Много лет минуло с той поры, пастырь народа нашего, и вновь свела нас в Тырновграде судьба — я опять в оковах, раб Шеремет-бега, ты — агарянский пленник, осужденный на изгнание. И понеже в короткую встречу нашу я не мог всего сказать тебе, то пишу ныне в надежде, что эти строки попадутся тебе на глаза в той обители, куда ты заточен. А ты, брат, читающий житие мое, знай: в двунадесятую ночь после падения Тырновграда вымолил я у господина своего дозволения повидаться с тем патриархом, которого днем выводили на крепостную стену, чтобы казнить.

Можно ль пересказать, наставник мой, что довелось мне пережить в Романии, куда заслали меня? Был я и попом — венчанных перевенчивал, и рыбаком, и музыкантом — песни слагал, странствовал и пел в селах и городах, и в супружество без венца вступал. Сожженная кожа сошла с лица, на подбородке пролегли шрамы, правый ус стал наполовину меньше левого — железо выжгло волос до корня. Стар и млад сбегались поглазеть на меня, покатывались со смеху и к месту и не к месту, и всяк в неволе своей утешал себя моим страданием. Бунту учил я народ, ненависть, что накопилась во мне, помогала пересмешничать, и веселил я людей по дорогам и торжищам. Видел я, как отроки и парикн освобождаются от всякого страха перед господами своими, и ширятся новые ереси по земле болгарской. Толковали люди о том, что Господь помирился с дьяволом, как Иван-Александр с Амуратом, а Богородица рыдает оттого, что Иисус обманно брошен во ад — Господь, мол, отрекся от сына своего и дьявол возвысил Магомета, чтобы покончить с этим миром и сотворить новый, более справедливый. Двинулся народ громить болярские и монастырские владения, а турки грабили и порабощали всех…

Чего только не навидался я за эти годы! Мало ли видел обращенных в рабство, сожженных и посаженных на кол? Вороны у дороги жирели от плоти человеческой, стаями слетались черные орлы, дремали, сытые, на вершинах скал, серые волки среди бела дня бродили по равнине. А народ играл свадьбы — каждый, кто имел дочерей, торопился сбыть их с рук. Многие священники сбежали, монахи укрылись за монастырскими стенами, так что венчали, крестили и отпевали еретики. И каждый разносил ересь так, как сам её понимал. Тут пАрики болярское добро грабят, там братьев их в рабские цепи заковывают. В одном городе битва идет, в другом телят режут и пируют, свадьбы играют, в третьем агаряне девушек преследуют, головы рубят, и лес гудит от рыданий. Одна за другой переходили крепости в руки языческой погани — где правители, соблазнившись корыстью, сдавали их Амурату, а где бывали побеждены по одиночке. Турецкие ополченцы селились в городах, а христиан изгоняли из их жилищ. И множество народу угнали за Босфор. Сколько обращенных в мусульманство рабов отправились на поселение в чужие края, сколько дервишей поселялось в святынях болгарских! Где-то народ попрятался в лесах и горах, а где-то стало людям полегче, ибо некому было собирать с них многочисленные царские и болярские подати. Многие — и из знатных людей и из простолюдья — перешли к агарянам, чтобы грабить своих. И то ли от народа моего хлынула в мою душу кромешная тьма, то ли была она у меня в крови, но охватило меня злое веселье. Со свирепой радостью убивал я турок-ватажников, являвшихся на гулянья брать в полон девиц и молодух, незаметно подкрадывался в суматохе и протыкал ножом. Отпевая покойников, смеялся над Богом, а человеку сострадал. И размышлял над умом болгарина, который не признает кумиров, не чтит закона, лукавствует со злом и добром и рабски покоряется жестокой земной правде. Разъединили мы небо и землю, истину и справедливость, на Господа взираем как на несмышленыша, каждый поступает по своей воле и разумению и чтит распущенность свою более, нежели святую икону. Земной сей правдой отравлена моя душа, владыко, как твоя отравлена горним Иерусалимом… Сами порушили мы нашу скинию, не замечая, что приближаем новое рабство — чужеземное…

Узнал я, что ездил ты со своим учителем Теодосием в Царьград и там Теодосий был соборован Калистом, а после, когда преставился он, ты продолжил подвиги его в пещере под Тырновградом, создал там новую исихастскую обитель, и я подумал: «Прав был отец Лука. Греки они и греческому безумию служат, от него гибнет и ромейское царство и болгарское». Возненавидел я тебя и надолго отодвинулся ты от меня вместе с мрачным для разума моего прошлым. И уже не спрашивал я себя, в чём причина моих злосчастий, во мне ли она, в мироустройстве, либо в чём другом? Как случилось, что из наилучшего в душе моей проистекло наихудшее, из самого возвышенного — самое окаянное?

Однажды к закату дня оказался я в деревушке домов в десять. В крайнем из них плакали над покойником. Я ходил с закрытым лицом, чтобы не смеялись люди, завидев меня. Захожу во двор, собака встретила меня лаем. Выглянул старик, поклонился: «Добро пожаловать, божий человек. Заходи в дом. Помер сын у меня, покарал нас Господь».

Покойник лежал на одре, двое ребятишек забились в угол, как зверята. Молодуха лицо платком закрыла, плачет, старуха мать сидит на полу. «Священник наш в придунайскую землю подался, некому теперь ни крестить, ни отпевать, — говорит старик. — Почитай над нашим сыном». «Хорошо, — отвечаю, — но знайте, нету у меня на то дозволения, ибо предан я анафеме». «Кто тебя увидит, — говорит он. — Ни царя, ни патриарха больше нету. Помолись над нашим сыном, чтобы не мучилась душа христианская».

Взглянул я на усопшего. Молодой, а хилый, тощий. Нос заострился, губы синие, босые ноги вытянуты, руки скрещены на груди, точно две сухие ветки, и вставлена в них сальная свечечка, тускло мигает и чадит.

Громовым голосом стал я читать заупокойную молитву. Притихли женщины, крестятся, а я сам не знаю, какому богу молюсь. И надо же было такому случиться — черное покрывало сползло, обнажив заклейменное мое лицо. Женщины вскочили, старик попятился. «Прокаженный! — кричит. — Прочь из моего дома!» «Не прокаженный я, — говорю, — а клеймен за еретичество». Старший из ребятишек, испуганно взиравший на меня, вдруг прыснул — он первый разглядел смешное лицо мое с искривленным носом и губами. Засмеялся и старик, успокоились женщины. Я дочитал молитвы и остался ночевать в их домишке.

Когда смерклось, пятерых овечек загнали в небольшой хлев, старик пригнал корову. Женщины развели в очаге огонь, поели мы и легли — покойник на одре, мы, живые, на полу. Ночь душная, в лесу покрикивают совы, светит луна. Нож, которым убивал я агарян, колет меня в бок, перед закрытыми глазами стоят пожары, ведьмы хороводы водят и что-то душит, ввергает в безумие… Думал я о том, кем я стал и кем хотел стать. И чем явственнее припоминал свою жизнь в лавре, тем сильнее душил меня бес…

На другой день отпел я покойника на деревенском погосте и направился к селу одного болярина, который покорился Амурату. Стояла красная осень, опадали листья, с юга веял теплый ветерок. Земля примолкла, а я, точно преследуемый зверь, сторонюсь дорог, всё лесом да где повыше, чтобы далеко видеть. Потому что после битвы у Марицы Амурат взъярился на Шишмана и дал своим волю грабить и свирепствовать по земле болгарской, так что совершали они набеги за платьем, скотиной, рабами. Черные и страшные, но юркие, быстрые на быстрых конях, налетали они, точно буря, и исчезали, как град. Запустели нивы и виноградники, голод пополз по земле. Много раз пытался я перевалить через горы, но заклейменное лицо выдавало меня, и болгарские стражники заставляли повернуть назад.

К полудню вышел я на какую-то тропку, услыхал голоса, и зазеленевшая трава подсказала, что недалеко источник. Подойдя ближе, я увидел возле него людей. Разложили на земле кусок холста, едят. Двое музыкантов с годулками, один ещё совсем юнец, болярские воины, и какой-то человек в рваной накидке — сидит, уткнув подбородок в колени. С ним рядом — женщина, крупная, еще в силе, одетая, как под венец, но венчальный наряд старый, мятый, видно, ещё с молодых лет у неё. Я попил, не снимая черного покрывала с лица, ополоснул лицо, чтобы остыть, а старший из музыкантов говорит: «Вот человек духовного звания. Пусть рассудит, кто прав», — и пригласил подсесть к ним. «Из павликиан, — спрашивает, — или из богомилов ты?» Услыхав, что я бывший монах, он сказал: «Тогда знаешь ты, за какой грех какое на том свете наказание выходит». А женщина улыбается и говорит: «Да мы и теперь уже адовой мукой маемся. Как мне детей забыть? Дороже они мне и тебя, муж мой. Смотри, чтоб не досталась я в рабыни еврею или турку-язычнику. Уговори болярина». «Что стряслось, люди добрые? — спрашиваю я. — Что за беда у этой молодицы и отчего она в венчальном наряде?» «Продают её, — отвечает музыкант. — Муж продает, да и по её воле. Голод у них в деревне большой и не уплатили они подати болярину». Спрашиваю, отчего не убежали они. «А куда бежать?» — говорят. Болярина боятся. «От нищеты да погани турецкой куда уйдешь? Ребятишки с голоду помрут», — говорит муж, и глаза у него, как незрячие. Болярские люди молчат, травку щиплют, а женщина по-прежнему улыбается. Лоб у неё властный, улыбка милая. «Рабство, — говорит, — нам не в диковинку. Не всё равно — что у болярина рабыней быть, что у купца? Только бы не чужой веры. А с хозяином моим у нас уж всё позади, были денечки красны, да ушли…» «Отчего, женщина, — спросил я, — сама просишь, чтобы продали тебя? Ужель не жаль тебе детишек своих?» «Отощали они, отче, животики вздутые, на старичков похожи. Петерчо моему одиннадцать годков, Лазар-чо — девять. Ради них продаю себя, прости меня, Господь. Одна надежда, может, болярин оставит при себе. Я, отче, работящая. Авось даст малость проса, о пшенице мы и мечтать не смеем…»

Не для того, чтобы испугать тебя, пишу я строки сии, пустыннолюбец — ты видел и худшее, чего не передать словами, — но для того, чтобы понял ты, как пришло ко мне просветление… Вокруг тишь лесная и запах дубравы. Земля ещё теплая, примолкшая, отдыхает от человеческого горя, творящегося на ней. Из родника не вода льется, а плач младенческий. Примолкли и музыканты и стражники. Муж, обхватив руками колена, качается взад-вперёд, жена улыбается — о детках своих думает, на что-то доброе надеется.

Спросил я мужа, сколько задолжал он болярину. «Почем я знаю, в книге записано. Дело болярское. Небось уже на золотые счет».

Вошел я в рощу, привалился к дубу спиной и спросил себя: «Ты, искавший Бога и тайну двух миров, а ныне волком скитающийся по земле, надо всем глумящийся, на всё злобящийся, мог бы ты продать себя ради чьего-то блага? У тебя есть деньги, отдай их этой женщине, спаси её от рабства…»

Ещё когда царская стража вывела меня из темницы, чтобы отправить в изгнание, дала мне матушка шесть червонцев и несколько грошей. Я зашил их в рубаху про черный день и когда сейчас нащупал, мне словно обожгло руку. Дьявол склонял меня промолчать: «Как будешь ты без денег в лихую эту годину? Человек сейчас дешевле скотины. Чем откупишься, если возьмут тебя в рабство? На торжищах молодых сербов, боснийцев и болгар больше, чем овец». Да ещё и стыдил: «Не лезь. Сам знаешь, что был ты лжесвятым. Ещё раньше, чем рясу сбросил, уже антихристом стал, Христа похоронил, Искариоту уподобился…»

Стою я, привалившись к дерезу, и слышу — собираются те дальше идти. Музыканты смычком водят, песню складывают, запев ищут. И потянулись они, точно на свадьбе, годулки заиграли, старик песню затянул.

Сбросил я бурку, рубаху снял, узелок с деньгами отпорол. Медяки позеленели от пота, а золотые сверкали по-прежнему.

Догнал я их на тропе и окликнул женщину: «Поди сюда, молодка, нужно мне два слова сказать тебе…» Смолкли годулки, и песня смолкла. Женщина подошла, я отвел её в сторону, в руку деньги сунул, знаком показал — молчи, мол, и сказал шепотом: «Откупись и отспорь, сколько сумеешь, от долга, купи детишкам поесть». Уставилась она на меня, глазам своим не верит. Однако ж умная оказалась, быстро смекнула, сунула мешочек за пазуху. Дрожит вся, нагнулась руки мне целовать. «Стой тихо, увидят. Никому не говори, не то болярские слуги или музыканты отнять могут. Мужу тоже — ни слова». «Но как теперь быть? Как музыкантов назад повернуть?» «А ты иди, — говорю, — как шла, но как придешь к псу этому, болярину, спроси, сколько за тобой долгу и пообещай, что заплатишь. Цена рабам — дешевая, ему за тебя на торжище и двух золотых не взять». Так научил я её и пошел вслед за ними в болярское село.

А как подошли, сел я на берегу речушки, под иву. Во рту горечь, дьявол наседает: «Дуралей, зачем деньги отдал? Придет день, попадешь и сам в рабство, но обезображенный ты — никто тебя не купит, сразу прикончат». Однако ж чувствую — легче становится на душе, растёт во мне радость и любовь к той женщине. Поразмыслив, понял я, что не только ради неё, а всего рода болгарского ради совершил я это, что ради него убивал агарян и что возлюбил я его. Изумился я — когда же сие сделалось, как я прежде не сознавал? Ведь Иисуса Христа зарыл, от матери, отца, сестры отъединился. Да Искариот себя самого возлюбить не может, а вот, поди ж ты, возлюбил я простой народ, возлюбил без помощи того, кого некогда искал я в стенах обители… Судьба свела нас, наставник мой, в Тырновграде, разорению коего споспешествовали мы оба. Кто посмеялся над нами, тырновское светило?

Но слушай, как оказался я у тебя в тот июньский вечер и как узрел в тебе человеческую беспомощность, что заставляла тебя служить и Богу и дьяволу.