По утрам пробуждаюсь я от тяжкого сна, вслушиваюсь в себя и вопрошаю душу свою: «Каково тебе ныне, скиталица небесная и поднебесная?» А она смеется, точно дитя после слез, и жаждет новых страданий. Омыв в роднике лицо, я неспешно бреду по тропке и натощак берусь за перо…

…С той поры, как Теодосий Тырновский вернулся из Парории и милостью царя Александра была сооружена Кефаларская обитель, много ходило толков о прославленном старце. Время от времени он наезжал в Тырновград, так что мне тоже случалось издали видеть его. Одни не верили в исихию и вместе с тырновским патриархом укоряли его, что послушник он греческого патриарха Калиста, другие же, из числа священнослужителей, при жизни славили его как святого.

Целый день шли мы с Лаврентием, и дорогой он рассказывал мне о монастырских порядках, о том, что увижу я там и что меня ожидает. Вечерело, когда пришли мы в Кефаларево, а пока поднимались вверх по Мокре, наступила ночь, и мы не раз крестились со страху в темном лесу. Наконец залаяли наверху монастырские собаки и показалась святая лавра — настоящая крепость с толстыми стенами и башней, окрест — три высоких вершины, а над ними россыпь небесных алмазов. И насколько монастырь был насторожен и мрачен, настолько сверкающими были небеса над ним.

Тщетно стучался Лаврентий. «Иди за мной, — наконец сказал он. — Не впустят нас об эту пору», — и повел меня через лес по какой-то тропке. Вдруг послышалось бормотанье, смахивавшее на брань, и я увидал скит, скорей напоминавший свинарник. Мы миновали его, тропка долго вилась вверх, так что я даже взмок. Спрашиваю Лаврентия, куда он ведет меня. Оказывается, ищет пасеку, где мы переночуем. «Какие пасеки могут быть так высоко, — говорю ему. — Сам не знаешь, куда ведешь». Он признался, что и впрямь сбился с дороги и что разбирает его страх. Блуждали, блуждали мы в темной чаще и по счастью выбрались из глухомани и вышли к другому скиту, побольше — из двух каморок, обращенных на восток. Лаврентий постучался, никто не ответил.

«Прости, отче. Я привел нового инока», — сказал Лаврентий, но снова — мрачное молчанье и нависшие черные тени, где-то журчит вода и сова покрикивает, точно нечистый дух. Обуял меня страх, и спросил я себя: «Неужто здесь и обретается свет Фаворский, в дикой этой чащобе и в той мрачной крепости? Куда Лаврентий привел меня?» А он обошел скит с другой стороны, дернул меня за руку и указал на оконце. «Сотвори крестное знаменье, — говорит, — и читай молитву!» Гляжу, из оконца свет льется, не такой, как от свечи или лампады, а особенный. Лаврентий всхлипывает: «Чудо великое свершается, брат. Святой молится, Святой…» «Не вижу, — отвечаю. — Вижу только свет». Он подтолкнул меня вперед, и тогда увидел я Святого, с головы до ног осиянного, руки воздеты горе, взгляд устремлен в дощатый потолок. Сияние расходилось по скиту светящимся туманом и таяло незаметно для глаз. Страшным показался мне этот старец в крохотном скиту, точно запертый в клетку божью. Седые волосы ниспадали на плечи, на рясу, лицо и руки лучились.

Лаврентий стоит на коленях, крестится и шепчет: «Он это, он… Владыка наш… Чудо великое, Господь изливает благодать свою…» И, как помешанный, знай, стонет и отбивает поклоны. Из глаз старца текут слезы умиления, струятся по бороде, и словно не здесь, на грешной земле, пребывает он, но на небесах, пред самим Господом. Тут почувствовал я, как подхватила меня некая сила, завладела душой моей и придавила, словно крышкой. Всё во мне задрожало, и я тоже рухнул на колени. Сознаю, что плачу, но уши не слышат рыданий, страх и неземное ликованье борются в моем сердце, и стал я как бы бесплотным…

Лаврентий ударился лбом оземь, вскочил на ноги и повлек меня за собой. Негоже долее смотреть на старца, грех это, объяснил он, но следует разбудить монахов, чтобы ударили в клепало и отстояли ночную службу. Я удержал его. «Быть может, и другие, — сказал я, — радуются сейчас той же благодати. Стой спокойно, Господь не любит праздного шума». Мы отдалились от скита, не ведая, куда идем, и вдруг увидели овечий загон и расположились там на ночлег. Однако ж сон всё не шёл к нам. Лаврентий сказал: «Люб ты Господу, брат. Стоило нам прийти сюда, ангел направил стопы наши к скиту, и ты собственными глазами увидел, как Святой прикасается к Богу. Я же от проклятой своей слабости к художеству так и останусь недостойным», — и принялся обнимать меня, целовать. Мы наперебой делились друг с другом радостными надеждами и благочестивыми помыслами, точно влюбленные, которым обещано небесное блаженство. И под утро уснули на хворосте и овечьем помете…

Разбудил нас монастырский козопас со своим стадом, залаяли собаки, пришел монах — собиратель целебных трав — и повел нас в монастырь к игумену. Дорогой Лаврентий рассказывал ему о том, что мы видели ночью, а он крестился и пристально разглядывал меня. Так вступили мы в лавру, где по двору пролегала прохладная тень, громко журчал источник, белые столбы, точно праведники, подпирали галереи, угловая башня взывала к Богу, а надо всем раскинулся синий шелк ангельских одежд.

Нам было велено подождать, покуда позовут. Сидим мы с Лаврентием на каменной скамье, переглядываемся, а в глазах светится наша радостная тайна, соединяя нас любовью. Я чувствовал себя бодрым и чистым, как омытый росой цветок. Точила лишь мысль о матушке, которая сейчас проливает слезы, но что из того? Разве любовь к Богу не превыше всякой иной любви? И есть ли что драгоценней этого ликования моего и чистоты? Разве не было меж мною и отцом вражды и не грозила ли мне опасность погубить душу свою в писарском покое царского дворца? Не заговорил ли во мне дьявол? Останься я в Тырновграде, разве мог бы я победить свои страсти? Свершившееся ночью чудо подтверждало мои мысли. Я доверил их Лаврентию, признался в том, что дьявол пытался искусить меня.

«Отныне он будет являться тебе во всевозможных обличьях», — сказал мне Лаврентий. И хоть проста сия истина, но лишь позже постиг я, что Господь не обладает и малой долей тех средств искушения и преображений, коими обладает враг его. Но об этом — после, ныне же об Евтимии и о том, чем смутил меня сей прославленный муж: болярской ли статью своей и светским обхождением, не подобающим лицу духовного звания, либо таким цветущим видом мирянина, что я подумал, отчего посты и бдения не оставили обычных следов ни на лице его, ни на стане. Либо же оскорбил меня взгляд его, в котором прочитал я недоверие? Принял он нас в чисто выбеленной игуменской келье стоя, без камилавки, высокий, благолепный и равнодушный к тому, что пред ним новый инок. И отчего так оглядел ты меня, твое преподобие? Пригожесть ли моя удивила и напугала тебя, влюбленного в святую Параскеву, твою небесную суженую из горнего Иерусалима, обитателем коего числился и ты? Ревнитель слова и премудрости, образец и носитель всех добродетелей, законодатель монашеской жизни, ты усомнился в моем боголюбии и едва ли не возжелал угасить мою жажду святости вместо того, чтобы поощрить меня! Зачем с холодностью выслушал ты восторженный рассказ Лаврентия о ночном чуде, будто не верил, что возможно оно? Я тогда подносил тебе свою душу, и кто лучше тебя ведал, что значит сие? Ибо душу подносят в дар лишь Богу, а ты был для меня наместником его. Или помыслил ты: «Приходите в обитель взвалить прегрешения свои на чужие плечи. Известны мне сии хитрости». Нет, не мог ты думать так, ты всегда брал на себя чужую ношу, ибо дух твой был мужественен. Но не верил ты человеку — так, как верил Богу. Что знал ты о бдящем моём оке? Оно тоже вглядывалось в тебя тогда, в игуменской келье. Полагаешь ли ты, что было оно менее зорким, чем твои глаза? Ты был слитком веры и воли, пресветлого духа и окованной плоти, ты был умудрен опытом, но моя молодость обманула тебя. Берегитесь, братья, глаз пиита и его памяти, того, что видит и понимает он, хоть и высказывает не тотчас, а позже! Премудрый, надземный дух смотрит его глазами, из коих один принадлежит Сатане, другой Господу, так что видит он и земное и небесное. И, будучи раздвоен, пиит часто обращается к Всевышнему, вопрошая: «Зачем, Господи, требуешь ты от чад своих быть однобокими и не дозволяешь уподобиться рекам в половодье, которые, хотя и мутны, но бурление их — и во зло, и во благо. Зачем ненавидишь ты бурление стихий в человеке и учишь его смирению? Затем ли, что не в согласии они с царством твоим или затем, что бессилен ты пред соперником своим, Сатаною?» Светский человек, болярин, сидевший в тебе, твоё преподобие, оскорбил меня, ибо не походил ты на того, кого увидел я ночью. Святой старец, должно быть, тоже различил это твоё раздвоение и потому передал тебе заботы о братии и монастырских делах.

Когда душа наталкивается на противоречие, оскорбляется она и, разочарованная, безмолвствует. Молча стоял пред тобой и я, предоставив говорить за меня Лаврентию, вглядывался в тебя, не упускал ни одного движения, чтобы запомнить, а позже истолковать, восстановив в памяти, и впитать в себя. Меня привело в растерянность сочетание в тебе болярина и святого, но позже, когда лежал я обнаженный в своей келье и бесы справа и слева наскакивали на меня, уразумел я суть увиденного мною. Вот что нашептал о тебе один из бесов разума: «Большая нужна гордыня и большое презрение к себе, к людям и к миру, чтобы стать святым, а гордыню прикрыть смирением». Смирение же есть бездна неизмеримая, твое преподобие, в ней похоронил ты свой болярский блеск и светское достоинство и заменил бессмертным сиянием святых. Но вельможа не умер в тебе, а в царстве Христовом вельможа тоже остается повелителем и военачальником. И ты шел, взирая на блаженство и величие горнего Иерусалима, именем коего правил и наставлял, и поскольку глаза твои созерцали Бога, ноги не ведали, куда ступают. Ты желал равно любить и родного брата и грека, серба и влаха, ибо горний Иерусалим делал их всех равными. Но отчего не задумался ты над тем, что, если сей Иерусалим есть ложь, ты отдашь живое тело своего народа и кровь его другим народам?..

О, великая Теодосиева лавра, духовная твердыня и узилище человеческое! Обителью безумцев была ты или стражницей на пути к престолу божьему? Поприщем для тех, кто домогался недостижимого или сборищем невольных погубителей рода болгарского? Школой просвещения или мрака? Не стану судить тебя, ибо кто смеет судить безумства духа в устремлении его к Богу?..

Ныне, когда и ты, великий иерей, возлег на жестокий жертвенник, на который народ болгарский положил стольких поборников истины и справедливости, ты представляешься мне горой, озаренной утренним солнцем, и не гневайся на меня за то, что захотел я проникнуть в твою тайну. Пиит, как дитя, любопытен и неразумен и часто прикасается к тому, к чему не следует, в надежде раскрыть загадку человека и миробытия. А загадка сия оставляет на душе его клейма, подобные ранам, и моя душа, братья, вся покрыта ими, как дубленая кожа, что прошла через все мытни на земле…

Я прервал свое житие и скрылся в лесу, потому что мимо монастыря прошли турки-акинджии. Гонят полоняников из Богданского края — влахов и венгров, сплошь молодых женщин, девиц, юношей… Хвала Господу, ушли прочь…

Итак, Евтимий взял меня в послушники. Святая обитель в те времена ещё только достраивалась. В иных кельях не было ни потолков, ни полов, не всюду сложены печи и ступени, так что те из братии; кто умел ковать или класть камни, трудились в поте лица, чтобы успеть закончить к зиме. Я прислуживал им, подметал в церкви и мыл, таскал бревна, услужал всякому, кроме игумена. Евтимий держал меня вдали от своей особы — ему прислуживал другой инок, — но я знал, что он не спускает с меня глаз и ждет, что сбудутся его опасения. А я нарочно усердствовал, чтобы быть примерным в послушании и более всего в смирении. Моя миловидность покоряла монахов, они старались облегчить мой труд, так что иной раз не я был им послушником и слугою, а они мне. Я делал вид, будто не замечаю их стараний, и не щадил себя — пусть скажут Евтимию, что ошибается он, пусть поступки мои опровергнут его предубеждение. Ввечеру, еле живой от усталости, я валился спать в клетушке рядом с монастырской поварней, где было слышно, как крысы катают на чердаке орехи, и пахло лампадой и мышами. Молился я редко — не было ни сил, ни желания. Перед тем, как уснуть, перебирал четки, которые смастерил из желудей, думал о родителях, о Тырновграде, о царице Деннице, вспоминал иные из своих стихов, и легко было мне: телесное изнеможение прогоняло мысль, и сон приходил крепкий и безмятежный. Кроме того, это ведь было лишь начало и в святую обитель ведь не было доступа дьяволу? «Благочестие, Эню, благочестие и терпение, — твердил я себе. — Не тщеславься, не гордись, не открывай, кто ты и каков, утаивай свои дарования, будь нищ духом, готовь себя к будущим подвигам. Ты не совершил ещё богоугодных деяний, ещё даже не принял пострига. Пусть отец игумен не верит в твоё боголюбие. Устрашился он пригожести твоей, как устрашился её твой родной отец; возможно, тоже узрел в тебе дьявола. Оставь сего дьявола в Тырновграде, позабудь о нём. Святой старец в этот час, наверное, снова беседует с Господом. И ты тоже удостоишься узреть свет Фаворский, если проявишь усердие». Не выходил у меня из головы Теодосий — такой, каким я увидел его в ту ночь. Лишь изредка покидал он своё уединение, чтобы произнести в обители напутственное слово, последить за тем, как идут работы, ободрить. Но и при свете дня выглядел старец внушительно, и когда я впервые увидал, как входит он в ворота неспешной и смиренной поступью, опираясь на обыкновенную палку, в ветхой рясе, бледный, неземной, почудилось мне, что с ним вместе входит в лавру сама благодать. Монахи, едва завидев его, спешили стать по обе стороны его пути, падали ниц, а он раздавал благословения. Евтимий шел ему навстречу, целовал руку и вводил в обитель…

Я сравнивал их: старец был в моих глазах угодником божьим, Евтимий же — совсем земным, возможно оттого, что был молод, да К тому же втайне единоборствовал я с его преподобием, старался умалить его достоинства…

Как хороши были те осенние дни в святой обители, они питали душу мягким своим светом, наполняли покоем и мечтаниями! Из-за церковных служб и множества разных дел — я помогал причетнику, работал каменщиком, ворочал кузнечным молотом, бегал на монастырскую мельницу — я, бывало, не присаживался от зари до зари, но меня изнутри распирала радость. С самого раннего утра начинались в монастыре псалмопения, гремел звучный бас отца Дионисия, прославленного переводчика и толкователя византийских книг. Он диктовал двум десяткам переписчиков в большой светлице, и перья их скрипели и шуршали, как шелковичные черви, грызущие тутовый лист. Стояли погожие, тихие и теплые дни, над горными вершинами распростерлось богородицино небо, и когда взор мой касался его, сердце замирало от желания воспарить, и перехватывало дыхание. Пламенели притихшие леса, ожидая ветра. А он, точно невидимка нищий, пошепчет тихонько, выпросит у какого-нибудь бука горсть золота и улетит прочь, беззвучно смеясь.

Случалось, в такие дни раздавались в монастырских лесах протяжные звуки охотничьих рогов. Царь Иван-Александр охотился вместе с правителем края, и так как его царское величество любил всяческие духовные и телесные утехи, песнопения, торжественные литургии и лицедейства, то любил он и охоту и поэтому держал свору борзых и гончих, подбирал их по голосам и наслаждался многоголосым собачьим хором. Много часов подряд прислушивались мы к звукам охоты, ожидая, не завернет ли царь в лавру помолиться. Он заезжал почти всегда — переступал порог, обнажив голову, без оружия, в безрукавке алого сафьяна, через плечо — охотничий рог, украшенный серебром и жемчугом. За ним следовали приближенные. Псари с собаками и крестьяне-загонщики оставались по ту сторону ворот, и там поднимался крик, шум. Иноки сбегались поглядеть на добычу — оленя с вывалившимся языком и остекленевшими глазами, косулю либо вепря. Другие спешили в скит за святым старцем, чтобы привести его в покои, где благоговейно ожидал его Иван-Александр.

На следующий день после такого посещения начинали ползти слухи о несогласиях между Теодосием и тырновским патриархом — царь, дескать, приезжал их мирить. Говорили, что греческая патриархия возмущена тем, что наш патриарх берет миро не в Константинополе, а от мощей святого Димитрия и святой Варвары, что эти и иные различия препятствуют заключению истинного союза против турок, и прочее.

Меня мало заботили давние эти церковные распри, и я более, чем всегда, радовался сокровищнице мироздания, потому что в те дни стан мой крепнул, мужал, и мысль — от послушания и упований на будущее — переставала тревожить. Так бы и дожил я до зимы, если б не приехали в лавру отец с матушкой. Кто-то из монахов кинулся за мной. Горько стало мне, не хотелось показываться им. Прости меня, Господи, что не всегда был я покорным сыном, но ведь и ты отвернулся на кресте от матери и никогда не упоминал о земном отце своем? В игуменских покоях, где отец был принят Евтимием по причине высокого своего звания царского иконописца, я смиренно предстал перед своими родителями, не отрывая глаз от пола. Матушка беззвучно рыдает, взор её с мольбою устремлен ко мне, душа жаждет заключить меня в объятья. Отец кусает губы, кипит гневом, а я, недостойный, изрекаю: «Знайте, отец и ты, матушка, что посвятил я себя Богу и что любовь моя к Господу нашему Иисусу Христу выше сыновней любви. Вы любите меня земной любовью и не хотели отпустить с благословением своим. Определили в писари, чтобы пребывал я при вас. Оттого и бежал я тайно в Христово царство великой сей лавры. И молю, не тревожьте ныне души моей, дабы не совершить непростительный грех перед Господом Богом, ибо он определяет, каким быть человеку, и не спрашивает о том родителей его, понеже недоступно сие разуму человеческому. Ступайте с миром и положитесь на Христа и мои молитвы».

Говорю я эти слова, а сам исподтишка посматриваю на его преподобие. Взгляд его прикован ко мне, вижу: удивляет его мой слог, в глазах вспыхнули огоньки, на высоком челе пролегли меж бровями две морщинки. Дослушал он меня и сказал: «Ступай, чадо, я побеседую с твоими родителями». И указал на дверь своей красивой, сильной рукой, на которой висели белые четки.

Растерянный вышел я из покоев игумена и спросил себя: «Где же смирение твоё, Эню? Не Рогатый ли побудил тебя заговорить так, дабы поразить его преподобие? Для чего понадобились тебе красоты слога и премудрость? Хочешь, чтобы Евтимий поскорее оценил тебя». Я был так потрясен своим поступком, что долго ещё стоял во дворе, погруженный в раздумье. Но когда увидел, как отец и матушка в унынии сходят по лестнице, то понял, что его преподобие убедил их оставить меня в обители. Отец смирился, но обнял меня недовольно и вяло, и увидел я, что он навсегда отъединяется от меня, как от мертвого. Матушка же, бедная, заплакала, омочила мое лицо слезами и долго еще оборачивалась, уходя, прощалась со мной взглядом, а я стоял у ворот лавры и смотрел им вслед точно человек, сам продавший себя в рабство. Сыновья любовь, в те мгновения наиболее горячая, боролась в душе моей с любовью к Господу и представлениями моими о праведной жизни. Когда родители скрылись из виду за поворотом дороги, я почувствовал себя сиротой и сказал себе: «Одинок человек в своей сокровенности, с кем бы ни встретился он и ни расстался, всё равно остается одиноким, потому и нельзя ему без Бога».

Пришел монах с повелением явиться к его преподобию. Я поднялся по лестнице, прошел по галереям, пытаясь угадать, как встретит меня Евтимий, ведь он даже не знал, кто я, а теперь родители всё ему обо мне рассказали. Он и впрямь посмотрел на меня иными глазами, но ещё более всевидящими, чем обычно. «Сядь, чадо, — сказал он, — побеседуем». Смотрю — на столе листы мятые, пожелтевшие, я узнал мои рукописи. Не догадался я захватить их с собой или надежно спрятать, и вот отец привез их сюда. «Отчего не сказал ты мне, чадо, что сочинительствуешь, что наделен сим даром божьим? Смирение твое похвально, но прятать подобный дар негоже. Господь награждает им на радость и во укрепление душ человеческих. Великая утеха он и сила, когда служит прославлению Господа, но он же — смертоносный яд, если служит дьяволу для искушения человека, ибо слова подобны молоту, они выковывают форму души и точно путеводные знаки указывают, куда идти. Я прочел молитвословия твои и мирские словоизлияния и уверился, что наделен ты даром. Однако же слишком ты юн, чтобы мог я судить, куда повлечет он тебя — к Сатане или к Господу. Возможно, что останешься ты и посередке, что означает встать на перепутье между адом и раем. Тогда истерзается душа твоя, будешь ты жить без веры и не научишь людей ни добру, ни злу, но лишь сомнениям, сомнения же суть врата ко греху и преисподней. Повремени писать, чадо, пока не сподобишься света Фаворского. Учение наше требует от инока и словесного и письменного воздержания. Грамматик ты и мог бы быть в помощь отцу Дионисию. Но ради блага твоего решил я определить тебя послушником к отцу Луке, нашему недужному брату во Христе. Не стану таить, что тем хочу я испытать твердость и силу веры твоей. Отец Лука немощен, недуг делает его злоязычным и гневливым. Знаю, нелегко придется тебе, но не лучше ли испытать, прочна ли доска, прежде чем ступить на неё? И ещё об одной опасности хочу я предупредить тебя: о той, что проистекает от телесной твоей красоты. Более, чем потребно человеку, дал тебе Господь красоты, и будет она пробуждать в людях зависть и склонность к греху. Берегись её, чадо, пренебрегай ею…»

Великий ведатель сердец человеческих, кто, если не сам Господь, просветил высокий твой разум? С той поры возлюбил я тебя всей душой и посвятил её тебе, ибо ты единственный понял её! Ты протянул мне руку, ты указал на угрозу ада, который таил я в себе, однако ж бывает ли мудрость сильнее судьбы? Даже когда оракулы предупреждают человека об ожидающих его бедах, чтобы остеречь его, всё равно сбывается положенное судьбой, ибо никому не дано убежать от своей судьбы, как нельзя убежать от собственной тени. Но тогда, в келье игумена, мог ли я, юнец, знать сие? Поцеловав красивую руку его преподобия, я преклонил колена, чтобы принять благословение.

Так, ради истины и святости, обрек я себя на страшные терзания души, но после, после об этом, ныне же — о духовном моем наставнике.