Когда соблазненные Сатаною ангелы раскаялись и запели те песни, что пели они в горнем мире небесному Отцу, Сатана спросил их: «Все ли ещё помните песни Сионские?» И когда те ответили, что помнят, сказал им так: «Поселю вас в земле забвения, где забудете вы то, что говорили и чём обладали в Сионе». И сотворил он им тела из земной плоти. Но не верю я, братья, что забыли ангелы песни сионские, ибо в каждой душе осталось смутное воспоминание о них, и толкает оно человека к искусствам и художеству и побуждает петь их наяву и во сне. Благодать, коей я жаждал, была сионской, и сионские песни слагал я, когда мысль моя соприкасалась с Христом, небесами и любовью. Были они о царице Деннице и о спасении встреченной на ярмарке женщины, были упованием на добро, вечность и святость. Были они и светом Фаворским, обещанием, смыслом сокровищницы мироздания и заключенной в ней истины, но разум мой пытался отринуть их, ибо не желал признавать истиною и не понимал, откуда они. Тем самым соединял он себя союзом с дьяволом.

«Ни один мудрец не обладает чистым слогом, ибо высокую словесность души уничтожил он низкими помыслами. Плотский и многоречивый дух мудрости мира сего вошел в неверные суждения о таинствах и лишил их мудрости ипостасной», — говорил святой старец, когда призывал нас к себе в келью. Высокая словесность? Есть ли в языке нашем подобающие ей слова? В святые эти вечера дух мой воспарял к небу, во мне пробуждался сочинитель, искал бумагу и перо, поверив, что изречет чистое слово!.. Горит в очаге груда поленьев, отблески огня пляшут на побеленных стенах, снаружи — снежная ночь либо плотный туман, похожий на тяжелое руно, а святой отец учит нас, как вобрать в себя все чувства, как устремить мысль и волю ко Христу, молиться с сердечным сокрушением, душевной умиленностью и орошать землю слезами, дабы возгорелся в нас всесвятой, всесовершенный дух и исполнил существо наше неизреченной радостью и божественной любовью… Я слушал его и думал: «Верно говорит он, по опыту знакома мне сия благодать. Не раз текли у меня слезы, когда я сочинительствовал либо читал святые книги. Знакома мне и умиленность при соприкосновении с бестелесным, в коем воплощена Красота. Исихия раскроет мне все тайны». И я ожидал ее, как земля ожидает солнца.

Так прожил я ту зиму, заботился по велению игумена о требах и часто наведывался к Теодосию в скит. По утрам я расчищал дорожку от выпавшего снега. Залитые светом утренней зари, алеют леса на склонах Мокры, внизу снег синий, без теней, курятся трубы села, не слышно замерзшей Белицы. На снегу отпечатаны следы послушника, приходившего топить печку. И сквозь снежную пыль, которую взвевала моя лопата в утреннем воздухе, виделось мне улыбающееся лицо великого схимника за разрисованным инеем оконцем. Улыбается, кивает в ответ на мое приветствие, склоненный над списком церковной книги либо переводом, своим или чужим, принесенным ему для просмотра. Эти зимние утра холодной своей прозрачностью возносили меня к лазурным небесам, и всякое слово старца было золотом и приводило в упоение всё существо моё. Первые лучи солнца скользили по полу — оранжево-желтые, нежные, лик Теодосия менялся, то златозарный, божественно ясный и прозрачный прозрачностью смертника, то земной и, значит, опять же смертный, и разум мой метался в сомнениях: и так и этак — смерть. За зиму я стал его любимцем и вновь ощутил желание духовно отдать себя ему, как некогда Евтимию. Слабость человеческая, ищущая надежности и покоя!

Я легко усваивал учение и таинства, поскольку, как уже говорил, они были известны мне из пережитого мной самим. Злоязычие отца Луки научило меня молчать, то есть таить в себе узнанное. Молчание сие означало воздержание, а бодрствование — волю к тому, чтобы не пресекались мысль и наблюдение над собой; словно звенья одной цепи связано все это у человека.

Я усердно предался подвигу — погрузился в безмолвие и самонаблюдение, так что дух мой обострился Я чувствовал, что очищаюсь и возвышаюсь, что растет и приближается благое просветление, и открывались мне тайны людей и природы, всего живого и мертвого. Подойду к дубу и словно перевоплощаюсь в него, чувствую всем существом своим, как впился он корнями в землю, как сосет соки её, точно младенец материнскую грудь, как наливается силами и нежится в воздушной благодати. Цветок ли, тварь ли живая — птица, зверь лесной, домашняя скотина — всё доступно мне, во всем вижу промысел божий. И сколько повсюду радостных тайн, какой тихий восторг для сердца!.. Останавливаю взгляд на горах, и кажется мне, плывут они и приветственно говорят: «Прощай, инок Теофил, прощай и радуйся, ведь и мы радуемся творцу». Посмотрю на снег, как чернеют на нем черные леса, и сострадаю им и дивлюсь устроению мироздания и более всего красоте, мантии господней, распростертой над вселенной. Всё сущее радует меня, ибо я понимаю его и вместе с тем жалею. Даже сухой опавший лист внушает мне жалость, и мертвый ежик, и замерзшая птаха, и инок со смущенным взором, и немощные наши старцы, вроде покойного отца Луки, над чьей могилой предавался я размышлениям. Каждодневно в молитвах своих поминал я женщину с ярмарки, со сладкой мыслью о глазах её бродил по заснеженному лесу. Ярко светит солнце, от снежной пелены не оторвать глаз, вот ветка стряхнула с себя иней, заиграли алмазы, а женщина идет со мной рядом, и я чувствую, как прекрасна душа её. Потрясли её те сладостные тайны, что раскрыл я перед нею, очистила красота, и склонила она покаянную свою голову… Восторг, божественные прозрения, но в келью возвращался я опечаленный. Отчего? Не обращалась ли в печаль неутолимость моей любви ко всему сущему? Либо печалила меня непостижимость его красоты? Либо разум нашептывал, что видимый мною мир есть обман и мечта? Христе боже наш, спаси и помилуй, не дай мне погрязнуть в сомнениях!..

Как-то под вечер, в январе, когда прибавляется день, а вместе с ним и свет, смотрел я на закат. Гора в золотом кокошнике сияла в славе заходящего солнца, похожая на невесту в белом венчальном наряде. В низинах снег голубеет, выше — искрится, макушки гор в снежных уборах, точно престолы Сионские, сам Творец пребывает там, однако вдруг удаляется, остывает, гаснет щедро разлитая благодать его. Оскалились овраги в холодном серебре и мраке, леса встопорщились, как звериная шерсть, повеяло великим холодом, будто из предвечной бездны. Мокра стала синей, и с наступлением ночи Бог предоставил её дьяволу. Содрогнулась душа моя, я испугался, что вот сейчас начну восхищаться так же дьяволом и повторится то, что произошло некогда в болярской церкви. И когда двинулся назад, вместе со мною двинулся и Рогатый, увещевая обернуться, взглянуть на темное, холодное, страшное царство его и признать, что и оно тоже прекрасно и могущественно. Волосы у меня встали дыбом, по спине пробежал озноб. Спешу к святому старцу для духовной поддержки, чуть не рыдаю, а в скиту темно, выглядит он пустым, умолкшим. Я тихонько постучался в дверь — старец не ответил, и я заглянул в оконце. Лампада внутри трещит и мигает, вот-вот погаснет, а на ложе спит Теодосий. Храпит он, беззубый рот разинут, голова запрокинута, борода всклокочена, четки свисают с топчана, камилавка надвинута на самые брови, торчит, как печная труба. Я перепугался, но потом увидал, что он дышит. Старик, как все, земной и смертный, он обманул себя и других… «Господи, разве ведомы ему твои тайны? Не нарочно ли усыпил его Рогатый, чтобы показать мне, сколь жалок он? Иисусе Христе, не оставляй меня!» — шепчу я молитву. Сомнения и безверие точно воры обирают плоды души моей. За спиной у меня хохочет дьявол, а передо мной, в скиту — поверженная, плотски-оскверненная вера и надежда… Я забарабанил в дверь, ибо не решался вернуться к себе в келью со сломленной душой. Да и как буду я молиться на вечерне?

Старец проснулся, отворил. Войдя, я тотчас рухнул на колени и исповедался ему, однако утаил, что видел его спящим. Ах, зачем дважды зевнул он, пока меня слушал? Разве в такие мгновенья Святой может зевать? Он провел рукой по лицу, ещё сонному, помятому. «Счастлив ты, — говорит, — чадо, что посещает тебя сия скорбь. Предвестница она благодати. А проистекает от тоски по Господу и раю, где некогда обитала душа и куда жаждет возвратиться, и от любви; а жалость проистекает от раскаяния Адамова. Печалится душа несовершенства своего, алчет чистой радости и просветления, прощения алчет… Кому не является Нечестивый? Он не отказался от борьбы. Чем ближе человек к Богу, тем усерднее искушает его дьявол. Молись и дерзай, на силу господню опирайся, и снизойдет на тебя райское просветление».

Произносит он слова эти, но вижу я, заучены они, любому сказал бы он то же самое, и думаю про себя: «Его тоже нынче вечером посетил Сатана, весь мир погряз во зле!» — и не проникают мне в сердце слова его. Долго молился я на вечерне, чтобы превозмочь дьявольские искушения, уснул со смятенной душой, и дурные сны одолевали меня. Взыскательна молодость и чем более чтит святого, тем более совершенным хочет видеть его, так что должно святым жить в уединении, вдали от чужих взоров, дабы никто не узрел их в слабости, и появляться среди мирян редко, пусть другие разносят славу о них…

Не один и не два вечера дьявольских было в моей жизни. И дней, и ночей, и недель, и лет, но тот вечер возвестил, что пребудет Сатана во мне вечно. В крови человеческой сила его и в глазу человеческом, что бодрствует, жаждущее проникнуть в тайну тайн…

Весною попробовал я постичь исихию. Лежал, как велено, на полу, обнаженный, чтобы демоны искушали меня справа и слева и чтобы я победил их. Мысль и воля — во Христе. Вижу его в белой лучезарной плоти, распятого или живого, как ступает он святыми своими стопами, источая свет. Шепчу: «Сыне божий, помилуй мя, грешника, взываю к тебе с сердечным сокрушением и умилением душевным. Яви мне Господа моего, призвавшего меня из материнской утробы». Без конца твержу молитву. Утомившись, немеют уста мои, и только душа говорит, а я слушаю, о чем просит она и чувствую, что опутана она своими желаниями. Дьявол оседлал её, мешает скинуть темное покрывало неисчислимых веков. Но вот блеснуло успокоение, радость и тихое счастье подымаются из её глубин, сияние иных миров снисходит на неё, и она трепещет в блаженстве. И является мне лебединокрылый ангел-благовестник. Ах, не достает мне слов, чтобы передать, что открылось мне, язык и разум бессильны выразить божественную тайну! Скачет обновленное сердце, весело бьется в груди, кроткая радость разливается по телу, славит Господа. Всё, что рождается и существует, есть милость его и жертва, им принесенная, в непроглядности пространства и времени скрыт он за видимым и вещественным. Умилительны слезы, восторг, радость ангельская. И понимаю я, отчего возносят ему хвалу серафимы у престола его, ибо сейчас и я с ними… Но предатель разум, пробудившись, вопрошает: «Зачем жертвоприношение? Кому?» Однако душа с презрением отворачивается от него. Ведом ей ответ, но не может она изречь его и купается в сладостной муке любви. Высится над миром, как дух над животворящей бездной, созданной Господом, созерцает её и не смущается ни змеем, ни зверем, ни ядом, ни уродством. Разум же снова лукавствует, допытывается: «А зачем они? Змеи, звери, яд, уродство? Не дьявольское ли порождение?» «Молчи, — молвит душа, — невыразима суть божья. Что ни вообразишь — ошибешься. Лишь я одна могу ощутить его силу». И я вновь погружаюсь в блаженство благодати и молюсь: «Сохрани, Господи, то, к чему прикоснулся я, укрепи меня в вере и удостой благоволения своего, дабы узрел я свет Фаворский и возрадовался славе твоей. Наполняет она меня милосердием ко всему, радостью и бесстрашием перед смертью. Да буду и я жертвой, тобой принесенной, колосом от жатвы на вечной ниве твоей. Я пойду дальше с новым приливом любви к живому и мертвому, ибо познал, что всё сущее имеет свой первообраз в тебе…»

Не утверждаю, что в точности так молился я в ту пору, но нет для человека иной надежды, иного единения с Господом, кроме тех медовых сот, что накопил он с юности в кладовой сердца. В старости возвращаешься к ним, как к весеннему солнцу. Ах, отчего не вечно это воздействие духа! Отчего длится оно лишь мгновения иль час и иссыхает точно родник в засуху? Стоит Сатана в сторонке, усмехается, ждет, пока исчезнет благодать и утомится дух, испарятся, как роса, восторг и трепет, и тогда начинает говорить. Просыпается помраченная помыслами память, оживает обманщик разум, а вместе с ними тянется к самовластью непостоянная душа. И снова мир становится миром чувств, над коими властвует Рогатый. «Взгляни, — говорит он, — на тело своё, видишь срамотство своё? Разве Адам имел срамные члены, когда пребывал в раю? Кем сотворено тело твоё таким, как оно есть? Мною иль Богом твоим? Ежели ты сын духа, то должен бы и внешне быть иным и, подобно ангелам, не совершать того, что совершают все животные, когда принимают пищу. Смотри, сколь красива плоть, сотворенная мною для наслаждений, сколько силы и гибкости таит она, и не забывай, что не вечно будет она такою. А ты хочешь сделать её худосочной, слабой и негодной! Когда состаришься, встреченная тобою на ярмарке отдаст сладостный свет своих глаз другому… Погляди, как смотрит на тебя твой брат во Христе Манасий. Заглядывает в окошко, шепчет: «Хорош ты собою, брат, хорош!» И глаза у него сверкают, полные сладострастья». Ох, существовало и это в святой лавре, так что я завешивал рясой окно, чтобы не смотрели на меня содомиты, заслонял свет божий и горестно говорил себе: «И свет тоже служит греху, помогая глазам соблазниться!» Но и сам я соблазнялся видом своего обнаженного тела, потому что до той поры никогда не разглядывал себя. А тут Нечестивый насылал на меня демонов и вторгался в меня, дабы ввергнуть в плотское блаженство. Однажды ночью приснилось мне, что тело моё есть тело ангела, розовое и божественно прекрасное. С восхищением рассматривал я его, ласкал и радовался ему, как сокровищу. Так дьявол направлял мой разум к плоти, говоря: «Тайна тайн есть она, и я творец её, а бессмертие твоё есть ложь. Покойный Лука знал это и потому бунтовал и богохульствовал. Неужто слеп ты и не видишь, что за люди подле тебя? Неужто не слышишь ты их раздоров? Обретаюсь я и в Теодосии, светоче твоем и учителе. Принял образ святого старца, дабы существовал и такой вид лжи, иначе всё стало бы одинаковым, как трава, и противно стало бы жить на земле…» Страшен Сатана, братья, ибо согласен он на всё, готов даже Бога принять, лишь бы осмеять славу его. Но тут был он прав, потому что и впрямь обретался в лавре всякий народ: сребролюбцы, сладострастники, обманщики и властолюбцы, и через них действовал он. Были и ясновидящие, вроде отца Никадора, который издалека, на всю округу видел, кто направляется к нашему монастырю, предсказывал судьбу, сам не зная грамоте. К нему ходили гадать братья, жаждавшие власти, чина или иной какой корысти. У одних исихия выражалась светом, у других — трепетным восторгом и страхом, слезами и радостью, третьи ждали от неё колдовства — умения узнать грядущее. На стремившихся к власти не нисходила тень господня, они алкали славы и были сопричастны церковным, царским, болярским и архиерейским козням. Так думал я и тем себя тешил, но вскорости понял, что и Теодосий и Евтимий тоже меж ними, ибо и царские и церковные дела шли не к добру.

В тот год царь Иван-Александр соизволил венчать на царство в Видине своего сына Ивана-Страцимира. Стало у нас двое царей, болярин же Балик отделился в Карвунской области и стал третьим царем. Царь Иван-Страцимир тем же годом отделился от Тырновской патриархии и подчинился Константинополю. То же сделал и Балик, так что болгарская церковь разъединилась и стала меркнуть слава её, а с нею и слава самодержца, понеже и боляре тоже самовластвовали. Македонией владел Вылкашин с сыном своим Марко, северо-западными землями — деспотица Теодора, сестра Ивана-Александра. В Романии, что принадлежала агарянам, имелись боляре, признававшие греческого императора либо же Сулеймана, сына Орхана. Иные же никого не признавали, правили по своей воле. В Тырновграде шла молва, что царь, состарившись, ослабел душой. Теодосии и Евтимий зачастили в Тырновград, поползли слухи о раздорах и несогласиях между ними и царем и между ними и патриархом. Некоторые боляре и архиереи склонялись к Страцимиру, другие держались нашей патриархии. Были среди влахов военачальники и управители, что для вида служили царю, а сами поглядывали на Бессараба. В споры эти вмешался клир, вспыхнули распри и с теми, кто твердил, что сущность божья — непознаваема. Из греческой земли хлынули новые ереси, шли колдуны, владеющие магической силой. Прославился в ту пору царьградский монах Теодорит, прельстивший в Тырновграде и простолюдье и знать своими чародействами. Прослышав о том, святой старец с царскою помощью изгнал его из престольного города, ибо Теодорит отрицал исихию. Но заместили его ещё более упорные еретики — приверженцы солунской монахини Ирины. Впрочем, о них и о том, как стал я богоотступником, поведаю позже… Странников, как и ныне, было великое множество — люди, гонимые агарянами и душевной тревогой, сами не знавшие, чего ищут по белу свету, бродили из монастыря в монастырь, из города в город, разнося слышанное и неслышанное, виденное и невиденное. Все они верили, что близится конец света, и не знали, как поступить — душу ли спасать либо дожить жизнь в усладах. А поскольку отчаяние двуязычно — с одного бока у человека стоит Содом, с другого — смерть и мир иной, — то многие, решив, что ожидает их за грехи пекло, пускались во все тяжкие, предавали себя Рогатому. Супруги разводились, для облегчения развода ездили во Влахию — там попы брали с них деньги, не спрашивая, кто они и откуда. И простолюдье и знать алчно стремились к деньгам, красивым одеждам, вещам, повсюду расплодились разбойники, в селеньях и по дорогам — убийства и всяческий разбой, и я, слушая и наблюдая, как забирает дьявол силу, молил Бога уберечь хранимую в сердце моём истину, тот уголок, что вбирает в себя весь мир. Я нарочно не прислушивался к молве, избегал встреч, уединялся в молитвах и сочинительствовал, не записывая, в уме. В свободное время ловил рыбу, это стало для меня забавой и страстью. Улов вешал я у дверей больных старцев, и те радовались и хвалили меня. Вроде бы безмятежной была душа моя, но кому из нас ведомо, где укрылся дьявол и что замышляет он? И кто может предречь, что принесет тебе завтрашний день либо сказать — я знаю, что думаю и что делаю?

Я упорствовал в желании узреть Фаворский свет и вознестись в рай, как обещали мне Теодосий и исихастское учение, но не нисходила на меня благодать более высокая, чем то неизречимое познание, что выражало себя в радости, светлых мыслях и душевном спокойствии. «Верно сие», — говорила довольная душа моя, но разум продолжал допытываться, беспокойный, ибо чем больше познавал он мир, тем меньше верил душе. Раздваивалось сознание мое, и невольно обращался я к мыслям покойного отца Луки. Образ его возникал предо мной, чтобы искусить меня, и слился с Сатаною. «Вот, — говорил он, — в лавре якобы есть царство божие, где все должны быть равны, но есть ли там равенство? Те из нас, кто могут достичь в исихии звания совершенных, господствуют над остальными, принужденными жить в послушании, трудиться, покорствовать и уповать. Разве таково царство божие — покорство я послушание для одних, а для других — свобода, беседы с Господом и созерцание? Не сказано ли Христом: «Возлюби ближнего своего как самого себя»? Но присмотрись, что творится в обители. Каждый молчальник печется лишь о собственном спасении, чтобы стать совершенным и господствовать. И сам ты удалился не для того ли, чтобы вкушать хлеб ангельский, и не повернулся ли к людям спиной? Настолько возлюбил своего Бога, что не испытываешь нужды в себе подобных и ни о ком не радеешь…» Так искушал меня тот, с козьей шерстью, повергал в стыд и тревогу, и я начинал думать, что оба мира во мне — тайна самого Христа и явления его, и потому с превеликой горестью и страстью погружался в исихию. И наконец, как-то в ночную пору ниспослал мне Господь мгновения страшные, роковые, и узрел я ужас славы его, помрачивший слабый мой разум и отдавший меня дьяволу…

И допреж того случалось мне видеть страшное своей пустотой пространство, а в нем — точечку, которую я не видел, но предугадывал. Потом она становилась зримой, угрожающе росла, росла, чтобы перерасти в Ничто, и сердце мое сжималось от страха перед её могуществом. Она росла с ужасающей быстротой, угрожая все заполнить собою. Но прекращался рост, и она вновь становилась невидимой. Несколько раз мерещилось мне подобное, и я говорил себе: «Так, должно быть, начиналось создание мира божьего. Наберись терпения, возможно, откроется это тебе, когда станешь достоин».

И однажды ночью, когда за окном светил чахлый месяц, я же, истощенный молитвами и бдением, позабыв о том, что меня подстерегает дьявол, страстно призывал Господа открыть мне тайну обоих миров, вдруг раздался шум, как от сильного ветра, и келью мою залило белое, ослепительное сияние. Я онемел, обмер, не мог ни пошевельнуться, ни думать. И видел сияние это таким, каким увидел бы его воскресший из мертвых — необозримым для разума и вчера, и сегодня, и завтра, — а себя самого увидал духом, скитающимся в этом свете, осужденным брести от обмана к обману. И смысл всего происходящего в мире был вне меня, недоступен уму моему, скрытый во времени за незнакомыми, вечно меняющимися образами, которые запутывали разум, сбивали его одной ложью за другой. Невыразимая боль навалилась на душу мою и, точно в бездонном море, утопила её в отчаянии. Испугавшись, как бы не ослепнуть, хотел я смежить веки, но не мог. Нестерпимо-белый свет горел ослепительно ярко, ровно, не мигая, но я чувствовал, что скоро исчезнет он и, когда исчезнет, я уже не буду прежним, ибо сражен дух мой, а вместе с ним и вера. Лавра увиделась мне не нужной никому, лишенной смысла, Теодосий же и мы, ученики его, смешными и глупыми. Смешным и глупым показалось мне и всё то лучшее, святое в душе моей, что приобщало меня к сокровищнице мироздания, а заключенная во мне истина — самообманом. Когда я вновь обрел, способность мыслить, сияние угасло тихо, как звук арфы; вновь увидал я закопченный потолок кельи и себя самого, распростертого на топчане. Окаменелость телесная исчезла, и первой мыслью было: «Ужель это и есть Фаворский свет? Когда он коснулся тебя, ты как бы умер, умерли твои понятия о мире и твои надежды, а вместе с ними исчез и смысл твоего бытия. Ужель в том и состоит сущность божья — в отрицании тебя, его творения и всего живого в мире? Что сталось со сладостным празднеством души, с благодатью? Разве не был Господь стражем заключенной в тебе истины, создателем сокровищницы мироздания, внушителем всего наивозвышенного? Он являет себя в ином, страшном для тебя обличии, дабы доказать, что ты ничтожен и не должен даже пытаться проникнуть в тайну его. Безумец, зачем призывал ты его, зачем молился?» Ожесточилась обманутая душа моя оттого, что обратил он её радости, просветление и чаяния в самообольщение, а все лучшее — в посмешище. Но, с другой стороны, возгордился я, что узнал сущность того, пред чем Теодосий и остальные умиленно роняли слезы да ещё благодарили… Эх, человек, отчего устроен ты так, что дорожишь даже враждебной тебе истиной и, постигнув её, торжествуешь? Поставил меня на ноги земной дух, побудил к бунту, и утром я спросил себя: «Не был ли смертен и Христос, подобно мне постигший в последние свои мгновения на кресте скорбную тайну?» Я затаил этот вопрос и бесплодно бился над ним, особенно в церкви, на заутрене и на вечерне и во время агапий, поскольку отделил себя ото всех и начинал с насмешкой взирать на обряды и таинства. Крещусь, а сознаю, что нет во мне веры, ем, но хлеб горек мне, чувствую на себе взгляды и избегаю их. Одиночество, боль, а от боли произрастает глухая злоба. Реже стал я навещать Теодосия. А однажды, слушая его, так сказал себе: «Фома ты, Фома неверующий, а от Фомы недалеко до Иуды Искариота, предавшего Христа не столько ради сребреников, сколько из-за того, что был для него Иисус ложью, и ложь эта оскорбляла его, как оскорбляет сейчас тебя». Не подвластна рассудку вера, и когда иссякает она, душа смеется над вчерашними кумирами, отрицает их, питается злобой и смертию… То же произошло и со мной. Восстал горделивый разум, взял верх, нашептывал мне: «Мертв для мира твой Теодосий. Мир не есть Сион. Сион же есть самообольщение, как самообольщение сочинительства твои, исихия — наибольшее из них, а Бог — враг твой. Он дурманил тебя, как вино пьяницу, и вот к чему привел. Прежде ты мог верить, ныне же и хотел бы, но принужден отрицать…»

Онемели уста мои, мир померк, оглохла душа. И тогда привиделся мне сон, страшнее коего не видел я и не увижу. Отдохну немного и поразмыслю над тем, как рассказать о нем, чтобы не потерялся смысл, ибо пересказывать сны не просто…