Весь август и половину сентября доктор Старирадев пролежал в больнице и вернулся домой, когда была объявлена мобилизация. Забили барабаны городской управы, загудели церковные колокола. Город забродил в тревожном ожидании, мы, ребятишки, перестали ходить в школу — классные комнаты были битком набиты солдатами. Впрочем, какие это были солдаты — в крестьянских штанах старинного покроя, коротких суконных куртках или овчинных тулупах. Мало кто получил воинское обмундирование — гимнастерки и сапоги. Только фуражка да жестяная манерка на ремне из фитиля для керосиновых ламп отличали их от обыкновенных крестьян. В школьных и церковных дворах раздавали новехонькие ружейные патроны, и земля покрылась бурыми картонными коробками, в которых мы иной раз находили забытую гильзу, сверкавшую так, будто к ней не прикасалась рука человека. Во всех домах размещали на постой этих солдат — ополченцев, смущавшихся оттого, что стесняют хозяев. Они приезжали из своих деревень чаще всего не поездом, а на подводах с развевающимися знаменами, с посеребренной самшитовой веточкой на шапке и вырезанной из бумаги эмблемой — фигуркой льва, возбужденные, радостные, словно отправлялись не на войну, а на неслыханную-невиданную народную свадьбу. Тырново с трудом вмещало их: в казармах, школах и общественных зданиях мест не хватало, и многие оставались ночевать на площади под открытым небом, постлав на телеги рядно или бурки. Ржали лошади, ревели реквизированные волы, плакали перед разлукой матери. Отцы и сыновья вступали в ополчение, и над Тырновом не стихал гомон людских голосов и рев скотины.

На Самоводском рынке задымили походные кухни, там варили густую солдатскую похлебку, и беднота из Варуши в полдень и вечером устремлялась туда с кувшинами и мисками. Кадровые офицеры в парадных мундирах, в лакированных сапогах и с тонкими сверкающими саблями на боку мелькали среди этого крестьянского воинства, вдохновленного огнем национальной свободы, преисполненного огромной энергии и воли к победе. В корчмах выпивали на дорожку, сопровождая проводы патриотическими возгласами и угрозами по адресу векового поработителя. Свистели паровозы, нетерпеливо ожидая, когда они помчатся к границе, оркестры играли «Шумит Марица». И вот полки, наконец, двинулись, развернув боевые знамена. О, как шли сыновья и отцы с цветами в петлице или за ухом, как с первого же шага мощно заколыхались ряды и затопали тысячи обутых в постолы ног, как запылали взоры, в каком порыве проходили они мимо рыдающих матерей, сестер, стариков, жен и детей!..

Закрылись лавки, город затих, при каждом молебне, на всех заутренях в церкви набивались богомольцы, перед иконами мерцало множество свечей, старики и женщины молились за своих близких, а священники читали длинные поминания во здравие. Оставшись без отцов и старших братьев в осиротелом городе, ожидавшем, затаив дыхание, первых известий с поля брани, мы, ребятишки, изнемогали от волнения, когда колокола возвещали о наших победах. Вместе со взрослыми бежали к площадям с криками «ура», распевали «Шумит Марица», палили из рогаток на Картале, чтобы утолить боевой пыл, и со смешанным чувством жалости и примирения с судьбой смотрели, как какая-нибудь жительница Варуши, только-только получившая весть о гибели мужа или брата, с душераздирающими рыданьями бредет в свой бедный домишко, окруженная соболезнующими соседками. Позже мы стали бегать на вокзал встречать воинские эшелоны, набитые солдатами с обросшими щетиной, пожелтевшими лицами — у многих уже были гноящиеся раны; слушали наводившие ужас рассказы о битвах под крики: «Ура, вперед, в штыки!» Среди раненых нелегко было отличить офицеров запаса от простых солдат. Офицеры выглядели такими же помятыми, только с офицерскими погонами, в бурых, цвета болгарской земли шинелях и давно потерявших форму фуражках, с усами, поникшими, как нам казалось, от перенесенных страданий, заросшие, лохматые существа, пришедшие из другого, кошмарного, но героического мира, где все равны. В те дни возле больницы, в притихших акациевых рощицах, где покрывшаяся изморозью листва издавала терпкий, пьянящий аромат, мы часто натыкались на посиневшую отрезанную ногу или руку — их даже не закапывали. Мы знали, что режет эти руки и ноги доктор Старирадев, что он проводит в больнице ночи напролет, что он теперь единственный на весь город хирург, и наше уважение к нему переросло в священный трепет. Когда же стало известно, что Марина уехала на фронт сестрой милосердия, никто уже больше не поминал некрасивую историю, случившуюся между ними.

О чем только не передумал доктор за время своей долгой болезни?! В часы одиноких ночных бдений не взглянул ли он на свои европейские замашки и на себя самого без надменности и гордыни? Потрясенный отчаянным шагом Марины и выстрелами несчастного почтальона, который сам явился с повинной в полицейский участок, он испытывал ненависть и презрение ко всему отечественному и мечтал, выздоровев, сразу же уехать за границу. Но мобилизация помешала этим намерениям, а народная стихия, за один месяц разгромившая армию турецкой империи, побудила его задуматься о своей позиции, а также о судьбе своего народа. Возможно, он увидел свой истинный образ — господского сынка, нахватавшегося кое-чего в Европе и ополчившегося не только против собственного народа, но и против собственной сущности. И те, кто еще вчера были ему враждебны и чужды, теперь снова стали близкими и родными, потому что в годину народных испытаний с новой силой говорит в людях кровь предков. Славные победы крестьян, которых он поносил за невежество, суеверия и жадность, заставили его взглянул» на них иными глазами и постепенно заслонили европейские буржуазные идеалы, а холодность и отчужденность Смилова, который не пытался повидаться с ним ни после скандала с Мариной, ни позже, когда Элеонора уехала в Швейцарию, отдалила его от них еще более. И нет ничего удивительного в том, что те чувства к Марине, за которые он прежде себя презирал, ныне вызвали в нем раскаяние. Быть может, он увидел в ее поступке не шантаж, а отчаяние опозоренной женщины, впервые в жизни полюбившей по-настоящему.

Оставшись без отцовского присмотра мы, детвора, слонялись по Тырнову и часто видели, как доктор с озабоченным видом едет в своей реквизированной коляске в больницу или в казармы и как, слегка прихрамывая, выходит из нее. Осунувшийся, всегда сосредоточенный, погруженный в свои мысли, он был с утра до вечера занят организацией санитарной службы в городе. Мы слышали от взрослых, что он возмущен неподготовленностью военных госпиталей и лазаретов, нехваткой медикаментов и персонала, тем, что полевые лазареты с опозданием прибывают на поле боя; раненые рассказывали, что за медицинской помощью им приходилось брести пешком десятки километров, что Лозенград забит подводами, а раненые и больные валяются на земле… Однако все их неурядицы и страдания не вызывали в народе такого негодования, какое вызвала следующая европейская война — настолько народ был готов к любым жертвам…

Так, с известиями о все новых и новых победах, в ликовании, бое барабанов и частых молебнах прошла та незабываемая осень. Тихое выцветшее небо висело над Тырновом, по вечерам Янтра все так же убаюкивала город, черные листки-некрологи облепили точно воронье двери домов, священники служили панихиды по убитым, в церквах толпился народ, прошел слух, что весовщик Кушай-Детка погиб под Петрой. Изредка приезжали в отпуск солдаты, и мы жадно внимали рассказам об их подвигах на полях сражений. Только сынки богатеев, пристроенные на службу в тылу либо освобожденные от воинской повинности, вроде господина Хаджикостова, по — прежнему играли на бильярде в кофейне «Рояль», а иногда в приступе безудержного патриотического восторга орали на улицах, что болгарская армия должна вступить в Константинополь, как того желал царь Фердинанд, мечтавший владеть белыми рысаками, парадной каретой и даже мантией византийского императора. Глупое молодечество, ослепившее часть интеллигенции, поощряло эту безумную идею Фердинанда, и он отдал приказ атаковать турецкие позиции под Чаталджой. Все верили, что война близится к концу, пришла радостная весть о перемирии, но затем поползли слухи о холере… И солдаты в письмах к родным просили эти письма сжигать.

Наступила лютая зима с обильными снегопадами, и осада Адрианополя затянулась до середины марта, когда торжественно забили колокола на всех церквах. И снова устремились тырновчане — старики, женщины, дети — на городские площади с криками «ура» и «Да здравствует Болгария», и снова митинги, молебны и новый взрыв патриотического восторга, потому что турки уже запросили мира и границы Болгарии продвинулись за линию Энос-Мидия. Какое ликование, какая радость, гордость и сила переполняли тогда и наши детские сердца! Даже те, кому не суждено было увидеть могил своих сыновей, братьев и отцов на полях сражений во Фракии, испытывали не только скорбь, но и гордость…

Доктор Старирадев в промежутках между бесконечными операциями и визитами к больным в городе тоже кричал «ура», — спешил присоединить свою радость к общенародной и, должно быть, уже ощутил близость к своему народу, служа ему как врач и гражданин; понял, что только в таком служении его жизнь обретает смысл.

В конце мая с эшелоном раненых в Тырново приехала Марина, и первыми заметили ее мы, детвора, — она была в форменном платье сестры милосердия, на груди — красный крест и орден за воинские заслуги. Марина выглядела выше, стройнее и внушительней, чем прежде. Поселилась она в мужской гимназии, превращенной в госпиталь. В городе снова пошли толки о ней и докторе Старирадеве — оба неминуемо должны были встретиться, и все, в особенности женщины, судили-рядили, как сложатся их отношения.

Теперь, вспоминая эти дни болгарской славы, сдается мне, что я понимаю, отчего Марина в числе первых сестер милосердия уехала на фронт и отчего она ни разу не подала руки доктору Старирадеву. Ее давешний безумный поступок навлек на нее позор — переступив порог дома терпимости, она навсегда осталась бы в глазах всех падшей женщиной, каким бы ни было ее дальнейшее поведение. Вернуться к почтальону было для нее немыслимо. Понятия о жизни, приобретенные в доме доктора, исключали эту возможность, не говоря уже о том, что бедняга почтальон был осужден на пятнадцать лет тюрьмы. Для нового замужества не было у нее ни времени, ни шансов. Война явилась для нее спасением, она уехала на фронт от безвыходности, чтобы исчезнуть из города, где мужчины отпускали ей вслед грубые шуточки, а женщины провожали презрительными взглядами. Но среди смертей, крови и воинской доблести ее надежды устроить свою жизнь рухнули в первые же дни. Но зато она стала свидетельницей ужасающих страданий наших воинов, их неслыханной самоотверженности, их высокого духа, стремления к победе, и ее служение им в качестве сестры милосердия в полевых лазаретах укрепило в ней уважение к себе. «Падшая женщина» с погубленной судьбой, Марина вдруг почувствовала себя героиней. Сознание, что она исполняет свой долг бок о бок с простыми солдатами на поле брани, изменило мерки, которыми она оценивала человеческие добродетели, и она преисполнилась еще большего презрения к европейскому воспитаннику и господскому сынку — так бывает в поворотные времена, когда и народ тоже начинает презирать мягкотелого интеллигента за себялюбие и нерешительность. Всякий раз, как мы видели ее на вокзале, куда прибегали встречать раненых, Марина ласково подтрунивала над нами и угощала какими-то белыми конфетками с поджаренными зернышками внутри. Она снова была статной красавицей с голубыми, как цветы вероники, глазами, но в них проглядывало какое-то новое, жестокое и озабоченное выражение, словно в ней жило еще одно существо, поселившееся в ее душе на фронте…

После печальной пасхи, в июне, как-то серым, пугающе мрачным днем с мутным, зловещим небом, мы, дети, испытывали необъяснимое беспокойство, словно перед близкой грозой. Около одиннадцати часов подземный великан ударил своей могучей палицей, и земли запрыгала, как оброненная сковорода. Мы с изумлением смотрели, как, порубленные невидимыми саблями, разваливаются на куски и катятся по крышам дымовые трубы, как шатаются, точно пьяные, дома и город заволакивает тучами пыли. С Варуши полетели куски рогожи» средь грохота и гула негромко зазвонили церковный колокола, приведенные в действие землетрясением. В следующее мгновение наступившую гробовую тишину разорвали крики наших матерей, откуда-то выскочила обезумевшая женщина и с воплями кинулась на середину площади. Из крутых улочек бежали женщины и старики, некоторые осеняли себя крестным знамением, все были покрыты известковой или кирпичной пылью. А великан все продолжал бить своей могучей палицей о землю, и за каждым ударом следовал близкий и далекий грохот рушащихся зданий, звон бьющегося стекла, хлопанье дверей, дикий рев и отчаянный лай собак. Испуганные и потрясенные, мы пытались понять причину этого адского шума, ведь пасха давно миновала и «Царь Славы» давно уже отбренчал веригами у церковных ворот. И разве сошествие Христа в ад обязательно должно рушить дома, валить дымовые трубы? Но вскоре рыдания матерей заразили и нас. Земля металась, как живая, словно стремилась освободиться от всего, чем люди ее обременили. Все, от мала до велика, сгрудились на площади. Матери прижимали нас к груди, счастливые тем, что мы целы-невредимы, и оплакивали свои дома, считая их обреченными, а те, у кого мужья служили в конторах чиновниками, не спускали расширенных от ужаса глаз с улицы, что вела к Баждарлыку. И наконец среди пыли, подземных толчков и громкого плача показалась толпа таких же обезумевших людей, осыпанных штукатуркой, с изжелта — бледными лицами и невидящими глазами. Каждый искал своих и, если не находил их на площади, шел дальше. Хаджи Николи рвал на себе волосы и молил о помощи — его сестра и квартиранты остались под развалинами дома. Но никто не решался последовать за ним, и он с душераздирающими рыданьями повернул назад. Потом стали приносить на полотнищах контуженых и мертвых. Толчки накатывали неравномерно, со все ббльшими интервалами, группка храбрецов кинулась в дома — принялись вытаскивать ковры, дорожки, тулупы, тюфяки, одеяла, которыми в скором времени была устлана вся площадь. Мы покорно сидели и слушали, как неистовствует подземный великан, как колотит землю своей палицей. Утром полил дождь, словно затем, чтобы смыть с города пыль и грязь. Стало известно, что в помещении мужской гимназии много раненых солдат погибло. Турки военнопленные откапывали трупы, а по городу ползли слухи о заживо погребенных.

Оставшиеся без крыши над головой тырновчане растащили дровяные склады, и на Марно-поле, на Картале и во дворах вырастали сараи и бараки — нищенский город рядом с древним, погруженным во тьму. Многие семьи переселились на виноградники. Быстро распространились слухи о частых столкновениях между союзниками, а на пятый день после землетрясения разразилась страшная гроза. Затем пошла свирепствовать холера, и по улицам потащилась крытая повозка городской управы — черный гроб для живых мертвецов. Каждый день стук ее колес повергал тырновчан в ужас. Она подъезжала к одному из домишек с обвалившейся штукатуркой и покосившейся крышей, хмурые санитары выносили больного, клали в повозку и, заперев ее висячим замком, везли в холерный лагерь неподалеку от кладбища. Земля там побелела от хлорной извести, а позади бараков зияла огромная яма, наполненная известью и водой. В этой яме хоронили умерших. И тот, кого увозила черная повозка, прощался с близкими и соседями, называя каждого по имени, ибо прощался навек…

После зловещего шестнадцатого июня, когда царь Фердинанд объявил о начале Межсоюзнической войны, мы узнали о том, что Марины нет больше на свете. Тоже скончалась от холеры. Видел ли доктор Старирадев, как она, контуженная во время землетрясения, выносила из мужской гимназии раненых и как позже ухаживала за больными в холерном лагере? С кем простилась она, чьи имена называла, запертая на замок в черной повозке-гробе? Может быть, своих родных из Марно-поле, таких же бедняков, как она сама, или несчастного арестанта, почтальона? Роднее всех в эти минуты были ей, наверно, раненые и больные, ради которых она пожертвовала жизнью.

Ее смерть осталась незамеченной, как смерть многих знакомых и незнакомых, скончавшихся от этой страшной болезни или павших на поле брани. Тырновчане забыли о ней, и, может быть, только бедняга почтальон в тюремной камере пролил по ней слезы, смешанные со злобой, а доктор Старирадев повздыхал немного, и в этих вздохах было больше облегчения, чем сожалений.

В те дни народного потрясения полки возвращались с увитыми черным знаменами, а тырновчане плакали. Однако многие поняли, кто совершил гнуснейшее предательство, и потянулись в клубы тесняков-социалистов. А доктор Старирадев охладел к судьбам страны и опять замкнулся в себе. Как и многие, он тоже возмущался злодейством царя-немца, однако вину за национальную катастрофу возлагал на «невежество» народа, чем и оправдывал собственный эгоизм…

Когда к концу европейской войны скончалась мать, он продал отцовский дом и на вырученные деньги выстроил на окраине города большой дом и частную лечебницу. Располнел, стал молчаливым, нелюдимым и суровым. Редко ходил пешком по улицам Тырнова. Женился он на богатой пловдивчанке, и мы, мальчишки, пробегали мимо его дома с зелеными башенками и верандой, как мимо тюрьмы или жилища чужеземца. Высокая живая изгородь прятала двор от посторонних взоров, а когда мы пытались заглянуть туда, лохматый черный пес встречал нас отчаянным лаем. Где помимо больницы бывал доктор, с кем водил знакомство? Должно быть, с узким кругом тех, кто разбогател во время войны и не предъявлял обвинений предателям, напрасно растратившим силу, скопившуюся в народе за пять веков рабства… Крестьяне прониклись ненавистью к горожанам, многие из интеллигенции и трудового люда заполнили клубы тесняков, и во время внушительных манифестаций все чаще развевались на улицах Тырнова красные флаги.