Спустя два-три дня всё происшедшее выглядело небылицей, однако в душе моей мир заволокло тенью. И хотя знала душа, что произошло, но не желала поверить, потому что её дурманили и разум, и наливавшееся силой тело. В крепости и в доме у нас вроде бы всё текло по-прежнему, по-прежнему приходила Денница в училище и садилась подле меня, прежним было небо в Тырновграде, прежним был и я, но где-то в глубинах моего существа притаилось зоркое, недремлющее око. Безмолвствует оно, лишь в молитвах моих порой изречет сомнение или даже насмешку, дабы замутить чистоту веры моей и сильнее распалить устремление моё к Богу. Теперь я уже прятал ото всех свои стихотворения и ни за что не согласился бы прочесть их кому бы то ни было, но они нравились мне больше, чем прежние простодушные мои сочинения. Именно содержавшаяся в них отрава волновала и вдохновляла меня. И молитвы мои становились всё более пылкими, искренними и всё более дивным разговор с Богом. Такова уж природа человеческая, таково свойство её. Сознавал ли я тогда, что иными глазами смотрю на мою Денницу? Не начинал ли отдаляться от неё оттого, что отец её — царь, а я — сын богомаза? Не пытался ли и в ней обнаружить присутствие дьявола?

Был я в ту пору так поглощен собой, что происходившее в мире нимало меня не заботило. Я слышал толки о Кантакузине и турках, о султане Сулеймане, Иоанне Палеологе, о сербском владетеле Душане, женатом на сестре нашего царя, о неком Марино Фаллиеро, венецианце, сражавшемся с генуэзцами в Босфоре, и сам видел этого Фаллиеро, когда он прибыл в Тырновград. Множество народу сбежалось поглядеть на него и его свиту. В иноземном посаде поднялось великое веселье, потому что грамота Ивана-Александра дала венецианцам великие преимущества в торговле, за что те поднесли царю богатые дары. Говорили также о большом землетрясении во Фракии, разрушившем многие крепости и города, так что турки легко завладели ими и грабили болгарские земли. Помню также, как привезли в Тырновград гроб с телом царевича Михаила Асена, убитого в сражении с турками. Из гроба сочилась розовая водица, пропитывая плащаницу с вышитым царским гербом и разнося смрад, так что при отпевании особенно усердно кадили ладаном и разливали благовония. Помню, какой плач поднялся при погребении и как царевну Марию без памяти вынесли из церкви…

Мой отец проклинал Кантакузина и весьма возрадовался, когда пришла весть о том, что тот свергнут с престола и заточен в монастырь. Но всё это происходило где-то вдали и не волновало меня. Каждое утро я просыпался от возгласов царских и болярских слуг, вносивших в крепость мясо, рыбу, птицу, овощи и плоды, от скрипа колодезных воротов, хлопанья дверей, лая собак и рева скотины. Во внутреннем городе с самой зари клепала церквей состязались с перестуком молотков в лавках ремесленников, кожевники в дубильнях скоблили шкуры, крестьяне везли на торжища овощи или рыбу, гнали на бойню скот. Толпы монахов полнили подворья различных монастырей. Приходили миряне, недужные и здоровые, дабы поклониться мощам святой Петки, святого Ивана Рильского и других святых, коими славились церкви и монастыри престольного града.

Случалось, какой-нибудь монах принимался проповедовать возле церкви или на городской площади, народ стекался послушать о свершившемся в монастыре чуде, либо о подвиге пустынножителя, и по всему Тырновграду стар и млад толковали о смысле знамения. Шла молва о чародее, о ясновидящей, которая предрекла, что Тырновград будет сожжен и все дети погублены бесами; проходили через город отроки, не уплатившие подати своему господину и осужденные на барщину, всяческие странники и беженцы. Шли, направляясь в свой монастырь, монахи, обрекшие себя на безмолвие, и, когда я встречал этих сподвижников и учеников Теодосия Тырновского, ставшего впоследствии и для меня светочем, а затем судиёй, мне чудилось, что несут они в себе спасительную тайну, однако же прячут её, ибо доступна она лишь избранным.

Буйные дожди сменялись зноем и засухой, каких с тех пор я и не помню. Над престольным градом кружили стаи орлов и коршунов, они тоже возвещали беду, а по ночам, когда всё стихало, с башни монастыря святой Богородицы Одигитрии кричал дурным голосом иеромонах Данаил. Говорили люди, что в эти минуты он сражается с демонами. Эхо у реки подхватывало его вопль, побуждая всех собак в городе заливаться лаем, а нас — осенять себя крестным знамением. По дорогам и лесам стали шалить разбойники, и летом мы не осмеливались ночевать на виноградниках, да и путешествовать можно было только присоединившись к свите какого-нибудь болярина либо к царской дружине.

Пришла весть, что генуэзцы, сердитые на Ивана-Александра за то, что он облагодетельствовал их соперников, совершали с моря набеги на болгарское побережье, завладели Созополем и потребовали от жителей выкупа — по одному перперу с мужчины, по дукату за ребенка и по два перпера за молодую женщину. Прибывали беженцы из Романии, которую порабощали и жгли агаряне, они молили допустить их к царю или великому логофету, искали писарей, чтобы составить челобитную, а те требовали за каждую челобитную по золотому. Мне случилось однажды быть свидетелем такого торга, и я согласился заменить им писаря. Платы я не взял, и староста их, человек преклонных лет, поцеловал мне руку и поклонился до земли. Я чуть не расплакался и, не попрощавшись, убежал. А дома спросил отца, отчего царь Иван-Александр не соберет большого войска и не прогонит агарян и генуэзцев, а предоставляет делать это военачальникам и правителям околий, тогда как те бессильны защитить несчастных. «Оттого, что казна пуста, и царь ожидает, чтобы монастыри ссудили его деньгами. А кир Миза скаредничает и не дает больше денег». Весь Тырновград знал об этом и люто ненавидел еврея и весь род его. Когда царский тесть, охраняемый стражей, проезжал по улицам внутреннего города, горожане прятались, чтобы не снимать перед ним шапки, а некоторые плевали ему вслед. И никто не называл ни его самого, ни его сыновей христианскими именами или пожалованными царем болярскими званиями, а только прежними именами. Я видел царского тестя Мизу, окрещенного Драгомиром, лишь в церкви — седой, но с черной полосой густых бровей над большими печальными глазами, он шептал молитву и неловко крестился, а я думал о том, что этот человек, наверно, имеет дело с дьяволом. Жена у него умерла, а младший сын Аса, коего впоследствии убил я по приказу Шеремет-бея, был тогда пятилетним младенцем…

Заморосил тихий летний дождичек, окропил землю, и она заблагоухала. А в келье моей запахло пожарищем, и в душе пробудились воспоминания — злые и добрые — и сплелись, как голуби и змеи. О брат, читающий ныне житие мое, прости, что я прерываю его. Сила неудержимая влечет меня наружу — побродить, точно зверь, на воле, развеяться.

Злоба переполняет моё сердце, а оно, вместо того чтобы рыдать, потому что поддается ей, кичится своими страданиями, ибо дороги они ему и черпает оно в них сладость. И подобно тому, как пресвятая Матерь божья пожелала вступить в геенну огненную, дабы принять муки вместе с грешниками, так и я остервенело предаюсь гордыне и питаю душу своей же желчью. Не хочется мне повествовать в подробностях, посредством каких козней и многомудрых ловушек для разума человеческого вертел Лукавый миром, так что и месяца не проходило без опустошений и бед. Мы усердно замаливали грехи, из-за которых Господь насылал на нас турок, генуэзцев и всяческих лиходеев, и не могли взять в толк, отчего эти грехи непростительней, чем прежние. Я взирал на сокровищницу мироздания — она была безмолвна и не давала ответа. Стремясь уяснить себе эту тайну, я читал «О правой вере», поучения, жития и всё, что попадалось в руки, и разум мой запутывался и раздваивался. Я молил Бога просветить меня, но он молчал. А ведь, казалось бы, он уже сломил стену вражды меж собой и человеческим естеством, через Христа воссоединив небо с землею, дабы поразить гордого носителя греха? Зачем вселился и в меня Лукавый? Какие грехи мог я совершить в своей ещё цветущей младости? Я жаждал покаяния, но оно не давалось мне. Хотел смежить проклятое недремлющее око в душе своей и говорил себе: «Око сие дьявольское, Эню, ослепи его!» — но как ослепить, когда не телесно оно? Приходила мне в голову мысль, что наши органы чувств и члены тела нарочно устроены так, чтобы ложно воспринимать мир, ибо Господь пожелал скрыть себя от нас и таким способом мучить нас и судить. Коль это так, то его кара, выходит, безжалостнее, нежели злоба дьявольская!

В таком душевном смятении повстречал я отца Лаврентия — русоволосого монаха из монастыря святого Николы. Он приходил к нам просить у отца совета касательно украшения книг, ибо влекло его к каллиграфии и художеству. Был он из себя хрупок и худ, кожа такая прозрачная, что просвечивали все жилки, борода, как у Христа, глаза голубые, с поволокой. Под рясой торчали лопатки — можно подумать, святой отшельник из пустыни. Он искал меня и смотрел соумышленно, да и я чувствовал, что есть меж нами какая-то связь, и в той же мере избегал его, что и ждал. Душу оскорбляли его взгляды, но она, блудница, призывала его. Ибо душа любит и ищет тех, кто терзает её, и легкомысленно поддается искушениям разума, который вместо того, чтобы быть справедливым судьей и отважным защитником, становится бесстыдным и низким злодеем и рушит спасительное равновесие души подобно тому, как буйный ливень смывает со стен известку, обнажая холодный камень.

Всякие души встречаем мы в мире сём. Одни проходят мимо, оставаясь нам незнакомыми, к другим мы привязываемся. Но таят они в себе обман, ибо душа всегда одинока и, как ни жаждет любви, не может долгое время терпеть рядом с собой другую душу, ибо обе они мучаются, каждая сама по себе, и общение их подобно общению грешников в преисподней.

Однажды застал я Лаврентия на каменной скамье возле нашего дома — он поджидал моего отца. Я подсел к нему, но на улице пахло нечистотами, и я предложил ему пойти навстречу отцу через северные ворота, по царской дороге. День клонился к вечеру, навевая раздумье и грусть; было тепло и тихо — в такие часы мерещится, что сам Господь замер в раздумье над своим творением. Заходящее солнце освещало башни и поседевшие стены крепости, открывая глазу все лишаи и трещины, где свили гнезда соколы и вороны, внизу сверкали воды Янтры, а над потонувшими в тени домами и церквами Асенова города тянулись к небу прямые струи голубоватого дыма. Не без зависти говорил Лаврентий, какой я счастливец — стану, дескать, богомазом, как отец, всё для того у меня под рукой. Я сказал ему, что художество не влечет меня, и слово за слово признался, что сочинительствую. Воодушевился, разоткровенничался я, ещё недавно не желавший никого видеть, ни с кем говорить. Он был старше меня, и, чтобы доказать, что я не молокосос, прочитал я самую последнюю свою стихотворную молитву:

Просвети меня, Всевышний, дабы не смешивал я милосердие твоё с жестокостию твоей. Руки простираю, зову тебя! Спаси меня, пока ещё не поздно, от козней дьявола, ибо гордая злоба помрачает душу, а Лукавый неистово терзает разум

Лаврентий поглядел на меня, задумался, потом говорит: «Так и думал я, что не смирен ты духом. Не слышал ты разве, что дьявол обращает горделивых ангелов в бесов? Сам Сатанаил от великой гордыни отвратился от Бога и повлек за собой ангелов божьих. Молод ты, а какими помыслами одержим!»

Ошеломил я его и, чтобы ошеломить ещё более, прочел и другие свои молитвы. Гляжу, в чистых глазах его заплясали огоньки — и он тоже разоткровенничался, посвятил меня в свою тайну. Оказалось, находился он в духовном сношении со святым и великим мужем Теодосием и ныне совершенствовался в смирении, дабы перейти к подвигу безмолвия, однако же украшение книг мешало ему сосредоточиться духом и мыслью. Так открылась мне спасительная тайна исихастов, то есть безмолвствующих, о которых много толков ходило в Тырновграде.

Зло, говорил мне Лаврентий, проистекает, по их разумению, от первородного греха, и каждый человек рождается грешным, ибо грех заложен в семени и крови человеческих. Я рано постиг это и, сам того не ведая, исповедал в моих стихотворных молитвах, потому что жива была во мне та простая, устремленная к добру память, которую Адам помрачил, вкусив от древа познания. После грехопадения Адам из богоподобного стал звероподобным, разумный — уподобился скоту. Его ослушание испортило память человеческую, сделало её из простой сложною, из единой — многообразною. И эта, уже развращенная память, и есть корень всякого зла. Но человек обладает свободной волей, говорил Лаврентий, и с её помощью можно спастись от дьявольского искушения, если достичь неизменности, неподвластности переменам. Бесценное это богатство человек обретет не вознесением молитв в церкви, но усиленным постом, душевным сокрушением и терпением. Душа обладает благими силами и порывами, но после грехопадения стала подвластна страстям, а ум, отделившись от Бога, начал блуждать между добром и злом, ибо превратился в их пленника. Главное ныне — возвратиться к первоначальному единению с Богом. Тогда озарит нас небесное сияние, что озарило учеников Христовых на горе Фаворской… Не каждому дарована сия милость божья, только избранным; им, блаженным, как бы дано увидеть рай…

Так, вдохновенными речами, с пылкой верой, раскрыл мне Лаврентий в тот приснопамятный вечер исихастскую тайну, о которой ныне мне многое предстоит рассказать; о многих дивных подвигах и знамениях поведал он мне и полонил изголодавшуюся мою душу. Ибо, братья, мы — пашня, вечно ожидающая нового посева, рождения и перемен, мы взаимно оплодотворяем друг друга духовными семенами — и злыми и добрыми, — и потому странствуют по свету учения о спасении человеческом, волнуют людей и разделяют их: одни верят в новое, другие ополчаются на него. И тогда Лукавый, только того и ждущий, ещё сильнее кружит колесо мирозданья для своего прославления, а люди веруют, что — для божьего. Вот какое семя сеяли на болгарской земле эти неразумные люди в рясах — чтобы спасал себя каждый, как может, с божьей помощью, ибо мало уже кто уповал на царскую силу и на заступничество церкви перед всевышним. Но понимал ли ты тогда, Теофил, мир и людей? Да и чем легче всего обмануть голодного, как не обещанием накормить его?..

Распалилось воображение моё надеждою избавиться от проклятой двойственности, вновь открылись передо мной райские нивы с небесными злаками, ещё прекраснее заблистала сокровищница мироздания, земное существование обрело смысл, и дух с новой силой воспарил к царству божию, так что даже бдящее, суровое и недоверчивое око во мне притихло. И точно кизиловая ветвь, стряхнувшая с себя снег, воспряла мысль, обрело отдохновение сердце. В тот же вечер сложил я стихи во славу благодати, наконец-то посетившей меня. Я говорил себе: «Отныне, Эню, ты вновь заживешь, подобно ангелу, сумеешь превозмочь страсти и дьявольские искушения и будешь шествовать этим путем, покуда не удостоишься лицезреть Господа. А когда произойдет сие, развеются сомнения, исчезнет бесовская гордыня и страх перед Сатаной».

Я верил, что постиг спасительную тайну безмолвствующих. Она жила во мне и ранее, только я о том не догадывался, и любовь моя к Деннице забила ключом, как бьет вода из откупоренной трубы, оттого что в таком состоянии душа алчет любви, даже если любовь эта и безнадежна, ибо вера в бессмертие возносит её с иные, вечные миры. Моя муза умчала меня к седьмому небу. Радовался я и словесной своей силе: ведь это она побудила отца Лаврентия взирать на меня, как на равного, и зачарованно слушать слова мои. И я гордился собой и восхвалял себя: «Есть в тебе сила, Эню, данная тебе Господом для того, чтобы служил ты ему. Сам царь признал это. Ты избранник божий, и потому с такой легкостью проник в тайну исихастскую». Замечав я в те дни, что встречные оглядываются на меня, и понимал, что не из-за красоты лица моего это, но из-за света духовного. А однажды одна старица, жившая подле церкви Святых сорока мучеников, так впилась в меня глазами, взирала на меня с таким страхом, что я оглянулся и увидел, как она осеняет себя крестом…

Похвались, окаянный, ты, не смеющий ныне взглянуть на лицо своё и зажмуривающийся, когда пьешь воду из родника!.. В ту пору я сиял смирением и кротостью и всё казалось мне сладостно-мудрым, будто мир терпеливо ожидал конца, дабы оставить в день Страшного суда земное свое бытие и перейти в небесное. Тогда много говорили о конце света, о шествии антихриста по всей земле, и не однажды охватывал меня страх, уж не я ли и есть этот антихрист… Всякий раз, когда Лаврентий приходил к нам, я провожал его до крепостных ворот, а он разъяснял мне их учение. Я спрашивал, как дьявол попал в рай, чтобы искусить Еву. Он дивился моим вопросам и невразумительно мямлил что-то, отчего мне приходилось самому искать ответы. И поскольку всякий невежда, равно как и человек просвещенный, перестает порой спрашивать разум, ибо нет у разума ответов на все вопросы, а душа, окаянная, молчит, то я предоставил времени развязать эти умственные узлы.

Я быстро устаю, часто откладываю перо в сторону, чтоб отдохнуть и собраться с мыслями, да и одолевают меня сомнения — кто станет читать мое житие и нужно ль оно кому в сию страшную для несчастного народа нашего годину? Поэтому решил я быть кратким — словами не пересказать ни мир, ни человека, хотя слова столь же бессчетны, как звезды над нами…

В тот год Денница сочеталась браком с Андроником, сыном Иоанна Палеолога. В мае, после Воскресения Христова, императорские сваты прибыли в Тырновград, а в июне увезли её. Возрадовались в престольном нашем граде, казалось, тем самым положен конец вражде между болгарами и греками ради союза против агарян. Звонили в колокола, водили хороводы, парни и девицы пели «Отворяй, Калю, ворота, сейчас проедет царь, добрый молодец». Патриарший клир с царем и царевыми сановниками вместе с отборнейшими воинскими дружинами проводили Керацу через Стара-Планину и Романию, а я, сжигаемый горем, убежал из Царева города, бродил по окрестным холмам и утешался грядущей благодатью божьей, которую сулило мне новое учение. Отняли у меня красавицу Зорницу, царевна она и царевичу предназначена, но может ли кто отнять у меня Господа? И сокровищница бытия тоже здесь, пред тобой — радуйся, Эню, в печали своей и ожидай торжества той истины, что выше патриархов и мирян, царей и отроков. Ныне, когда ведома мне цена многим вещам и тайнам человеческим, я скажу так: не отнимайте у человека мечты о прекрасном, ибо она — источник надежды — необходимей хлеба; без мечты же уподобляемся мы скотам от алчности к земным благам…

Я тосковал по Деннице и слагал для неё стихи, рисовал себе, как едет она по жаркой Романии то в колеснице, то в пурпурных носилках, либо в шатре на спинах мулов или верблюдов и как греки встречают её в Константинополе. Представлял её себе в августионе: там скопцы-кубиколары разденут её, облачат в хламиду, златотканые одежды и многоцветную мантию, осыпанную рубинами и жемчугом… А когда принимался лить дождь и ночью вода из водосточной трубы, журча, стекала в рукомойник, мне снились торжественные византийские литургии, и мысленно переносился я в гинекей, где дочь царя Ивана-Александра сидела, окруженная безбородыми телохранителями, придворными дамами и дочерями вельмож. Я слышал клики народа, когда с невесты сняли покрывало: «Святая, святая, святая!..» Но оставь, Теофил, свою иеремиаду по отнятому у тебя ангелу и поведай о том, почему бежал ты из отчего дома.

Бежал я осенью, вскоре после смерти царского шурина Стефана Душана, коего горько оплакивали в Тырновграде, хотя этот сербский король присвоил много болгарских земель. В то время отец завершал роспись монастыря Преображения господня, возведенного повелением царя Ивана-Александра на месте скита в ознаменование крещения Сарры, новой жены его. И поскольку я окончил уже училище хартофилакса, отец пожелал, чтобы я помогал ему. Он надеялся, что я тоже стану иконописцем, но кисть не привлекала меня и мне не давалась. «Ленив ты, — говорил отец, — уклоняешься от ремесла», а не видел того, что сила моя — в слове. Однажды нашел он мои сочинения о Деннице и прочитал их. Несмотря на глубокую душу, нрава он был гневливого, земного, и, когда сердился, глаза у него становились, точно ножи. Ныне ведомо мне, что противоречия в человеке подобны деревянному остову, крепящему дом, и понимаю, что он был за человек. Земное спасало его от безумств души… Он твердил мне, что я теряю время на глупые мечтанья о царской дочери и на умствования. Не знаю уж, как случилось, что я тогда улыбнулся в ответ, но улыбка моя привела его в ярость, потому что понял он, что посмеиваюсь я над ним в душе. Так оно и было, а посмеивался я оттого, что разгадал самую сокровенную его тайну. Вот в чём состояла она: принимаясь писать образ ангела или Богородицы, или святой угодницы, он всегда писал один и тот же образ молодой красивой женщины. Сначала изображал он её мирянкой, с глазами — точно утренние звезды, с ресницами — точно лучи. Потом постепенно высушивал эту живую, земную красоту, румяное округлое лицо удлинялось, становилось бледным, страдальческим, с неестественно острым подбородком и широкими бровями. Видя, как уничтожает он её красоту, я молил его не делать этого, дать мне налюбоваться на неё. Отец улыбался и говорил, что негоже это, ибо женский образ настраивает душу не на смирение и молитву, но на соблазн. «Зачем же тогда ты так начинал его?» — возражал я. «Затем, — отвечал отец, — что и святые были спервоначалу такими же, как все люди, а потом отличились постами и муками, принятыми во имя Христа, и нельзя достичь святости, не имея земной основы». Как-то раз я спросил его: «Разве земная красота — дьявольская?»

«Молод ты ещё для таких размышлений. Красота не всегда дьявольская, однако Господь и дьявол доныне не поделили её между собой, так под силу ли человеку сделать сие?» — так ответил он мне, не подозревая, что разум мой томится этими вопросами.

Но случилось так, что за год до того, в Иванов день, увидал я в церкви женщину, чей образ мой отец рисовал, начиная писать святых и богородиц. То была госпожа Марица, супруга протостратора Балдю. Никогда прежде не рассматривал я вблизи её черты и лишь в тот день увидал под печатью лет образ её в молодые годы и подумал: «Значит, и отец твой, Эню, любил девицу царского рода». Потому что госпожа Марица принадлежала к потомкам приснопамятного царя Михаила Шишмана, убитого сербами при Велбужде.

Прочитав насмешку в моей улыбке, отец разгневался и потребовал, чтобы я открыл, что она означает.

— Ты ведь тоже любил женщину царского рода, — сказал я. — Госпожу Марицу. И все рисуешь её такою, какой была она в молодости.

Его рука отшвырнула меня чуть ли не к стене иконописной.

— Быть тебе в утробе Лукавого, коль с этих лет разум твой занят такими помыслами и не ведаешь стыда перед родным отцом! Давно уж наблюдаю за тобой, и ведомо мне, какие бесы кружат возле тебя. Прочь с глаз моих, дьявольское отродье!

И так толкнул меня в спину, что я ударился о притолоку.

Я не заплакал — гордость пересилила. Вот когда узнал я, каким видят меня грозные очи отца.

Он видел во мне дьявола, поскольку знал его в себе и, должно быть, боролся с ним. И кто знает, одолел его дьявол иль отступил, убедившись в том, что отец не поддается искушениям? Но как узнал он, что сын его — дьявольское отродье? Что во мне казалось ему дьявольским? То ли, что начал я упражняться в безмолвии, говорил мало и смиренно, ходил задумчивый, печальный, готовя себя к великому искусу во имя благодати божьей? Либо же виделся ему дьявол в стихотворных моих молитвах, в любви моей к Деннице? А может быть, пугала необыкновенная моя пригожесть и её-то почитал он дьявольской? По себе судил он обо мне, глаза его видели, к чему я иду, а родительское сердце страшилось духовной бездны, в какую он не заглядывал, хотя и был художником. Я замечал эту его суровость — страх перед собственной душой; не раз бывал свидетелем того, как избегает он толковать божественные тайны, притворяется глухим для них. А он хорошо пел, и после вполголоса спетой песни часто слышал я, как он вздыхает, и мнилось мне, что в эти мгновения подступал он к запертым вратам. Материнские страхи, веру её в чудеса и целительные мощи он не удостаивал внимания, предоставлял ей веровать во что угодно и не вникал в её душевные тревоги. По-своему понимал Господа, но ни с кем не делился верой своей и, наверное, с трудом мог бы выразить её даже перед самим собой. Вот каким человеком был царский богомаз Тодор Самоход, коего почитали все жители Тырновграда, но знал его только один я.

«Дьявольское отродье» — эти слова открыли мне, каков я в глазах отца, оскорбили и ожесточили меня. «Бежишь света Фаворского, дабы не ослепил он тебя, ведь и сами ученики Христовы не посмели взглянуть на вознесение Иисуса. И сына своего пугаешь оттого, что слаб духом. Но Эню страстно желает и будет желать превеликой благодати, раскрывающей тайны мироздания и приобщающей к Богу! И коль дьявольское он отродье, то неутолимо алчет сей благодати, ибо лишь она может спасти его». Так рассудил я и навсегда отвернулся от отца своего. От этого «дьявольского отродья» душа опечалилась вновь, страх перед дьяволом усилился, вновь стала терзать страшная мысль, что сердце моё принадлежит Господу, разум же — Лукавому, и на пригожесть свою стал я взирать со страхом и сомнением. Исповедался я в том Лаврентию, на что отвечал он так: «Смирение, брат! Обуревает тебя гордыня. Должно тебе достичь блаженной телесной нищеты. И скорби, скорби от несовершенства своего, пока не обуздаешь греховных своих помыслов, блуждающих меж благом и злом».

Зрело во мне решение стать молчальником, останавливала лишь любовь к матушке и сестре. Не прошло и недели, как из дворца поступило повеление: стать мне царским писарем. Отец обрадовался — нету, мол, большего для меня счастья: богатство, почет, царское благоволение. Жить буду во дворце, знать дела государственные, писать царские указы и слушать, что рассказывают различные посольства. Возможно, и в Константинополь поеду…

Взяло меня раздумье: «Лукавый опять изощряется, Эню, чтобы сделать тебя своим слугой. Хочет загасить в тебе свет, лишить благодати. Ежели склонишься ты, будешь сидеть день за днем в писарской, чесать за ухом гусиным пером и заплывать жиром. Рогатый издавна свил там невидимое своё гнездо. И еще станешь царским прислужником, будешь взирать на сокровищницу мироздания лишь из окна, как узник. Не будет того, убегу!» С другой стороны, прельщала меня надежда увидеть Денницу императрицей византийской, если и впрямь пошлют меня к грекам с посольством. Однако же пересилил свет Фаворский безрассудную эту мечту и прочие искушения. Так и произошло, и уж исповедаюсь вам, братья, — внутренняя суть моя, то есть невидимая, но властвующая душа, всегда в решающие часы подчиняла меня себе, отталкивала советы разума и, безумная, навлекала на меня всевозможные злосчастья и муки. Но и ныне — истерзанный и поруганный из-за её безрассудства — я почитаю её, кланяюсь ей и славословлю за высшую премудрость, которой нет дела до удобств, земных благ и славы, как и до благополучия домашнего очага. Сионская скиталица она и блудница, любопытствующая к потустороннему, дабы постичь собственную тайну. Она истерзала тело моё и повредила разум, по её милости прикоснулся я к раю и низвергнут в ад и поныне не ведаю, темен я иль светел, дьявол я иль поверженный бог…

Я сказал Лаврентию о решимости моей бежать из дому и попросил поскорее проводить меня в Кефаларскую обитель, чтобы там принять постриг. Взял самое необходимое из платья и навсегда покинул отчий дом. Была пятница, день зачатия святого Иоанна.