В конце июля открылся охотничий сезон, и доктор Старирадев загорелся этой новой для него страстью. Неудача первого дня не остудила его пыл, а лишь еще больше распалила его. Собачьи стойки, внезапные появления дичи, словно выскакивавшей из-под земли, поглотили его до самозабвения. Потом ему удалось подстрелить зайчонка, и это несколько приободрило его. Окружающие засыпали его советами, как целиться, где искать куропаток и перепелок. Растерянный, беспомощный, он топал в своих новых французских сапогах по стерне, по полям несжатого овса и проса, палил наугад и сокрушенно провожал взглядом птиц, исчезавших из виду, красиво взмахивая крыльями. Он слышал за спиной шутливые поддразнивания капельмейстера и Иванчо Тошева, державшихся справа и слева от него, завистливо смотрел, как его сотоварищи вынимают из пасти собак убитую дичь и перекладывают в сетки, притороченные к ягдташам. Все они были одеты в старье, на голове — видавшие виды соломенные шляпы или фуражки. Если бы не гладкие городские физиономии, ухоженные бороды и бакенбарды, если б не патронташи, нарядные ягдташи и сверкающие двустволки, их можно было бы принять за ожившие огородные пугала.

Когда охоту прервали, чтобы пообедать в тени двух старых вязов, доктор в своей модной охотничьей экипировке выглядел богачом среди нищих бродяг. Весь взмокший, он без сил рухнул на траву и больше пил, чем ел. Охотничий азарт не давал ему покоя, по сравнению с другими охотниками он казался себе профаном, жалким учеником, которому приходится терпеливо сносить все шуточки по своему адресу. Во второй половине дня он наконец подстрелил свою первую куропатку. Ему подарили еще несколько птиц, и турок-кучер подвесил трофеи к фонарям коляски. Только когда все четыре экипажа, переполненные охотниками и собаками, покатили в город, доктор облегченно вздохнул. Его спутники казались ему невыносимыми — слишком уж фамильярничали, и шуточки их граничили с наглостью, так что он решил впредь ездить на охоту один. Не будет свидетелей его неловкости, да и сам он будет сосредоточеннее, не станет спешить. Купив у капельмейстера стареющего сеттера, он в следующее же воскресенье исполнил свое намерение. Коляска ждала его возле старой чешмы с позеленевшим корытом, нанятый на день мальчишка подбирал убитую дичь, потом развел костер и помог приготовить обед. Доктор делал большие успехи — стал вполне сносно стрелять, легче обнаруживал дичь и вечером вернулся домой предо вольный, пропахший потом, порохом и полем. Ванна к его приезду была уже готова, и, выкупавшись, он торопливо поужинал и заснул крепким, здоровым сном. На другой день он чувствовал себя бодрым, и летний костюм казался ему легким, как паутинка. Работа в больнице и дома поглощала его, однако охота не выходила из головы, и он мечтал о будущем воскресенье.

Слава о нем как о враче быстро распространялась, с самого утра перед домом уже стояли в ожидании деревенские телеги и повозки, застланные рядном и соломой. Не только в приемной, но и по всей лестнице сидели больные, приехавшие из окрестных сел. Он сердито отчитывал тех, кто запустил болезнь, лечась у разных бабок и врачевателей, и его возмущение передавалось Марине. После приема и несложных операций, помогая ему умыться и снять халат, она слышала, как он вздыхает, видела его сердитое лицо и выражала свое сочувствие наивными, часто неуместными словами, но в глазах ее читалась нежность, женское тепло. А когда он ложился на кушетку отдохнуть, Марина на цыпочках спускалась вниз и делилась своим возмущением с бабкой Винтией. Ему было слышно, как она говорила: «Очень сердился и устал. Но какое же дурачье есть на свете! Лечатся заговорами…» Он все чаще ловил себя на том, что останавливает взгляд на ее талии и бедрах, что проявляет интерес к ее интимной жизни. Но каждый раз отвергал как недостойную мысль о связи с прислугой. Не привыкшее к воздержанию тело требовало своего, а приглашать Невянку к себе или самому посещать дом терпимости было уже неловко. И он, как бы против собственной воли, стал интересоваться ходом бракоразводного процесса и досадовал, узнав, что почтальон приходил опять. Случайные прикосновения во время работы, когда Марина помогала ему, лишь усиливали в нем жгучую уверенность, что, стоит лишь захотеть, эта женщина будет ему принадлежать. В душные августовские ночи он ощущал горячее дыхание раскаленного города, пропитанного возбуждающими запахами бузины и идущей от реки сладковатой гнили, слушал лягушачьи концерты и вопли армянина. И все это, такое родное и знакомое, пробуждало воспоминания о днях юности и необъяснимым образом усиливало томление по Марине, хотя теперешние его эстетические вкусы и понимание разницы в их положении спешили подавить подобное чувство. В эти ночные часы случалось ему уловить легкое дыхание своей помощницы, в ушах стоял ее напевный голос, он мысленно видел веселый свет ее глаз и, чтобы направить свои мысли в другое русло, заставлял себя думать о больнице, об охоте либо же о дочерях тех семейств, куда его частенько приглашали на ужин. Он уже не раз побывал у господина Николаки, у аптекаря, у Иванчо Тошева, державшего большой склад и лавку, где торговали керосином, дегтем и парафином. Всюду его окружали вниманием, расспрашивали про парижскую жизнь, рассказывали о своих недомоганиях и недугах, просили совета и, в надежде женить, знакомили со своими дочками. Доктор возвращался домой с тяжестью в желудке и досадой в душе.

После одного такого ужина у судьи, где ему пришлось выслушать упреки за то, что он ездит на охоту один, он застал Марину спящей на клеенчатой кушетке в кабинете. Она лежала в неудобной позе — ноги свешивались на пол, — видимо, прилегла и нечаянно уснула. Стоявшая на шкафу фарфоровая лампа с длинным блестящим стеклом заливала мягким светом спокойное лицо, с трогательной покорностью отдавшееся сну. Чудесные волосы отбрасывали на лоб легкую тень, перекинутая через плечо толстая коса поблескивала на тонком голубом платье, из сбившегося набок выреза выглядывала сладостно-нежная грудь.

Удивленный, очарованный, он застыл на месте. Чуть сдвинутая назад шляпа придавала ему залихватский вид. Опершись на трость, он разглядывал спящую так, словно видел впервые. В выражении ее лица он уловил печаль — казалось, эта женщина еще не испытала истинной страсти, и это особенно ясно читалось по горестно опущенным уголкам слегка приоткрытых губ. Кровь застучала у него в висках, и он поспешил отвести взгляд от тонкой талии и стройных бедер, натянувших ткань платья. Ему почудилось, что лежавшая перед ним красавица потеряла лучшие годы жизни, брошенная и забытая, и ему захотелось ее приласкать. Чтобы положить конец искушению, он постучал тростью об пол. Марина вздрогнула, розовое облачко набежало на ее лицо, засветившееся милой, виноватой улыбкой.

— Как же это я уснула, — проговорила она, торопливо поправив волосы и принимая у него из рук шляпу и трость.

— Ты не жди меня, когда я задерживаюсь, — сказал он.

— А как же я лампу оставлю? Еще пожар случится…

Она подняла на него глаза и впервые увидела, что он смотрит на нее как на женщину.

Когда ее шаги затихли внизу, доктор разделся и лег на свое удобное ложе, пытаясь мысленно вернуться к ужину у судьи. Потом встал, налил себе большую рюмку коньяку и выпил ее одним духом. Прежде, чем алкоголь подействовал, из ущелья донесся унылый крик филина. В этом крике угадывалось глухое, подавленное страдание, словно птица испытывала такую же неутолимую страсть, тоску и неясную боль, что и он сам…