького роста, каких и не бывает вовсе. Странно, что у него дети и внуки нормальными получились. Замуж за него никто не хотел идти, и житье у Леведя было самое никудышное. И вот однажды к нему под видом обезьяны заявился известный в то время колдун Шваббогар и говорит: «Отдай мне один свой глаз, и все в твоей жизни переменится». Леведю не жаль глаза ничуть. Он и согласился. Взял Шваббогар ложку и ложкой выковырял у Леведя правый глаз. Больно, конечно, а что сделаешь — согласился! Хорошо хоть — глаз, а не что-нибудь другое. От боли Леведь потерял сознание, а когда очнулся — мать честная! — не узнал своей жалкой тростниковой хижины. Вместо хижины — роскошный дворец, примерно такой, как тут. Вышел он на улицу, и улицу не узнал — вместо Вадьоношхаза пышный город, навроде этого Константинополя. На себе он видит золотые одежды, отороченные бобровым мехом а во дворе — дивная коляска, запряженная тройкой лошадей. Тут по улице идет Жужа, по ней Леведь вздыхал, но прежде и близко не решался подойти. А тут он видит себя высоким, прекрасно одетым, почему бы не подкатить к девушке. «Не хочешь ли, — говорит, — милая Жужанна, зайти ко мне в мои палаты и поговорить кое о чем? А то, может, хочешь прокатиться на моей новой троечке? Взгляни, какая у меня коляска». А она ему в ответ: «Эх, Леведь, видать, ты совсем с ума спятил, если тебе в старом кобеле мерещится тройка лошадей, запряженная в хорошую повозку, а в дрянной тростниковой хижине — роскошные палаты. Может, ты и сам себе кажешься красавцем?» Опешил Леведь, а Жужа продолжает: «И как ты вообще смеешь ко мне приближаться, прыщ мелкий, да к тому же и одноглазый? Где это ты глаз потерял, скажи на милость?» Все тут стало Леведю ясно — обманул проклятый колдун. И отправился он искать Шваббогара. Где только не побывал, аж до Хорватии дошел, и всюду ему мерещились роскошные здания, богатые города, красивые люди. Нашел он все-таки проклятого колдуна и отнял у него свой глаз. Вставить он его обратно уже не мог, но зато снова стал все видеть так, как есть на самом деле, а потом нашел такую же плюгавую жену, как он сам, и женился на ней и она нарожала ему нормальных детишек, что очень странно, и поговаривают, будто…

— Довольно, Аттила! — пришлось мне грубо оборвать его болтовню. — Посмотри лучше, как замечательно играет солнце на мраморе и порфире. Тебе не кажется, что мы попали в рай?

— Думаю, что в рай мы попадем после того, как встретимся в бою с проклятыми магометанами, — отвечал мой оруженосец. — Вон, как они разделали этих, которые пришли за Готье и Пьером. И правильно сделали — не суй свой нос куда не спрос.

Покуда мы гостили у василевса, Алексей несколько раз заговаривал о необходимости прочного союза между им и нами, а когда все изрядно напробовались различных лучших сортов вин, он улучил момент и напрямик заговорил о том, что если мы принесем ему присягу, это будет самым надежным ручательством взаимной дружбы, которая непременно принесет замечательные плоды. Мне показалось, что Роберт Фландрский внутренне качнулся в сторону этого предложения, но, увы. Годфруа вновь решительно отказался принести омаж византийскому василевсу. Если бы он только знал, чего будет стоить этот отказ.

Сразу после нашего визита в Вуколеонский дворец резко ухудшилось снабжение продовольствием, за ту же цену, что раньше, греки стали привозить плохое мясо, плохое вино, рыбу с дурным запахом. Бодуэн и в особенности Евстафий настаивали на том, что нужно как следует проучить спесивых греков, но Годфруа приказывал терпеть до тех пор, покуда подойдут другие отряды крестоносцев, хотя бы норманны — Боэмунд и Роберт. Однако в один далеко не прекрасный день подданные Алексея и вовсе прекратили поставку продуктов. Мы с Эрихом и Дигмаром, уже став как бы постоянными послами Годфруа при дворе Алексея, отправились во Влахернский дворец выяснить, в чем дело. Василевс принял нас, как водится, с изысканной учтивостью, но в отличие от предыдущих посещений, мы не были приглашены к столу. Вежливо выслушав все последние константинопольские новости, которые нас вовсе не интересовали, мы, наконец, решились спросить о главном. Выслушав вопрос, Алексей изумленно поднял брови и взглянул на сидящую рядом дочь, на лице которой тоже, выразилось удивление. Ну, слава Богу, подумал я, как видно, тут простое недоразумение, которое вскоре будет устранено. Но вопреки моим ожиданиям, василевс вдруг сказал:

— Как?! О каком продовольствии вы говорите? Я решительно ничего не понимаю.

— Простите… — пробормотал Дигмар, — но-о-о…

— То есть как — о каком продовольствии?.. — промолвил Эрих.

— О том, которое мы покупали у вас все это время, с тех пор, как прибыли под стены вашего великолепного града, — спокойным голосом произнес я.

— Но ведь вы, если не ошибаюсь, прибыли прямо к Рождеству, так? — спросил Алексей.

— Именно так, — подтвердили мы.

— А три дня назад начался Великий пост, — сказала Анна.

— Разве вы не знаете об этом? — продолжая изображать на лице удивление, спросил хитрый василевс. — Разве у вас в Европе не соблюдается Великий пост установленный святыми отцами в память о тех сорока днях, когда Спаситель постился в пустыне, и о Страстной неделе? У нас он соблюдается очень строго, мы отказываемся от развлечений, смеха, всяких удовольствий и пищи.

— Как, совсем? — спросил Дигмар.

— Почти совсем, — ответила Анна. — Только сухари и вода.

— Вот именно, — добавил василевс. — Воды у вас в лагере достаточно, там течет отличный ручей, а хлеба, если не ошибаюсь, вам завезли в последний раз больше, чем обычно, на Великий пост хватит.

Разговор после такого объяснения не клеился. Конечно, мы соблюдали Великий пост, но не так отчаянно, как предлагалось греками, и тут явно была хитрость. Вернувшись в лагерь, мы слово в слово передали Годфруа весь разговор, после чего всех нас одолели мрачные раздумья.

— Прежде всего, — сказал, наконец, Годфруа, — нужно разведать, так ли они постятся, как утверждает Алексей, а уж потом принимать какие-либо решения.

— Да, но как это разведаешь, вот вопрос, — вздохнул Дигмар.

— Предоставьте это моему оруженосцу, — сказал я, потому что никого другого, кто мог бы справиться с этим делом, у меня на примете не было. За то время, покуда мы стояли лагерем под стенами Константинополя, многие крестоносцы успели перезнакомиться с местными жительницами, но в основном лишь с теми, которые обитали в окрестных селениях, да и то, чаще представительницы прекрасного пола бывали гостьями лагеря, а не крестоносцы гостями у гречанок. Но мой пронырливый оруженосец, обладая непонятным мне дарованием привлекать женщин и по уши влюблять их в себя, умудрился завести себе любовницу в самом городе. При том, эта женщина, по имени Трантафиллия, что значит «роза» знала все городские сплетни: кто на ком женится, кто с кем разводится, кто кому изменяет, кто что приобретает или продает. И он поклялся, что разузнает не только о том, чем питаются константинопольцы во время Великого поста, но и даже принесет несколько образчиков их великопостных блюд. Однако это дело оказалось не таким простым, поскольку по приказу василевса охрана городских ворот была значительно усилена и крестоносцу проникнуть в город было почти немыслимо. Несколько дней прошло, прежде чем Аттиле удалось-таки попасть на свидание к своей Трантафиллии, а когда он вернулся в лагерь, сообщения, которые он нам принес, только подтвердили, что мы не зря опасались. Во-первых, сам факт того, что гречанка во время Великого поста принимала у себя любовника, противоречил словам Алексея о воздержаниях; во-вторых, Трантафиллия простодушно призналась Аттиле, что очень мало кто в Константинополе по-настоящему соблюдает Великий пост, большинство постников позволяет себе рыбу, но даже те, кто постится строго, вовсе не ограничивают себя сухариками и водой, едят всякие сушеные овощи и фрукты, грибы и каши, горох, фасоль, орехи и многое другое из растительной пищи. Все это могли спокойненько поставлять к нам в лагерь, а значит, Великий пост — лишь предлог, на самом же деле Алексей начал давление на нас, дабы мы в конце концов последовали примеру Гуго Вермандуа и принесли ему омаж.

Шла уже вторая неделя нашей голодной жизни, но пост не смирял сердца обитателей лагеря, а напротив, распалял их. С каждым днем ропот все усиливался, а когда все узнали, что в Константинополе жители вовсе не постятся так же, как крестоносцы, Годфруа не успел удержать рыцарей, и те малыми и большими отрядами устремились грабить окрестные села. Еще три дня понадобилось для того, чтобы возвратить Христовых воинов в лагерь и навести должную дисциплину. Было принято решение атаковать ворота, ведущие к Влахернскому дворцу, ворваться в них и, показав свою силу, высказать справедливые требования. В бой было брошено полторы тысячи конных и три тысячи пеших воинов. Неожиданного нападения, конечно же, не получилось, но выяснилось, что Алексей только и ждал, когда лопнет наше терпение. Войско его было готово дать нам отпор, и едва мы приблизились к Влахернским вратам, как они распахнулись, и навстречу нам вышло не меньшее количество пеших и всадников, чем было с нашей стороны. Битвы не последовало. Истощенные крестоносцы, потеряв в стычке нескольких человек, стали отступать. Греки тоже явно не хотели сражения и только при крайней необходимости пускали в ход оружие. Когда мы вернулись в лагерь, он тотчас же был со всех сторон окружен печенежской конницей. Видя такое неуважение, крестоносцы вновь обозлились и принялись строиться для нового наступления, на сей раз всеми силами, но тут на лагерь посыпались стрелы. Печенеги стреляли превосходно, наши лучники действовали гораздо хуже, да и немудрено — слишком в неудобном положении мы оказались, отлично просматриваясь отовсюду.

— Что будем делать? — спросил я у Годфруа, видя, как его братья безрассудно рвутся в бой, готовые ради своей непомерной гордыни здесь, у стен Константинополя, закончить крестовый поход, даже ни разу не сразившись с мусульманами.

— Бери своих друзей и отправляйся к этому чортову греку, — отвечал герцог Лотарингский. — Узнай, чего он хочет, каковы его требования на сей раз.

Спустя несколько дней император Алексей Комнин принимал омаж у герцога Годфруа Буйонского и его братьев Бодуэна и Евстафия. Принятие вассальной присяги лотарингских рыцарей византийскому василевсу проходило в торжественнейшей обстановке в храме Святой Софии в присутствии всех наших командиров отрядов и самых видных сановников и военачальников Алексея. Церемонию освящал Константинопольский патриарх, он же благословил вкушение вина и пищи, обычно не дозволяемой во время Великого поста, и после принятия омажа василевс пригласил нас всех во Влахернский дворец, где был приготовлен такой стол, что с голоду мы все чуть не ошалели. Нам подавали великолепные вина, рыбу такую, какой нам доселе не доводилось пробовать, а икра этой рыбы, отличающаяся черным цветом, была так вкусна, что слюна бежала с губ, как кровь из свежей раны. Надо было видеть, как лучшие рыцари Европы жадно набросились на еду, урча и давясь, брызгая слюной и громко отрыгивая. Немудрено, что коварные греки взирали на нас с брезгливостью. У Бодуэна однажды вырвалось негодование:

— Ну ничего, — сказал он, обращаясь ко мне, — мы им еще отплатим за этот унизительный ужин.

— Разделяю вашу неприязнь к грекам, — ответил я, — но согласитесь, что никто не звал нас сюда, а незваный гость хуже гунна.

Признаться, особой неприязни к грекам я не испытывал. Просто завидовал их богатству, образованности, культуре, которые позволяли им держаться высокомерно по отношению к другим народам и считать нас неисправимыми варварами. Да и то сказать, достаточно было одного взгляда на Евстафия, грубого, неотесанного, грязного и наглого, чтобы невзлюбить нас и считать дикими животными. А ведь таких, как Евстафий, среди нашего рыцарства было немало.

В тот же день в наш лагерь поступили продукты, да в таком количестве и по таким низким ценам, что вмиг все волнения утихли. Мы, как пришибленные псы, затаили обиду, но готовы были служить новому хозяину верой и правдой, ибо проучив и наказав нас, он же и щедро наградил. Еще бы! Ведь если бы мы не принесли омаж Алексею, он грозился бросить против нас все свое войско и всех наемников-печенегов. И трех часов не продлилась бы такая битва. Одних печенегов было бы достаточно, чтобы перебить нас. А теперь, после принятия вассальной присяги, нам было даровано право в будущем по своему усмотрению распоряжаться землями, отвоеванными у сельджуков. Алексей обещал и впредь по самым низким ценам снабжать нас продовольствием и всем самым необходимым, а перед переправой через Босфор обязался укрепить наше войско хорошими доспехами и оружием.

Тяжко вспоминать тот пир во Влахернском дворце устроенный после того, как мы принесли омаж Алексею. Меня радовало и забавляло лишь одно — что отныне я свободен от присяги Генриху. В остальном же, на сердце лежал камень. Все могло быть по-другому, принеси Годфруа присягу сразу, а не после того, как нас затравили и вынудили сделаться вассалами византийца. Насытившись и перепившись вина, мои соратники стали валиться с ног, бранясь и сквернословя самым безбожным образом. Мне было стыдно за них и за себя, потому что я тоже здорово опьянел и объелся. Нас окружали заботой и вниманием, но мы отлично чувствовали в любезности греков оскорбительное презрение. Бодуэн все же подрался с двумя придворными вельможами, его долго успокаивали, а потом всех нас, пьяных в стельку, обиженных и облевавшихся, вежливо и бережно отвезли обратно в наш скудный, продуваемый со всех сторон ветрами марта лагерь.

 

Глава IX. КРЕСТОВЫЙ ПОХОД. ПРОДОЛЖЕНИЕ

Вскоре после праздника Благовещения Пресвятой Богородицы к стенам Константинополя пришло новое воинство крестоносцев, по численности значительно превосходящее наше. Впереди всех на игреневой кобыле ехал сухощавый исполин, при виде которого сердце мое дрогнуло, а рука судорожно схватилась за рукоять Каноруса. Это был норманн Боэмунд, князь Тарентский. На шлеме его красовался гребень в виде извивающегося дракона с разинутой пастью, отчего суровый вид норманна делался еще более грозным. Все во мне вскипело, я до сих пор не забыл своего поражения от Боэмунда на турнире в Палермо.

Должно быть, те же чувства испытывал ко мне племянник Боэмунда, Танкред, которого, на том же турнире я вышиб из седла своим копьем. Маннфред Отвиль и Тутольф Стралинг тоже были тут. Норманны сдержанно приветствовали нас, всем своим видом показывая, что явилась главная крестоносная рать. В общем-то, пожалуй, так оно и было — норманнам суждено было составить костяк похода в Малую Азию, самому многочисленному войску графа Сен-Жилля Тулузского — плоть, а нам, рыцарям Годфруа Буйонского, — ударный кулак. Норманны пришли к Константинополю по пути Роберта Фландрского — переплыли через Адриатику в Дураццо, а оттуда — напрямик в Константинополь через Фессалоники. Большой отряд половцев двигался параллельно крестоносцам-норманнам, но затеять с ними стычку не решался, хотя Боэмунд рад был проверить свои силы и сразиться с кровожадными степными вояками. Природа расцветала, стояли солнечные дни, все теплее и теплее. Боэмунд и его рыцари пришли в столицу Византии в замечательном настроении.

Переговорив с князем Тарентским, герцог Лотарингский принял решение уступить норманнам место нашего лагеря, мы быстро собрались и на барках и лодках, предоставленных василевсом в больших количествах, переправились через Босфор в Циботус, который живущие там крестоносцы Пьера Эрмита и Готье Санзавуара на французский лад называли Сивитотом. Передвижение вызвало во всех волнующие чувства. Далее поход начинался по-настоящему, впереди были битвы с магометанами, на сердце ложилась тревога, смешанная с радостным ожиданием побед и подвигов. Только Аттила сильно расстраивался, ибо прекращались его свидания с Трантафиллией, но я успокоил его, сказав, что впереди нас ждут города и селения с точно таким же смешанным женско-мужским населением, как и везде по всему миру, а таких мест, где живут только мужчины, нет нигде, на что мой оруженосец тотчас же возразил, утверждая, будто где-то далеко, за страной серов, живут ужасные народы Гог и Магог, так вот у них детей рожают мужчины. Они делают это через пупок, а семя туда им заносит сильный ветер, дующий из земли антиподов. Если же рождается девочка, то ее тотчас раздирают на куски и съедают.

— Вот туда бы не хотелось никак дойти, сударь, — сказал Аттила. — Надеюсь, там нет никаких святынь, которые нужно было бы освобождать от поганых?

— Не беспокойся, Аттила, — утешил я его. — Туда мы не пойдем. Дай Бог нам Иерусалим взять.

На Страстной неделе к стенам Константинова града пришла огромная рать Раймунда Тулузского. Казалось, вся Франция, весь народ, подданный короля Филиппа, нищий и бесславный доселе, пришел под знаменами графа Сен-Жилля и папского легата Адемара искать себе богатства и славы в азиатских краях. Их приход явился как нельзя вовремя, поскольку между василевсом и Тарентским князем стали возникать разногласия, которые неизбежно закончились бы кровавой ссорой. Боэмунд не мог забыть, как приходил сюда с войной вместе со своим отцом, Робертом Гвискаром; не мог забыть этого отнюдь не дружеского визита и Алексей Комнин. Кто знает, может быть, именно в рыцаре Боэмунде, чей свирепый вид мог устрашить и повергнуть в дрожь кого угодно, виделся Алексею будущий исполнитель древнего предсказания, что франк придет в Константинополь и рано или поздно лишит василевсов власти и жизни. При первой же встрече Боэмунда с Алексеем выявилось их подозрительное отношение друг к другу, когда норманн отказался от предложенного ему угощения, слишком явно давая понять, что боится быть отравленным. Потом он, правда, согласился принести омаж Алексею, и в отличие от Годфруа, не долго раздумывал, но при этом вел себя так, словно ему ровным счетом плевать, кому давать вассальную присягу, хоть самому чорту, если это понадобится для пользы дела. И Алексей прекрасно это понимал, видел, что Боэмунду ничего не стоит в любой момент нарушить присягу, ибо это человек необычайно своевольный и независимый.

Отмывшись от грязи в горячих константинопольских банях и как следует подкормившись, Боэмундовы крестоносцы тоже начали переправляться через Босфор и располагаться среди укреплений Циботуса. Отряды Раймунда Тулузского все прибывали и прибывали, и грекам волей-неволей приходилось мириться с нашествием освободителей Гроба Господня. Надо полагать, тут уж они не раз добрым словом помянули нашу зимовку под стенами их города. Нищие, грубые и грязные французы не церемонились в своем общении с местными жителями, беззастенчиво воруя все, что под руку попадется на богатых византийских рынках, забираясь в кладовки и нагло издеваясь над обычаями и традициями константинопольцев. Представляю, что было бы, явись сюда Раймунд со своим войском не по весне, а как мы, зимою, когда грекам пришлось бы терпеть их несколько месяцев. К тому же, Раймунд, подобно Годфруа и его братьям, долго отказывался принести омаж василевсу. Этим весьма восторгался племянник Боэмунда Танкред, который решительно воспротивился давать присягу и раньше всех норманнов переправился к нам в Циботус через Босфор, нарядившись в монашеское одеяние.

Я старался не принимать всего этого близко к сердцу, хотя мне и стыдно было: за Европу, показавшую себя столь варварской перед гордыми и надменными византийцами. Но как тут было сохранить спокойствие! Особенно запомнился случай с хамским поведением Тутольфа Стралинга во время прощального пира, устроенного Алексеем во Влахернском дворце для всех вождей похода накануне нашего общего выступления из Циботуса на Никею. Вид у василевса был такой измученный, что встречая взгляд его затравленных глаз, я мысленно шептал ему: «Ничего, еще немного, и мы уйдем. Этих людей тоже можно понять». Он старался вести себя непринужденно, подходил к каждому из полководцев и спрашивал их о испытываемых ими нуждах. По придворному этикету прежде чем сесть за стол все должны были как следует побеседовать с Алексеем, стоя в его присутствии.

Все шло до поры до времени в рамках приличий. И вдруг. Христофор, я обомлел, услышав, как барон Тутольф, успевший где-то хватить лишку вина, громко спросил у Константина Дуки, стоявшего поблизости:

— Что это за невежа, который позволяет себе сидеть в присутствии стольких великих полководцев?

Поскольку сидел на своем троне только василевс, ясно было, о ком это сказано. Константин болезненно поморщился и еле сдержался, чтобы не затеять ссору, но среди греческих вельмож прокатился возмущенный ропот. Гневные взоры Годфруа и Гуго пронзили нахала с двух сторон, но этим еще все не кончилось. Когда собравшихся пригласили в соседнюю залу, где были накрыты столы для пиршества, Алексей поднялся со своего трона и, вежливо поклонившись, повторил приглашение. В это мгновение Тутольф, незаметно прокравшийся к трону, плюхнулся в него и, развалившись, объявил:

— Однако, жестковато сиденьице! Когда я займу трон какого-нибудь восточного королевства, то прикажу сделать кресло помягче, хо-хо-хо!

Он так и покатился со смеху, откинувшись к спинке трона, явно страшно довольный своим варварским остроумием. Бодуэн, находящийся поблизости, яростно схватил наглеца за рукав кафтана и так сильно дернул, что ткань затрещала:

— Ты с ума сошел, барон! Потрудись немедленно встать!

— Вот еще! — фыркнул Тутольф. — Может быть, кто-нибудь сомневается в моем благородном происхождении? Так вот, неподалеку от моего фамильного замка есть перекресток, подле которого стоит старая часовня. По обычаю моей страны, если кто-то хочет померяться силами в доблестном поединке, выходит к этой часовне и ждет смельчаков. Так вот, когда я там появлялся, никто не осмелился выйти со мною один-на-один. Понятно?

Промолвив это, он громко рыгнул, так что всем ненадолго померещилось, будто они попали в пустую винную бочку, настолько сильный запах исторгся из пьяного чрева Тутольфа.

— Я мог бы напомнить вам, барон, наш поединок на турнире в Палермо, — произнес я и добавил: — А потому встаньте с чужого трона, он пока еще не ваш.

Все засмеялись. Тутольф подскочил, как ужаленный, но потерял равновесие и позорно растянулся плашмя на гранитном полу. Первым к нему бросился сам василевс. Еле сдерживая смех, он помог спесивцу подняться на ноги и сказал:

— Благороднейший барон, ни у кого не возникает сомнений, что вы непременно займете подобающий вам трон, ибо доблесть ваша налицо. Но позвольте все же дать вам один совет. Я очень хорошо знаю военные приемы сельджуков. Так вот, чтобы вам довелось целым и невредимым добраться до уготованного вам трона, рекомендую вам никогда не становиться ни в задних, ни в передних рядах войска, где чрезвычайно опасно находиться. Занимайте лучше место где-нибудь в середке, чтобы никто не мог пресечь вашу драгоценную жизнь.

В пьяной голове Тутольфа все перемешалось, и он не заметил издевки в советах василевса. Он изобразил на своем лице некое подобие собственного достоинства и в сопровождении Алексея проследовал в помещение, где располагались пиршественные столы. Все были покорены поступком василевса и громко выражали свой восторг перед его остроумием и дипломатией, полностью сгладившими огнеопасную ситуацию. Через некоторое время барон Тутольф сам себе присвоивший прозвище Стралинг, что значит «сияюший» мирно храпел в дальнем углу зала, а все наперебой провозглашали свое почтение императору Алексею, и было такое чувство, что крестоносцы поздравляют его с избавлением от них.

Итак, выслушав молебен, который отслужил епископ Адемар, мы двинулись на восток по берегу длинного залива. Впереди всех ехали всадники Роберта Норманского и Стефана де Блуа, над ними развевалось знамя Святого Петра, переданное им в Лукке папой Урбаном. Сразу за ними шли мы, возглавляя отряды Годфруа Буйонского. А уж за нами двигались все остальные. Светило яркое солнце, на душе было радостно и торжественно; стоило отъехать чуть-чуть в сторону и слегка подняться в гору, чтобы оглянуться назад, и дух захватывало от зрелища огромной армии, идущей за нами следом. Я не верил папе Урбану и склонен был подозревать, что на соборе в Клермоне он мастерски исполнил придуманную им самим для себя роль; я прекрасно понимал, что собою представляет большинство крестоносцев, людей недалеких, некультурных, не цивилизованных и не слишком-то верящих в Бога, ибо для веры нужна чистота души и полет мысли; я сознавал, что нам придется столкнуться с цивилизацией Востока, заслуживающей бережного и почтительного отношения; но все это уравновешивалось моей твердой убежденностью в том, что Господь Бог Иисус Христос незримо ведет нас, ступая впереди нашего воинства.

Местность, по которой мы двигались, была довольно пустынная, лишь изредка виднелись следы какого-то жилья. То и дело по обочинам дороги нам попадались бренные останки, в которых нетрудно было распознать несчастных крестоносцев, пришедших сюда в прошлом году вместе с Готье Санзавуаром и Пьером Эрмитом. Готье, кстати говоря, с небольшим отрядом уцелевших участников прошлогоднего похода, тоже отправился вместе с нами. Можно себе представить его чувства, когда мы добрались до той злосчастной долины, на которой нашло свою гибель первое, слабое войско крестоносцев. Узкое и длинное пространство, с двух сторон зажатое горами, было густо усеяно человеческими останками, белоснежные черепа улыбались небесам, стрелы торчали из ребер, обглоданных стервятниками, истлевшие одежды трепались по ветру. Решено было оказать почести этим останкам; собрав и захоронив их, мы воздвигли над ними каменную насыпь и воткнули наспех изготовленный крест. Здесь же и остановились на ночлег, развели костры и, вкушая вино, хлеб и мясо, поминали тех, чьи кости только что предали земле. Разведчики строго следили за окрестностями, но покамест никаких признаков близкого неприятеля не наблюдалось.

Не знаю, каким образом, но когда мы приблизились к Никее, стало известно, что самого султана в городе нет, он вынужден был отправиться с войском на усмирение одного из своих соседних эмиратов, где вспыхнуло восстание, грозившее свергнуть Кылыч-Арслана с престола. Это сильно обрадовало и приободрило нас, тотчас было принято решение начинать приступ, покуда войско султана не вернулось из похода. Помню, как в ту минуту мне возомнилось, что Господь дает нам легкую победу и ночевать мы будем в захваченной столице Иконийского султаната. Однако ночевали мы не в городе, а у его стен, несколько разочарованные, но получившие хороший урок.

— Ох… эх, углей вам под задницу! — кряхтел от боли Аттила, прикладывая кусок бараньего сала к плечу, обожженному смолой. Он продолжал вспоминать излюбленные венгерские ругательства и посылать их в адрес сельджуков, которые не захотели просто так отдать нам свою столицу. Аттила еще хорошо отделался, ибо многие из тех, кто первым бросился штурмовать город, остались лежать под стенами Никеи, пронзенные стрелой или облитые с головы до ног кипящим варом. Выждав, покуда большое количество крестоносцев окажется внизу, прямо под стенами, защитники города обрушили нам на головы целый град камней, целые тучи стрел, целые потоки дымящейся лавы. Этот горячий прием остудил незваным гостям головы, стало ясно, что Никею придется осаждать, а значит, взятие Иерусалима несколько отодвигается во времени.

— Говорил я вам, сударь мой Луне, — продолжал ворчать Аттила, сдирая с плеча куски затвердевшей смолы, — чем ближе к туркам, тем ближе к тому свету. Считайте, я уже одним плечом побывал в пекле, зачерпнул того варева, в котором меня потом будут черти в гуляш превращать за мои прегрешения. Все-таки, не очень приятная штука боль, согласитесь. Я не люблю боль. А каково тем беднягам, которым не только плечо, но и многое другое окатило. Эх, беда! Хорошо хоть, вы целехонький, хотя продолжаете башку свою подставлять куда не следует, ровно вам не двадцать восемь лет, а восемнадцать. Говорили у нас в Вадьоношхазе дураку Эмешу: «Прекращай девок портить! Женись, живи, как все», так он не слушался. Однажды, вот точно так же, как мы сюда, полез в сад к одной, да на грех перепутал и забрался под окна к замужней верной жене. Кустами шуршит и громко мяукает, да еще так противно подзывает ее: «Выйди, выйди, моя кошечка, это я, твой котик Эмешка!» Она слушала-слушала его, взяла стакан кипятка, да и плеснула на него. «Терпеть не могу, — кричит, — котов! Шляетесь, а потом под окнами кошачьей мочой воняет». Она, сударь, не очень хорошо пахнет, кошачья моча. Да так здорово верная жена обварила щеку дураку Эмешу, что он после этого перестал девок портить и вскоре женился. Ох, батюшки-святы, как же больно в крестовые походы ходить!

Я уж теперь позволял моему оруженосцу болтать все, что ему заблагорассудится, поскольку болтовня помогала ему превозмочь боль, а я ужасно переживал за Аттилу, когда его, случалось, ранят.

На следующий день наша крестоносная рать стала основательно обустраивать осаду Никеи. Мы обложили город со всех сторон, перекрыли все ходы-выходы и стали ждать. Торжественное чувство движения к заветной цели сменилось унынием сидения на месте для которого нужно было как следует набраться терпения. Время от времени появлялись какие-нибудь задумки, как можно быстрее захватить город, но все они оказывались неудачными. Старинный греческий город, основательно укрепленный — в четвертом веке Константином Великим, все больше казался неприступным. Тоска охватывала сердце — вот уже вторая неделя, как мы тут, третья начинается, жарко, пыльно и никакого луча надежды. А далеко, в Зегенгейме, ждет меня моя Евпраксия, и должно быть, предполагает, что я уже в Иерусалиме.

Неудачей окончилась и попытка сделать подкоп под южной стеной города, около сотни крестоносцев из войска графа Сен-Жилля погибло при этой вылазке. А на третьей неделе осады произошло грандиозное Никейское сражение. Сначала разведчики донесли, что войско султана переброшено к столице и стремительно двигается к нам. Чтобы гарнизон, находящийся в городе не смог прийти на помощь войску султана, было решено выйти Кылыч-Арслану навстречу и дать сражение в миле от Никеи. Любезный Алексей выделил несколько отрядов своего войска для участия в битве. Столкновение с передовыми частями сельджуков произошло в полдень на широкой равнине, окруженной горами. Султан явно недооценил нас и переоценил свои возможности. Легкие победы над крестоносцами в прошлом году усыпили его бдительность, он явно не ожидал, что нас будет так много. Численностью мы вдвое, если не больше превосходили сельджуков. Битва завязалась на левом фланге, где стояли рыцари и пехотинцы Раймунда Тулузского. По-видимому, Кылыч-Арслан .намеревался быстро разгромить левый фланг и пробиться к Никее, но сельджукское войско увязло, наш правый фланг и середина придвинулись к месту битвы и прижали мусульман к горе. Результат сражения быстро стал ясен — несмотря на то, что турки бились, как тигры, и за одного своего клали трех крестоносцев, силы были неравные.

Я изо всех сил рвался в бой, хотя Аттила то и дело жужжал у меня под ухом, что на наш век хватит, но добраться до врага мне удалось уже тогда, когда прошел слух, что сам Кылыч-Арслан покинул поле боя и отошел на некоторое расстояние. Дыхание победы носилось в воздухе, опьяняя тех, кто только что вступал в бой. Мое копье разило без промаха, и прежде чем мне пришлось оставить его, оно дважды пронзило тела врагов, сбросив их под ноги лошадям. Затем в дело вступил Канорус. К этому времени я уже вошел в упоение битвой, наслаждаясь изменением обыденного бытия и превращения его в бытие редкостное, огненное, когда душа словно парит над телом. Я зарубил двоих сельджуков, прежде чем ряды окружающих меня крестоносцев оттеснили меня назад и битва откатилась от меня, как волна от берега. Я издалека теперь наблюдал, как оттеснившие меня передние ряды бьют и рубят сельджуков, заставляя их шаг за шагом отступать. Крики и стоны принадлежали теперь не моей реальности, а той, за которой я никак не мог поспеть, сколько ни старался пробраться туда, вперед, где идет бой. А вот Аттила мелькал там, и я видел, как здорово он завалил двоих свирепого вида турок.

— Молодчина, Аттила! Держись! — крикнул я ему, и тут сельджуки дрогнули и многие из них повернулись к нашим спиной. Все взревело от восторга. Еще немного, и мы устремились в погоню за убегающим с поля боя врагом. Не помню, сколько времени продолжалась эта веселая скачка, помню только, что мы гнали и гнали своих врагов, уменьшая и уменьшая их количество. Большой отряд вместе с Кылыч-Арсланом, видя, что битва проиграна, стремительно отступил к Дорилею другому крупному городу Иконийского султаната, тысяч двадцать сельджуков разбежалось по окрестным горам с тем, чтобы затем тоже отправиться в Дорилей.

Прекратив преследование, мы вернулись на поле битвы, усеянное мертвыми телами павших героев. Нашим удалось захватить часть обоза, в котором были найдены помимо всего прочего крепкие веревки и цепи — как видно, Кылыч-Арслан готовился взять множество пленных, чтобы потом выгодно продать их на невольничьих рынках Каппадокии, Бактрии, Персии и других стран востока. Норманны придумали мрачную забаву с этими веревками — они отсекали у мертвых сельджуков головы, привязывали к ним веревки и, подвезя к стенам Никеи целые связки отрубленных голов, забрасывали их осажденным.

— Сдавайтесь, олухи! — кричали они. — Ваш султан разгромлен. Получите от него подарочки! Когда вам совсем нечего будет жрать, сварите из этих головенок холодец!

И, тщательно раскрутив ужасные снаряды за конец веревки, они запускали их в небо, и эти головы, которые еще недавно мыслили, произносили слова, улыбались, моргали глазами, облизывали пересохшие губы и сдвигали грозные брови, перелетев через стены Никеи, падали к ногам тех, кто знал эти головы в лицо, кто когда-то целовал их, гладил, любовался ими…

Как всегда, после окончания битвы я становился сентиментальным, мне жаль было эти взлетающие над стенами осажденного города головы, жаль их обезглавленных обладателей, жаль сородичей этих обезглавленных турок, их детей, возлюбленных, матерей и отцов. Но сознание победы в конце концов возобладало над жалостью к. поверженному врагу, и вечером у высоких костров я наслаждался пиршеством, устроенным в честь первой битвы, закончившейся для нас так удачно.

Мы ожидали, что разгром войска Кылыч-Арслана подействует на осажденных никейцев, но они оказались гораздо более мужественными, нежели мы о них думали. Никея не сдавалась. Вскоре выяснилось одно весьма важное упущение, сделанное нами при осаде. Мы забыли про озеро, примыкающее к западной стене города. По ночам ловкие лодочники подвозили по волнам озера продовольствие и вооружение, и благополучно возвращались на противоположный берег, где располагались турецкие селения.

Гуго Вермандуа связался с греками и обратился к ним с просьбой посодействовать. Через несколько дней в озеро было спущено несколько барок с рыцарями и лучниками из отряда Бодуэна. Теперь осада была полной и оставалось набраться еще немного терпения. Достаточно было месяца, чтобы дождаться добровольной сдачи города изголодавшимися жителями. Но нам не терпелось поскорее двинуться дальше на крыльях одержанной нами победы, и через пару недель после того, как на озеро была спущена небольшая флотилия, Годфруа, Раймунд и Боэмунд, встретившись и посовещавшись, назначили день для общего штурма города.

Ночью накануне приступа мне не спалось, и хотя были сделаны все необходимые приготовления, я сидел у костра и приставал к засыпающему Аттиле с вопросами. Когда не надо, он может болтать без умолку, а когда надо — извольте видеть, спит!

Нет, сколько я ни приставал к нему, чтобы он рассказал что-нибудь о каком-нибудь своем дурацком Дьерде, Дюле или Эмеше, подлый Аттила бормотал в ответ что-то невнятное, потом стал мычать, как теленок, и, наконец, захрапел, и хоть ты его снова смолой поливай не проснется. А у меня же ни в одном глазу сна, хоть ты тресни! Так я промучился полночи, и вдруг подходит ко мне герцог Годфруа.

— Не спится?

— Не спится, — ответил я. — Тебе, я вижу, тоже. Может быть, пойдем да захватим эту чортову Никею вдвоем, покуда все храпят?

— Хорошая мысль, — ответил герцог. — Да вот, что-то мне кажется, не возьмем мы ее никогда.

Видя такое уныние в бодром и доблестном герое, я стал расспрашивать его о причинах подобного упадка духа и постепенно добился признания. Оказывается едва он сегодня уснул, как явилась ему во сне единственная девушка, в которую он был влюблен — Ульгейда Веронская. Она шла быстрым шагом по полю, а он преследовал ее по пятам, но никак не мог догнать. Вот-вот уж схватит, но она вдруг стала подниматься вверх и шла уже по воздуху, все выше и выше. Он тоже пытался идти по воздуху, но у него не получалось. Тогда он упал на колени и в отчаянии разрыдался. Ульгейда же оглянулась и, глядя на него с неба, сказала:

— Мне жаль тебя, добрый Годфруа, но я никогда не буду твоею, ибо принадлежу единственно Жениху Небесному. Прости и прощай, доблестный рыцарь. Много грехов ты совершил в молодости, долго еще тебе их искупать, прежде чем вспомнят о тебе у Престола Жениха.

Я принялся успокаивать бедного Годфруа, уверяя его, что это всего лишь сон, в котором отразилось его давнее несчастье, но он твердо настаивал на своем:

— Нет, это не просто сон, это знамение, и смысл его таков: не видать мне счастья на этом свете, и единственное, чего мне предстоит добиться, это чтобы обо мне вспомнили у Престола Всевышнего. Представляешь, Лунелинк, хотя бы только вспомнили! Надо спать, пойду попробую еще раз уснуть. Завтра нужно быть выспавшимися.

Он ушел, а мне так и не спалось до самого рассвета, и было нестерпимо жаль доброго Годфруа. В конце концов я заснул на пару часов, но мне показалось, что Аттила принялся будить меня прямо сразу, едва я окунулся в сон.

— Какой же ты гад, Аттила, — говорил я ему, не желая просыпаться. — Сам-то выспался, а мне не даешь.

— Проснитесь, проснитесь, сударь, да поглядите, какую подлость подстроили нам проклятые греки, бочку с крысами им в левую ноздрю!

— Что такое?! — наконец, найдя в себе силы, вскочил я.

— Глядите!

Я посмотрел туда, куда указывал мне мой оруженосец, и увидел, что на всех башнях Никеи развеваются флаги, в большинстве своем золотистые с черным двуглавым орлом византийского василевса, а остальные — флаги различных частей его войска.

Тут к нам подъехал на коне герцог Годфруа.

— Сон! Это мой сон сбывается! — воскликнул он. — Мы бились за Никею, а она досталась грекам, точно так же, как я добивался Ульгейды, а она досталась другому.

Весь лагерь крестоносцев бурлил от негодования. Боэмунд готов был идти на Никею приступом и бить греков вкупе с защитниками города. Бодуэн и Евстафий вообще призывали вернуться к Константинополю, взять его приступом и заставить василевса принести омаж Годфруа Буйонскому. И то и другое, разумеется, было бы немыслимым безрассудством, и подобные устремления нельзя объяснить ничем иным, кроме как сильным отчаянием, охватившим всех при виде такой несправедливости.

Вскоре к нам явился главнокомандующий византийскими войсками и, встретившись со всеми вождями похода, объявил им следующее. Во избежание лишнего кровопролития и ради спасения христиан, коих среди жителей города большинство, греки провели с ними переговоры и те согласились сдать город им, грекам, а не крестоносцам.

— Но пусть благородные и доблестные рыцари, победители славного Никейского сражения, — говорил главный полководец Алексея, не чувствуют себя обиженными и обделенными. Сиятельный василевс, который сейчас находится в городе Пеликануме, расположенном в нескольких милях отсюда, ждет вас, дабы щедро вознаградить за мужество и доблесть. Казна султана Кылыч-Арслана, находившаяся в Никее, вывезена уже в Пеликанум, и василевс желает большую часть ее отдать вам, славные рыцари.

— Всю казну, мерзавцы, отдадите, всю! — закричал тут Евстафий Буйонский и добавил таких ругательств, что не избежать бы кровопролития, если бы епископ Адемар не призвал всех к спокойствию и не произнес речь, которая всех примирила и успокоила. Он сказал так:

— Благословен Господь наш всегда, ныне и присно, и во веки веков, аминь! Неистощим он в благости, изливаемой на главы наши, и радуется сердце премудрости Его, вновь явленной нам сегодня. Подумайте, воины Христовы, сколько бы погибло людей, если бы вы начали сегодня приступ. Добрые греки спасительной хитростью избавили нас от страшного кровопролития. Честь им и хвала за это! Что же мы видим в итоге? Первая твердыня иноверцев пала. Дорога для дальнейшего продвижения к заветной цели нам открыта. Что же касается казны, то значительную часть ее вам — все равно нужно было бы вернуть Алексею в уплату за оружие, снаряжение и продовольствие, которыми он нас щедро снабжал все это время. Он мог бы вообще целиком присвоить ее себе в награду за разумное овладение Никеей, но он готов разделить ее по справедливости с вами. Разве ж это не благо? Хвала василевсу Алексею! Слава Отцу и Сыну и Святому Духу ныне и присно, и во веки веков, аминь!

После еще нескольких речей, одни из которых насылали на головы греков проклятия, а другие требовали прислушаться к словам папского легата Адемара, отряд из двухсот всадников, возглавляемый Годфруа, Бодуэном, Евстафием, Боэмундом, обоими Робертами, Готье, Стефаном де Блуа, Танкредом и Раймундом Тулузским, отправился в Пеликанум. К вечеру все они вернулись в лагерь под Никеей вполне довольные. Алексей действительно щедро отделил большую часть казны султана крестоносцам, принял их с небывалыми почестями, заставив всех своих подданных низко поклониться героям Никейского сражения, чем, конечно, тронул сердца вождей похода, не очень-то привыкших в Европе к тому, что сильные мира сего им кланяются. После пышного приема Алексей намекнул, что неплохо бы всем рыцарям, не принесшим ему омаж, сделать это теперь, и его призыв не вызвал никаких возражений. Гордые и спесивые рыцари, такие как Танкред, Бодуэн, Евстафий и Раймунд, склонили свои колена перед императором Византии и, возложив руки на Евангелие, вымолвили слова вассальной присяги. На следующий день мы стали готовиться к выступлению.

Когда мы двинулись от Никеи дальше на юго-восток, вновь появилось то торжественное чувство, возникшее при выходе из Циботуса. Сознание того, что мы победили в первой битве и взяли первый город, окрыляло. Многие остались недовольны тем, что Никея не досталась нам и что василевс отпустил на волю взятую в плен султаншу, за которую можно было бы потребовать у Кылыч-Арслана крупный выкуп; но, во-первых, по договору с Алексеем, Никея так и так должна была перейти в его пользование, а во-вторых, просить выкуп за султаншу — это так не достойно чести рыцаря, что и говорить не приходится.

Постепенно изнурительная жара уничтожила легкое и торжественное настроение. Мы двигались по пустынному плоскогорью, и чем дальше, тем все меньше становилось растительности, все реже то там, то сям мерцала водная гладь каких-нибудь мелких речушек, болотцев и ручейков, все реже попадались кладези с пресной водой, такие глубокие, что казались бездонными. День ото дня мы все больше изнемогали от чудовищной жары, и я до сих пор страшно удивляюсь, как это нам удалось разгромить сельджуков в нашем втором крупном сражении при Дорилее.

На сей раз первыми в эту битву вступили мы, авангардное войско Годфруа Буйонского. Как и вначале, пред нами двигался отряд Роберта Нормандского и Стефана де Блуа под знаменем Святого Петра, белым полотнищем с изображением самого Апостола, держащего в одной руке ключи от рая и ада, а в другой — Евангелие; рядом с ним был изображен его спутник, Апостол Павел, с Евангелием в правой руке и мечом — в левой. На груди у Апостолов, так же как на груди у всех нас, были нашиты красные кресты. И вот, на подступах к Дорилейской долине это знамя встретилось с авангардом сельджукского войска. Стефан де Блуа, держа знамя левой рукой, а копье правой, храбро ринулся на встречающие нас полки. Все моментально пришло в движение. Только что я чувствовал себя иссушенным и обессиленным, и вдруг, непонятно откуда, взялись силы, и я уже несусь на своем Гиперионе, держа наперевес копье, и врубаюсь в строй турок, и колю, и бью, и режу…

Передовой отряд сельджуков оказался немногочисленным, и сразу стало ясно, что с ним нетрудно будет расправиться. Войско Боэмунда и Танкреда, двигавшееся за нами следом, не стало вступать в бой, а обойдя нас, прошествовало дальше, в открывавшуюся прекрасную зеленую долину. Сельджуки встретили их там тучами стрел — они расположились на горах и склонах, окружающих долину, и, хорошенько обстреляв из луков, ринулись на крестоносцев сверху, обхватывая их кольцом. Если бы мы задержались, сражаясь с передовым отрядом еще на час, то, пожалуй, от норманнского воинства ничего не осталось бы. Мы подоспели как раз вовремя и ударили в спины сельджукам, окружившим рыцарей Боэмунда и Танкреда. Я видел, как турки уже вяжут десятками пленных норманнов, как заарканен сам Боэмунд и лишь каким-то неимоверным усилием продолжает сопротивляться. На какое-то очень длительное мгновение мне показалось, что мы в страшной ловушке и уже не отбиться от наваливающихся со всех сторон турок. Но вмиг все переменилось, рев тысяч глоток усилился, паника замелькала в глазах у врагов, они перестали набрасывать веревки и бросили пленных. Это в долину мощным потоком хлынуло многочисленное воинство Раймунда Тулузского. И дрогнули турки, бросились с поля боя, оставляя нам не только пространство битвы, но и собственный лагерь, где шатры их эмиров были полны припасов продовольствия и даже драгоценностей, которые они, по-видимому, собирались раздавать самым отличившимся воинам. Здесь же оказалось множество превосходных коней, верблюдов, ослов, волов, овец и даже собак, которых, как потом стало известно, турки использовали для охраны пленников.

Вроде бы все было как во сне. Вроде бы только что началось настоящее сражение, и вот оно уже вдруг кончилось. Даже какое-то разочарование одолевало меня. Казалось, что мы победили гораздо легче, нежели при Никее. Но когда подсчитали потери с той и другой стороны, стало ясно — в этой битве сельджуки потеряли вдвое больше своих воинов, чем в предыдущем сражении. С нашей же стороны потерь было гораздо меньше и в основном в стане норманнов, принявших на себя основной удар.

Дальнейшее наше продвижение оказалось еще более трудным. Странное дело, но в битвах было гораздо легче, чем в пути. Миновав Дорилей, мы пошли по старому караванному пути, представлявшему собой узкую тропу, пересекающую безжизненную пустыню, с одной стороны тянулись нескончаемые голые горы, с другой — распахивалось такое же голое, безводное пространство. Припекать начинало с первыми же лучами солнца, а к полудню зной становился настолько нестерпимым, что люди замертво сваливались на дорогу и не было сил хоронить их. Каждый день мы теряли десятки, если не сотни своих воинов, выдержавших два сражения с турками, но павших в битве с жарой. Даже по ночам не наступало облегчения, зной утихал, но духота оставалась такой же, как днем. Казалось бы, за день человек выматывался в пути так, что ночью его должен был бы одолевать непреоборимый сон, но, однако, нет, по ночам трудно было заснуть. Бывало, лежишь и с тоскою прислушиваешься, как в степи воют шакалы, как где-то поблизости, рядом с твоим шатром шуршат по песку змеи и ящерицы. Нередким гостем в шатрах у крестоносцев бывали и тарантулы, от укуса которых люди если и не умирали, то надолго лишались способности двигать рукой или ногой. Печальная участь постигла доблестного графа Сен-Жилля, на полпути от Дорилея до Икония его укусил тарантул, и беднягу Раймунда пришлось везти в телеге.

Нехватка воды становилась все более удручающей, лишь верблюды не слишком страдали от нее, и многие рыцари пересели на этих причудливых животных. Другие переместились из седел своих лошадей в телеги, запряженные волами, ибо волы тоже оказались очень выносливыми. Аттила пересел в телегу и советовал мне поступить так же. Вообще, с ним произошла резкая перемена. Я больше всего опасался, что вдобавок к жаре, духоте и жажде придется мучаться от выслушивания его недовольного ропота и различных историй из жизни Вадьоношхаза, доказывающих, что мы совершили невообразимую глупость, отправившись в крестовый поход. Но нет, Аттила становился день ото дня все молчаливее и задумчивее. Лишь изредка он принимался ворчать на кого-нибудь:

— Гляньте, гляньте, сударь, на этого олуха, что идет с разинутой пастью, будто готовится проглотить всю эту треклятую пустыню и тем покончить с нею. Ему, видите ли, кажется, что так он сумеет ухватить больше воздуха в свои легкие. Похож на старика Ласло из Вадьоношхаза, который хотел было однажды произнести хулу на Господа Бога, да так и остался с раззявленным ртом до скончания века. И хоронили его так. А уж как намучались родственники, разжевывая для него пищу и вплевывая ему ее в глотку, чтобы он только глотал. Закрой пасть, бестолочь, в трубу превратишься! А вы, сударь, пересаживайтесь-ка в телегу, не ровен час свалитесь со своего Гипериона да и окочуритесь.

Коварные сельджуки, уходя, засыпали колодцы песком и каменьями, и я удивляюсь, как мы все не перемерли от жары и жажды. Сколько раз люди падали и умирали на моих глазах, сколько раз мне казалось; вот я оглянусь назад и увижу, что никого не осталось в живых. Но я оглядывался и видел все ту же бесконечную вереницу измученных, но продолжающих двигаться людей. Нет, все же Господь незримо присутствовал среди нас и вел нас вперед, позволяя умереть лишь самым отчаявшимся и ослабшим. И белое знамя Святого Петра продолжало развеваться впереди.

В канун праздника Преображения мы вошли в чудесный оазис, дарованный нам в награду за наше терпение и муки. Это было настоящее чудо. Тенистая и прохладная долина была предоставлена в наше распоряжение. В центре ее располагался дивный город, окруженный садами и виноградниками. Проводники-греки сказали, что это Иконий. Странно, но турки отдали нам его просто так, без боя, уйдя прочь и унеся с собой все, что можно было унести. Видимо, они так и не смогли оправиться после поражения под Дорилеем и не рискнули сразиться с озлобленными и отчаявшимися крестоносцами. В окрестностях Икония нас ожидали озера с пресной водой и волшебные зеленые луга. Глаз отказывался воспринимать зелень, привыкнув к унылому одноцветью пустынь. Невозможно было поверить, что в мире еще существуют тенистые леса, деревья, покрытые листвой, звонкие ручьи, несущие холодную и чистую влагу. Здесь, в лесах, водилась живность и можно было охотиться. В первые дни, когда мы раскинули свои шатры по всей Иконийской долине, каждому было ясно одно — отсюда он больше не сделает ни шагу и навсегда поселится в этом раю, расположенном посреди ада.

Но прошла неделя, началась другая, и, окрепнув и набравшись сил, мы вспомнили о цели своего похода, стали готовиться снова в путь. Как ни тоскливо было покидать райский уголок, сердце, воспрянув, рвалось к новым подвигам.

Слава Богу, недолго нам оставалось мучиться от нестерпимого зноя. Через Гераклею мы шли уже в сентябре. По утрам и вечерам было не так жарко, как днем, ночи стали давать отдохновение и прохладу. А когда мы подходили к Таврийским горам, с неба время от времени начинал сеяться мелкий дождичек, облегчая путь и исторгая из души слова благодарности Господу. Однако, когда дождичек превратился в непрестанный дождь, а нам нужно было карабкаться через горные кручи по тропинкам, размытым дождем, многие из нас пожалели, что еще недавно посылали благословения льющейся с небес влаге. Боже, какое слабое создание человек! В каком узком жизненном пространстве между жарой и холодом, между сухостью и влагой возможно его существование! Только что он молил о капле воды, и вот уже с тоской вспоминает те дни, когда с неба неделями, месяцами не проливалось ни капли, потому что теперь этой воды слишком много, и человеку опять плохо, опять все не так, как надо его хилому организму. Хилому, но все-таки, семижильному, чорт побери! Мы забирались на отвесные скалы по узеньким тропкам, мы спускались вниз, огибая страшные пропасти, и сколько раз я видел, как люди срывались в эти жуткие бездны вместе с лошадьми, а то и вместе с повозками, на которых тоже сидели люди. По ночам я закрывал глаза и видел, как падают и падают люди, волы и лошади с горных круч в пропасть. Но когда мы все-таки миновали перевал, называемый Киликийскими Вратами, и спустились в долину, где расположена страна армян Киликия, я вновь с удивлением обнаружил, что нас как было много, так много и остается, словно мы не понесли никаких потерь ни в битвах, ни в пустыне, ни в горах, заливаемых дождем.

Неприятно вспоминать это время, но ничего не поделаешь. В чем-то и можно сравнить повествование с рекой, но только не в умении обходить стороной торчащие из земли горные выступы, на которых селятся не только орлы, но и стервятники.

Когда мы спустились с гор, то впервые накрепко разругались между собой. Остановившись на ночлег за перевалом Киликийские Врата, рыцари собрались на совещание — куда лучше двигаться дальше. Годфруа и Боэмунд склонялись к тому, чтобы спуститься к побережью Тарсийского залива и затем, пополнив свои ряды армянами, которые, будучи христианами, не должны отказаться идти освобождать Гроб Господень, двигаться дальше вдоль берега до самой Антиохии, где впервые попробовать, каковы силенки у сарацин. Граф Сен-Жилль, который после своего выздоровления сделался несколько вздорным (по-видимому, яд тарантула содержит в себе нечто, что повышает в человеке сварливость), вдруг воспротивился этому, очевидно здравому замыслу и стал спорить, что лучше будет двинуться к столице Киликии, городу Сису, и уже оттуда спускаться в земли сарацин. Его неожиданно поддержал папский легат Адемар, а Роберт Норманский и Стефан де Блуа не решились спорить с личным представителем папы Урбана. И вот, белое знамя с изображением Святых Апостолов Петра и Павла утром следующего дня ушло на восток в сторону Сиса, ведя за собой огромное воинство Раймунда Тулузского, а равное по численности лишь его одной десятой части объединенное войско Годфруа Буйонского и Боэмунда Тарентского пошло на юг к Тарсу под черным вороном норманнов и синим крестом в окружении лилий, изображенном на знамени герцога Лотарингского.

В Тарсе ждало нас сильное разочарование. Армяне отказались пополнить наши ряды своими отрядами. Тарсийский князь Гайк принял нас в своем дворце с необычайной любезностью, подобной той, которую мы видели во Влахернском и Вуколеонском дворцах Константинополя. Он подавал нам прекрасные кушанья и вина, от которых мир казался золотым и радостным, как первый поцелуй женщины, в которую ты влюблен. В умном и добром взгляде Гайка не было ни тени лукавства и хитрости, и когда разговор наш коснулся предоставления нам помощи в виде живой силы, Тарсийский князь ответил откровенно:

— Я готов предоставить благородным воинам любую помощь, но не просите меня о людях, ибо они мое главное богатство. Мы, армяне, живем на стыке двух миров, и чтобы сохранить свой народ нам приходится жить в мире со всеми. Именно благодаря нашему умению ладить с людьми мы не испытывали притеснений ни от византийцев, ни от сельджуков, ни от сарацин, хотя с последними было очень трудно. Если ваше предприятие обречено на успех, честь вам и хвала, но если я пошлю с вами своих воинов и вы проиграете, сарацины придут сюда и истребят всех армян Киликии. Поэтому, доблестные рыцари, прошу не прогневаться, но своих воинов я вам не дам.

— Хитрая черноглазая бестия! — прорычал негромко Евстафий.

— Но разве вас не вдохновляет святость идеи освобождения Гроба Господня, — спросил Годфруа, толкая брата ногой под столом. — Разве вы, армяне, верующие во Христа, спокойно относитесь к тому, что земли, по которым ступала нога Спасителя, топчут иноверцы, оскверняя священные могилы?

— Гроб Господень, — отвечал Гайк Тарсийский, — находится в сердцах у нас, и его невозможно завоевать никаким иноверцам. Священные места находятся там, где мы молимся, поклоняемся, исповедуемся и прославляем Спасителя, ведь Он же сам говорил нам, что там где сойдется несколько человек, любящих Его, там и будет дом Его. Вы говорите о Святой Земле Палестине, но разве после того, как Его распяли и Он воскрес, не стала вся земля Его Палестиной? Немало прошло через Тарс паломников к Гробу Господню, и всех их ласково принимали мои горожане. Будьте же и вы больше паломниками, чем захватчиками, и в городах, которые сдадутся на милость вашу, проявляйте эту милость, ибо одна она доведет вас до вершин христианской любви.

Получив от Тарсийского князя щедрую поддержку, мы двинулись не по берегу залива, а по дороге, которую указал нам Гайк, через Адану на северо-восток. Так было короче, и путь гораздо удобнее. Как только мы вышли из Тарса, начались разногласия между Годфруа и его братьями. Я услышал их разговор уже с середины.

— Это верх бесстыдства! — говорил Годфруа. — После того, как этот любезный человек оказал нам такой радушный прием!

— Довольно, брат, мириться с теми, кто только на словах христианин, — возражал ему Бодуэн. — Эти хитрые армяне служат двум господам. Отказ идти с нами равносилен отречению от Христа. Если ты не хочешь, мы с Евстафием и Танкред сами сделаем то, что подобает делать с предателями. Разве ты запретишь нам?

— Вот именно, что запрещу! — грозно отвечал Годфруа. — Если вы только осмелитесь на подобную подлость, я буду биться против вас, я готов убить каждого, кто за добро платит неблагодарностью.

— Посмотрим, — сказал Евстафий и развернул своего коня.

Бодуэн замешкался. Он все же не осмеливался идти против старшего брата.

— Взгляните! — воскликнул Евстафий. — Норманны повернули свое войско и возвращаются в Тарс. Они приняли решение. Поддержим же их!

— За ними! — воскликнул Годфруа. — Но не в поддержку им, я запрещаю нападать на Тарс! Мы должны остановить их, иначе Христос отвернется от нас!

По численности войско Боэмунда примерно равнялось войску Лотарингского герцога, и вспыхнувшее сражение обещало принести непоправимый урон всему крестовому походу. То, что происходило на берегу реки, протекающей к востоку от Тарса, можно назвать лишь одним словом — безумие. Все стали рубиться друг с другом, не разбирая, кто за что дерется, ибо вскоре выяснилось, что до того, как мы достигли норманнов, у них уже вспыхнул бой между сторонниками и противниками взятия Тарса. Первых представлял Танкред, вторых — князь Тарентский. Евстафий пытался было присоединиться к Танкреду, но его отряд уже вступил в бой с отрядом племянника Боэмунда. В общем, завязалось сражение, в котором свои рубили своих. И вот что странно — как только я тоже вступил в эту битву, подо мною сначала пал мой старина Гиперион, верой и правдой отслуживший мне десять лет и выдержавший все трудности перехода через пустыни и горы, а затем случилось и вовсе невероятное — когда я схватился не на жизнь, а на смерть с пехотинцем из войска Танкреда, раскололся надвое мой Канорус, меч, участвовавший в огромном количестве сражений, рукоять которого сжимали мой отец, мой дед и мой прадед. И вот, его стальной век кончился. Оставшись без оружия, я стал отбиваться щитом от наседавшего на меня норманна, я увидел зловещую ухмылку самого Танкреда, когда он обратил внимание на мое плачевное положение… И тут уж произошло истинное чудо — земля под нами зашаталась и вздыбилась, пошла волнами, как будто это была не суша, а водная поверхность. Все в ужасе прекратили сражение, кони бешено заржали и принялись метаться из стороны в сторону, стараясь сбросить с себя седоков. Последнее, что я успел почувствовать, прежде чем упал, это то, как Аттила вставил мне в руку какой-то меч.

Землетрясение, а это было именно землетрясение, тотчас же и прекратилось, однако, его несильный, но чувствительный толчок моментально отрезвил всех, ибо глубоко в душе каждый понимал все пагубное безумие разгоревшейся смертельной схватки. Каждый увидел в ударе, полученном из-под земли, явственное знамение. Все испуганно глядели друг на друга и старались успокоить взволновавшихся лошадей.

Первым заговорил Боэмунд:

— Теперь ты видишь, ретивый племянник, к чему может привести излишняя алчность? Теперь ты видишь, почему нас, норманнов, так часто называют разбойниками?

— Мы все осатанели, — добавил свое слово Годфруа. — Спесивые братья мои тоже должны получить урок из всего, что случилось. Взгляните окрест себя! Десятки крестоносцев пали в этом позорнейшем сражении не от руки иноверцев, а от руки своих же собратьев-христиан, называющих себя освободителями Гроба Господня. Чем мы смоем этот страшный грех? Какие страшные испытания ниспошлет на нас Христос за то, что мы совершили у стен гостеприимного Тарса? Тяжело и подумать об этом. Сойдемте же все с коней и похороним погибших в братоубийственной битве, и да будет памятник им памятником нашего позора и бесчестья!

Он первым спешился и склонил голову перед убитыми.

— Взгляните на Тутольфа! — раздался вдруг смеющийся голос. — Он так старательно прятался в гуще войска и при Никее и при Дорилее, что и теперь оказался там же, да вот беда — битва произошла в середке войска, и беднягу кто-то крепко припечатал.

Действительно, Тутольф Сияющий сидел на земле с печальным видом, а с макушки у него струилась кровь.

Ему помогли подняться на ноги и усадили в телегу для раненых.

— Лунелинк, беда! — услышал я тут у себя за спиной голос Дигмара Лонгериха. — Скорее сюда!

На пригорке у берега реки лежал Эрих фон Люксембург. Рот у него был приоткрыт, глаза смотрели в одну точку, он держался обеими руками за живот, из которого на сухую траву ручьями текла кровь.

— Его пронзили копьем, — сказал стоящий рядом с моим умирающим другом оруженосец. — Он кончается. О Боже, мой господин!

— Кто это сделал? Чья рука? — спросил я, в ужасе глядя на Эриха и не желая верить тому, что сейчас его не станет.

— Это не… важно… — прокряхтел младший сын графа Люксембургского, губы его дрогнули в слабом подобии улыбки, и душа оставила тело.

Я рухнул рядом с ним на траву и хотел зарыдать, но ни слез, ни рыданий не было. Я зачерствел в походах и битвах.

Мы похоронили Эриха вместе со всеми погибшими в постыдном сражении у Тарса, а их оказалось более ста человек. Мы насыпали над ними холм из белых камней и воткнули крест. Еще я положил на этот холм свой переломленный Канорус, и теперь у меня был чей-то безымянный меч, принадлежавший одному из тех, кто навсегда остался в этой земле.

Двинувшись дальше, мы беспрепятственно прошли по дороге, указанной нам князем Тарсийским. Настроение после братоубийственной бойни было подавленное. Пасмурные дни как нельзя лучше соответствовали общему состоянию. Надвигалась зима, а мы еще находились на полпути до заветной цели. Лишь когда мы, обогнув глубоко врезавшийся в берег залив, спустились к югу и почти без труда овладели Александретом, стало немного веселее. Сей городок, расположенный на берегу залива в тридцати милях от Антиохии, находился уже во владениях сельджукского эмира Ягысьяни, властелина Антиохии. Отсюда начиналась Сирия, страна, лежащая в преддверии Святой Земли. Мы остались здесь — я, Годфруа, Боэмунд и Танкред со своими норманнами, а также Роберт Фландрский и Гуго Вермандуа. Всего в нашем распоряжении оказалось десять тысяч человек. Остальные под командованием Бодуэна и Евстафия отправились на север, чтобы соединиться с войском графа Сен-Жилля и затем привести его сюда, где мы тем временем как следует обустроимся и начнем подготовку к походу на Антиохию. После утомительного лета и не менее утомительной осени наступил отдых. В маленьком портовом Александрете оказалось все необходимое для сносной зимовки, особенно до той поры, покуда не подошли основные части крестоносцев. Мы с Аттилой, Дигмар и Годфруа Буйонский заняли половину большого дома одного торговца-грека, который не слишком-то показывал, что мы его как-то уж очень стеснили своим присутствием. Ожидалось, что если к Рождеству основная рать крестоносцев подтянется в Александрет, можно будет вскоре и выступать, чтобы постараться захватить Антиохию до наступления знойного периода года. Однако все получилось по другому, и разногласия между вождями похода вновь привели к ненужным жертвам. Раймунд Тулузский, пройдя через Кесарию, города Киликии, в которых ему не удалось пополнить свои ряды армянами, встретился в городе Мараш с Бодуэном. Брат герцога Лотарингского, поссорившись с Евстафием, решил в одиночку искать своего счастья и из Мараша двинулся на восток, где лежал богатый город Эдесса. Крестоносцы графа Сен-Жилля и Евстафий не поддержали его и в середине сентября прибыли в Александрет. Городок показался им слишком маленьким, и они тотчас же устремились дальше, намереваясь сходу овладеть Антиохией. Нам всем пришлось последовать за ними, покинув уютный дом богатого грека. Аттила был страшно недоволен.

Конечно, хорошо было бы сразу так взять, да и захватить Антиохию, но когда мы подошли к этому огромному городу, стало ясно, что даже длительная осада неизвестно, принесет ли плоды. Город окружало двойное кольцо неприступных стен, вдоль которых ощеривались неисчислимые башни и башенки. Находясь на границе между византийским и арабским миром, Антиохия то и дело переходила из рук в руки, и всякий раз очередной завоеватель стремился утвердиться в ней и для того еще больше укреплял. Первые солидные укрепления возвел еще в шестом веке Юстиниан. Через два века арабы захватили город и возвели новую цепь укреплений. Еще через два века греки вновь вернули Антиохию себе и сделали крепость вдвое более неприступной. Богатства города были неисчислимы. Находясь в удобном месте, Антиохия стала центром торговли и замечательных ремесел. Здесь производили все, начиная с ковров, шелков, стекла, фарфора и драгоценностей и кончая великолепным оружием, не уступающим в своей славе произведениям дамасских мастеров. Для мусульман она была городом множества школ-медресе. Для греков — одним из центров древней культуры. Старик Раймунд Тулузский просто называл его городом своей давней мечты, он грезил сделаться князем Антиохийским и в этом титуле окончить свой век.

Годфруа предлагал составить четкий план осады, но Раймунд, который и впрямь после того, как его укусил тарантул, сделался невменяемым, и слушать не хотел. Это был его город и его осада. В результате крестоносцы расположились вокруг города кое-как, без определенного плана, и с юга, как выяснилось позднее, к городу был отличный подход извне. Мы разместились на западе, у подножия горы Сильпиус. Начались дожди, и не раз мы вспоминали уютный и милый Александрет.

Вот уже второе Рождество я встречал вдали от моей ненаглядной Евпраксии. Я мог привыкнуть ко всему — к голоду и лишениям, к болезням и смертям, к тяжелой походной жизни, но до сих пор я не мог привыкнуть, что мы порознь и что когда теперь увидимся — Бог весть. Наступил январь 1098 года. К этому сроку крестоносцы надеялись захватить Иерусалим…

Осада Антиохии оказалась долгой, мы пережили и голод, и падеж скота, после которого у нас осталось всего несколько сотен лошадей, в том числе издохла и моя кобыла, которая досталась мне после битвы при Тарсе от одного из погибших там рыцарей; мы пережили множество потерь во время стычек с сельджуками, совершавшими весьма смелые вылазки из города — пришлось даже построить противу городских ворот деревянные башни, на которых постоянно дежурили наши воины. Мы пережили и чудовищное падение нравов, когда случалось заставать крестоносцев за каким-нибудь гнусным занятием. Они собирались в шайки и грабили окрестных жителей, а однажды даже раскопали мусульманское кладбище и ограбили мертвецов, похитив из могил драгоценности. Были и случаи дезертирства, причем первым пытался увести людей один из бывших самых рьяных вдохновителей похода, Пьер Эрмит. Он приплыл в Антиохийскую гавань из Константинополя на корабле с сообщением, что к лету ожидается новая рать крестоносцев из Европы. Пожив в нашем лагере, он очень скоро смекнул, что лучше вернуться сюда, когда Антиохия будет взята, и подговорил несколько десятков человек бежать вместе с ним и на корабле уплыть обратно в Константинополь, где пожить до той поры, покуда крестоносцы двинутся на Иерусалим. Беглецов вернули с позором и предали осмеянию, чем немного развеяли уныние, связанное с длительной осадой.

Весной в гавань Святого Симеона, расположенную в двенадцати милях от Антиохии, там, где река Оронт впадает в Медитерраниум, стали вовсю прибывать суда из Генуи, и Англии привозя для нас продовольствие, необходимые вещи, а главное — строевой лес, столь нужный для возведения осадных башен и различных осадных орудий. Но лишь к лету мы смогли-таки овладеть этим прекрасным городом с помощью хитрости Боэмунда Тарентского, сумевшего подкупить начальника одной из самых неприступных башен, называемой Башнею Двух Сестер. Предатель по имени Фируз, затаивший сильную сердечную обиду против эмира Ягысьяни, в условленный час открыл ворота и впустил норманнов в город. За хитрость и доблесть, проявленные при взятии Антиохии титул князя Антиохийского получил не Раймунд Тулузский, который так давно мечтал об этом, а Боэмунд Тарентский, который отныне стал именоваться Боэмундом Антиохийским. Тогда же был произведен в рыцари и мой дорогой храбрец Аттила, который во время решающего штурма вел себя, как лев и уложил немало врагов своею нелегкой Десницей. Сам князь Боэмунд Антиохийский совершил это посвящение, что, впрочем, не мешало Аттиле впоследствии время от времени поругивать смелого и хитроумного норманна.

Увы, нельзя не упомянуть и о бесчинствах, которые творились крестоносцами в древнем и славном городе. Антиохия была подвергнута страшному грабежу. Жители города, и без того, выдержав длительную осаду, оставшиеся на бобах, вынуждены были отдавать победителям последние крохи. Запасы продовольствия, остававшиеся в городе были съедены рыцарями креста в течение двух-трех дней, а когда есть стало нечего, к Антиохии нежданно-негаданно подошло огромное войско сельджуков под предводительством их знаменитого полководца Кербоги.

Эта страшная весть застигла нас в знаменитых антиохийских термах, ничуть не уступающих тем, которыми мы наслаждались в Константинополе у гостеприимного Алексея. Здесь было все, что душе угодно — и обширный круглый калдарий, в котором можно было напариться до одурения, и удобно обустроенный тепидарий для смывания грязи, и огромное натацио, где можно было плавать, как в озере, и фригидарий, куда желающие могли прыгнуть из душной парилки калдария, а на крытых террасах располагались палестры, где мы затевали игры в мяч и борцовые поединки.

— Чорт побери! — воскликнул Гуго Вермандуа, когда объявился вестник и сообщил, что недолго длилось наше счастье и мы теперь в роли осаждаемых. — А ведь там еще оставалось четыре катапульты и две или даже три фрондиболы, и все наши осадные башни им теперь очень пригодятся. Какие же мы беспечные, господа рыцари!

— Да уж, нечего сказать, — проворчал Аттила, которого с некоторых пор принимали со всеми на равных. А главное, теперь только и ищи, кто откроет этому Кербоге двух-трех сестер.

Замечание новоиспеченного рыцаря не было лишено смысла, и все теперь только и следили друг за другом, не хочет ли кто-нибудь поступить по примеру предателя Фируза, которого, кстати, в первый же день осады на всякий случай повесили. Других сарацин и турок пришлось собрать в одном из кварталов города и тщательно охранять, но положение наше и без них было самое отчаянное. Припасов продовольствия оставалось по самым щедрым подсчетам не более, чем на неделю. Подмоги из-за моря ждать было бестолку — сельджуки сожгли пристань Святого Симеона и не подпускали к берегу ни один корабль. Через несколько дней голод стал драть всем внутренности, и многие отчаявшиеся пытались бежать из осажденной Антиохии, спускаясь со стен на веревках, но большинство из них ожидала печальная участь — турки отлавливали несчастных и сдирали с них кожу в отместку за все бесчинства, которые мы творили в городе после взятия.

Осаждающие прекрасно сознавали, что очень скоро мы начнем сотнями умирать с голоду, и не пытались пока предпринимать попыток захватить город силой. Так прошла неделя, в конце которой мы уже начали отваривать все, что было у нас из кожаных вещей — сумки, кошельки, ремни, конские сбруи, туники норманнов — но и этой еды не могло хватить надолго, равно как и кошек, собак, крыс и прочего провианта, способного обрадовать печенегов или представителей племен Гог и Магог. Оставалось уповать только на чудо.

И это чудо свершилось.

Быть может, впервые за весь поход крестоносцы так рьяно обратились к Богу. Толпы их шли на исповедь к епископу Адемару и другим священникам и монахам, находящимся в наших рядах. Часами простаивали на коленях, предаваясь молитве. Отдавали последние крохи пропитания Антиохийскому патриарху, чтобы и он молил Господа о спасении крестоносцев. И Господь, наконец, внял молитвам своих нерадивых сыновей. Чудо произошло в самый критический миг, когда запасы продовольствия полностью иссякли, когда люди стали умирать сотнями в день от голода и болезней и даже граф Тулузский исповедовался, причастился и соборовался, готовясь уйти в лучший мир, ибо слег в страшной болезни и покрылся с ног до головы струпьями.

Начиная с самого раннего утра весь осадный город забурлил. Огромная толпа собралась перед центральной цитаделью, где располагался помост, используемый антиохийцами, по-видимому, для таких же случаев, когда нужно обратиться к народу. На помосте какой-то жалкий оборвыш из разношерстного войска графа Сен-Жилля затравленно озирался по сторонам. Рядом с ним стояло несколько рыцарей, полководцев Раймунда Тулузского и носитель знамени Святого Петра, граф Стефан Блуасский и Шартрский. Вид у него был самый торжественный. Видя, что народу собралось предостаточно и все главные вожди, за исключением бедняги Раймунда, присутствуют, он громогласно объявил:

— Воины Христовы! Настал час нашего спасения. Господь Бог Вседержитель и Сын Его, сладчайший Иисус, посылают нам великое знамение милости своей. Этот бывший бедный крестьянин по имени Пьер Барто, ставший рядовым воином-крестоносцем и доблестно исполнявший свою тяжелую службу в наших рядах, сподобился великой милости Божией. Сегодня ночью он стоял в охране моего дома, где я сторожил знамя Святого Петра, ведшее нас от победы к победе. Все мы отпраздновали как могли вчера день славных и всехвальных первоверховных апостолов Петра и Павла. А сегодня, как вы знаете, не менее торжественный день, когда мы отмечаем собор славных и всехвальных двенадцати апостолов, учеников Господа нашего Иисуса Христа. И вот, ночью, когда мы все спали, двенадцать учеников Спасителя выбрали этого рядового крестоносца по имени Пьер Барто и явились к нему все вместе во всем сиянии. Святой Андрей, обращаясь к Пьеру Барто от имени всех апостолов, сказал ему следующее: «Здесь, в Антиохии, в церкви Святого Петра, на большой глубине зарыто то самое копье, коим римский легионер Лонгин пронзил тело распятого на кресте Спасителя. Возьмите это копье, — сказал Пьеру Барто апостол, — и выйдите с ним из городских ворот, и оно даст вам победу над врагами». Пусть же теперь начальники всех главных отрядов нашего воинства в сопровождении святых отцов отправятся в церковь Святого Петра и исполнят приказание апостолов. С нами Бог, разумейте языцы!

После этой речи толпа хлынула в сторону церкви Святого Петра. Я сподобился оказаться в числе сорока рыцарей, принявших участие в раскопках. Покуда мы работали лопатами, священники беспрестанно читали над нашими головами молитвы и распевали псалмы. Тяжелее всего было расшатать и поднять огромные каменные плиты, покрывавшие пол церкви, на это потребовалось около двух часов. Затем, едва мы углубились под землю, там обнаружилось еще одно каменное покрытие, правда не такое крепкое, и с ним мы справились быстрее. Еще глубже оказался третий пол, сделанный из широких плах ливанского кедра. Тут снова пришлось попотеть, дерево почти не поддалось никакому гниению, хотя столько веков пролежало в земле. Дальше никаких перекрытий не было, мы продолжили рыть и довольно далеко углубились под землю. Многих охватило отчаяние. Яма была уже в два человеческих роста, а желаемая реликвия все не обнаруживалась. Помню, как я подумал: «Видела бы меня сейчас моя Евпраксия!» — и вдруг работающий рядом со мной Дигмар Лонгерих наткнулся острием своей лопаты на поверхность небольшого сундука, обитого бронзой.

— Есть! Вот оно! Нашли! — закричали все мы из глубин вырытой нами ямы, вытягивая сундук из недр, столько столетий хранивших его. Мы передали находку наверх, и покуда там епископ Адемар своею рукою открывал сундук, мы успели выбраться из ямы и увидели, как крышка сундука распахнулась и трясущиеся руки папского комиссара извлекли на свет наконечник старинной римской пики, покрытый тонким слоем ржавчины.

Что потом происходило, не поддается никаким описаниям. Копье Лонгина было вынесено на обозрение толпы, которая, взревев от восторга, ринулась вооружаться и надевать доспехи. Я тоже, чувствовал себя пьяным от благоговейного восторга и бежал вместе со всеми в расположение своего отряда, чтобы поднимать его и вести в бой. Я не помню ни одного слова, которое бы я говорил тогда или которое бы мне говорили, все превратилось в единый бессловесный восторг. И потом я скакал на Гелиосе, своем новом коне чистых арабских кровей, летучем, как соколы у Матильды Тосканской. Я размахивал своим новым Канорусом, который я так-же приобрел здесь, в Антиохии, и кричал одну-единственную фразу:

— С нами Бог, разумейте, языцы!

Сражение под стенами Антиохии оказалось, вопреки возможным ожиданиям, недолгим. Странно было видеть, как огромная, хорошо вооруженная и сытая сельджукская рать в испуге отступает под натиском голодной, почти не организованной, обезумевшей толпы крестоносцев, вырвавшихся из ворот города. Впереди всех, сжимая в руке древко, на которое был насажен наконечник копья Лонгина, скакал Боэмунд Тарентский и Антиохийский. Он не дрался этим копьем, а лишь размахивал им, и страшный вид его пугал сельджуков так, что они ни разу не попытались вступить с ним в бой. Вскоре основное войско Кербоги поддалось неописуемой панике и лишь одиночные поединки между рыцарями и сельджукскими всадниками вспыхивали то там, то сям. К вечеру все было кончено, какое-то время мы еще преследовали убегающего врага по берегу Оронта, но сил у нас оставалось мало, и большинство сельджуков спаслось бегством. Многие из нас, вернувшись в Антиохию, тотчас же падали без сознания где придется, настолько мы были истощены голодом, переживаниями и битвой. То же случилось и со мной. А когда я очнулся, мой милый Аттила тряс меня за плечо и протягивал миску со свежесваренными бобами, и аромат этих бобов был ароматом небес.

 

Глава X. ЕВПРАКСИЯ

— Неужели это действительно было то самое копье, которым римский легионер пронзил тело Иисуса? — спросила хозяйка замка Макариосойкос, когда я дошел до этого места в своем рассказе о крестовом походе. Вот уже третий вечер подряд я рассказывал прекрасной Елене, служанке Крине, военачальнику Николаю, его жене Эвридике, хасасину-неудачнику Жискару и стихотворцу Гийому обо всем, что довелось испытать нам с Аттилой в крестовом походе. Из жалости к Аттиле я опускал подробности его любовных похождений, а в общем-то, делал это напрасно, ибо несносный рыцарь Газдаг то и дело перебивал меня, и хорошо, если дополнял мое повествование чем-либо существенным, в основном же делал раздражающие меня поправки и бессовестно спорил. Вот и теперь, когда я так вдохновенно поведал о чуде с копьем Лонгина, он не удержался от мерзких комментариев:

— Вряд ли то самое, — ответил он вместо меня на вопрос Елены. — То копье наверняка давно уже где-то изоржавело и растворилось в земле. На другой же день, как только мы отогнали басурманов от Антиохии, пошли основательные слухи о том, что копьецо было заранее закопано французиш… хм! — Аттила покосился на Жискара и Гийома, — … французами Раймунда. Этот старик Раймунд такая хитрая бестия. Взял и притворился больным, а сам придумал это чудо и приказал тайком закопать старую железяку, никакого отношения не имеющую к копью Лонгина. Не спорьте, сударь, вы сейчас станете утверждать, что вам пришлось пробиться через три слоя напольных покрытий храма, которые были целехонькие и невозможно было закопать железяку, не вскрыв эти перекрытия. А я вам скажу: е-рун-да! Спокойненько можно было подкопать под церковь Петра сбоку, откуда-нибудь со стороны, достаточно только сделать точный расчет, вот вам и вся недолга. Я сам видел свежевскопанную землицу неподалеку от той церкви. Может быть, и я бы тоже поверил в чудо, если бы не знал о хитрости Раймунда Тулузского и всей его шатии-братии. А то ведь, вообразите, судари и сударыни, что началось сразу же после того, как мы прогнали поганого Кербогу. Тотчас же французы взбунтовались и стали требовать, чтобы вся власть была передана им, поскольку ихний гунявый Пьер Барто сподобился увидеть апостолов. Почему это я никогда не вижу апостолов? Этак и я бы давно сделался каким-нибудь пророком или королем. До чего дошло! Многие требовали, чтобы Боэмунд, которого я не люблю, но рыцарь он доблестный, тут уж ничего не скажешь, и в многих битвах проявил необычайную доблесть… Чтобы Боэмунд передал титул князя Антиохийского этому паршивому Пьеру Барто. Вы только подумайте! Боэмунд захватывает хитростью Антиохию, он же первым скачет с копьем Лонгина на басурман и гонит их во все шеи, а титул отдайте какому-то крестьянишке, который, понимаете ли, видит сны. Этак каждый сны начнет видеть, титулов и Антиохий не хватит. Ну, он, разумеется, отказывается, Пьер-то этот, а требует, чтобы князем Антиохийским был объявлен укушенный тарантулом граф Раймунд Сен-Жилль. Причем этот мнимый больной уже, оказывается, воскрес, как тот расслабленный из Евангелия, и ходит. Начинается новая заваруха и попахивает вторым Тарсом. Ко всему прочему приезжает со своими людьми брат Годфруа Буйонского Бодуэн, личность — не приведи Бог какая разнузданная. Он, покуда мы осаждали Антиохию и претерпевали всяческие муки, успел отхватить себе лакомый кусок — завоевал богатый город Эдессу и основал там собственное графство.

Пожив в Эдессе кум королю, он, видите, ли, заскучал и приехал проведать нас, как мы тут развлекаемся, не веселее ли в Антиохии, чем с эдесскими нежными красотками. Видя в нашем лагере раздоры из-за владения Антиохией, он говорит: «Давайте так, ни тому, ни другому, если уж из-за этого такая свара. А я, будучи великолепнейшим графом Эдесским, так и быть, согласен присовокупить к своим владениям и сей паршивый городишко Антиохию». Это еще больше подсыпало перцу в паприкаш. Наконец, собрался совет всех вождей крестоносного воинства и стали решать, кому быть князем Антиохийским. Каждый доказывает свое и никто не может прийти к решению. Тут кто-то предлагает сделать так: кто первым своей лопатой до сундучка дотюкнулся? Ага. Дигмар Лонгерих. Вот пусть этот Дигмар и определит, быть князем Антиохийским Боэмунду или Раймунду. Бодуэна, естественно, всерьез никто не воспринял, хотя он и продолжал, собака, белениться. И Дигмар, Царствие ему Небесное, добрая был душа, говорит: «Противно слушать ваши споры и разногласия. Да подавитесь вы все своей Антиохией. Я лично иду дальше на Иерусалим. Кто со мною — становись!» Тут и наш доблестный граф Зегенгейм, вот он сидит, голубчик, встал этак подбоченясь и молвит: «Да обвалятся стены Антиохии на головы тех, кто пришел сюда только наживаться и получать титулы. Если вы не прекратите свой дрянной и безобразный спор, то клянусь, что мы развалим Антиохию до основания и сровняем ее с землей!» Вот как он выдал, наш Лунелинк, не смотрите, что он обычно такой вежливый и обходительный. Тут уж всем сделалось стыдно. Потом только выступил Годфруа Буйонский и стал призывать прекратить спор и оставить все как есть. Наконец и папский прихвостень… Простите, что я так грубо о епископе Адемаре, но уж мы то знаем, что это за птичка. Так вот, наконец, и он высказался, чтобы оставить титул князя Антиохийского за Боэмундом, поскольку он больше всех стараний приложил к тому, чтобы и городом овладеть, и Кербогу прогнать, и его норманны много голов положили, две трети их погибло за весь поход. На этом, слава Богу, все и окончилось. А вы говорите, чудо. Нет, не верю я, что эта железяка и есть настоящее копье, которым Господа Иисуса Христа на кресте проткнули. Чудес, к сожалению, не бывает.

— Да как же у тебя язык поворачивается говорить такое после всего, что произошло под стенами Антиохии! — воскликнул я в негодовании, потому что все можно стерпеть от Аттилы, -но только не его грубый материалистический склад ума, позволяющий ему делать столь дикие и безрассудные заключения относительно природы чудес и вообще их существования в мире. — А разве не чудо, что когда мы вырвались из ворот города и бросились на осаждающего врага, турки струсили и бросились бежать? Разве не чудо, что ни один из них не осмелился даже близко подойти к Боэмунду, несущему копье Лонгина? Нет, Аттила, ты как хочешь, можешь и помереть при своем глупом убеждении, что чудес не существует, но я верю, чудо произошло. Да я весь был охвачен этим чудом! Я не могу объяснить, откуда взялись тогда силы скакать, драться, преследовать врага.

— Да, я тоже верю, что произошло чудо, — поддержал меня жонглер Гийом. — Иначе этого и не назовешь.

— Чудеса есть, — твердо сказала Елена.

Все остальные встали на мою сторону, кроме служанки Крины, которая воздержалась от каких-либо суждений на этот счет.

— Что же было дальше? Вы двинулись на Иерусалим? — спросила жена полководца Николая.

— Нет, — ответил я и приступил к окончанию рассказа о крестовом походе. — Нам нужно было сначала закрепиться на отвоеванных рубежах, обеспечить себе тылы, захватить как можно больше городов в окрестностях Антиохии. Мы с Аттилой и Дигмаром пошли за Годфруа Буйонским на крепость Тель-Башир, которой овладели почти безо всякого труда. Оставив там небольшой гарнизон, двинулись дальше и взяли крепость Равендан. Во время штурма погиб мой добрый толстяк Дигмар. Стрела попала ему в щиколотку, но острие проклятой стрелы оказалось отравленным, и он скончался в страшных мучениях. Териак, найденный у местного травника, когда мы захватили Равендан, не успел помочь — было уже слишком поздно. Перед самой смертью Дигмар перестал стонать и метаться. Он посмотрел на меня и промолвил последнее слово: «Адельгейда». После этого взор его остекленел, а выражение лица сделалось таким, словно он увидел нечто невыразимо прекрасное, величественное, и какая-то главная истина открылась ему. Потом мы еще воевали в окрестностях Антиохии против разрозненных отрядов Кербоги и эмира Дамасского. Выяснилось, что ссора между двумя этими великими полководцами тоже сыграла немаловажную роль в нашей победе в битве при Антиохии. Хотя это нисколько не умаляет того чуда, о котором я говорил вам с такой убежденностью. К осени крестоносцы значительно расширили свои владения. Роберт Норманский захватил портовый город Латакию, что оказалось весьма кстати, поскольку пристань Святого Симеона около Антиохии была, как я уже говорил, сожжена Кербогой. Боэмунд и Танкред с провансальским отрядом Раймунда Тулузского овладели сильной крепостью Мааррой, где вновь между норманнами и французами вспыхнул спор, кому владеть Мааррой, и в результате Боэмунду удалось-таки отстоять вновь свое право. Он, конечно, своего не упустит, и думаю, когда мы возьмем Иерусалим, он добьется, что его провозгласят королем и попечителем Святого Града. Потом наступила осень. Я ждал, что к сентябрю или октябрю вожди похода примут решение идти на Иерусалим. Но они все медлили и медлили. Говорили о том, что египтяне, недавно захватившие Иерусалим у турок, очень сильны, и необходимо как следует набраться сил для продолжения похода. К тому же, в августе скончался папский легат Адемар, епископ Ле-Пюи, а без личного представителя римского папы многие идти на Иерусалим отказывались, хотя другие, и я в том числе, убеждали их, что у нас знамя Святого Петра, у нас копье Лонгина, при нас множество священников, и если папский комиссар явится в уже освобожденный Иерусалим, то он скорее всего не огорчится, что город взяли без его ведома и благословения. Ближе к зиме было принято решение начать поход на Иерусалим весною следующего года. Первым уплыл во Францию Гуго Вермандуа. Затем и многие другие рыцари решились съездить в родные края, чтобы к весне возвратиться и продолжить поход. Я настолько истосковался по Евпраксии, что у меня не оставалось сомнений, ехать или не ехать. Возможность кораблекрушения страшила меня не больше, чем перспектива зимовки в Антиохии с тоскливым ожиданием и мечтами о далекой встрече с возлюбленной. Так мы с Аттилой оказались на корабле, отчалившем от Латакийской пристани, а затем — здесь, на Кипре. И после всего, что я рассказал вам, умоляю вас, прекраснейшая Елена, отпустите нас домой! Прикажите снарядить ваш корабль и пусть он доставит нас хотя бы до берегов Греции! Будьте столь великодушны!

— Я отпускаю вас, — ответила Елена. — Да-да, не смотрите на меня таким недоверчивым взглядом. Я не смею больше задерживать вас после всего, что вы пережили. Садитесь на мой корабль и плывите хоть до самой Венеции. Только не тоните больше, ладно? Я вижу, что вы действительно умрете, если не повидаетесь со своей Евпраксией. Хотелось бы мне хоть одним глазком взглянуть на нее, чем же она так хороша… Да, и вот вам мое условие, без которого я не согласна отпустить вас. Вы поедете один. Аттила останется со мной. По весне я снаряжу его и отправлю в Антиохию. Согласны?

О, какое непередаваемое чувство я испытал, Христофор, когда, не веря своим ушам, внимал ее неожиданному согласию! Все во мне словно наполнилось новой жизнью, как когда после долгих дней путешествия по пустыне входишь в тенистый зеленый оазис. Я бросился целовать руки критской Цирцеи, лопоча слова непомерной благодарности. Каково же было мое удивление, когда я услышал противный голос Аттилы:

— Э нет! Я не согласен. Или мы оба остаемся здесь, или оба едем домой. Мы — люди неразлучные.

— Опомнись, Аттила! — воскликнул я. — Прекраснейшая из женщин просит тебя остаться у нее в гостях, а ты еще смеешь отворачиваться от такого предложения. Разве плохо тебе здесь? Разве ждет тебя дома жена?

Я так горячо набросился на него, что он растерянно захлопал глазами:

— Да я что… Я ничего… Я же думал, вы не захотите ехать без меня. Разве вам хорошо будет без старика Аттилы?

— Мне будет очень плохо без моего старого болтуна и гуляки, — ответил я, смягчаясь. — Но время пролетит быстро, и вскоре мы вновь встретимся в Антиохии. Конечно, если бы прекраснейшая Елена отказалась от своего условия…

— Нет! — резко произнесла Елена, топнув ножкой.

— Ну, раз нет, то нет, — вздохнул Аттила. — Что поделать, женщина если решит что-нибудь, то бывает, что из нее это тараном не вышибешь. У нас в Вадьоношхазе, у портного Имре была жена по имени Доротья. Ничего особенного в ней не было, но однажды к ней стал клеиться баламут Ференц и, вливая ей в уши мед сладостных речей, зачем-то сказал ей, что красотою своею она достойна самого короля Ласло, и эта глупость так сильно засела в ее слабом умишке, что она и впрямь решила, что король Ласло ужасно несчастлив, живя со своей королевой и до сих пор не повстречав ее, красавицу Доротью. И так часто она стала об этом задумываться, что и мужу своему, Имре, а он, между прочим, очень хороший портной, сказала так: «Не лезь ко мне со своим грязным рылом, и вообще за мной вскорости должны из Эстергома приехать». Имре же был такой равнодушный ко всему человек, что решил: ладно, из Эстергома так из Эстергома и даже никак не наказал ее. На это Доротья даже как-то обиделась, поскольку готова была страдать ради любви короля Ласло. Когда она поделилась своей тайной с соседками, те ее, разумеется, сначала высмеяли, а потом стали вразумлять, мол, в тебе, конечно, есть что-то красивое, но все же не настолько, чтобы ожидать любви короля Венгрии. Другая на месте Доротьи посмотрела бы на себя в зеркало да и подумала: «А и правда, чтой-то я, сдурела что-ли?» Но Доротье втемяшилось в башку признание Ференца накрепко, и надо же так случиться, что король Ласло по пути в Вену проезжал мимо Вадьоношхаза. Все мы стояли вдоль дороги, низко кланяясь своему государю, и только глупая Доротья стояла прямо и, подпрыгивая, кричала королю: «Ласло, миленький, я здесь, здесь я! Вот она я, твоя Доротья!» Ну, король посмотрел на нее и решил, что она просто деревенская дурочка. Тогда Доротья припустилась бежать за его повозкой с криком: «А ну-ка стой! Так-то ты, паршивец, от своей настоящей жены улепетываешь?» Схватила ком грязи да как швырнет. Хорошо еще, что не попала. Тут королевская стража схватила ее, задрала подол да как следует высекла по тем самым местам, которые, как уверяла себя Доротья, должны были восседать на королевском троне. Народ очень смеялся. Народ любит, когда кого-нибудь секут. После такого разочарованья Доротья могла бы и одуматься, но она, представьте себе, выкрутилась так, что оказалась все же женой Ласло.

— Как же это? — удивилась Елена.

— Очень просто, — отвечал Аттила. — Она вдруг взяла, да и пришла к такому умозаключению, что, мол, король не настоящий, что, мол, его подменили бывшим портным Имре, а настоящий король Ласло вынужден скрываться в Вадьоношхазе и выдавать себя за портного Имре. Признавшись в своем диком открытии мужу, она стала с тех пор называть его Ласло и обращаться как к королю — «ваше величество». А Имре что? Ему все равно, Ласло так Ласло, ваше величество так ваше величество. Главное, к себе снова стала подпускать, а там хоть Шарканем называй.

— А что это за Шаркань? — спросил воевода Николай.

— А вы не знаете? — удивился Аттила. — Да ведь это же страшный дракон о двенадцати головах, который охраняет замок колдуна Талташа далеко на севере. Огромный замок Реттегеш на волшебной горе Ремюлет. Кто этот замок увидит хотя бы одним глазком, в того навсегда вселяется страх, человек начинает всего бояться и со временем сходит с ума, потому что ему всюду мерещится, будто его хотят убить и сожрать. Только ведьма Босоркань не поддалась чарам волшебного замка Реттегеш и за это колдун Талташ взял ее в жены. Об этом все знают, странно, что вы в первый раз слышите.

— Попробую и я еще раз совершить плаванье и отправлюсь вместе с графом, — сказал жонглер Гийом, на что Аттила тотчас заметил по своему обыкновению:

— Попробуйте, сударь, попробуйте. У нас в Вадьоношхазе одна тоже говорила себе: «Я только попробую», а через девять месяцев тройню родила.

— А я, — сказал Жискар, — останусь при вас, прекраснейшая Елена. Если, конечно, вы не против. Боюсь, куда бы я ни отправился, везде меня отыщут люди шах-аль-джабаля, а здесь, мне кажется, я в безопасности.

Через два дня корабль отчалил от пристани Макариосойкоса и отправился в Венецию. Он вез туда кипрскую несгораемую материю из горного льна, изделия из меди и бронзы, а также душистые мускатные вина. На прощанье Елена снабдила нас с Гийомом достаточным количеством серебряных монет, дабы по прибытии в Венецию мы могли купить себе лошадей. Мешок, подаренный мне десять лет назад Евпраксией — единственное, что у меня осталось после кораблекрушения, потому что он висел на шнурке, перекинутом через шею — на треть наполнился деньгами. Прощаясь со мной, кипрская Цирцея грустно сказала:

— Что ж, отправляйтесь к своей Евпраксии. Интересно, чем же она все-таки так хороша?..

Аттила не скрывал слез. Мы и впрямь давно уже не расставались с ним так надолго.

— Очень прошу вас, сударь, — говорил он, утирая глаза и хлюпая своим круглым носом, — не окочурьтесь где-нибудь по дороге, будьте осторожнее. Помните, что нам еще нужно освободить Иерусалим.

На сей раз плаванье прошло без неприятностей, нам все время дул попутный ветер и корабль бежал весело. Жонглер Гийом рассказывал мне о том, как дон Родриго Кампеадор освободил от мавров Валенсию и доблестно удерживал ее в своих руках, отражая множество приступов. Наконец, мы приплыли в Венецию, город множества каналов и голубей, здесь наши пути разошлись — Гийом отправился во Францию, а я, на новом коне, купленном в Венеции, отправился на север и совершил переход через Альпы по перевалу Бреннер. Шаркань — так я назвал коня — оказался очень резвым и выносливым, я был им очень доволен. Увы, в деревушке на берегу озера Грональдзее меня ждала печальная новость — Ульрика, дочь проводника Юргена, с которой у меня было связано одно легкомысленное воспоминание, оказывается умерла четыре года назад от чумы.

Берегом Инна я доехал до того места, где он впадает в Дунай, и затем уже по берегу Дуная отправился в родные места. Сердце мое захлопало крыльями, когда я увидел Линк, чье имя является составной частью моего имени. И вот, наконец, вдали показался замок Зегенгейм, и я едва не свалился с коня, когда увидел, как навстречу мне бежит моя Евпраксия. Спрыгнув с Шарканя, я кинулся к ней и мы, заключая друг друга в объятья, так и рухнули на снег обочины, жадно целуясь и не в силах держаться на ногах.

— Я почувствовала, что ты возвращаешься, и вышла встречать тебя, любимый, — сказала Евпраксия.

— У тебя зрячее сердце, любимая моя, — отвечал я.

В Зегенгейме все было по-прежнему, сводные мои брат и сестра заметно подросли, Евпраксия так много занималась их воспитанием, что они называли ее «мама Пракси», а родную мать — «мама Бруне». Отец мой выглядел бодро, и, увидев меня, весело заявил Брунелинде:

— Видала, какими молодцами возвращаются люди из крестового похода? Если ты, сынок, снова отправишься туда, возьми меня с собой.

Несколько недель мы наслаждались счастьем в Зегенгейме, я подробно рассказывал обо всем, что мне довелось испытать за те два с половиной года, которые я провел в походе. Евпраксия дарила мне свою любовь, и я видел, что она действительно истосковалась по мне. Узнав, что к лету я вновь отправлюсь на восток, она целый день плакала и говорила, что поедет вместе со мной. Потом в Зегенгейм пришло известие о том, что люди, посланные императором Генрихом, рыщут в соседних краях в поисках императрицы Адельгейды. Они вот-вот должны были нагрянуть в наш фамильный замок, и тогда мы приняли решение ехать в Венгрию, где жила родная тетка Евпраксии, Анастасия Ярославна, вдова венгерского короля Андраша, скончавшегося от ран почти тридцать лет назад. В день отъезда Евпраксия была очень грустна, прощаясь с Зегенгеймом, она говорила:

— Мне кажется, я уже никогда больше не увижу вас, милые мои, родные мои. Прощайте, граф, прощайте мои крошки, Сашенька и Агнесса, прощай и ты, дорогая Брунелинда.

— Разве ты никогда не приедешь навестить нас? — спрашивала ее Брунелинда.

— Сердце мое чует, что никогда, — отвечала Евпраксия.

На первой седмице Великого поста мы отправились в Эстергом, столицу Венгерского королевства. Тетку Евпраксии мы повстречали там, она лечилась здешними водами, которые обладали какими-то целебными свойствами. Становилось тепло, ранняя весна быстро расправилась со снегом, но и приближение лета, которое всегда так радует душу, на сей раз печалило нас, ведь оно сулило нам разлуку.

Мы жили во дворце у короля Коломана, который принимал нас как желанных гостей, а когда в Эстергом явились послы Генриха, возглавляемые Удальрихом фон Айхштаттом, и потребовали выдачи императрицы Адельгейды, Коломан ответил им решительным отказом. Он вызвал к себе Евпраксию, я сопровождал ее, и когда увидел Удальриха, все во мне налилось ненавистью к этому человеку.

— Ваше императорское величество, — обратился Коломан к Евпраксии. — Эти люди приехали, чтобы отвезти вас к императору Генриху. Ответьте: согласны ли вы?

— Лучше спросите меня, согласна ли я умереть, чтобы только никогда не видеть человека по имени Генрих, за которого я имела несчастье выйти замуж десять лет назад, — ответила Евпраксия. — Лучше убейте меня, но не позволяйте этим людям увозить меня к императору-извергу.

— Вот видите, — сказал Коломан послам. — Императрица Адельгейда предпочитает жить в моем дворце. Ей здесь пришлось по душе, к тому же она проходит курс лечения эстергомскими водами. Передайте Генриху, что если Адельгейда захочет вернуться к нему, я отправлю ее с надежным отрядом своих людей.

— Ваш отказ может повлечь за собой осложнения в отношениях с Римской Империей, — запыхтел Удальрих. — Прискорбно, если вы этого не понимаете. С вашего позволения, мы проведем неделю в вашем дворце — быть может, за неделю вы перемените свое решение.

Коломан разрешил послам жить в Эстергоме, но не во дворце, и сколько они ни пыхтели, им приходилось мириться. Все это время, покуда они находились тут, я ни на шаг не отпускал от себя Евпраксию. Когда она отправлялась в купальню, я сторожил ее у входа. Считалось, что воды горячего источника способны восстанавливать детородные силы женщин, а Евпраксия мечтала зачать от меня ребенка до того, как я отправлюсь в Антиохию.

К Пасхе в Эстергом приехало новое посольство — сын Киевского князя Ярослав Святополкович прибыл к Коломану просить помощи в борьбе Святополка с другими русскими князьями, Давидом, Володарем и Василько. Весь Эстергом пришел в движение, Коломан лично возглавил войско и повел его к городу князя Володаря Ростиславича Перемышлю, находящемуся в Червенской области. Сын же Святополка отправлялся в Киев, и мы с Евпраксией решились ехать вместе с ним. Отряд Ярослава Святополковича состоял из двадцати человек, все русичи отличались крепким телосложением и очень веселым нравом — они без конца шутили и смеялись, все их забавляло и тешило. Когда мы отъехали от столицы, Ярослав и двое его рыцарей завели оживленную беседу с Евпраксией. Я видел, какое счастье было для нее разговаривать с соотечественниками, она то и дело заливалась серебряным смехом, хотя мне не всегда казалось, что шутки русичей отличались большим остроумием.

Свист стрел оборвал веселье, несколько русичей, в том числе и тот, который произнес последнюю шутку, вызвавшую у Евпраксии взрыв смеха, упали со своих коней, пронзенные стрелами, пущенными подло и коварно — сзади. Тотчас все мы развернулись и встретили лицом к лицу дерзкий отряд Удальриха фон Айхштетта, состоящий из двенадцати или пятнадцати рыцарей. Они неслись на нас с копьями наперевес и врезались со всего маху так, что еще несколько русских витязей свалились на землю. Теперь у рыцарей Удальриха получился перевес в количестве, и отчаяние охватило меня на одно мгновенье, мне показалось, что все пропало. Но это мгновение прошло, я выхватил Мелодос — меч, подаренный мне Еленой — и принял бой. Бывший подданный императора Генриха, я отражал нападение его послов, пытающихся овладеть императрицей, чтобы увезти ее к законному супругу. Мелодос, впервые вступив в сражение, оказался отличным бойцом сразив двоих рыцарей. Я вступил в поединок с самим Удальрихом, который слыл отличным рубакой, но после этой схватки он лишился возможности махать мечом, потому что Мелодос очень ловко отсек ему кисть правой руки. В эту минуту германцы дрогнули, вместе с Удальрихом их осталось шесть человек, они пришпорили своих лошадей и пустились наутек, так и не добившись своей цели. Рыцари киевского князя показали свое боевое искусство — десять человек, которых они потеряли, погибли от стрел и в первый миг боя, остальные оказались более искусными в сражении, чем люди Удальриха.

— Как ужасно! — восклицала Евпраксия, вся дрожа от страха. — И все, все это из-за меня! Столько славных молодых витязей погибло ради какой-то… О, почему я не умерла до этого дня?

Собрав своих мертвых, русичи привязали их тела к седлам лошадей, затем похоронили германцев и руку Удальриха, и тронулись в путь в скорбном молчании. Однако уже к вечеру наши спутники вновь приободрились и стали шутить и смеяться, несмотря на присутствие навсегда умолкнувших всадников.

Мы добирались до Киева несколько дней, нам пришлось ехать по землям, на которых господствовали полудикие племена печенегов. Обойдя Галич и Теребовль с юга, мы пересекли реки, называемые Тирас и Гипанис, хотя русичи их именовали по-своему, так же, как и Борисфен, на берегах которого расположена их главная столица — Киев. Сей город в своем великолепии соперничает с Константинополем, и в Европе нет ему равных. Расположенный на обширной и плоской горе, он отовсюду прекрасно защищен, и отовсюду на него открываются величественные виды. Дорога, по которой мы ехали, по обе стороны была окружена густо населенными предместьями, в которых жили различные ремесленники, гончары, кожевники, ткачи, литейщики. Уже по размерам этих предместий можно было судить о количестве проживающих в Киеве жителей. Потом дорога пошла резко вверх, в гору, и через массивные ворота мы въехали в гигантский замок, именуемый здесь Детинец. Он окружен толстой стеной, густо усеянной бойницами, и невольно прицениваясь к городу, я понимал, что если Антиохию столь трудно было захватить, то каково будет осадить и взять Киев? Невозможно. Внутри Детинца я был поражен великолепием и множеством каменных дворцов и храмов, нигде, даже в Константинополе не было их в таком количестве. Церквей я насчитал около тридцати. Среди них выделялся подобный константинопольской Софии храм Богородицы Десятинной, называемый так по той причине, что на его содержание выделялась десятая часть всех доходов казны Великого князя. Ощущение, что храм сей сотворен не людьми, а самим Богом, не покидало меня во все время моего пребывания в Киеве. Со стороны казалось, будто он сотворен из огромного облака, озаренного лучами заката. Мощный, но воздушный центральный купол возносился высоко в небо, его окружали четыре купола поменьше. Круглые выпуклости стен и крыш храма и двух примыкающих к нему по бокам галерей, дивная резьба проемов, выемок, окон и окошек — все это в целом и создавало ощущение облака, плывущего низко по небу, касаясь низом земли.

Большой княжеский дворец, в котором мы поначалу поселились, ни в чем не уступал Влахернскому или Вуколеонскому дворцам константинопольского василевса. Однако оказалось, что таких дворцов в Детинце четыре, один другого величественнее и краше. Особенно поражали воображение просторы и украшения Гостевого дворца, состоящего из трех так называемых гридниц — гигантских залов, в которых одновременно могло находиться полторы, а то и две тысячи человек. Парадная, или тронная, гридница этого дворца сверкала таким великолепием, что не оставалось никаких сомнений — русская держава есть самое богатое и сильное государство в мире. Эта мысль находила свое подтверждение, когда из Детинца ты отправлялся в соседнюю с ним часть города, построенную дедом Евпраксии. По размерам она была раз в десять больше Детинца — я не преувеличиваю! — а по богатству зданий смело соперничала с главным замком Великого князя. Я был поражен, когда увидел, что храм Святой Софии, находящийся в центре Ярославова града, еще больше и прекраснее, нежели Десятинный, который я почитал уже верхом искусства архитектуры. По бокам же от Софийского собора располагались еще две церкви, подобные Десятинной. Наконец, мне стало даже казаться, что такое изобилие прекрасных дворцов, усадеб и храмов излишне для одного города. Теперь я понимал, почему Евпраксия так часто скучала по Киеву, почему любой город Европы, в которых нам с нею приходилось бывать и жить, казался ей тесным и маленьким. Все, чем может похвастаться любая мировая столица, было собрано здесь в десятикратном размере. Площадь, расположенная к юго-востоку от Десятинной церкви в Детинце, была густо уставлена античными статуями работы лучших греческих мастеров Лисиппа и Агесандра, Кефисодота и Тимарха, Скопаса и Пеония, Крития и Несиота. Киевляне именовали эти изваяния попросту «бабами», и оттого название у площади было — «Бабий торжок», потому что рядом с чудесными скульптурами шла бойкая, оживленная торговля. Золотые ворота Ярослава, увенчанные церковью, символизировали собою мощь Киева. Киевские монастыри обладали таким богатством и были украшены такими храмами, что не имели себе равных нигде в мире.

Но куда больше, нежели богатство города Киева, удивлял необыкновенный нрав русичей. В нем сочеталась какая-то особенная беспечность, веселость и легкомыслие с набожностью и непоказной религиозностью, хитрость и лукавство — с простодушием и открытостью, детская наивность — с глубоким и трезвым умом. Русичи всему отдавались целиком и полностью — работе до изнеможения, забавам до обмороков, ели и пили столько, сколько европейский человек и за треть своей жизни не съест и не выпьет, но кипучая натура пережигала все, как дрова бойкая печка. Нет другого народа, в котором бы являлись такие высоты благородства и такие подлые низости. Русич непредсказуем, ибо не терпит никаких повторений и скучает от малейшего однообразия.

С первых же дней, как мы приехали в Киев, Евпраксия сделалась как бы ярче, живее. То ли воздух там такой, то ли что, но я увидел, что она еще краше, чем была доселе. Когда мы приходили с нею в храм, она молилась и исповедовалась по-иному, чем раньше. Когда мы предавались развлечениям, она веселилась веселее. Я боялся, что она охладеет ко мне, и поначалу мне даже стало казаться, будто я сделался ей неинтересен. Но потом волна ее любви так мощно нахлынула на меня, что я чуть не захлебнулся от восторга и счастья. Пышно цвел май, мне надо было уже думать об отправлении в Антиохию, но я с ужасом думал о расставание с любимой. Тем более, что она умоляла меня не уезжать До тех пор, покуда не станет очевидной ее беременность.

— Никакие воды, никакое леченье не поможет мне так, как родной воздух Киева, — уверяла она меня и, в конце концов, оказалась права — в конце мая стало ясно, что она понесла плод. Теперь уж ничто не могло извинить оттяжки с моим отъездом. Я пообещал Евпраксии, что захвачу Иерусалим и вернусь в Киев до того, как она разрешится от бремени, и принялся готовиться к разлуке. В это время Киев переживал горестные и тревожные известия о событиях междоусобной войны, которую Великий князь вел со своими соперниками. Венгры, возглавляемые своим королем и осадившие в Перемышле князя Володаря, были внезапно наголову разбиты половецким ханом Боняком и его доблестным воеводой Алтунопой. Потеряв более сорока тысяч убитыми, раненными и взятыми в плен, Коломан, чуть было сам не погибнув, возвратился в Венгрию. Мы с Евпраксией особенно горевали, узнав, что епископ Купан, ставший в Эстергоме нашим добрым другом, тоже погиб в сражении под Перемышлем. Противники Святополка оживились. Давид Игоревич осадил город Владимир и во время этой осады погиб один из сыновей Великого князя, Мстислав. К тому моменту, когда пришли эти страшные известия, мы с Евпраксией переселились в дом ее матери, которая, будучи сама половчанкою, стала испытывать неприязнь со стороны киевлян, или, быть может, так сильно опасалась такой неприязни, что она ей стала мерещиться. Это была несколько странная, задумчивая и молчаливая женщина, по-своему красивая и носящая на себе милые черты Евпраксии, за что я не мог не полюбить ее сразу же, как только увидел впервые. Меня удивляло то, как терпимо относятся все к тому, что Евпраксия бросила мужа и приехала с другим мужчиной в родные края. Мать Евпраксии принимала меня так, словно я был законным мужем ее дочери. Иногда мы с ней разговаривали, но у меня всегда возникало чувство, будто земные проблемы волнуют ее неизмеримо меньше, чем какие-то ведомые лишь ей одной мечтания.

Накануне моего отъезда я услышал от нее страшную историю о том, как Великий князь коварно ослепил одного из своих соперников, Теребовльского князи Василько, причем сделал это сразу после того, как все князья-русичи съехались в городе Любече к северу от Киева и торжественно поклялись хранить мир между собой.

— Плохое имя Святополк, — говорила Анна, мать Евпраксии, — был уже один князь Святополк, коего прозвали Окаянным, и этого так же назовут потомки. Немало крови еще прольется из-за его коварства и подлости. Вот и верою он, вроде бы, православный, а отчего-то так жидов любит, что развелось их в Киеве больше, чем в Иерусалиме при Соломоне. Не хочет ли он в их жидовскую веру обратиться? С него станется. Пасынка моего, Владимира, жалко. Напрасно он с ним дружбу водит, погубит его Святополк.

Владимир, сводный брат Евпраксии, носящий прозвище Мономах, был удивительный человек. Он приезжал несколько раз в дом своей мачехи, и я имел возможность хорошенько пообщаться с ним. Он внимательно выслушал мой рассказ о крестовом походе и сказал:

— Беда, что у нас на Руси усобица проклятая. Погибнет ею Русь, отцами и дедами нашими на вершину могущества поставленная. Не будь усобицы, я бы с тобою пошел, витязь, а коли сам бы не пошел, рать бы свою дал. Что делать, сам видишь, какое у нас безобразие творится. Брат на брата пошел. Но так и быть, дам я тебе все же двух молодцов, пусть идут вместе с тобою до Иерусалима, пусть служат тебе верой и правдой и освободят Святый град. Они хоть и дети богатых вельмож киевских, Воротислава и Гордяти, а парни отличные и в бою — опора надежная. А о Добродеюшке своей не беспокойся, мы ее тут в обиду не дадим. Воюй себе с Богом, храни тебя Господь.

Он единственный предпочитал называть Евпраксию русским аналогом этого греческого имени — Добродеей. Сам Владимир был прозван Единоборцем, или Мономахом, в честь деда своего, греческого василевса Константина Мономаха, но не только борцовскими и воинскими качествами отличался он, но и был весьма умен, образован и талантлив к сочинению стихов, славящих Бога и сотворенную Богом землю. Нигде не доводилось мне встречать столько обученных грамоте и любящих читать книги людей, как в Киеве. Дед Евпраксии и Владимира, Ярослав Мудрый, основал в городе одну из лучших в мире библиотек и открыл множество школ, в которых детей обучали чтению, письму, арифметике, Закону Божию и многим другим полезным наукам. Мне жаль было расставаться с Владимиром, которого я успел полюбить; сердце разрывалось от тоски, когда я прощался с Евпраксией; мне хотелось навсегда остаться жить с нею вместе в Киеве… Но долг и присяга влекли меня в полуденные пределы, туда, где ждали меня мои крестоносцы и мой верный старый Аттила. Я давал себе клятву, что как только будет освобожден Гроб Господень, тотчас же вернусь в столицу державы Русской и стану жить здесь с моей Евпраксией да время от времени наведываться с нею в Зегенгейм. Но она сильно огорчила меня, сказав на прощанье горькое слово:

— Сокол мой ясный, лети, куда зовет тебя судьбина, но только чует мое зрячее сердце, что не увидимся мы с тобой более, а ежели и увидимся, то не так, как обычно виделись.

— Что же ты говоришь такое, свет мой светлый, Добродея Всеволодовна, — отвечал я ей, стараясь от волненья не запутаться в милых русских словах. — Отбрось от себя дурные мысли и думай только о том маленьком человеке, которого ты носишь в себе. Если не успею к его рождению, успею к крестинам. Утри слезы, моя радость, и посмотри мне вслед ясными очами.

Так мы прощались с моей Евпраксией, и в канун Вознесения Господня в сопровождении двух русичей, Олега-Михаила и Ярослава-Василия, я покинул славный и великий град Киев.

 

Глава XI. КРЕСТОВЫЙ ПОХОД. ДОРОГА КО ГРОБУ ГОСПОДНЮ

Напрасно пытался я отвлечься мыслями и предаться мечтам об освобождении заветного града Иерусалима. Чем дальше мы уходили от Киева, тем тягостнее становилось на душе и тянуло назад, туда, где осталась моя Евпраксия. О, зачем она высказала мне видения своего зрячего сердца. Насколько легче было бы мне, если бы она уверяла меня в своих надеждах на близкое свидание. Ничто не забавляло меня — ни картины цветущей майской природы, сменяющие одна другую, ни резвый бег Шарканя, который в отличие от меня веселился от всей души, будто ему могло нравиться предприятие, ожидающее нас в Палестине, ни добротность моих доспехов, которые все же были лучше, чем у любого, самого пышного русского рыцаря, включая и моих спутников, происходящих из наибогатейших киевских семей.

Я быстро сдружился с обоими молодцами. Им было лет по двадцать пять, то бишь, ненамного моложе меня. Оба крепкие, широкоплечие, под стать своим недюжинным коням. Олег Воротиславич, в крещении именуемый Михаилом, обладал столь же высоким ростом, как Бодуэн Буйонский, озорные глаза его без устали оглядывались по сторонам, всюду все примечая — там белку, там лисицу, там невероятных размеров дуб, стоящий на противоположном берегу Борисфена, или Днепра, как называли эту широкую реку русичи. При нем был короткий лук, которым он умело пользовался и стрелял без промаха, как только видел поблизости хорошую добычу. Покуда мы доехали до своей первой стоянки, Олег подстрелил двух зайцев, правда, тощих, и куропатку, так что нам было чем поужинать, разложив костер на живописной поляне неподалеку от места впадения в Борисфен реки Рось, возможно, давшей наименование всему народу Русскому.

Бегу наших коней — одновременно размеренному и резвому — очень соответствовал нрав второго моего спутника Ярослава Гордятича, в крещении Василия. Он был дюжим молодцем среднего роста, широкоплечим и красивым, умеренность и живость сочетались в нем в таких приятных пропорциях, что рядом с ним невольно появлялось чувство надежности. Он все умел и был необычайно сноровист. Казалось — брось его нагого на необитаемый остров, и через неделю-другую остров превратится в цветущий сад, посреди которого будет красоваться вполне обустроенное жилье.

К третьему дню путешествия мы уже ехали по широкой степи, время от времени нам попадались становья кочевников. Половцы вели себя по отношению к нам довольно дружелюбно, хотя мои спутники уверяли меня, что раз на раз не приходится, и бывает, что встречи с кочевниками несут в себе опасность. При том, что большинство половцев дружат с русичами и даже многие состоят в войске у Владимира Мономаха, три года назад половецкий хан Боняк самым разбойничьим образом напал на Киев, взял большую добычу и ушел в свои степи. Кроме награбленного добра хан увел в неволю двадцать киевлян и тридцать работников Печерского монастыря, а также монаха Евстратия, который был некогда одним из самых богатых людей в Киеве, но получил знамение и, роздав все свое имущество бедным, отправился в монастырь, где прославился многотерпением и изнурительными постами, за что заслужил прозвище Постника. Все пленники, включая Евстратия Постника были проданы в Херсонес Таврический, или как говорили мои спутники, в Корсунь, одному весьма богатому иудею по имени Схария. Я тотчас спросил Ярослава, который рассказывал эту историю, просто Схария или Абба-Схария-бен-Абраам-Ярхи. Не знаю, почему, но мне вдруг представился тот самый Схария, который привез в свое время Генриху чудовищную коллекцию мертвых голов и мерзостный пояс Астарты.

— Сионским мужам, — отвечал Ярослав, — свойственны длинные имена. Может быть, его звали так, как говоришь ты, я не помню. Помню только, что Схария. Премного богатый жидовин и весьма крепкий в ненависти ко христианам православным. Много денег заплатил он за пленников, а за праведного Евстратия Постника собака Боняк запросил столько, сколько стоили десять рабов. И Схария не моргнув глазом заплатил. Видать, крепко ему хотелось надругаться над благоверным монахом.

Высотам духа, на которые поднялся, если верить рассказу Ярослава, монах Евстратий, можно было позавидовать. Богатый иудей, который недавно только поселился в Корсуни, успел уже завладеть большими землями и угодьями, благодаря своему богатству и покровительству нового корсунского епарха из ново-крещенных евреев, по недосмотру константинопольского василевса поставленного править городом. Как только рабы-киевляне были привезены в Корсунь, Схария начал над ними издеваться, заставляя плевать в деревянное изображение Иисуса Христа, распятого на кресте. Он грозил перестать кормить невольников, если они не отрекутся от Спасителя, и тогда Евстратий сказал своим соотечественникам: «Отречемся от воды и пищи, но не будем терпеть поругания богопротивного владельца нашего! И тогда Господь примет нас в своих небесных селениях». И все послушались Евстратия и прекратили принимать еду и питье. Что ни делал Схария, никак не мог заставить их отказаться от добровольного истощения. По прошествии времени невольники-русичи стали умирать и постепенно все умерли, кроме одного Евстратия, который привык изнурять себя постом и даже по прошествии четырнадцати дней, когда скончался последний из его товарищей по несчастью, оставался жив и даже имел еще остатки сил. Тогда Схария, видя, что из-за непреклонного монаха он лишился всех своих денег, заплаченных за рабов, очень разъярился и велел распять Евстратия наподобие Спасителя нашего.

Грех богопротивления настолько крепко сидел в слепом сердце иудея, что он не ведал, что творит и чем это все может обернуться. Стоя под крестом, на котором был распят Евстратий, он продолжал плевать в мученика и возносить хулы на Господа. Умирая в крестном страдании, Евстратий предрек Схарии, что коль уж он подверг его такой же смерти, как Иисуса Христа, то самому ему суждено помереть смертью предателя Иуды.

Алчный и ослепший от злобы иудей схватил тогда копье и пронзил им ребра Евстратия, как некогда воин Лонгин пронзил ребра Иисусовы. Но недолго суждено было Схарии ждать, когда исполнится предсказанное Евстратием. Не только греки, присутствовавшие при казни Евстратия и воспылавшие гневом, но и сородичи Схарии, иудеи корсунские, при виде такой убежденной веры Евстратия, бросились в православные храмы креститься. Никто не хотел больше иметь дела с богопротивным Схарией, а того начали одолевать по ночам такие страшные сны, что он, в конце концов, спятил с ума и повесился на осине, подобно Иуде Искариоту.

— Гонится, гонится возмездие Божие за извергами, — промолвил Олег, когда Ярослав закончил свой рассказ. — Жаль, однако, что проклятый жидовин повесился. Иначе бы я, когда мы придем в Корсунь, непременно бы его собственными руками задушил. Но, правда, тогда бы не исполнилось предсказание Евстратия, вот в чем все дело. Нет, правильно, что он повесился.

За неделю или чуть больше, проходя в день почти по сотне миль, мы достигли Таврики, знаменитой еще со времен Троянской войны, спустились к южной оконечности полуострова и добрались, наконец, до старинного порта Херсонес, где произошла история с мучеником Евстратием и иудеем Схарией, в котором мне очень бы хотелось видеть того самого, что приезжал к Генриху. Нам охотно показали и дерево, на котором он повесился, и могилу его, и премного почитаемый крест, ставший распятием Евстратия, а также пещеру, в коей похоронены мощи мученика и всех его соотечественников, вывезенных из Киева и проданных на растерзание изуверу. Несколько дней нам пришлось осматривать Херсонес и его окрестности, ожидая, покуда огромная галера, приплывшая из Константинополя, разгрузится и заполнится другим товаром. Наконец, мы ступили на ее борт и отплыли от таврического берега.

Мною владело чувство неизъяснимой грусти, когда я глядел на удаляющийся берег Таврики. Да, Христофор, еще недавно плаванье по морю сулило мне встречу с возлюбленной, и вот, пролетело неумолимое время, я вновь плыву, вновь вокруг меня необозримые морские просторы, но теперь уже я удаляюсь и удаляюсь от той, с кем мне не следовало бы вообще расставаться. Мы плыли по волнам Русского моря — именно так двое моих спутников именовали Эвксин — и стояла прекрасная солнечная погода, но на душе у меня сгущались тучи.

По мере того, как мы плыли, спутники мои становились все молчаливее. Кажется, обоих их мучала морская болезнь, но они стойко терпели и не подавали виду, что страдают. Ярослав время от времени со вздохом выражал какую-нибудь риторическую мысль, облеченную в замысловатую форму:

— Пятам нашим дозволит ли Господь Вседержитель попирать твердыни мусульманские? — говорил он, к примеру. — Допустит ли освободить Гроб Господень от нечестивых? Вот и посмотрим, каковы мы, достойны иль недостойны Святого Града.

Так, в некотором томлении, продолжалось наше плаванье покуда греческая галера не доставила нас до Константинополя.

Ноздри вновь ощутили аромат восточных пряностей, наполняющий собою константинопольскую гавань, в которую сходятся корабли со всего белого света. То тут, то там можно было видеть и рыцарей в белых туниках с красным крестом на груди. Рассказы о тяготах крестового похода не всех отвратили от желания присоединиться к нему. Те, кто вдохновлялся повествованиями о славных битвах и великих подвигах Боэмунда, Годфруа, Бодуэна и Раймунда, торопился в Антиохию, чтобы примкнуть к крестному воинству. Правда, константинопольцы уверяли, что основной наплыв крестоносцев уже иссяк, да и немудрено, ведь начало наступления на Иерусалим было назначено на весну, и я уже мог не застать свое войско в Антиохии. Одновременно сожалел я о расставании с Евпраксией и досадовал на свое заведомое опоздание. Что если Иерусалим уже взят? Это было бы для меня в большей мере огорчением, чем радостью, хотя, по идее, освобождение Святого Града в любом случае должно было стать для меня отрадным событием.

Пыльные улицы и площади Константинополя не производили на меня такого потрясающего впечатления, как в первый раз. К тому же, в памяти моей жил теперь величественный Киев, город более прекрасный, чем столица Византии. Василевс принял нас во Влахернском дворце и мы передали ему подарки от князя Владимира Мономаха. Царевна Анна тоже вышла повидаться с нами, она вдруг стала вовсю расхваливать вождей похода, в особенности Боэмунда Тарентского. Она с каким-то непонятным пылом взялась восторгаться его широкими плечами и тонкой талией, утверждая, что физически он создан по канону Поликлета и что никому, разве только василевсу Алексею, не уступит он в красноречии и других дарованиях, коими осыпала его природа.

Уткнув лицо в платок, Анна Комнин вдруг громко разрыдалась, и тут только выяснилась причина ее странного поведения — оказывается недавно от внезапной болезни скончался ее замечательный жених, умный и приветливый, Константин Дука. Анна уже была выдана за другого выдающегося человека, Никифора Вриенния, но воспоминание о крестоносцах напомнило ей о безвременно угасшем женихе, которого она до сих пор тайно оплакивала.

В Константинополе мы пробыли всего три дня. Наконец, нашелся корабль, отправляющийся с грузом в Антиохию, и мы поспешили сесть на него. Благополучно миновав Пропонтиду и Эгейское море, наш корабль вышел в Медитерраниум и проплыл мимо берегов Кипра. Я всматривался вдаль, стараясь разглядеть побережье этого острова, где мне суждено было прошедшей зимой провести некоторое время в плену у прекрасной Елены. У меня вдруг возникло чувство, что она так и не отпустила от себя Аттилу, и он все еще живет в Макариосойкосе.

Песок антиохийского побережья стал долетать до нашего корабля еще до того, как на горизонте показался берег. А может быть, это лишь казалось мне. Ярослав и Олег с волнением ждали прибытия, по-видимому, полагая, что едва мы сойдем с корабля, как сразу бросимся на штурм Иерусалима. Кроме нас на корабле находилось еще десятка три рыцарей-крестоносцев, новичков. Когда вдали показался берег, они наперебой возбужденно загалдели и не умолкали до самой пристани Святого Симеона.

Сыпучий склон, спускающийся к пристани, за прошедшие полгода был укреплен бревенчатым частоколом, сама пристань не только воскресла, но и сделалась еще удобнее для подхода кораблей. На берегу нас ожидало известие о том, что уже давно крестоносцы покинули Антиохию и двинулись на Иерусалим. Общий возглас досады раздался из глоток крестоносцев, только что восторженно гомонивших при виде антиохийского побережья. Я обратился к ним с речью и сказал, что поведу за собой. Оказывается, имя мое было им известно, они громко приветствовали меня и согласились вступить в мое воинство. Не мешкая далее, мы оседлали своих коней и отправились в Антиохию.

Голодный взор мой тщательно всматривался в башни, стены и укрепления Антиохии по мере того, как мы приближались к городу. Сколько воспоминаний было связано со зрелищем этой неприступной крепости! Внутри ее сейчас располагался небольшой гарнизон из пятисот рыцарей, а кроме того здесь находился Гуго Вермандуа. Он прибыл сюда несколько недель тому назад, чтобы сообщить приплывающим в Антиохию купцам о необходимости доставить в Яффу нужные для осады материалы и орудия. Ошибки крестоносцев были те же, что и в прошлом году — воодушевленные выступлением на Иерусалим, они понадеялись, что возьмут город сходу, и вот уж месяц как сидели у его стен и не могли овладеть им. В Антиохии Гуго заболел лихорадкой и только что начал вставать с кровати. Несмотря на слабость, он вызвался немедленно отправляться вместе с нами в Иерусалим, который, возможно, уже взят. Я поспешил спросить у Гуго насчет Аттилы. Он был там, мой старый, любимый и несносный болтун. Он командовал моим отрядом, был ранен стрелой, но уже поправился и рана зажила.

Лев, повстречавшийся нам сразу же, как только мы выехали из Антиохии, для одних стал развлечением, для других добрым знаком. Естественно, все ринулись охотиться на невиданного ни в Европе, ни на Руси зверя. Нам, осаждавшим в прошлом году Антиохию, доводилось видеть львов, а некоторым даже и охотиться на них. Особенно ликовали, устремляясь на зверя, мои русичи, Ярослав и Олег, но лошади, у них были тяжеловаты, и мой Шаркань быстро обскакал их, отставая лишь от великолепного арабского скакуна, на котором мчался вперед Гуго. Граф Вермандуа и настиг льва первым, но копье его оказалось неверным, нанеся льву глубокую, но не смертельную рану в загривок. Разъяренный лев в прыжке просек когтями брюхо великолепному скакуну графа Вермандуа, бедный конь громко заржал от боли и повалился на бок. Еще миг, и лев набросился бы на Гуго. Тут то и подоспел мой Шаркань, благодаря которому двоюродный брат Евпраксии был спасен. Удар моего копья оказался точнее, чем тот, что был нанесен рукой только что выздоровевшего Вермандуа. Но и в последнем предсмертном рывке могучий властелин пустынь Сирии вырвал из руки моей копье и, навалившись, переломил его надвое. Только тогда, испустив отчаянный рев, животное угасло, а подоспевшие новички-крестоносцы безрассудно вонзили свои копья в бездыханное уже тело зверя.

— Следит ли кто-нибудь из вас за своими поступками или вы и в бою будете вести себя так же глупо? — крикнул им я. — Зачем вы испортили шкуру, ведь я уже сразил его наповал?! Посмотрите на русских рыцарей — подскакав, они тотчас определили, что лев издох, и не стали понапрасну тыкать в него.

— Оленя и то жалко лишний раз попортить, хоть его кругом пруд пруди, навалом завались. А тут лев! Вот дураки немчура! — сказал Ярослав, слава Богу, по-русски, ибо других языков он не знал, а рыцари из Германии и Франции не знали русского.

Бег за сирийским хищником стоил замечательному скакуну графа Вермандуа жизни, а сам граф сильно повредил себе ногу, и я предложил ему своего Шарканя, но Ярослав настоял, чтобы Гуго предпочел именно его тяжеловоза, и присоединился к пешему строю. Шкуру льва я заставил Гуго взять себе, уверяя его, что именно первый удар сразил зверя, мой же только пресек агонию. Он, наконец, согласился, положил шкуру на загривок коня Ярослава, и мы продолжили свой путь.

— Пахучий какой лев, — жаловался Вермандуа через некоторое время. — Конь волнуется от его запаха и чуть не спотыкается. Интересно, какое предзнаменование тут? Мне кажется, мы достигнем своей цели, но многие из нас погибнут, и в том числе я. У меня очень сильное предчувствие близкой смерти. Я даже запах ее слышу, как запах шкуры этого льва. Нет, я все же подарю ее кому-нибудь. Если не возьмешь ее ты, я отдам ее Ярославу.

— Перестань, — отвечал ему я. — Подобные мысли не достойны графа Гуго Вермандуа. Лучше расскажи подробно, как все происходило в мое отсутствие.

Гуго вздохнул и принялся рассказывать. Когда он вернулся из Франции в Антиохию, в городе поднялся настоящий бунт. Крестоносцы, недовольные тем, что вожди похода больше заняты обустройством своих дел, нежели готовятся к выступлению на Иерусалим, готовы были заменить своих предводителей. Именно поэтому поход начался раньше, чем нужно, и подготовка к нему не была завершена. Кто тут прав, кто виноват — корыстолюбивые Боэмунд, Раймунд и Бодуэн или вспыльчивые крестоносцы-простолюдины, разобраться трудно. Из Антиохии выступили еще до Пасхи, и многие горячие головы уверяли себя и других, что крестное воинство войдет в Иерусалим в Вербное воскресенье, чтобы тем самым отпраздновать и Вход Господень. Но Христос почему-то воспротивился, чтобы крестоносцы вошли в Иерусалим в неделю ваий , и, в стремлении обойти стороной Триполи, они дали лишний крюк, заблудились в пустыне и пришли к Иерусалиму уже после Пасхи. В жаркий полдень знамя Святого Петра, которое вез Годфруа Буйонский, поскольку Стефан де Блуа так и не появился после своего отъезда, затрепетало на горе, с которой открывался вид на город, раскинувшийся среди скал. Это был Иерусалим, и гору, с которой крестоносцы впервые увидели Святой Град, они назвали горой Радости.

— Годфруа, которого я так уважаю, повел себя в тот миг безрассудно, — продолжал Гуго. — Поддавшись охватившему его сердце порыву, он воскликнул: «Вот он, город Господа нашего, утопающий среди мечетей мусульман. Где-то там затеряна святая пещера, в которой покоился Христос после распятия. Пойдемте и освободим Гроб Господень. Вперед, воины креста!» В тот миг, признаться, я тоже поверил, что мы легко возьмем город приступом. Но не тут-то было!

Город был с трех сторон окружен глубоким рвом, и когда крестоносцы спустились в него, сверху на них обрушился дождь стрел, потекло горячее масло, посыпались камни. Оставив во рву несколько сот трупов, крестоносцы отступили и начали устанавливать вокруг города осаду. Трезво оценив первую атаку, пришли к выводу, что количество выпущенных из города стрел и камней все же значительно уступало количеству стрел и камней, обрушиваемых в таких случаях при осаде Никеи и Антиохии, а значит, гарнизон в городе не такой многочисленный, как был там. Кроме того, каирский калиф Фатимит, отнявший год назад Иерусалим у сельджуков, вынужден был воевать с мусульманами-суннитами, сам будучи шиитом. Вполне возможно, что у него и не будет возможности двинуть на спасение своего иерусалимского гарнизона крупные силы. С другой стороны, осаждать Иерусалим, как выяснилось, труднее, чем переживать в нем осаду, поскольку пресной воды в окрестностях города почти нет, а колодцы все заблаговременно отравлены сарацинами.

После еще двух попыток взять город приступом стало ясно, что нужны осадные башни и орудия, и Вермандуа отправился в Антиохию, где ему очень быстро удалось договориться с купцами из Англии и Генуи, чтобы они подвезли в Яффу все необходимые материалы. Катапульты и фрондиболы, принимавшие участие в обстреле Антиохии, были перевезены в гавань Святого Симеона, погружены на галеры и отправлены в порт, лежащий неподалеку от Иерусалима. После этого Вермандуа захворал и знает только, что галеры перевезли все необходимое в Яффу, откуда осадные механизмы и орудия были переправлены в лагерь под Иерусалимом.

— Это ужасно, — сказал я. — Подумать только, что бочка с греческим огнем может угодить в дом Тайной Вечери, а обломок скалы, выпущенный из катапульты, разрушить купол храма Гроба Господня.

— Что поделать, — вздохнул Гуго. — В противном случае нам остается только уйти восвояси и покрыться позором.

Обойдя Триполи и Акру и, в отличие от основного войска крестоносцев, не заблудившись в пустыне, наш маленький отряд за пять дней добрался до Иерусалима. Лагерь представлял собой нечто подобное лагерю под Антиохией. Когда мы подъезжали к нему, было затишье, и можно было рассмотреть город.

Вот он, Святой Град Иерусалим, к которому мы шли столько трудных месяцев, и который, вопреки множеству ожиданий, не являл собою ничего особенного — крыши домов, купола мечетей, минареты… Обычный мусульманский город. Но этот город был сердцем всего мира Христова, бьющимся где-то там, глубоко, спрятанным под крышами, куполами мечетей и минаретами.

— Говорят, что Гроб Господень где то во-о-он там, — сказал Гуго Вермандуа, указывая мне на скопление мусульманских куполов. — Но в общем, снаружи ничего не видно.

Еще большую досаду выражали остальные рыцари и особенно Ярослав и Олег, которые разочарованно сравнивали Иерусалим с Киевом, говоря, что Киев значительно краше и раз в десять шире. Действительно, весь Иерусалим по площади, должно быть, равнялся киевскому Детинцу. И все-таки, это был город нашей мечты, город нашей заветной цели, а значит, незачем было рассуждать, велик он или мал, красив или невзрачен. Мы стали спускаться с горы Радости в лагерь.

Гуго указал мне расположение моего отряда, и я поспешил туда, горя желанием поскорее увидеться с Аттилой.

— Боже мой! — закричал он по-венгерски, как только увидел меня. — Держите меня за ноги, чтоб я не взлетел на небо! Голубчик мой, граф Лунелинк фон Зегенгейм, вы ли это?

Соскочив с коня, я кинулся в его объятья, и он обдал меня крепкой смесью запахов лука, вина и пота.

Милый мой старикан, — шептал я ему, как ты? Как твоя рана? Тебя не ранили больше?

— Как бы не так, сударь, — отвечал он. — Проклятые басурмане не жалеют стрел на нас. Позавчера мне поцарапало икру на левой ноге. Что поделать, если у меня такие толстые икры, хорошо еще, что острие стрелы не было отравлено. Или меня уже не берут ихние чортовы яды. Как же вы вовремя подоспели! Ну теперь-то уж мы точно возьмем этот чор… то есть, этот святой Иерусалим. Завтра папский легат поведет нас крестным ходом вокруг всего города, а послезавтра будет решительный приступ, и если опять ничего не получится, то я уж и не знаю… Ну а вы-то как? Как там наш Вадьоношхаз? А ваша ненаглядная Адельгейда? А ваш батюшка, граф Георг фон Зегенгейм? Господи, как я рад, что мы с вами снова вместе! Здесь весело, вам понравится.

Наспех перекусив и вкратце поведав ему о своей поездке я отправился в ставку Годфруа Буйонского, где выслушал от него отчет о состоянии дел и принес свои глубочайшие извинения за то, что так поздно явился в воинский стан. Годфруа настолько рад был моему появлению, что простил мне мое длительное дезертирство. Он пригласил меня провести вечер в его палатке, но я предпочел произвести тщательный осмотр своего отряда, а вечером, полулежа в палатке Аттилы, пил вино и слушал его болтовню, которая, не успев еще мне прескучить, звучала, как божественная музыка.

— Честно говоря, — признавался Аттила, — я и сам чуть было не опоздал и всего за несколько дней явился в Антиохию до начала похода. Вы видите эти мои доспехи, которыми снарядила меня наша милая Елена? Мне их и надевать-то боязно, я в них такой благородный рыцарь, что прямо фу ты, ну ты! Совестно даже, ей Богу. Был и меч, но он мне показался легковат, и я продал его прямо в Антиохии, а себе купил чуток потяжелее. Шли мы сюда, шли, насилу дошли. Пекло невообразимое, прямо как когда мы из Никеи двигались в Дорилей. В дороге благородные рыцари, как водится, переругались между собой, французишка Раймунд пошел своей дорогой, норманнишки двинулись как им заблагорассудилось, а в результате мы с Годфруа и Боэмунд подошли почти одновременно и сразу бросились на приступ, желая обстряпать все дело сами, покуда не явился тулузец. Нам, как водится, показали огромный кукиш и попросили немножко позагорать на окрестных просторах. С тех пор мы и загораем, как видите. Все бы ничего, да воды здесь совсем нету. Смешно сказать — вина больше чем пресной воды. Говорят, у нас в Вадьоношхазе, еще когда я был маленький, а вы то и подавно не помните, жил пастух Миклош, который вообще не пил ничего, в чем бы не содержался хмельной огонек. Даже от слабого пива его сразу рвало, а выпьет браги или крепкого вина — и ему никакого другого напитка не требуется. Стадо его очень даже слушалось, и ни разу не было, чтоб пастух Миклош потерял корову или овцу. Он какой-то особенный свист имел, так что мог прикорнуть под деревцем, хлебнув из фляги, а потом как проснется, как свистнет, все стадо к нему бежит во все лопатки, а волки этого свиста боялись и за милю обходили Миклоша стороной, а то и за две мили. Дедушка ваш, Фаркаш Вадьоношхази, очень его ценил, и благодаря множеству подарков, дом у Миклоша был хороший, хотя и пить вина ему приходилось много. Но однажды бес все же попутал пастуха. Случилось это так. Как то раз, выпив накануне больше, чем надо, сладкой вишневой наливки, отправился Миклош пасти стадо. Что такое? Смотрит, а среди знакомых ему коров какой-то незнакомый полосатый бык разгуливает. И как-то нехорошо этот бык на Миклоша поглядывает. Ну да шут с ним, прилег пастух соснуть, просыпается, а бык полосатый над ним склонился и внимательно его разглядывает. «Тебе чего?» — спросил Миклош быка. «А ничего», — отвечает вдруг бык. «Как, то есть, ничего?» — спрашивает Миклош. «А вот так, ничего», — отвечает бык. «Пошел отсюда! И запомни: быки не разговаривают» — отмахнулся от странного быка Миклош, а бык и говорит: «А я вовсе и не бык, Миклош, я — чорт полосатый и, как видишь, с рогами». «Чо-орт?» — вскочил тут пастух и задрожал от страха. «Чорт», — отвечает чорт. — «А что тут такого? Пришел к тебе меняться. Давай, ты мне отдашь свой замечательный свист, а я тебе за это выхлопочу такое местечко в пекле, где особо не печет и не жарит, а так же тепло и приятно, как здесь, в этом лесочке». «А что я буду без своего свиста на этом свете делать? — спрашивает Миклош. „Жди, пока тебя черти на тот свет загребут. Намыкаешься, пока окочуришься“. „Нет, не желаю я меняться“. „А не желаешь меняться, давай соревноваться“, — настаивает полосатый.

«Смотря как», — говорит пастух. «А кто кого перепьет, кто больше вина выпьет», — отвечает чорт. «Да где же мы здесь вина-то столько возьмем, чтобы ты меня перепил?» — усмехнулся Миклош. «Уж в этом-то нет нужды, — усмехнулся в свою очередь бык из преисподней. — Сколько надо — доставлю. На то я и чорт». И впрямь, смотрит Миклош, а на поляне целая бочка красного покольварского откуда ни возьмись появилась. Тут он задумался. «Что ж, — думает, — авось да перепью супостата. Вон, про цыгана Бамбулешку тоже говаривали, что он с самим чортом соревновался и перепил его, а я, бывалоча, куда больше Бамбулешки мог выпить. И куда это тот поганый Бамбулешка девался потом? Однако, не помешает заручиться хорошим местечком в пекле. Вдруг да в рай не попадешь? Была не была!» Хлопнули они по рукам и стали пить. Пьют-пьют, никак не свалятся, ни то, ни другой. Миклош — стакан, и чорт — стакан. Миклош ковшик, и чорт ковшик. Миклош бадейку, и чорт — бадейку. День пили, второй пили, на третий Миклош чувствует, что падает. Тут только он смекнул, что Бамбулешка, может быть, с каким-нибудь завалящим чортом соревновался, а ему, Миклошу, бык достался. Кто ж быка-то перепьет! С этою горькой мыслью Миклош хлоп на землю, да и отрубился. И долго он спал. Проснулся и ничего не помнит. Голова раскалывается, в глазах круги мелькают. Делать нечего, надо стадо свистать, Только как ни пытается Миклош, а нет у него свиста. Что такое? Пропал свист, ну хоть ты тресни. Ходит он ходит и нигде не может найти ни одной коровы, ни одной овцы или барана, только в кустах мелькнуло что-то полосатое, и тут вдруг вспомнилось ему страшное соревнование. Опамятовался Миклош, стал призывать Иисуса Христа и Богородицу, но разве ж они помогают таким, которые чертям свой свист на пропой проигрывают? Взмолился тогда Миклош самому Вельзевулу. Приходит к нему Вельзевул. «Чего тебе надобно, дурачина?» «Хочу, — говорит Миклош, — снова соревноваться кто кого перепьет, но чтобы теперь по-честному, а то разве же так годится? Разве можно быка подсовывать?» «Ладно, — говорит Вельзевул, — будет тебе другой соперник. Мышь тебя устроит?» «Вполне», — обрадовался пастух, а сам думает: «Видать они там в аду все здорово перепились, обмывая его свист, раз на такие глупости пускаются!» «Но только вот наше условие, — говорит Вельзевул. — Если выиграешь, возвратим тебе свист, а если проиграешь, заберем у тебя твою бессмертную душу. Согласен?» «Согласен, — отвечает Миклош, — но и мое условие учтите: все же, если проиграю и загублю душу, обеспечьте мне в пекле местечко пусть не прохладное, но хотя бы не самое жаркое». Согласился Вельзевул. Тотчас же откуда ни возьмись появилась бочка ердегварского темного вина, а из травы вылезла полосатая мышка и стала пить на перегонки с Миклошом, да только и на сей раз перепил чорт Миклоша. Падая без чувств, успел он вспомнить и сказку про то, как мышь упала в море и стала тонуть, но вдруг сообразила, как спастись, выпила все море, вылезла на берег, а с берега спокойненько пописала. Поздно понял пастух, что с чортом нельзя никак соревноваться, а надо просто сказать ему: «Изыди!» и трижды осенить крестным знамением.

Очнувшись, он пришел в Вадьоношхаз сам не свой. Несколько коров и овечек потом все же нашлось, а остальных, видно, волки заели.

Пострадавшие от легкомысленности пастуха взяли с него кто чем мог, и осталась жена и дочь Миклоша среди четырех голых стен, а сам Миклош по миру пошел. Из жалости ему наливали и вина, и сидра, и пива, но он уже был не человек, и всюду ему казалось, что жарко, все он норовил куда-нибудь в холодок забраться. Так и помер зимой, залез в сугроб да и окоченел. Вот так-то, сударь. Что-то сдается мне, наш доблестный Годфруа тоже с самим чортом соревнование затеял. Говорят, будто он зимой плавал во Францию и привез оттуда каких-то странных монахов, которые ни на одном молебне тут не были, живут в стороне от лагеря и время от времени приходят к Годфруа о чем-то ему советовать. Я видел одного из них, и, знаете, сударь, на кого он похож?

— На кого же?

— На того безобраза, которого вы своею ручкой в дырку бросили. Помните дырку на вершине Броккума? Не скажу, что он тот же самый и есть, этого не скажу, нет. Но вполне возможно, что брат. Очень похож.

— А не может так быть, что на тебя здешняя жара повлияла? — спросил я с тревогой за здоровье Аттилы.

— Вы все смеетесь, сударь, будто вам по-прежнему восемнадцать лет, как когда я вам в Мантуе про гору Броккум рассказывал. Вот хоть режьте меня, а чует мое сердце, что не только ради Господня Гроба лезет лотарингский герцог в Иерусалим. И ответьте мне, как это он решился все свое имущество вместе с самим Буйоном продать, чтобы только сюда прийти? Э, сударь, он тут рассчитывает получить особенную прибыль. И тут вопрос — какую? Небесную? Ее и без Иерусалима добиться можно. Соблюдай Христовы заповеди и будешь в раю. Значит, он ищет овладения чем-то, что, как ему кажется, принесет ему некую силу, каковой ни у кого нет. А это, сударь, смахивает на игру почище той, которую затеял с полосатым быком пастух Миклош. Боюсь, герцог Годфруа тоже спохватится, да будет поздно. Вы уж, сударь, держитесь от него подальше. Он сам не знает, чего хочет, а как получит, то и взвоет, Это как вышло у нас в Вадьоношхазе с сыном садовника Хорки, которого, как и отца, тоже Хоркой звали. Этот, как стал женихаться, прослышал где-то, что нет на свете женщин прекраснее цыганок, причем, он был уверен, что всякая цыганка, непременно диво как хороша собой и зажигательна. Он дал клятву, что женится на первой цыганской девушке, какую только встретит, и надо так случиться, что в Вадьоношхаз приехал цыган Бамбулешка, тот самый, что, как и Миклош-пастух, с чортом на перепой соревновался. При нем была дочь его по имени Мыца, которая не любила мыться и была такая грязная, толстая и ленивая, а лицом — вылитая ведьма Босоркань. Увидел ее дурак Хорка и пришлось ему ее взять в жены. Очень быстро он разочаровался в цыганских женщинах, да было поздно. Бамбулешка садовнику Хорке, отцу дурака Хорки, много денег дал, чтоб только свою никудышную и ленивую дочь пристроить. Но как ни смешно, а со временем Хорка стал доволен своей женой Мыцей, и вот по какой причине — от грязи на ней стали заводиться какие-то особенные мошки, на которых очень хорошо рыба клевала, и долгое время никто не имел таких уловов, как цыганкин муж Хорка. А потом у Мыцы родился сын, которого тоже почему то назвали Хоркой. С ним произошла особенная история…

Про третьего Хорку я уже не смог послушать по той причине, что устал от болтовни Аттилы, меня разморило от вина и усталости, и я крепко заснул.

 

Глава XII. ОСВОБОЖДЕНИЕ ИЕРУСАЛИМА

Весь следующий день шли последние приготовления к штурму. Катапульты и фрондиболы, а также несколько старинных римских баллист, передвижные осадные башни с откидывающимися мостиками, винеи, лестницы и тараны — все приводилось в порядок. Пьер Эрмит, который, как оказалось, переживал новый взлет своей славы, имел видение Пресвятой Богородицы; Дева Мария сообщила ему, что если крестоносцы будут соблюдать в течение трех дней строжайший пост, а потом обойдут крестным ходом вокруг всего Иерусалима; то пятнадцатого июля возьмут город решительным приступом. На Годфруа Буйонского это подействовало особенным образом, ибо пятнадцатого июля совпадало с днем ангела девушки Ульгейды, которую он когда-то любил в Вероне. Более, чем кто-либо, он был полон решимости освободить Святой Град, и сколько я ни присматривался к нему, ни в чем не проявлялось какое-то иное устремление нежели то, с коим и я пришел ко стенам Иерусалима. Хотя в свое время Аттила оказался прав относительно императора Генриха, все же, он был слишком недоверчив к людям.

В полночь папский легат, совершив молебен, повел за собою крестный ход, в котором участвовала почти вся армия крестоносцев. Никаких странных монахов, о которых говорил Аттила, я не видел, хотя шел в двух шагах от Годфруа, несшего белое знамя Святого Петра, которое Пьер Эрмит то и дело пытался у него перехватить, но тщетно, после бегства Стефана де Блуа герцог Лотарингский решительно завладел главным знаменем крестового похода. Ночь была светлая, яркие крупные звезды и огромная белая луна сияли на необозримом южном небосклоне. Стояла такая тишина, что огни свечей почти не трепыхались. Мы шли медленно, не громко, но с большим чувством распевая псалмы, молитвы и гимны. Я нес в руках огромное деревянное распятие, рядом со мной Аттила нес хоругвь, на душе было светло и торжественно, как на Пасху. То и дело я поглядывал на белеющие в отдалении стены Иерусалима, на которых тоже виднелись огоньки. Сарацины почему-то не решались стрелять в нас, хотя при их мастерстве могли нанести немалый урон. Возможно, у них иссякал запас стрел, а может быть, зрелище крестного хода зачаровало их, не знаю.

Дойдя до Гроба Богородицы, мы отслужили Ей молебен; Пьер Эрмит вновь громко поведал о чуде Ее явления к нему именно в этом месте после того, как он долго молился Ей. Несомненно этот человек обладал удивительным даром красноречия, его проповедь воспламеняла сердце, и думаю, не только у меня одного возникло труднопреодолимое желание немедленно идти на приступ. Но Пьер Эрмит призвал последовать дальше, и мы вошли в Гефсиманский сад, где папский комиссар прочел вслух из Евангелия от Марка про моление о чаше и арест Спасителя. Правда, я больше люблю, как это описано у Луки, но когда легат громко прорыдал слова: «Они же все признали Его повинным смерти. И некоторые начали плевать на Него и, закрывая Ему лицо, ударять Его и говорить Ему: прореки. И слуги били Его по ланитам», у всех нас возникло чувство, что Его только что арестовали и увели к первосвященнику Каиафе, а мы пойдем и освободим Его. И луна, встающая над вершиной горы Елеонской, смотрела на нас умоляюще, как лик Богородицы.

Берегом потока Кедронского мы пошли дальше, миновали гробы Иосафата, Авессалома и Захарии, купель Силоамскую, водами которой исцелился помазанный Христом слепец, — и мы тоже умывались из нее, жаль, что нельзя было пить эту сладковато-солоноватую воду. Далее мы проследовали ко гробу Исайи, помолились этому пророку и вдоль древней стены Давида спустились в долину Енном, когда луна взошла на самый верх небосвода и сияла прямо над нашими головами. Всюду мы останавливались для совершения молебнов и воспоминаний из библейской истории. Не знаю, что именно встревожило сарацин, когда мы подошли к Гигонскому водоему, но именно здесь они впервые обстреляли нас. Возможно, кто-то из их начальников знал о значении этого жуткого ущелья, бывшего некогда местом сбрасывания нечистот, трупов павших животных и казненных преступников, и решил принести жертву геенне, отдав приказ выпустить по нам несколько сотен стрел. А может быть, просто здесь мы оказались в наибольшем приближении к стенам города, возведенным Иродом Агриппой и укрепленным императором Адрианом. Стрелы посыпались на нас с Сионской вершины, где располагалась угловая башня крепости. Кажется, она называлась Змеиной. Несмотря на обстрел, мы не убыстряли свой ход. Тех, кто нес кресты, хоругви, знамена и образа, другие рыцари защищали своими щитами. Но не всех миновала смерть, и несколько десятков человек осталось лежать здесь в подтверждение пророчества Иеремии о том, что место сие назовется долиной Убиения.

Мы обошли Гигонский пруд слева, миновали водопровод Пилата и могилу Ирода, поднялись немного на Исполинскую гору, выросшую слева от нас стеной. Из башен дворца Давида нас вновь обстреляли, но не так сильно и метко, как в долине Енном. Когда крестный ход добрался до горы Радости, на востоке вспыхнули первые лучи зари. Проделав такой достаточно утомительный путь, никто из нас не чувствовал ни малейшей усталости, и даже мой старый ворчун изумлялся, хлопая себя по толстым ляжкам и икрам. Он изъявлял желание немедленно идти в бой, правда объяснял это желание тем, что ему не очень хочется еще год совершать такие крестные ходы «вокруг да около».

Не успел диск солнца подняться за горой Елеонской, как с трех сторон на штурм города двинулись воодушевленные совершенным крестным ходом войска крестоносцев; осадные башни, накрытые мокрыми шкурами для меньшей подверженности воспламенению, двинулись к стенам иерусалимским; огромные фрондиболы и ловкие катапульты принялись осыпать головы осажденных грудами камней и бочками с греческим огнем. Я со своим отрядом, следуя за Годфруа Буйонским, бросился к воротам Святого Стефана, и можно сколь угодно не верить в чудеса и знамения, но именно тут, прямо напротив того места, где Пьеру Эрмиту явилась Богородица Дева, на одном из самых укрепленных участков города, нашим храбрецам удалось вскарабкаться на стену и завязать там бой с сарацинами. Крепкая винея, несущая огромный таран, достигла ворот и, под градом камней и потоками горячего масла, выломала ворота. У меня перехватило дух, сердце загорелось радостью от предчувствия близкой победы. В этот миг проломленные тараном ворота окончательно рухнули, сверху перестали сыпаться камни и брызги кипящей лавы, и белое знамя, трепеща, понеслось внутрь города. Я ринулся вслед за Годфруа, стараясь не отставать, мы ворвались в город и тотчас сразились с отрядом сарацин, которые бились отчаянно и озверело, как раненые львы, но силы были неравные, и мы довольно быстро расправились с врагами, преследуя их и разя беспощадно.

— Вперед! Вперед! Ко Гробу Господню! — восклицал Годфруа, держа в левой руке знамя, в правой — меч. Вид его был великолепен, лицо, забрызганное кровью врагов, сияло торжеством. Он направил своего коня к развалинам стены Манассии, и мы двинулись вдоль них вперед, видя перед собой лишь разрозненные толпы сарацин, спасающиеся от нас, рассыпаясь по сторонам. Возле башни Антония мы приняли еще один бой, но он так быстро закончился, что мне даже не довелось сразить ни одного сарацина.

Улица, по которой мы двигались, шла вверх и вверх, испуганные лица выглядывали из окон домов. Вдруг из одного дома выскочил человек такого возбужденного вида, что граф Вермандуа чуть было не рубанул его своим мечом. Но, обращаясь к нам на языке франков, этот человек, темный лицом и мало похожий на европейца, залопотал:

— О воины Христа! Я христианин, и зовут меня Авудим. Сегодня день моего ангела, и я рад приветствовать вашу победу именно сегодня. Следуйте за мной, я поведу вас к Голгофе.

— Нам не нужна Голгофа! При чем тут Голгофа! — возмутился невежественный Евстафий Буйонский. — Нам нужен Гроб Господень.

— Не волнуйся, брат, — сказал ему Годфруа, — Авудим знает, куда вести нас.

Мы последовали за Авудимом и вскоре еще несколько христиан, радостно приветствуя нас, составили компанию нашему провожатому. Вскоре все они громко закричали, показывая на скопление каких-то нелепых, налезающих одно на другое зданий и говоря, что там и находится Гроб Господень. Сколько раз, Христофор, я представлял себе эту минуту, каким величественным и необыкновенным мне виделся в мечтаниях Голгофский холм, в одной из пещер которого находится Господняя Гробница, но какое же разочарование я испытал при виде плоских, неровных террас и тесной площадки перед Святыми Вратами с основаниями разбитых столбов. Подбежав к самим Вратам, провожатые наши стали хватать руками тяжелый замок, висящий на них и, продолжая клясться, что Гроб находится именно там, в отчаянии восклицали, что не знают, где и у кого ключ от замка. Тогда Бодуэн, сойдя с коня, подошел к Вратам и принялся сбивать замок своим тяжеленным мечом. Замок долго не поддавался, и должно быть, лишь с двадцатого удара слетел на землю. Годфруа, Бодуэн, Гуго Вермандуа, Евстафий и я первыми вошли в храм, внутренний вид которого ничего общего не имел с внешним. Здесь все было пышно и величественно, но нам некогда было разглядывать интерьер здания, и мы поспешили к стоящей в центре храма широкой ротонде, в которой и располагался Гроб Господень. Мы решились только заглянуть в тесное помещение этой часовни, дабы увидеть камень, на котором лежало тело Сына Божия после распятия. Тут он и восстал и вышел из гроба.

Мы преклонили колена пред главной часовней христианского мира, и каждый из нас воздал хвалу Господу за Его великую милость. Затем Годфруа, оставив в храме знамя Святого Петра и Бодуэна с отрядом рыцарей, повел нас за собой дальше. Покинув на время храм Гроба Господня, мы устремились к замку Давида, который снаружи продолжали штурмовать отряды Боэмунда и Танкреда. Здесь завязалось настоящее и долгое сражение, в котором я был ранен в плечо и даже не сразу заметил этого, настолько был охвачен пылом битвы. Рана оказалась неглубокая, и как только замок Давида был захвачен, как только через проломленные Яффские ворота хлынули норманны, копыта моего Шарканя вновь зацокали по каменным мостовым Иерусалима. Теперь мы устремились на Сион — туда, откуда ночью нас осыпали дождем стрел.

Трепетное чувство, овладевшее мною после посещения Гроба Господня, продолжало нарастать. Свершилось то, к чему мы так долго стремились, о чем мечтало все европейское рыцарство на протяжении нескольких веков, и теперь мы стали бессмертными, ни стрела, ни копье, ни меч, ни камень, ничто не могло причинить нам вреда.

— Добились вы, все ж таки, чего хотели, сударь, — весело гоготал скачущий подле меня Аттила. — Освободили, все ж таки, Святой Град Иерусалим. Вот батюшка-то ваш, Георг фон Зегенгейм, порадуется, будет старику утешение.

Отец Иерусалима, священный Сион открылся пред нами. Я ожидал увидеть величественную гору, но Сион оказался всего лишь одним из городских холмов, застроенных тесными строениями. Здесь было множество развалин, которые, как воображалось мне, являли собой останки дворца Соломона, дома первосвященника Анны, домов евангелиста Марка и апостола Фомы. Несколько величавых кедров оставались, быть может, единственными представителями тех древних времен, когда Спаситель ходил по этим улицам и обладал теми же человеческими чувствами, как я, как Аттила, как доблестный Годфруа, который во что бы то ни стало старался первым явиться во все святые места города и засвидетельствовать свою великую победу.

Авудим, для которого Годфруа велел одному из рыцарей уступить коня, скакал рядом с Лотарингским герцогом, показывая дорогу. Впереди показалась мечеть, и, не доезжая до нее, мы приняли еще один бой с сарацинами. Человек пятнадцать храбрецов отчаянно выскочили к нам навстречу и стали яростно рубиться с нами, желая умереть, но унести с собой несколько Христовых воинов в могилу. Рана в моем левом плече стала давать знать о себе, и я с трудом ворочал щитом, отбиваясь от озверелых ударов героев-мусульман. Я почел бы за честь пасть в этом бою, ибо враги наши заслуживали огромного уважения, решившись противостоять отряду, раз в сорок превышающему их количество. Жаль, что на войне законы рыцарской чести, действующие на турнирах и поединках, уступают место законам военной рассудительности. Недолго герои противостояли нам на равных — задние рыцари, ехавшие следом за нами, окружили сарацин, сжали плотным кольцом и мигом перебили самым коварным способом. Путь к мечети был свободен.

— Вот здесь, на месте этого мусульманского капища, — сказал Авудим, — и стояла первая христианская церковь. Собственно говоря, это был дом апостола Иоанна, где многие годы жила Пресвятая Дева Богородица, впоследствии дом был превращен в храм и над ним даже возвели купол. Мусульмане снесли его с лица земли и возвели на его фундаменте эту мечеть.

— Что ж, — сказал Годфруа, — следует совершить возмездие. Рыцари Рональд Пуассон-де-Гро, Жозеф д'Арни и Готье де Мон-Пти-Ша, пусть ваши люди снесут до основанья эту мечеть, не оставив камня на камне, а все, что в ней есть драгоценного, они могут взять себе. Вот — знамя Меровингов, пусть оно развевается на обломках мечети в знак того, что мы отомстили за поругание христианской святыни.

Рональд Пуассон-де-Гро, схватив знамя с изображением медведя, первым кинулся на мечеть. Когда он ворвался в нее, оттуда стали доноситься душераздирающие крики. Я прекрасно понимал, что участь тех, кто тщетно пытался укрыться под сенью Аллаха, плачевна, ибо хорошо помнил, как крестоносцы расправлялись с побежденными в Никее, Дорилее, Антиохии, но что я мог поделать. Участь поверженных городов испокон века всегда была ужасна.

— А теперь — к Соломонову Храму! — скомандовал Годфруа, поворачивая лошадь налево. — Веди нас, Авудим, и да прославится святой мученик, имя которого ты носишь!

Проскакав по узкой улочке, мы свернули еще раз налево и устремились вниз под уклон, затем Авудим заставил нас свернуть вправо. Мы поскакали по длинной прямой улице, и купол огромной мечети приближался и приближался к нам, покуда мы не выскочили на огромную площадь, по краям которой виднелись поросшие травой и кустарником развалины, обломки и основания колонн свидетельствовали о том, что некогда площадь была обведена длинными колоннами. Именно здесь стоял некогда Храм Соломона, гигантский комплекс различных построек, со множеством ворот, ступенчатых возвышений и портиков, в центре которого, там, где теперь возвышались две мечети; одна огромная, а другая чуть поменьше, в древности располагалось главное строение, в коем хранилась Святая Святых. Но некогда было рассматривать баснословное место, поскольку значительный отряд сарацин, охраняющих мечети, выступал нам навстречу, готовясь дать последний отчаянный бой. Увы, плечо мое совсем онемело, и я уже не мог двигать им, чтобы поворачивать щит. Будь что будет, я изготовился биться с достойными восхищения врагами. В эту минуту засвистели стрелы, и вдруг случилось то, чего я никак не ожидал. Это было нечто странное и бесподобное, жуткое, сверхъестественное. Я увидел стрелу, летящую прямо в меня. Время замедлилось раз в десять, если не больше. Я видел, что это не просто стрела, а сама смерть моя летит ко мне, неотвратимо приближаясь. Но, увы, ей не суждено было схватить меня. Увы — потому что мой верный оруженосец Газдаг Аттила ринулся наперехват стреле, подставив себя под ее жало. Тотчас время вновь заработало со своей обычной скоростью, и я увидел, что стрела попала Аттиле прямо в лицо, ее острие вонзилось ему в щеку и вышло наружу сзади, под основанием черепа, вспучив барминку. Аттила простонал и, схватив стрелу, резким движением выдернул ее. Кровь хлынула у него изо рта, и он, посмотрев на меня как-то виновато, рухнул со своей лошади. Все уже устремились вперед на сарацин, но я не мог оставить своего верного дядьку и друга. Я спрыгнул с Шарканя и подскочил к Аттиле. Выпучив глаза, он хрипел и катался по замшелым камням, выплевывая огромные кровяные сгустки. Я обхватил его за плечи и пытался осмотреть рану. Она, кажется, была не смертельная, просто очень досадная и мучительная. Перестав хрипеть, Аттила в очередной раз сплюнул и промолвил, а точнее — пробулькал, ибо рот его моментально наполнялся кровью:

— Ну вот, сударь, кажется, я окочурюсь прежде вашего, хотя и был всегда осторожнее и не так опрометчив, как вы.

— Что ты говоришь, Аттила! Глупости какие! Рана-то пустяковая. Не стыдно ли тебе раньше времени хоронить себя?

— Стыдно, сударь, но ничего не поделаешь. Иные рыцари гибнут почем зря, и оруженосцам приходится по десять раз менять своих хозяев. У нас все получилось наоборот. Вы, умница, ни разу не погибли, а я, свинья этакая, покидаю вас.

— Перестань, прошу тебя, говорю же тебе — рана ничтожная.

Он вновь сплюнул целую пригоршню густой черной крови, и тут мне стало страшно — уж очень кровь была густая и черная, а все лицо Аттилы вдруг пошло пятнами. Это означало, что стрела была отравлена.

— Что-то я и впрямь окочуриваюсь, сударь вы мой, — виновато улыбаясь пробормотал Аттила. — Цепенею как-то. Помнится, в Вадьоношха… ха… а…

Тут глаза его закатились, почерневший язык вывалился изо рта, густая, черная масса потекла по подбородку. Грузное тело Аттилы как-то очень легко вытянулось в струнку, дернулось и затихло. Мой верный Аттила покинул меня и этот мир Божий в торжественный миг победы.

— Не уходи! Аттила! Не уходи, прошу тебя! — стал я трясти его бездыханное тело. Но нет, мой милый Аттила не желал рассказать мне очередную свою глупую историю про Вадьоношхаз. И тут затмение нашло на меня. Я закричал так, как не кричат ни люди, ни звери, ни ветры, ни громы. Я схватил свой меч, вскочил в седло и ринулся туда, где шло последнее сражение с сарацинами. Врага уже добивали. Я, хотя я очень сомневаюсь, что это был я, страшным ударом рассек туловище одного из сарацин от шеи до желудка, вырвал меч из распадающегося надвое тела и следующим ударом отсек голову другому сарацину, у которого уже выбили меч, а следовательно, я убил безоружного. Но нечто страшное, поднявшееся из глубин моего отчаяния и скорби, не остановило меня. Рыцари уже спрыгивали с лошадей и бежали внутрь огромной мечети. И я тоже спрыгнул с Шарканя и устремился вместе с ними. Там уже была резня. Разъяренные крестоносцы рубили безоружных мусульман, собравшихся в мечети, не щадя ни стариков, ни даже женщин и детей. Необъяснимая жажда истребления охватила всех, и я тоже стал рубить, оскверняя свой Мелодос убийством. Я изрубил в клочья трех мусульман, один из которых был уже в преклонных летах, и тут только словно чья-то светлая длань ударила меня по лбу — я замер в осознании чудовищности происходящего и закричал:

— Что мы делаем! Остановитесь, воины Христовы, иначе Христос отвернется от нас!

Призыв мой возымел действие лишь на некоторых. Человек десять перестали размахивать мечами и, видимо, почувствовали то же, что и я, мгновение назад.

— Именем Господа Иисуса Христа — опомнитесь! — возгласил Годфруа Буйонский. — Довольно! Жертва принесена! Приказываю всем прекратить убийство!

Призыв полководца дошел, наконец, до обезумевших крестоносцев, превратившихся в кровавых головорезов. Минуту или две самые обезумевшие еще продолжали резню, но вот и их обхватили те, кто услышал возгласы Годфруа, и заставили прекратить страшное действо. Невыносимые крики женщин и детей постепенно стали смолкать. Годфруа вышел на средину мечети, и все расступились пред ним. Жуткое зрелище открылось взору — весь пол мусульманского храма был устлан кровоточащими телами, отрубленными руками, ногами, головами, развороченные грудные клетки и животы являли на обозрение дымящиеся внутренности. Кровь залила пол мечети почти по щиколотку.

— Жертва принесена! — промолвил Годфруа. — Пусть это будет последнее убийство во Святом Граде. Стыдитесь, рыцари.

Все мрачно опустили головы, понимая, какой страшный грех лег только что на душу каждого из нас.

— Стыдитесь, рыцари креста! — еще громче воскликнул Годфруа. — Стыдитесь, но и возвеселитесь! Возвеселитесь и возрадуйтесь! Ибо долгожданный день победы нашей настал! Град Господень и Гроб Господень освобождены от поругания. Конец походу крестовому!