Ни сил не достанет у меня, ни пропитания, чтобы продолжить описание жития моего так, как начал. Придется более кратко.

Накануне судилища заковали меня в цепи и поместили в одной из подземных келий монастырского подворья, куда запирали повредившихся в уме монахов и похитителей церковного имущества. Там уже находился кое-кто из субботников и Босота, по прозвищу Попиратель Креста. Вместе с учеником своим Стефаном проповедовал он массилианскую ересь.

В келье темень, сырость и смрад, а Калеко с Босотой затеяли спор, чьё учение вернее. Один кричит: «Не обольщай людей вольностью, ибо тем веселишь Сатану и способствуешь истреблению человеков. Если уберешь владыку и болярина, дьявол совьет себе гнездо в священнике и отроке!» А другой мелет и мелет, точно жернов: «Сводники содомские, разбойники и воры! Маммоне служите, в пучине разврата погрязли, а мните себя мудрецами». Схватились они, зазвенели цепи — это смеялся железным смехом сам Сатана. Когда затихла драка, легли мы спать на сырую землю. Кругом ворочаются, стонут — восстает разум против завтрашнего судилища, а душа утешает его надеждой на другую жизнь. «Отдайся безумию, — внушал я себе, — ведь есть оно в перевоплощениях твоих. Кто ты? Пиит, еретик, убийца? Безумие всего достоверней, ибо оно бессмысленно». Но не шел у меня из головы Евтимий — тосковал я по былому Эню, как олень тоскует в зной над пересохшим родником. И лежа так, ощущая на членах своих холод оков, слушая сквозь дремоту и забытье воздыханья и бред моих сотоварищей, я услышал вдруг голос — он обращался ко мне, как, бывало, прежде, когда засыпал я на полу своей монастырской кельи. «Ты сам — тот Бог, коего ищешь. Ужель не понял ты, что вне твоей воли нет закона, который уберег бы тебя от зла в самом себе, что есть лишь тот закон, который ты сам создашь для себя? В тебе — и святой, и убийца, и горний мир, и земной. Что предпочтешь ты? Только в этом выборе ты и свободен! Но тот, кто взвалит на себя сладкое бремя долга и закона, уже более не ищет свободы. Она сама освободила тебя от себя — никто не стремится к тому, в чём не имеет надобности!.. Воссядь на свой престол, увенчай себя славою… Аллилуйя, веруй и славь лишь своего Бога без имени и без церкви. Ужель забыл, что прежде, нежели стал ты Искариотом, приносил он тебе самые чистые радости и открывал сладостные тайны? Ты полагал, что он — общий, для всех один, а он только твой, ибо каждый видит его согласно своему устроению. Ведь ради него оставил ты родителей и закрыл лицо черным покрывалом? И для него, не для кого иного, сочинительствовал, воспевая творения его! Один он во все времена, хотя и носит имена многих божеств…» Такие гордые мысли рождались во мне, и я сказал себе: «Это голос заключенной во мне истины, которую я хулил! Вновь постиг я величественный порядок мироздания. Такова участь человеческая на сей земле! И сколь радостна она, столь же и страшна. Вот — источник веры, красоты, художеств и богов — тех венцов, коими человек украсил себя и отделил от прочих тварей земных. Лишь чистый духом различает мудрость мироустроения за разноречиями его».

Радостная сила охватила меня и бодрость душевная, я воспрянул, всякий страх перед судилищем испарился. Вспомнил я былые размышления мои в монастыре, что должно спасаться той истиной, которая ведома лишь сердцу, и взглянул иными глазами на того, кто лежал зарытый у нас на винограднике, а на себя — как на безумца, что идет нивами и плодоносными садами, а срывает лишь приворотное зелье и хвощи.

Но дьявол, что подобно коту жмурится возле грешника, притворяясь, будто не видит его, дав мне порадоваться новым надеждам на спасение, оборвал полег моего духа, как стрела обрывает птичий полет. «Теофил, — сказал он, — не предсмертные ли то мысли? Не самообольщается ли немощный твой разум? Ужель забыл ты Фаворский свет? Ты хорошо знаешь, что завтра тебе если не отрубят голову, то отрежут язык. Кто нашептал тебе эти мысли? А вдруг это снова был я, как некогда, в болярской церкви? Что за гимн мироустроению поешь ты? Коль сам творишь для себя закон, что общего у него с мирозданием, устроение коего тебе неведомо? Не понимаешь разве, что если ты воссядешь на свой престол, то где же тогда Бог и величественный порядок вселенной?.. И кто первый возжелал поставить престол свой над облаками и уподобиться Всевышнему? Не я ли?..»

От боли и горя вскочил я, словно душа моя при жизни низвергалась в геенну огненную, и вспомнились мне слова архистратига Михаила, реченные им Богородице во аде: «Кто заключит себя в темницу сию, о том Господь не вспомнит». И почудилось мне, что издал я истошный вопль, и до тех пор вопил, пока не прошла боль. Тогда увидел я прислоненное снаружи к оконной решетке копье одного из тех, кто сторожил лежавших в повалку еретиков, похожих на черные снопы, мужей сильных, но безумных, коим предстояло быть судимыми ещё большими безумцами. Бес возвратился, и я вслух сказал себе: «Снова повергнут ты, несчастный! Завтра Сатана посмеется над судьями, такими же глупцами, как ты! Пусть предадут они тебя смерти, дабы не мучиться тебе долее в земном аду!»

Наступило дождливое утро, заточенные в темницу евреи запели псалмы Давида.

Прибыл кастрофилакс с воинами, проверили, крепко ли замкнуты наши цепи. Нас разули, облачили во вретище и приказали выстроиться во дворе. За оградой ожидали жители Тырновграда, только что вышедшие из церквей, ибо день был воскресный. И когда мы показались на улице, клепала и колокола подняли погребальный звон, а толпа принялась забрасывать нас камнями, сыпать нам на головы пепел. На торжище увидали мы женщин — тоже босых и оплеванных, тоже защищавших лица локтями. И когда увидел я, как иные из них спотыкаются в своих длинных вретищах, как шатаются и гнутся черные ряды еретиков, а возле, точно свора псов, скачут, плюют и бранятся разъяренные попы и болярские прихвостни, я замахал своими оковами, как машут кадилом, отпевая покойника, и мысленно воскликнул: «Не так дьявол умен, как человек глуп. Удивления достойно, сколь немощен разум его!»

Нас повели к северным воротам Царева города, и я понял, что судилище устроено в царских палатах. За воротами узкие улочки, ведущие ко дворцу, были запружены народом, стар и млад высовывались из окон, с башен и крепостных стен смотрели воины, собаки заливались бешеным лаем, каркали вороньи стаи. В сером пасмурном небе кружили мохнатые орлы — зная, что, коль в городе волнение, их ожидает пиршество. Сквозь шум голосов и звон цепей услыхал я рыдания матушки. Соседки утешали её, увещевали не кричать. Она звала меня, умоляла покаяться, я же здоровался со знакомыми, чтобы увидеть, как они опускают головы и прячутся за чужие спины.

Нас подвели к стене, за которой высился царский дворец. Болярские жены, горожане, монахи ожидали перед окованными железом воротами. Потом ворота распахнулись, болярынь и ещё кого-то впустили, но матушку мою не впустили, и у меня немного отлегло от сердца. Вышел иподьякон со свитком, выкликнул имена Босоты и его поборников. Больше мы не видели их до самого дня казни — осужденных выводили через другие ворота. Подошел наш черед, и мы вступили во двор. Там суетились, сновали туда-сюда царские служители и свора попов. В тронную залу ввели нас через задние двери. Возле каждого — по двое здоровенных стражей. Поскольку день был пасмурный, горели все лампады, и на мозаичных ликах святых, как в церкви, плясали отблески, пахло сгоревшим воском, лавандой и теплом человеческого дыхания. В глубине залы сидел на троне Иван-Александр, постаревший, но ещё румянолицый, весь в пурпуре, с державой и крестом в руках. Подле пего, тоже на троне, царь Иван Шишман. На стене распростер над обоими крылья двуглавый орел. Слева патриарх Теодосий, архиереи, епископы с посохами, в мантиях — точно златотканая лента обвила стену рядом с черным духовенством. А оно высится точно темный лес и пощелкивает четками. Посередине — бывшие мои братья из лавры, Савва, Тимофей, кир Дионисий. Святой старец стоит на опушке этого леса, с ним рядом — Евтимий. Я поклонился им, но один лишь Евтимий ответил на мое приветствие. Исполать тебе, великий человеколюбец! Хоть и Иуда я, кланяюсь тебе, любит тебя грешная душа моя. Не заслуженное мною приветствие твоё воспламенило мой истерзанный Сатаною дух. Тешу я себя надеждой, что ты понял — не с судьями моими хотел я спорить, но с тобою, и дерзость моя была исповедью тебе.

Справа от государей — великие боляре, военачальники, там же расчесывает свою бороду, пыжится Черноглав. В середине залы — застланные красным столы, на лавках — писари с гусиными перьями, сидят, подобные псам. На среднем из столов — распятие, перед ним, точно кровоточащее сердце, венецианская лампада.

Первым предстал перед судьями Калеко. Иеродьякон шагнул вперед и спросил его, признается ли он в своих заблуждениях. Напомнил, что нет непростимых грехов, если только раскается он, подобно блуднице или разбойнику на кресте; дескать, желают они, как братья, помочь ему — и прочее. «Пади ниц пред Всемилосердным и пресвятой Матерью его, троекратно отрекись от Сатаны и будешь вновь принят в лоно единой, святой, соборной церкви нашей».

Выслушал Калеко иеродьякона, в кровавом свете венецианской лампады обрисовалась крупная его оплеванная голова, и сказал он, засопев: «Чьим именем судите меня? Именем Саваофа или брата его? Если именем лишь одного из них, несправедлив будет приговор, ибо не может быть виновным слуга, исполняющий повеления двух разных господ. Если же скажете, что именем обоих, подобное судилище невозможно, ибо нет между ними согласия».

Примолк православный собор, даже четок не было слышно, кто-то закашлялся, но длилось это мгновение-два. И, как высокая трава под ветром, заколыхались ряды священнослужителей и вельмож, пробежал глухой ропот, а по лицу благоверного самодержца расплылась улыбка любопытства. Голос иеродьякона прозвучал, как труба на поле брани.

«Лукавый раб! Мы судим тебя именем единой, святой, соборной церкви нашей, которая есть тело Христово. Дана ей власть соединять и разъединять, прощать прегрешения и не прощать их».

Калеко отряхнул с вретища пепел, звякнул оковами и указал на царя. «Коли правду говоришь, зачем здесь царские судьи? За что судите меня, спрашиваю? За грех или бунт, за блуд или воровство? За грех судит Бог, за кражу и бунт — царь. Коли за кражу, как станете судить меня вы, укравшие богатство и власть? Вор вору не судья. Коли за бунт, так не было бунта. Покорны мы и царю, и Господу, и брату его. Коли скажете — за распутство судим тебя, то кто из вас не распутничал на деле либо в помышленьях своих? Его царское величество расторгнул брак с влашкой ради красавицы еврейки, и церковь дала ему свое благословение. Как станет она за то же самое судить подданных его?»

Зашумели затопали, на лицах — улыбки, а царь сделал вид, будто не слышал.

Встал хартофилакс и крикнул: «Ваши царские величества и богоносные отцы, сам Сатана принял образ сего еретика! Богопротивный язык его сам произнес ему приговор! Зачем православному собору слушать далее сего беззаконника?»

Раздались одобрительные возгласы, но Иван-Александр сделал знак, чтобы Калеко дозволили продолжать, и это было истолковано как мудрость: дескать, пусть еретик сам изобличит себя до конца… Но Калеко и без дозволения не намеревался умолкнуть.

«О какой единой церкви, — говорил он, — ведете речь? Одни из вас отрицают, что человек может лицезреть Бога, другие же не отрицают сего. Одни ищут его в горнем мире, другие на земле и учат, что оба мира сотворены Господом. Если так, откуда возник дьявол? Коли сотворены мы не ими обоими, отчего даже в молебствии мысль наша отклоняется к плотским желаниям и мирским заботам? Утверждаете вы, что судите меня именем церкви, которой дана власть прощать и не прощать грехи. Но церкви есть разные и разные попы и патриархи. Болгарская же церковь — самая разъединенная по вине пупосозерцателей, автокефальных и покорствующих патриарху греческому. Никому не дано именем божьим ни судить, ни соединять, ни разъединять, ибо все мы слуги обоих создателей наших, пребывающих между собою в вечном единоборстве…»

Писари выбились из сил, записывая за ним своими гусиными перьями. Стало душно, но никто не догадался открыть узкие окна с расписными стеклами. Я поглядел на Евтимия. Он стоял в задумчивости. Святой старец зажал в кулаке редкую свою бороденку. Блестели от пота лица боляр, а просвещенный наш самодержец забавлялся речами еретика, хотя завтра повелит отрезать ему язык.

Господи, что являет собой земное твое подобие? Зачем терзаешь его, не показывая себя, но вложив в него высшую потребность искать тебя, так что измышляет он себе всевозможных кумиров и льется кровь, и смерть косит подобие твоё? Из стремления к истине становится человек безумным, готовым к лютейшим страданиям. Гордится ими и славится, наиразлично нарекает тебя, во имя твоё убивает брата своего и сам себя распинает на кресте. Заблуждение обращается в безумие и кидается навстречу самоуничтожению истерзанный человек. Такой час наступил для Теодосия Калеко и для меня, хотя вёл я перед судьями иные речи…

Наконец стражи потянули Калеко назад, но он, взволнованный, взъерошенный, с белыми губами и невидящим взглядом, продолжал говорить, упирался, не желая уходить. Когда же все-таки поволокли его к преддверию, где ему предстояло дожидаться приговора, он обернулся и крикнул: «Велика и вечна сила твоя, Сатана! Но раб твой не покорится служителям твоим! Фарисеям анафема!»

В тронную залу ввели для свидетельствования субботниц. Ослабевшие духом от заточения и от стыда, что стал явным позор их, хлынули они в тронную залу, точно стадо испуганных овец, стали биться головой об пол, заголосили, иные упали без чувств. Рассказали они, как воздавали дьяволу, как отец Стефан и Калеко учили их не рожать детей, воровать, уходить от мужей, крестились и рыдали. Залу охватило безумие, дьявол двинулся по ней, дабы соблазнять… Монахи и боляре шепотом делились непристойными догадками, хихикали, глаза у них заблестели. Любитель божественных и мирских пересудов и всяческих утех, Иван-Александр гладил свою раздвоенную бороду и что-то шептал венценосному своему сыну, заливавшемуся краской. И когда стали таять границы благоприличия, поднял голос великий Евтимий, дабы пресечь непристойность: «Просвещенные государи и отцы, — сказал он, — избавим грешника от срама, прекратив допросы этих женщин, ибо и в наказании есть предел для души, а в покаяниях — соблазн».

Женщин увели на женскую половину подворья, где позже подвергли наказанию каждую в отдельности, а перед судилищем смиренно предстал отец Лазар. Редкие черные волосы его были чисты. Будучи низкоросл, он дорогой сюда прятался за наши спины, и ни пепел, ни плевки не достигали его. «Каюсь, святые отцы и ваши царские величества, — сказал он. — Признаю заблуждения свои, в единую соборную церковь верую и яко мытарь окаянный молю о прощении…»

Даже Евтимий не возмутился, когда эта лиса пала на колени, хитроумно опровергла заблуждения еретиков и троекратно отреклась от Сатаны. Что мешало мне поступить так же, братья? Коль Бог отдал меня дьяволу, в представлении, разыгранном лукавым попом, заключалось спасение. Но устроен человек подобно весам. На одной чаше жизнь, на другой — душа. Она же, с её устремленьем к иным мирам, вечно мятущаяся и безрассудная, жаждущая веры, в вечном разладе с собой и с миром, страстно желает освободиться и от Бога и от дьявола и мечется, несчастная, с тех предвечных времен, когда изменила она Господу, и с той поры предпочитает смерть позеру.

Когда слушал я, как лицемерно кается мерзкий поп, покинул меня гордый бес, с чьей помощью намеревался я посмеяться над судилищем, я впал в отчаянье, и в голове молнией пронеслось, что и человек и мир сей беззащитны. Тут почувствовал я, что меня охватывает безразличие…

Но пора, пожалуй, дать себе отдых и припомнить, как всё происходило, дабы яснее о том рассказать…