Я была довольна, более того — очарована простотой, с какой он рассказал о себе, его интеллигентностью, так отличавшей его от окружающих, его затаенной гордостью, за которой угадывалось страдание. Чтобы такой художник не имел известности! Быть может, он сам не сознавал, как талантлив!.. Надо во что бы то ни стало увидеть его картины, и, если они такие же, как мой портрет, я заинтересую им Луи…

Он нравился мне и как мужчина. Я представляла его себе иначе одетым, в иной обстановке — высокий, сухощавый, в манере держаться — холодная сдержанность и обаяние. Из головы не выходили его слова: «Истинная сущность человека не исчезает. Это не идеализация, а стилизация». Я радостно повторяла про себя эти слова, уверовав в их справедливость. И говорила себе: «Да, я такая, какой он меня увидел. Я это знала, но не верила.

Если бы верила, чувствовала бы себя счастливой, независимо от того, есть у меня Луи или нет никого. Я убереглась бы от царящего в мире ужаса, была бы способна любить, радоваться жизни…»

Возвращаться в гостиницу не хотелось. Я сидела на пляже, думала и мечтала. Под мерные вздохи моря так хорошо мечталось, морская ширь, вобрав в себя золотые отблески неба, ласкала меня, уносила в другой, чарующий мир, где обитала счастливая Ева с рисунка…

Я вернулась в гостиницу, никого из группы не встретив, когда солнце уже садилось. В эти часы все были на прогулке за городом. Переодевшись, я спустилась в ресторан ужинать. Настроение было приподнятое, я веселилась и любезничала с моими соотечественниками и в то же время была от них дальше, чем когда-либо, хоть и сыграла одну партию в бридж, чтобы не огорчать чету Боливье.

Мне не терпелось остаться одной, порыться в приятных воспоминаниях, в тех чувствах, которые подтвердили бы, что изображенная на портрете Ева еще существует в действительности. Вспомнилось первое причастие — как я вышла из церкви Сен Сюльпис в белом платьице, с венком на голове, сконфуженная и растерянная оттого, что не в силах поверить в бога, хотя моя с детства удрученная душа жаждала веры и утешения; как моя мать, ревностная католичка, обняла меня у входа в церковь, откуда доносились торжественные звуки органа. Затем — ранние утра в детской, где я просыпалась с ощущением радости, счастья и пыталась поймать оранжевое пятно на стене, которое напоминало мне об иволгах возле загородного дома моего дядюшки; огромный старинный шкаф с металлическими ручками, которые волшебно серебрились в раннем свете утра; мою первую влюбленность в сына дядюшкиного соседа, летний дождик, поцелуи, которыми мы обменялись в рощице за домом, — воспоминания детских лет, хранившиеся в моем сердце, точно сновидения, чтобы удержать надежду на счастье. Наконец, дни, которые мы провели вдвоем с Луи в деревушке под Парижем, речка, где мы удили рыбу, и я тихонько запела: «В пору вишен, в пору любви…» И чем больше таких воспоминаний обнаруживала я в своей памяти, тем сильнее проникалась верой, что наш мир — это мир счастья, правды и бессмертной души, что я всегда знала это, но пренебрегала своим знанием, забыла. Я поминутно вскакивала с кровати, рассматривала себя в зеркало, выходила на балкон и мотрела на море. Близилось утро, а я все не могла уснуть из-за неодолимого желания поскорее освободиться от накопившегося яда, очиститься, возродиться. И то любовалась рисунком, то снова выходила на балкон. Мне казалось, что этой ночью ко мне возвращается молодость, дни девичества, что я смотрю на мир другими, ликующими глазами. Все в гостинице спали, море нежилось в сумеречном свете луны, данаиды лили воду в свои бездонные кувшины, фосфоресцирующая полоса отделяла море от неба, а я ходила босиком из комнаты на балкон и обратно, возбужденная, завороженная… Я была влюблена в себя, как девчонка, не сознавая, что готова влюбиться в художника и что главная причина всему — именно он… Под конец, утомленная этим очищающим взлетом души, позабыв о Луи и нашей совместной с ним жизни, я уснула.

Утром, спустившись к завтраку, я спросила служащего гостиницы, не знает ли он в городе одного художника — любителя.

— Да, есть тут такой. Чудак, Тасо его зовут, вечно слоняется по городу. Его все знают, потому что он частенько выпивает с матросами и рыбаками.

Так я узнала его имя, которое, впрочем, уже слышала, когда его приветствовали посетители приморской корчмы.

Уже в три часа я была готова — надела серые габардиновые брюки, темно-красную блузку — и в четыре отправилась на пляж. Мне было стыдно, вернее, страшно, как бы из гостиницы не заметили, что я сажусь в лодку.

На том месте, где я думала его найти, никого не было. Я огляделась по сторонам. Он ждал меня в маленьком заливчике за скалами. Я оценила его предусмотрительность, но в то же время немного обиделась, потому что он не удосужился изменить свой вид — на нем были те же поношенные блуза и брюки, те же ужасные парусиновые туфли, тогда как я так тщательно продумала свой туалет. Я вспыхнула, когда он подал мне свою жилистую руку и просто-напросто швырнул меня в свою безобразную лодку с оглушительно ревевшим мотором. На сиденье лежала подушка — об этом он все же позаботился.

Я приготовила уйму вопросов, которые собиралась ему задать, но суровое, сосредоточенное выражение его лица смутило меня. Мое смущение от него не укрылось, он дважды улыбнулся мне весьма любезно, заботливо усадил и, заняв место за рулем, сказал:

— Моя хибарка вам не понравится, мадам, но зато. надеюсь, вам понравятся картины. Я везу вас, чтобы вы посмотрели их, а не чтобы купили. У меня нет ни одной для продажи.

Я спросила, кому он их продает. Он усмехнулся.

— Приезжает сюда один софийский художник. Ему…

— Но позвольте… А он потом их продает как свои? Как же так?

— Смешная история. Я вам потом расскажу. — И он замолчал.

О, как он разочаровывал меня! То представление, какое у меня вчера сложилось о нем, не имело, казалось, ничего общего с тем человеком, которого я видела сегодня. Он был сух и замкнут, даже мрачен. Я жалела, что согласилась поехать — бог весть, что там у него за берлога. Человек он необщительный, возможно, самовлюбленный маньяк, и картины, должно быть, никуда не годятся. Ему случайно удался мой портрет, и это польстило моему дурацкому самолюбию, соблазнило мыслью о какой-то истинной моей сущности. Теперь все окончится полным разочарованием. Буду потом раскаиваться, опять погружусь в тоску и уныние.

Лодка уносила нас в открытое море, старый мотор оглушительно хрипел и задыхался, сама лодка пропахла рыбой, дно было грязное, черный нос отвратительно и нахально вздымался. Мы проплыли мимо заставы, часовой с берега приветственно помахал нам рукой.

— Меня здесь зовут просто по имени, Тасо, — сказал он. — Если хотите, можете называть меня так же.

— А знаете, что означает «тассо» по-итальянски?

Он улыбнулся.

— Кажется, знаю. Барсук.

Его улыбка приободрила меня, обрадовала. Это была добрая улыбка юноши, сосредоточенного на каком-то деле. Я украдкой рассматривала его лицо. Под загаром, который грубил его, оно странным образом менялось, принимало самые разные выражения. За тот час, что мы провели в пути, этот человек становился для меня все большей загадкой. Он казался то постаревшим и нездоровым, то злым и насмешливым, то юношески жизнерадостным и светлым. Мы говорили о городке и его обитателях.

— Люди тут славные, — сказал он, не глядя в мою сторону, хотя я чувствовала, что он за мной наблюдает, отчего его общество почти тяготило меня. — Но они уходят в прошлое, как и сам городок. У нас очень быстро все меняется, не задерживается надолго.

— Вы сказали, что были моряком. Тогда-то, наверно, и выучились говорить по-французски?

— Я учил французский еще в гимназии, а уж потом в плавании. Я и английский немного знаю.

— Вы не женаты?

Он улыбнулся тонкой, насмешливой улыбкой.

— Когда-то, в молодости, был. А теперь живу так, по-холостяцки…

После каждого его ответа словно оставался горький осадок, мешавший мне расспрашивать дальше.

Показалось устье какой-то реки. Ее воды нанесли в море песчаную отмель. Лодка повернула к реке, и я увидела на берегу домик. Казалось, он был выброшен сюда кораблекрушением. Это было нечто вроде шатра кочевника, на макушке торчал толстый шест, почерневший, уродливый, стены представляли собой жалкую мешанину из досок, брезента и листов толя, таких же безобразных и черных. Перед дверью лежал огромный пес — белый с черными пятнами, уши торчком. Он поднялся, замахал лохматым хвостом.

— Это мой Сидер. Не бойтесь, — сказал Тасо, подавая мне руку, чтобы помочь вылезти из лодки. — Моя халупа выглядит цыганской, но внутри она может показаться вам небезынтересной. — Он оглянулся на горы, где темнела большая туча, и добавил: — Через полчаса хлынет дождь. Но он летний, скоро кончится.

Я боялась войти в дом, боялась свирепого пса, который следил за мной круглыми глазами и помахивал страшным хвостом, словно спрашивая своего господина, не укусить ли меня. Но когда я переступила порог, шатер оказался просторным, опрятным, пол застлан вьетнамскими циновками, стены из толстых, аккуратно оструганных досок. Три табуретки с сиденьями из ткани местной выработки и четвертая, покрытая леопардовой шкурой, стояли вдоль стен. В закопченном очаге под большим треножником лежала горка золы. Однако мне некогда было разглядывать обстановку, потому что моим вниманием завладели две картины маслом, висевшие одна против другой.

На одной был изображен рыбак, держащий в обеих руках удочки, на лесках которых много-много рыб, и эти рыбы тянут его вместе с его лодчонкой, а вокруг — фосфоресцирующее сияние рыбьей стаи, смешивающееся с бликами луны на пенистых гребнях волн. В нездешнем, запредельном мире разыгрывалась мистерия ночного лова, и рыбак выглядел голубым призраком, влекомым стихией рыб и моря, одиноким духом, пленником тех самых рыб, что тащили его, опрокидываясь белым брюхом кверху в тщетных попытках освободиться от острых крючков. Я тоже помчалась по этим залитым луною водам, вслед за рыбьей стаей, я чувствовала, как морская стихия уносит, кружит, завораживает меня. Все это было реальностью в той же мере, что и мечтою или сном, как будто на холсте были не краски, а синевато — лунный свет, в котором сражались духи рыб и человека. У меня от волнения перехватило горло, я задыхалась, глядя на этот волшебный, пленительный мир.

Восторг перед шедевром может быть таким сильным, что хочется сесть, отдышаться, вернуться к повседневности. Я оглянулась в поисках стула, но тут мой взгляд упал на вторую картину, и сердце болезненно сжалось при виде человеческого лица, страдальчески вглядывающегося в круглую луну, которая была похожа на смеющегося паяца. Паяц смеялся над измученным, напряженно о чем-то размышляющем человеке, в мольбе поднявшем голову к небесному светилу. Фигура терялась в темноте, ярко вырисовывалось лишь широкое, освещенное луной, такое же круглое, как она, и желтое, как айва, лицо, страдальческие глаза, чуть приоткрытый рот, большой и тоже страдальческий. Этот человек казался безумцем, обратившим к луне-паяцу вопрос, на который нет ответа, надеющимся вымолить для себя прощение…

Я опустилась на первый попавшийся стул, не в силах справиться со своими впечатлениями. Тасо молчал, я тоже… Не помню, с чего я начала, волнение мешало мне говорить связно. Этот человек был гениальным художником, у меня не оставалось сомнений на этот счет. Я чувствовала себя виноватой за прежние сомнения и особенно за те мысли, которые унижали меня* самое, я смотрела на него с благоговением и казалась себе ничтожной и никчемной.

Он тем временем, стоя перед шкафчиком, из которого вынул бутылку спирта, налил из глиняного кувшина воду, собираясь варить на спиртовке кофе.

Я спросила, нет ли у него еще картин.

— Нет, — сказал он. — Все продал еще в марте. Человек, о котором я вам говорил, увез их.

— Он их покупает у вас, а потом выставляет под своим именем? Неужели вы не дорожите ими? Как это понять?

— Так получилось. И теперь он — это я, а я — то, что вы перед собою видите.

Занятый приготовлением кофе, он не смотрел в мою сторону, словно кофе для него был важнее всего.

— И он знаменит, богат? Вы продали себя, — сказала я.

— Он знаменит и, конечно, богат. Только, пожалуйста, не спрашивайте его имени. Вы говорите, что я продал себя. Нет, я продал ему того демона, что сидел во мне…

— Вы продали свой гений, — настаивала я.

— Гений, талант, если я им обладаю, продать нельзя. Просто мне взбрело в голову сыграть шутку. Несколько лет назад он проводил здесь лето с семьей, увидел мои работы и принялся меня обхаживать. Вертелся возле меня, как собачонка возле хозяина, который держит в руках кусок колбасы, просто ходил на задних лапках. Вот я и предложил ему… А он только этого и ждал…

— И вы не жалеете?

— С какой стати? Вышла забавная история. Еще раз прошу вас, не пытайтесь узнать, кто этот человек. Я надеюсь, вы не совершите бестактности.

Он вдруг оживился, захохотал, как мальчишка.

— Знаете, какой он теперь несчастный? Живет в вечном страхе, как бы обман не раскрылся. Недавно приезжал сюда, умолял продать ему несколько эскизов, все равно каких, самых никудышных, лишь бы были мои… Я отдал их даром — к нему в мастерскую приходят люди, так вот, он хочет, чтоб они видели его наброски. Он очень неохотно пускает к себе, знает ведь, что тля, и дрожит… Разве это не забавно, мадам Моран?

Я слушала в изумлении. Кто же он — ребенок, наслаждающийся жестокой шуткой, человек, лишенный честолюбия, играющий высшими проявлениями духа, пересмешник, отвернувшийся от себя самого, или тут что-то иное, недоступное моему женскому уму?

Меня охватил мистический ужас перед этим человеком — ведь я не только не могла понять его, он возмущал меня и отталкивал, словно передо мною был душевнобольной. В нем таилось какое-то безумие, что-то чуждое мне, европейке. Я спрашивала себя, чем он будет жить в этом захолустном городишке, в этой первобытной лачуге, наедине с собакой, — отчужденностью, презрением к собственному гению или своей безжалостной шуткой над тем беднягой? Или же он до такой степени примитивен, что искусство не имеет для него никакой ценности?

— Скоро пойдет дождь, — проговорил он, прислушиваясь. — Гроза. Разве вас это не радует? Я имею в виду ожидание, приближение этой вакханалии, после которой все живое на земле ликует…

Он улыбнулся, словно предаваясь предстоящему наслаждению благодаря невидимым антеннам своих органов чувств. Он даже потер руки, лицо его снова прояснилось.

— Сейчас, сейчас, — проговорил он, подавая мне чашку крепкого кофе по-турецки.

К чему относилось это «сейчас» — к кофе или к грозе, — я не поняла.

В конце концов я оторвалась от картин, чтобы внимательней рассмотреть обстановку. На стене возле очага висели ружье и рога молодого оленя. Кровать под клетчатым покрывалом была продавленная, провисшая. Рядом висела книжная полка, в углу мольберт, на нем — засохшая палитра и коробка с тюбиками масляных красок. Было видно, что он давно не прикасался к ним. В этой лачуге ощущался тот дух старины, каким веет от старинных ковров в Стамбуле, в султанских покоях.

Смерклось, грянул ливень, гром, молния ужалила море, а оно посерело, нахмурилось. Серебряные сети дождя за дверью протянулись к нему.

Я спросила, много ли он странствовал моряком.

— Порядочно, — сухо, с явной неохотой ответил он.

Я угостила его французскими сигаретами. И пока мы пили кофе, ни он, ни я не произнесли ни слова.

Я не знала, что и думать. В душу закралось подозрение, что картины написаны вовсе не им, а история с софийским художником — выдумка. Я чувствовала, что он наблюдает за мной, даже когда не смотрит в мою сторону. Он сидел напротив на неудобной табуретке, курил и смотрел на дождь.

— Нет ли у вас еще картин или набросков? — снова спросила я.

Ах, как он улыбнулся! Я могла поклясться, что он ожидал этого вопроса, и залилась краской.

Он подошел к кровати и вытащил из-за нее прелестный пейзаж, обозначенный несколькими мазками, еще не законченный.

— Других доказательств у меня нет, — сказал он. — Я не каждый день берусь за кисти… Бывает, не прикасаюсь месяцами… И не думайте, что я хочу похвастать перед вами. Мне все равно… Но поскольку вы обязательно спросите, отчего я открыл вам мою тайну, я отвечу вам и на это.

Он взглянул на меня с грустью и сожалением.

— Да, я, естественно, хотела вас об этом спросить.

— Я скажу… Но гроза уже стихает». Я не догадался накрыть лодку, и ее залило. Надо выгрести воду… — Он взял стоявшее у двери ведро и вышел.

Я проводила взглядом его фигуру в сетке последних, сверкающих капель дождя. Смотрела, как он вычерпывает из лодки воду. Он запустил мотор, чтобы проверить его.

Я и раньше подозревала, что он читает мои мысли. Это угнетало меня. Никакого намерения поухаживать за мной он не проявлял, и это задевало мое женское самолюбие. Я вспомнила, как он рассматривал меня, когда я шла по песчаной дорожке с пляжа. И картины на стенах, которыми я полчаса назад восхищалась, показались мне враждебными, словно они разъединяли нас.

За дверью засияло солнце, громовые раскаты утонули в море, отозвавшись в небе глубоким, звучным эхом. Рядом пробегал, журча, ручеек и терялся в песке. Собака кружила возле лодки, ее хозяин по-прежнему вычерпывал воду. Я посмотрела в окошко у меня за спиной — море местами приобрело фиолетовый оттенок промытого неба. Меня охватила тоска по моему привычному миру, по мужу, по себе самой, и захотелось поскорее уйти отсюда.

Он вернулся, попросил прощения за то, что оставил меня одну.

— В лодке мокро, вам будет неприятно. Но я постелю на сиденье что-нибудь сухое, — сказал он, стряхивая с рукавов дождевые капли.

Я хотела задать ему тот же вопрос — отчего он доверился мне, но тут пес затявкал, кто-то приближался к дому с моей стороны, где было окно, женский голос позвал «Тасо!» и что-то добавил по-болгарски.

Он встал и быстро вышел.

Я осторожно посмотрела в окно. Там стояла молодая женщина, накрытая с головой полиэтиленовой пленкой. Это была светловолосая, стройная крестьянка. Освещенная солнцем, она выглядела чистой, словно бы выстиранной. Когда она сняла пленку, я увидала голые, округлые икры и широкий вырез ситцевого платья. Тасо что-то говорил, убеждал ее, она была недовольна и поглядывала на окно, где я пряталась за занавеской. Женщина протянула ему что-то завернутое в салфетку и ушла раздосадованная, волоча за собой полиэтиленовый мешок. Над морем протянулась огромная радуга, волшебно засияв яркими, отчетливыми полосами. Меня обожгла ревность и зависть к тихому счастью этого человека. Я примиренно замкнулась в себе, с грустью думая о том, что я тут лишняя, чужая.

— Вот, жена лесника принесла мне лепешку, — сказал он, показывая тонкую пшеничную лепешку под белой салфеткой. — Еще горячая. Хотите попробовать?

Я согласилась. Следовало делать вид, что я равнодушна и спокойна.

— Намалевал ей один пейзаж, и она теперь со мной расплачивается. — Его глаза под густыми бровями спрашивали меня: «Неужто вас это так задело?»

— Ваши картины очаровали меня, но мне пора возвращаться в гостиницу.

Я думала, что он станет меня удерживать. Неужели эти несколько слов, произнесенных мною крайне сухо, сквозь зубы, удовлетворят его тщеславие, самолюбие большого художника? Но он словно и не слышал их, захватил леопардовую шкуру и отправился исполнять мое желание. Я молча шла за ним. Отламывала куски лепешки и жевала, чтобы хоть чем-то занять себя в мокрой лодке. Мотор заглох, пришлось долго дергать за веревку. Мы поплыли.

— Там мелкая рыбешка. Видите, сколько налетело чаек. После грозы все пришло в движение. А вот и бакланы, — он показал на черных уток, полого проносившихся над водой. — И всякие букашки повылезали… После дождя появилась новая пища… Вы ждете ответа на ваш вопрос?

Он смотрел на меня укоризненно и чуть насмешливо, словно все, что оскорбило и оттолкнуло меня, было ничтожно и мелко по сравнению с тем, что он собирался мне сказать.

— Я суеверен, мадам, я верю в сны и призраки. Зачем я послал вам тот рисунок и открыл свою тайну? Впервые я увидел вас в ресторане, когда вы обедали, а потом подстерег на тропинке, потому что вы явились мне во сне… Мне снилось, что я лежу в своей лачуге, а вокруг меня толпятся разные чудища… Должно быть, я стонал во сне от сознания своей беспомощности. Вы наклонились надо мной, и чудища бросились врассыпную. Вы мне что-то сказали, не помню что. Как бывает во сне, запомнилось только чувство облегчения… Проснувшись, я перекрестился, хоть я и не бог весть как религиозен… Тогда я нарисовал ваш образ, каким увидел его во сне.

Сидя спиной к рулю, он управлял лодкой одной рукой. Море окрасилось золотисто-зеленым светом, радуга таяла в чисто вымытом небе, мокрый песок у кромки берега стал светло-коричневым.

— Чего вы ждете от меня? Зачем рассказали мне это? — спросила я.

— Просто так, чтобы вы поняли, отчего я нарисовал ваш портрет, — ответил он, слегка наклонив голову.

Я была поражена и взволнована. Значит, не только Я мечтала о нем, мысленно отдаваясь ему в ту мерзкую ночь, но и он видел меня во сне! Уверенность в том, что я какими-то таинственными узами связана с ним, и чувства, испытанные мною за эти два дня, — все это принадлежало какому-то иному миру, не тому, что был у меня перед глазами. Я сидела, точно меня загипнотизировали, испуганная, как будто приближалась решающая минута моей жизни. Женская интуиция подсказывала мне, что этот человек истерзан, что он растоптал себя самого. Я смотрела на него со страхом и вместе с тем торжествовала. Он склонил голову, как делают мужчины, когда отдают себя нам во власть.

— Вам снились кошмары. Это бывает с каждым. Вы страдаете оттого, что продали свои картины. Вы сами осудили себя на безвестность и теперь раскаиваетесь в этом, — сказала я.

— Было время, раскаивался. Теперь меня это не трогает, да и поздно уже.

Я спросила, отчего он смирился, что мешает ему разоблачить обман.

— Это невозможно. Просто бесчестно с моей стороны, раз уж я дал согласие. Неблагородно и жестоко по отношению к тому человеку. Он будет опозорен, уничтожен. Нет, это невозможно, не будем больше говорить об этом… — Он спрятался в себя, как улитка прячется в свою раковину, и выглядел в эти минуты постаревшим и бесконечно несчастным.

Мне не удавалось отогнать от себя навязчивую мысль, что лодка несет меня навстречу чему-то неведомому, что не существует на свете ни гостиницы, ни курортного городка, ни Луи, ни моих соотечественников — нет ничего, только он и я. Куда влечет нас, что общего у привычного мне мира с тем миром, в котором сейчас блуждает мой разум, с теми кошмарами, что мучают этого человека? Я мысленно твердила себе: «Молчи, молчи, ни единого слова, подумай прежде, чем сделать решительный шаг». И тут же мелькнула мысль, что если в Болгарии он связан с тем бесталанным художником обещанием молчать, то в Париже он может исправить свой промах, выставив свои картины под собственным именем. Скандал будет не таким громким и легче забудется. Я не высказала этой идеи вслух, решив предложить ему свою помощь позже, хорошенько подумав… О боже, разве я не сознавала, что увлеклась им, что уже стала его пленницей?..

Я молчала, иногда, быть может, улыбаясь. Через несколько минут на его лицо опять вернулось безразличное, чуть презрительное выражение, словно он ничего не сказал мне и ничего от меня не ждал.

— То, что я продал свои картины, не самое главное. Я продал тяготевшее надо мной проклятье. — Он повернулся ко мне спиной и засмеялся. — Вы забываете про мой сон, — добавил он, не оборачиваясь. — Кошмары, как вы изволили выразиться, ничего более.

Видимо, ему была свойственна быстрая смена настроений и беспечность ребенка, который живет в собственном мире и безразличен к оценкам взрослых. Может быть, он все же сожалел о том, что посвятил меня в свою тайну? Я вдруг подумала, что он избрал этот непритязательный образ жизни потому, что сам отделил себя от той среды, к которой принадлежит, и ему не остается ничего иного, как напустить на себя суровость, ожесточиться против себя самого за унизительный, нелепый сговор с софийским художником…

Вплоть до самого пляжа, где он должен был меня высадить, мы оба хранили молчание. Но, сойдя на берег, я взглянула на него обещающими влюбленными глазами и улыбнулась, чтобы показать, что мы расстаемся не навсегда. Протянула ему руку, он мне свою, и я дружески, более чем дружески, пожала ее…