На другой день, представ перед ним, я увидел старика с большой головой и злыми глазами. Он сидел на топчане, сквозь редкую бороденку проглядывали болячки, келья сумрачная, топчан высокий, так что старик залезал на него с табуретки. Я поклонился, сказал, что с сего дня буду ему послушником и слугой. Отец Лука вскинул брови и с насмешкой оглядел меня.
— Как звать? — спросил он.
— Эню звать меня, отче.
— Ангелом тебя окрестить следовало. Разве грек не сказал тебе, кто я и как держусь веры болгарской? Грешнику подле меня не жить. Почем я знаю, не скрывается ли в тебе дьявол? Больно пригож ты, до того пригож, что грехом несет.
Вот какими речами встретил меня мой духовный наставник, царство ему небесное.
Я стоял смущенный, потупив голову. Злые глаза его сверлят мою душу, и я понимаю — пробил роковой час: я не должен впустить в себя того беса, что сидит в старце. Подумал о Святом, что молится у себя в скиту, припомнил поучения великого Евтимия, и к ним устремился мой ум, так что, когда я поднял голову и снова встретил взгляд отца Луки, не было в моих глазах ответа на желчные его слова. Я поклонился ему земным поклоном, коснувшись правой рукой грязного пола кельи.
— Изреки желания свои, отче, — сказал я. — Его преподобие не указал мне, как тебе служить и в чём имеешь нужду.
— Как скумекаешь, так и служи, — говорит. — Глаза у тебя на месте, уши тоже. Знай, что проносит меня от стряпни монастырского повара. Да поразит его Господь и вместе с ним да подохнет всё греческое черной смертию! Рыбу ловить умеешь?
— Выучусь, отче.
— Кто тебя знает. Хорошо бы выучился, потому что только рыбой и одолеваю Рогатого. Не в силах мучить душу мою, так как она давно уже пересилила его, он, чтобы унизить меня, мучает моё чрево, подлец! Но я нашел легкую пищу — рыбу… А кто ловить будет? Парфений, безбожник, сбежал. Один я здесь, чадо, один-одинешенек, чист в вере болгарской, а живу меж греками…
То с ехидством, то проникновенно говорил мой духовный наставник, а я слушаю, стараясь понять, чем же взнуздал его дьявол. Не то было страшно, что насмешничает он и бранится. Страшно было, что отчаялся он и безразлично ему, сбегу ли я, как сбежал мой предшественник, до смерти измученный инок, покинувший лавру, как я узнал, чтобы уйти в другой монастырь. Страшно было, что измывается он над собственной душою, глумится над нею и надо мной хочет глумиться, ибо бесом тешит себя.
Я развел в очаге огонь, вымел мусор, помыл посуду, постирал, что требовалось, выбил постель. В келье стояло зловоние, и старик тоже был грязен — целый месяц жил без послушника под присмотром не слишком радивых соседей. Пока я хлопотал, отец Лука сидел на пне, заменявшем ему табурет, перебирал четки и наблюдал за мною. Когда я домыл пол и зажег закапанную воском лампадку, в келье запахло чистотой, стало светлее, на потолке и стенах возле киота весело заплясали отсветы огня. Вместо благодарности и похвалы старец снова унизил меня.
«Славно начинаешь, — сказал он, — посмотрим, что дальше будет. Меня притворством не провести. Так легко ангелом не становятся. Известны мне все преображения дьявола и самого Сатану вижу насквозь. В каких только обличьях не являлся он мне! И ангелом, и пророком даже, девицей, попадьёй, игуменом, только в образе Богородицы не посмел явиться, поганец! Я его хвост сразу вижу. А ну, встань у стены, дай разгляжу тебя получше! И читай вслух «Отче наш» да крестись!»
Я сделал, как он велел, но взял меня смех, и отец Лука осердился.
«Нечист ты, — кричит, — если перед крестом святым смеяться можешь! Грек подослал тебя подслушивать и клевету на меня возводить! Но ждут меня там, с каких пор ждут, и престол мученика уготован мне, а грекам твоим — геенна огненная, так и скажи ему! С тобой пребываю, Иисусе Христе, скорей призови меня и упокой в вечных селениях небесных!»
И крестится при этом широко, истово, в сердце его горит вера в то, что мученик он, а я стою, пораженный, и недоумеваю.
Не дознался я, из какого монастыря пришел он сюда, где странствовал и откуда родом. В те времена редко случалось, чтобы монах не перебывал во многих обителях, обольщенный христоименитыми мужами. Но порой, когда слушал я его речи, закрадывалось в меня подозрение, что прежде промышлял он разбоем. Как-то раз сказал он мне: «Ступай во двор, погляди, не пришел ли Хелбю, чтоб вырубить греков под самый корень», — и усмехнулся лукаво. Иной раз запоет мирскую песню и пойдет шагать по келье на больных своих ногах точно молодой. «Идут, — говорит, — Гога с Магогой, заточенные некогда в Азии Александром Македонским. Идут, чтобы приблизить конец света. Нечистые народы они, и никто не устоит перед ними…»
И посейчас словно вижу я, как поблескивают седые его волосы и словно слышу низкий голос его: «Набивают чрево и твердят, будто не грех это! Хлеб и вино символами нарекают, морочат царя, проклятые греки! Не любо им болгарское семя, ромеи любы и господь их!»
Греками именовал он и Евтимия, и святого старца, и всех монахов-исихастов. «Прячут, — говорил он, — царя от меня. Боятся, как бы не открыл я ему поганство их и обман». После словесных буйств и проклятий, бывало, вздумает он помирать. «Кончаюсь, беги зови, чтоб исповедали меня и причастили». — Лежит навзничь на одре, что-то бормочет, крестится.
В первый раз, услыхав такое, я перепугался, кинулся за отцом Кириллом в соседнюю келью. Отец Кирилл заглянул к нам в дверь и сказал моему старцу: «Не обманывай Господа, брат Лука, не пугай инока и не гневи архангела Михаила, не то как придет тебе час преставиться, вынет он из тебя душу с муками».
Мой старец притворился, будто и впрямь кончается, но отец Кирилл и не взглянул на него, а стал меня успокаивать: «Не верь ему, донимает его Лукавый». И рассказал мне, какое представление разыграл мой духовный наставник за год перед тем. Братья тогда попались на удочку, пришел исповедник, принесли причастие, а старик вместо того чтобы исповедаться и покаяться, затеял спор, что есть грех и что нет, начал глумиться, богохульствовать, так что пришлось игумену усмирять его.
Я привык к его лицедейству. Когда ему приходило в голову помирать, я ставил возле него кувшин со свежей водой, а сам шел ловить рыбу. Сколько же мук принял я с этой рыбой! Водилась она в Белице во множестве, всё усач да клень. Спервоначалу я ловил её руками. Стыл в осенней прозрачной реке, а потом один из отроков научил меня плести корзины и сачки, так что стало полегче. Но зимою была то мука адова, братья! Приходилось колоть лёд, ходить в ледяной воде, мутить её. И я же должен был пойманную рыбу сготовить, потому что отец Лука и слышать не хотел о монастырской поварне.
Поднесешь ему, бывало, уху, благоухающую от богородской травы, он начнет хлебать, а как насытится, принимается мудрствовать: «Насытилось проклятое чрево и соблазняет душу благочестивыми помыслами и покаянием. И в Господа верует крепче, и на разные надежды полагается. Тупеет человек от чрева своего! Пустому, ему больше веры. Знаешь ли, чадо, порой вижу я во сне множество ртов, куда ни глянешь — рты голодные, зияющие, а перед ними мир — точно жидкая каша, едят они его и грызутся между собой, а вокруг скачут дьяволята, маленькие, как мухи…»
По утрам он пересказывал мне свои сны. «Снится мне, — говорит, — что карабкаюсь я по ущельям да пропастям, и растут там разные травы. Ухвачусь за травинку, подумаю — эта удержит меня — она и удерживает. Ухвачусь за другую, подумаю — эта не удержит, она и впрямь обрывается, и лечу я в пропасть. И до того привык я падать и подыматься, что уж и притерпелся. То же самое и в окаянной нашей жизни — падает человек и подымается! Греши на дьявольской этой земле, чтоб надзирало за тобой божье око и радовалось, ибо тешат Господа грехи наши, как отца — сумасбродства дитяти, и, хотя дает он сыну взбучку, сам радуется тому, что бурлит в дитяти жизнь. Без прегрешений наших заснет Господь на седьмом небе, не будет у него ни дел никаких, ни забот… И чем больше будешь грешить, тем больше будешь искать Бога, а через Бога и людей, даже их будешь просить о прощении… Множество грехов развелось от проклятых павликиан, но пускай!.. Они да ещё богомилы учат, что дети — тоже слуги Маммоны, так что порой думается мне — прикончить младенца не больший грех, чем перерезать глотку болярину. Болярин — это свинья и останется свиньей на том свете и будет кипеть в смоле, а младенец станет ангелом. Коли так, выходит, сотворил ты для него благо, избавив от дьявольского мира, чтобы вознесся он прямиком в рай… Как ни верти, чадо, грех ведет человека к Богу…» — и смотрит на меня старец, старается в глаза заглянуть, а у самого глаза горят и сверкают. Я молчу и молюсь за душу его, вижу — гнетет его какой-то великий грех, и дух у меня обмирает, как бы не раскрыл он передо мной страшную свою тайну. Но он не смолкает: «А ежели это дьявол создал многогрешную нашу землю и нас, человеков, как учат еретики, то за что будет судить меня Всевышний? Если допустил он, чтобы Сатана сотворил землю и всё, что есть на ней, с какой стати требует он, чтобы мы были покорны ему? Однако же не может человек жить постоянно с дьяволом. Отвратится он от него. Вот и поди разберись!.. Что, мучаю я твою душу, чадо? Ты прислушивайся к тому, что говорит Сатана, ибо он тоже верует в Господа, иначе в чём ему оправдание? Больно ты юн и чист, как тебе, херувиму, понять меня? И греки здешние тоже не понимают. Льстецы и лицемеры! Говорю им: как узрите вы Бога с мелкими вашими грешками — чревоугодием и пьянством? Чтобы узреть Бога, надобен великий грех! Что не смотришь на меня, чадо, что потупился, точно красна девица? Слышь-ка, где-то в этих краях Хелбю прячет свои червонцы. Выследи, укради и беги прочь из монастыря. Зачем тебе губить молодые годы? Молод ты, хватит тебе времени и нагрешить и покаяться. Я вскорости покажу тебе этого Хелбю, кружит он тут из-за одного дельца, но никому о том — ни слова!..»
Вот такие поучения и богохульства слушал я от своего старца, упокой, Господи, душу его! Слушал и днем, и долгими осенними и зимними ночами, которые окутывали монастырь такой густой мглою, что уж и реки было не слыхать, только черные крысы возились на чердаке да одиноко журчал во дворе источник. В особенности запомнилась мне одна ноябрьская ночь, когда плакал я и молил Господа оспорить моего искусителя, ниспослав мне веские слова и свет, ибо дьявол вновь пробуждался во мне. Мысленно обращался я к его преподобию, вопрошая, для чего отдал он меня злобному старику. Кто же взваливает на молодого коня тяжелую ношу, если не хочет искривить ему хребет? Кто сеет доброе зерно в дурную почву? Не подвергал ли его преподобие испытанию не только меня, но и Христа!..
Два года, братья, жил я точно в аду, «где червь не спит и огнь не гаснет», вновь открылось во мне бдящее око и ещё пытливее воззрилось на мир и на человека. По одну сторону от меня был Фаворский свет, по другую — отчаяние, Христос, а подле него дьявол. Каждую ночь молился я тайком от отца Луки, а его ни разу не видел за молитвой. Он только творил перед сном крестное знамение, что-то бормотал и принимался сквернословить и богохульствовать.
Нет горести неутолимей, нежели горесть юноши, когда наталкивается он на противоречия, и разум его вступает в единоборство с тайной миробытия. Щадите молодых, братья, помогайте им на страшном и роковом их пути к возмужанию! Ныне же, когда агаряне властвуют по всей земле болгарской, погруженной в разруху и кровь, на молодых все упования наши. Должно им быть крепкими в вере и не забывать о свободе и былой славе болгарской, ибо без свободы нет ни народа, ни Бога. Что же решил я тогда? Решил я, что не могу опереться ни на великого Евтимия, ни на святого старца, а должен сам спасаться той истиной, что ведома моему сердцу, но, когда нечиста совесть, сердце молчит. Истина эта привела меня в лавру, она была светлым оком души моей, родником надежды и радости, Я скрыл в себе эту истину, надел личину смирения, но трудно выразить, что происходило под той личиной. Ибо знал я, что и в разуме моем обитает Лукавый, и помнил страшные мысли, посетившие меня в болярской церкви. Точно восходящий на крутую скалу, цеплялся я за всё на своем пути и старался не глядеть в пропасть. И никто иной, как отец Лука, звавшийся в миру Витаном, вместо того что угасить во мне устремление к Фаворскому свету, раздул его, как ветер раздувает лесной пожар, ибо мрак греха, в котором жил старец, поверг меня в ужас. Так уж устроен этот мир, что даже змеи становятся добродетельными, когда чрезмерно расплодятся мыши, и чем гуще тьма, тем ярче должно разгореться свету, дабы рассеять её. Но буду описывать всё подряд.
Спрятанная во мне истина находила себе пищу. Питала её радость от нетленности земли, что расцветает каждую весну и лето, божий вертоград дивил меня и умилял, укреплял обещанием добра; сознание, что я тверд волей и неподатлив ко злу, придавало мне дерзновенности. День ото дня ощущал я в себе всё большую уверенность и смелость к добру. Уже не искал я его преподобия, но он призывал меня к себе и ласково расспрашивал о том, как ведет себя мой духовный отец. Я отвечал сдержанно, даже хвалил отца Луку. Говорил, что очень страдает он и что злоязычье его от немощи; я взвешивал каждое свое слово, а его преподобие впивался в мои глаза своим проницательным взглядом и улыбался в бороду. Угадал ли он, что отъединяюсь я от него? Ведь я ему посвятил свою душу! Отчего уже не любил я его столь же преданно, как раньше? Оттого, возможно, что он отдал меня злобному старику, а я не мог простить этого и искал отплаты за свои страдания. Горда душа наша, братья, как горд Сатана, гордостью искушающий её! Но когда жаждет она чистоты и ненавидит грех, то проникается ненавистью к каждому, кто подвергает её искушениям. С той поры, как заключил я в себе истину, понял я, что человек никому не может отдать свою совесть, если только не взвалит свою вину на чужие плечи и не станет рабом чужой воли. Такой человек обманывает и самого себя и Бога, остается нечистым в помыслах и привыкает жить во лжи, и было таких среди братии множество. Когда уразумел я это, испугался и задумался: как буду я следовать уставу обители, коли ступил на иную стезю? Покидать лавру было поздно: меня уже облачали в белые одежды и монахи пропели надо мной печальный тропарь «Объятья отчие…», я давно уже снял подрясник послушника и носил венчальное моё свидетельство — черный аналав, иными словами — принял постриг и принес обет Господу. Но сокрытая во мне истина возроптала против канона. Как мне ужиться в обители и до чего дойду я, если разрешу себя от послушанья? Если каждый будет слушать лишь голос собственной совести, не опустеет ли лавра от раздоров и разладиц? Мой разум бился точно рыба об лед, дьявол со своими соблазнами не унимался, как не унимался и мой старец.
На престольный праздник Рождества пресвятыя Богородицы из ближних и дальних сел и крепостей, даже из Тырновграда сходились в Кефаларево недужные и здоровые, добрые и злые, торговый люд и служивый, примикюры, сборщики податей. Кефаларево находилось в межгорье, так что располагались там и царские люди и войско. Гулянье и торг шли три дня. Прекращались тогда все повинности, болярские и царские поставки, сельский люд переводил дух — впрягал волов и тонконогих лошаденок в телеги и повозки, постланные ряднами и одеялами из козьей шерсти, вешал на боковины торбы и фляги с вином и катил в Кефаларево, клубами вздымая сентябрьскую пыль. Вместе с народом шли сюда музыканты, бродячие монахи, сеятели ересей… На лугах у монастырских мельниц начинался торг, вырастали шатры и лотки, блеяли бараны, мычали яловые коровы, предназначенные на убой. Груды арбузов, мешков с пшеницей, чечевицей, просом, венгерские укладки, привезенные влашскими купцами, сундуки, квашни и корыта; хрюкают между лотками поросята, фыркают у коновязей жеребцы. Монахи из окрестных монастырей и из лавры торговали иконами, нательными крестами и подсвечниками, житиями и дамаскинами, деревянными распятиями и образками. Были тут и лукавцы, обманывавшие народ кусочками от святых мощей, и врачеватели травами, а также вооруженные татары — телохранители у купцов — и всякого рода гадатели, шептуны, составители гороскопов. Предивными были те дни перед праздником Воздвижения — чистое, как глаз родильницы, небо взирало на истомленную землю. Безветренно, жарко. Белица, не иссякавшая от летнего зноя, отражала в темных своих омутах поблекший убор верб, вязов и вековых дубов,
Молодые иноки приходили в волнение от доносившихся снизу пищалок и барабанов, громкого гомона и женского смеха, нарушавших привычное наше бытие. Неотвратимы были в те дни мирские соблазны, ибо прибывали вельможи со своими женами, ожидалось также царское семейство, так что заранее приготовлялись светлицы для высоких гостей. Первым прибывал правитель края, вестиар Конко. Лавра служила также сторожевой крепостью и находилась под военным его водительством. Был он влах, свойственник угровлашского воеводы и родня царю по первой его жене. Затем прибывали боляры, ктиторы, священнослужители. Послушники сбивались с ног, провожая их в отведенные покои и прислуживая, а мы, монахи, ещё ниже опускали на лица черные покрывала. Я тоже волновался, ожидая приезда родителей и страшась встречи с ними. После торжественной литургии возле скита святого старца толпились безродные отроки и парики, мужчины и женщины, недужные и здоровые, юродивые, калеки. Народ ожидал выхода Святого, дабы послал он им исцеление и благословил, а я разглядывал «божье стадо», пестрое как майский луг в праздничных своих одеждах, бурлящее на свету и в тени, смрадное от грехов, но жаждущее истинного слова и правды, живущее землей и скотоводством, верящее в самодив, орисниц, змеев, но хранящее также в сердце и Христа. Ибо на болгарской земле обитает множество богов — фракийских, славянских, римских и староболгарских, и меж ними — Иисус. Страх охватывал меня при виде этих людей — истерзанные дурными правителями, они ушли от них к своей правде. Я слышал, как говорили они, что при агарянах в Романии не облагают податями и пошлинами, не строят крепостей и, если ты сохраняешь покорство, агаряне не свирепствуют. Были среди этих людей бедняки, чистые сердцем и твердые в вере Христовой. Они приходили к Святому единственно затем, чтобы взглянуть на него. «Пришли увидать тебя, праведник наш. Слава богу, пока на здоровье не жалуемся». Они приносили ему полотенце из льна, вышитую холщовую рубаху, либо теплые чулки, орехов, винограду и протягивали к нему своих детей, чтобы он благословил их. Теодосий лучезарно улыбался, его улыбка и благие слова словно вливали в них силы, так что уходили они утешенными. Было тут и ворье, и царевы слуги, крестьяне, разбойники, странники, малые боляре. На одном из таких праздников высился в толпе болярин из Ловеча. Три дня стоял он, обнажив голову, дожидаясь, чтобы Святой допустил его к себе, но тот не допускал, ибо болярин сперва покаялся в тяжком грехе, а потом обманул Господа. Отец Лука приходил со мной смотреть на народ, почитая себя большим знатоком его и толкователем. Укажет на кого-нибудь и зашепчет мне в ухо: «Вон тот, видишь — разбойник, высматривает, как бы обчистить монастырь либо какого купца. Грабежей теперь пойдет по дорогам, грабежей!.. А вон та толстуха всё о плотском грехе помышляет. А позади неё мужик стоит — спаси господи и помилуй…» И разъяснял мне помыслы и желания «стада божьего» так, что оно представлялось мне страшным потоком, и охватывал меня ужас. По его словам, чтобы узреть Фаворский свет, следовало сторониться людей, бежать от них. Для того-то, мол, и созданы монастыри, а народ грешен и из-за грехов подвластен святым и предстоятелям их! Я утешал себя надеждой, что исихия всё разъяснит мне, но разве обрел я уже должное бесстрастие для того, чтобы перейти к деяниям? Буде то безмолвие или душевное радение? По ночам, когда отец Лука засыпал, пытался я сосредоточиться, но огорчения минувшего дня брали верх в душе и разуме, и я плакал от муки. И стал желать скорейшей кончины своему старцу, молил Бога прибрать его поскорее. Спал я на полу, лежал и слушал, как он храпит и сопит. Сердце сжималось от страха, что он проснется и опять начнет пересказывать свои сны и богохульствовать. Я одичал от мук и страданий, и только церковные службы, псалмопения, краса мироздания, да стихи, которые я вновь принялся слагать, поддерживали мой дух. Его преподобие, поглощенный монастырскими и царевыми заботами (он часто ездил в престольный град), забыл обо мне, братья посмеивались над моей унылостью. От вечного стоянья в воде я исхудал, река вытянула из меня все соки, я насквозь пропах рыбой, так что когда родители приехали проведать меня, то рыдали надо мной, как над покойником. Но не стану описывать свидания мои с ними… Я терпел, копил мысли, скорбной и страждущей была душа моя, и со злобой укрывал я её от чужих взоров…