Весна в январе

Станев Эмилиян

В отличие от двух предыдущих, этот цикл сложился не из отдельных, публиковавшихся в разное время и в разных изданиях рассказов, а почти целиком был написан зимой 1951–1952 гг. и в 1953 г. вышел отдельным изданием Два-три ранее напечатанных рассказа Станев включил в цикл после значительной переработки, создав редкую по композиционной и художественной цельности книгу, вошедшую в золотой фонд болгарской детской литературы. По словам писателя, рассказы в цикле объединены не столько общей фабулой, сколько общей темой. Это — последняя книга Станева, непосредственно посвященная миру животных. О ее создании Станев писал в пионерской газете «Септем врийче» (1956 г.): «Вспомнив множество пережитых мной в ранней юности приключений, я решил описать их в одном большом рассказе, разделенном на отдельные рассказы. Главным героем я выбрал одного старика из нашего города. Это был очень бедный человек, который жил тем, что ставил капканы на лисиц и ласок. Я назвал его дед Мирю, потому что мне понравилось это имя. А мальчик — это он сам.

 

ДЕД МИРЮ

Когда мне исполнилось двенадцать лет, я получил от старшего брата подарок — маленький дробовик.

Из этого ружья можно было убить ворону, но не дальше чем с шестнадцати шагов, или подстрелить мелкую птаху. Я целился во все предметы и в доме, и в саду, подстерегал стаи скворцов, опускавшихся на вишни, молодых галчат, золотых иволг, тяжелых сизых воронов или стрелял по мишеням. Толстые доски сарая скоро покрылись сеткой трещин и дырочек от моих выстрелов.

Я мечтал попасть на настоящую охоту и все придумывал, как бы мне осуществить эту мечту. Охотничьего билета у меня не было, и получить его я не мог — был еще слишком мал, поэтому я боялся выходить со своим ружьем со двора: еще поймают в лесу как браконьера. Надеяться я мог только на одного старика, которого все мы, дети, страшно уважали. Он жил в конце нашей улицы, недалеко от оврага, и звали его дед Мирю. Дед Мирю был высокий-высокий, у него была редкая борода, широкий нос и ястребиный взгляд. Когда он улыбался, вокруг глаз его собирались морщинки.

Дед Мирю жил со своей старухой довольно уединенно — три их дочери и двое сыновей обзавелись своими семьями и уехали из нашего городка. Старик был охотник, рыболов и птицелов; кроме того, он драл лыко, собирал целебные травы и подряжался резать свиней. Среди разнообразных его занятий были и незаконные — он тайком холостил поросят, лечил лошадей. Зимой он носил громадные сапоги, латаные-перелатаные, но всегда щедро смазанные каким-то жиром, летом ходил в разношенных грубых башмаках, из которых высовывались его крепкие лодыжки. Желто-зеленую охотничью шляпу с большой бляхой на ленте он нахлобучивал на самые глаза. Эту шляпу, прятавшую его седые кудри, дед Мирю носил с незапамятных времен, и она, видно, не знала износу. В жаркие летние дни, если не было под рукой другой посудины, он поил из нее собак, бил ею шершней, раздувал огонь в костре, в нее же клал убитую птицу. Этой же шляпой ему не раз случалось затыкать беличье дупло или хорьковую нору. Откуда он раздобыл себе такую шляпу, трудно сказать. Кроме шляпы деда Мирю отличало от других жителей городка и то, что он никогда не надевал полушубка. Даже в самые холода он носил пиджак домашнего сукна, из-под которого виднелась толстая серая фуфайка, связанная сухими пальцами старухи. Все дрожат и бегут по улице, спасаясь от колющего морозца, только дед Мирю в громадных своих сапогах шагает спокойно и легко — борода и усы у него заиндевели, а из большого носа вылетают облачка пара и табачного дыма…

Особенно внушительно выглядел он, когда шел на охоту. На плече у него висела тогда длинная двустволка стволами вниз, с большими курками, кривыми, точно козьи рога. Смотря по сезону и по погоде, старик брал на охоту или знаменитую на весь город Зымку, помесь пойнтера и сеттера, или двух гончих — Мурата и Волгу.

Мурат — крупный кобель, прожорливый, как сказочный дракон (однажды он стащил прямо из печи целый каравай), а Волга — красивая черная сучка с желтыми пятнами над милыми смешливыми глазами, которые, правда, становились серьезными и даже злыми, как только хозяин выводил ее на охоту.

Старик медленно, широким шагом подымался вверх по склону оврага, и его высокая, прямая фигура, постепенно выраставшая на фоне неба, казалась фигурой какого-то великана. Возвращался он еще более величественным, особенно если через потертую кожаную сумку бывала перекинута красная, как огонь, лисья шкура и лисий хвост покачивался на ходу…

Вот на деда Мирю я и возлагал все свои надежды и в один прекрасный летний день, не выдержав, решил пойти к нему домой, показать свой дробовик и попросить его взять меня на охоту.

Я толкнул низкую калитку и очутился в просторном дворе, поросшем зеленой травкой, изрядно ощипанной ослом, с пятнами тени от старых яблонь и груш. Дед Мирю сидел у своего приземистого домика и чинил седло. В руках он держал кривое шило и большую иглу и готовился приладить к седлу кожаную латку. Старуха его расстилала для просушки два мокрых половика. Рядом со стариком, вытянувшись во всю длину, лежала Зымка. Она подняла голову, вскочила и залаяла.

— Зымка, фу! — сказал дед Мирю, и собака покорно вернулась на место.

Когда старик заметил у меня в руках ружьецо, в глазах его загорелось любопытство. Он внимательно посмотрел на ружье, но иглы не отложил и продолжал работать.

— Ну, иди, иди сюда, — ласково подозвал он меня и добавил: — Это ты палишь на весь околоток? Больно громко! Целыми днями — бах, бах! Что же ты бьешь из этого ружьишка?

— Все, — ответил я гордо.

— Вот как? Сколько ж ты волков убил?

— Трех воронов убил, — сказал я смущенно и стал нахваливать свое ружьецо.

Дед Мирю взял его в руки, приложил приклад к своему широкому плечу и, прищурившись, во что-то прицелился. Зымка наставила уши и внимательно посмотрела в ту сторону. В больших руках старика мой дробовик казался прутиком.

— А патроны у тебя есть? — спросил он.

Я вытащил из кармана маленькие патроны с синими бумажными гильзами над широкой медной головкой и подал их ему. Они почти затерялись в его толстых пальцах.

— Для мелкой птицы годятся, а ворона не возьмешь, — сказал дед Мирю.

Я вспыхнул от стыда. Действительно, сколько я ни палил по воронам, до сих пор не убил ни одного, но мое охотничье самолюбие заставило меня придумать, будто я убил уже трех.

— А патронов с пульками у тебя нет? Из этих ружей и пулями можно стрелять, — сказал старик, на которого мое вранье не произвело ни малейшего впечатления.

— Есть, — ответил я и протянул ему мелкие медные чашечки, из которых наполовину высовывались круглые пульки.

— Поди нарисуй отметину на курятнике, посмотрим, как бьет твой пугач, — сказал дед Мирю и показал мне на пустой курятник. Рядом с ним был навес, в тени которого лежали обе гончие.

Я нарисовал углем на двери курятника черный кружок.

Старик быстро прицелился и выстрелил. Пулька ударила на сантиметр выше цели. Мурат и Волга залаяли, а Зымка кинулась к курятнику и принялась обнюхивать все вокруг.

— Дай еще патрон, — сказал старик, вглядываясь в мишень.

Второй выстрел тоже оказался неточным. На этот раз пулька ударила выше и левее отметины.

— Неточно бьет, — заключил дед Мирю. Он открыл затвор, повернул ружье дулом к себе и заглянул внутрь. — Нарезки нет. Вот и относит дробь в сторону. Но для мелкой птицы это не помеха, — добавил он.

После этого заключения дробовик сразу померк в моих глазах. Он не годился для великих охотничьих подвигов.

— А зайца нельзя из него убить? — спросил я.

— Можно. Да и волка можно — посмотри, как он доску пробил, — но только неточно бьет, вот что плохо.

Гончие, растревоженные выстрелами, продолжали лаять и скулить. Зымка безостановочно махала обрубком хвоста и пристально следила за каждым нашим движением.

Старик снова взял ружье, прицелился и нажал на спуск. Щелкнул ударник.

— Так-то оно прикладистое, — сказал он и стал учить меня, как правильно держать ружье и как целиться. — Дай левую руку. И не держи долго на цели. Как только мушка коснется цели — спускай! — советовал он мне.

Никакая дружба не завязывается так быстро и непринужденно, как дружба между стариками и детьми, особенно когда у них находятся общие интересы. Через полчаса мы пришли к согласию по всем вопросам, если не считать моего дробовика. Старик обещал брать меня на охоту, давать мне поносить свою сумку и доверять собак. А про ружье сказал, что я могу прихватывать его иногда, от случая к случаю, когда он мне разрешит.

— Сезон пока не открыт, — добавил старик. — Целый месяц еще ждать, но я возьму тебя ловить рыбу. Будем ловить на удочку усачей, и я покажу тебе, где больше всего садится голубей и вяхирей. Глядишь, и подстрелишь какого из своего пугача, если сядет недалеко, — закончил он и снова взялся за ослиное седло, а осел в это время пощипывал травку в дальнем конце двора.

Бабка принесла мне целую тарелку вишен. Я подошел к окошку и сквозь маленькие стекла жадно стал рассматривать висевшую на стене длинную двустволку. Она висела наискосок на оштукатуренной стене. К гвоздю был еще прицеплен ветхий патронташ с разноцветными патронами — зелеными, красными, желтыми — и латунный рог, скрученный как баранка и поблескивавший в полутемной комнатке. Как мне хотелось зайти туда, коснуться оружия, овеянного охотничьей славой, опоясаться тяжелым патронташем, потрубить в рог!

Вдруг над самой моей головой, там, где над стеной нависала широкая стреха, забился перепел, и я вздрогнул от неожиданности. Маленькая серая птица сидела в проволочной клетке, и я до сих пор не замечал ее.

Я долго смотрел то на ружье, то на перепела, шебаршившего в клетке, и все старался навести старика на какую-нибудь охотничью историю. Но он занялся седлом и, усмехаясь в седые усы, ловко отклонял мои хитрые намеки.

— Поди пригони сюда осла, а то как бы он не забрался на соседский двор и не принялся там за тыквы, — сказал он наконец, увидев, что иначе от моих расспросов не отделаешься.

Вечером я вернулся домой, исполненный самых радужных надежд. В ту ночь я почти не спал. Я представлял себе, что я уже настоящий охотник, и мечтал о том, как я буду стрелять всякую дичь, разумеется, вместе с дедом Мирю, которому я уже был предан душой и телом.

 

ВЫДРЫ И ФИЛИН

Уже несколько раз случалось мне таскать на спине тяжелую сумку с мережей, высоко и осторожно держать удилище и шлепать по мелкому дну нашей чистой горной речки, теплая вода которой приятно щекотала босые ноги.

Пока дед Мирю закидывал сеть, я ловил кузнечиков для наживки, копал червей, купался или играл с Зымкой, всегда сопровождавшей нас в этих походах. Вместе с ней мы следили за полетом какого-нибудь зимородка. Зеленая блестящая птица, скользнув над самой водой, садилась у берега и терпеливо поджидала, не мелькнет ли в воде неосторожная рыбка, и тогда тут же ныряла и хватала ее клювом. А мы все бежали за птицей, чтобы еще и еще раз увидеть, как она расправит свои зеленовато-синие, точно изумрудные, крылышки, как сверкнет ими на солнце подобно драгоценному камню и полетит низко над самой рекой. Еще мы подстерегали водяных дроздов или камышников, как их называл старик. Они внезапно исчезали в воде, словно утопленники, спокойно расхаживали в поисках пищи по песчаному дну, а мы с Зымкой наблюдали за их движениями и удивлялись, как это они столько времени выдерживают в воде, без воздуха. Эти водолазы с белыми грудками одинаково хорошо чувствовали себя и в воде и в воздухе. Сядет какой-нибудь из них на мокрый камешек, возле которого пузырится белая полоска пены, оглядится кругом и — хоп! — уже скрылся под водой. Ждешь минуты три-четыре, не покажется ли маленький водолаз, ждешь, бывает, и дольше, а он вдруг вынырнет далеко-далеко от того места, где ушел под воду. Вспорхнет как ни в чем не бывало и продолжает свое подводное и воздушное путешествие вниз по течению теплой, весело журчащей речушки, что вьется между большими синеватыми глыбами камня, нагретыми июльским солнцем. На обоих берегах — тенистые леса, подальше зеленеет кукуруза, весело смеются подсолнухи, желтеет колючая, как щетка, ячменная стерня. Дубравы кажутся серыми от жары. Оттуда доносится воркование диких голубей, и мы с Зымкой все чаще поглядываем туда. Река наполняет воздух запахом тины и влаги. Большие зеленоватые лягушки с золотыми глазами молча высовывают головы из воды и блаженствуют под жаркими лучами послеполуденного солнца, лишь изредка тихо квакая от наслаждения. А далеко на юге синеют горы, окутанные маревом, точно мираж…

У деда Мирю был свой способ ловить рыбу мережей. Прежде всего он «подкармливал» рыбу, то есть накануне вечером сыпал крупу или жмых в заранее намеченные места, а на другой день шел туда с сетью. В этих местах обычно на дне лежали камни, и старик накрывал их мережей. После этого я брал прут и шарил им под камнями. Напуганная рыба покидала свои убежища и сама входила в крылья сети. Так мы избавлялись от утомительной необходимости закидывать сеть, а мешок наш быстро наполнялся.

Хорошо смотреть, как вытаскивают на берег сеть, как среди трухи и водорослей прыгает, сверкая, точно серебро, пойманная рыба, но в сто раз лучше ловить на удочку! Забросишь ловко насаженного на крючок червя и сидишь, не отрывая глаз от поплавка. Ждешь, когда он начнет подпрыгивать и уходить под воду, следишь за ним неотрывно и ни о чем другом не думаешь. Где-то там, недалеко от берега, плывет усач, ищет на дне пищу, водит усами, медленно изгибает свое тонкое тело, двигает хвостом. И вот он видит твоего червяка. Червяк лежит на дне и чуть-чуть шевелится. Усач прожорлив, но все же побаивается, оглядывает насадку, колеблется… Но вот червяка заметил другой усач и стрелой кидается к нему, чтоб опередить первого. Тогда и первый решается, широко разевает рот и проглатывает наживку. Поплавок уходит под воду, а по удилищу словно кто-то стучит телеграфным ключом. Дергаешь удочку и сразу чувствуешь тяжесть на конце лески, и вот уже, сверкнув в воздухе, летит к тебе твоя добыча. Плавники ее трепещут, точно крылышки большой пчелы. Бросишь ее в корзинку и слушаешь, как она там поскрипывает чешуей… И снова забрасываешь.

Другое дело — клень. Он ест мальков, ест кузнечиков, ест головастиков. Не отказывается и от трутней. Он хищник и, в отличие от усача, не плавает по-над дном, а ищет добычу в водоворотах и любит глубокие омуты. Бросишь ему хорошего кузнечика с кирпично-красными крылышками, и клень кидается на него, как собака, хватает его, но лишь почувствует острие крючка, тотчас выплевывает — ив сторону. Поэтому нужно быстро подсекать, то есть быстро дергать удилище вверх, и вот клень перед тобой — выпучил золотые глаза и весь вытянулся, как солдат в строю. Кладешь его в корзину, и он подает из крапивы голос: кии! кии! кии!

Старик научил меня забрасывать удочку и, как он говорил, определяться «по дну», то есть разбираться, какое где дно и где тут может плавать усач, а где играть клень. И я так увлекся всем этим, что уже ничего не видел вокруг, кроме поплавка и воды… Однажды, расправляя мережу и выбирая из нее налипшие водоросли и труху, дед Мирю взглянул в сторону запруды и сказал мне:

— Хочешь узнать, как серая цапля ловит рыбу? Вон, видишь, торчит, как кол. Проберись поближе, только осторожно, прячься вон за теми вербами. Кстати посмотрю, сумеешь ты ее не спугнуть или нет. Она, чертяка, зоркая.

Большая серая цапля стояла на нижнем краю запруды, обросшей по берегам редкими вербами и ракитами.

Вместе с Зымкой, которая тотчас сообразила, в чем состоит наша задача, я пополз по берегу да так старался ничем себя не выдать, что мне могла бы позавидовать даже лисица. И я добился своего. Мы с Зымкой подобрались к цапле метров на десять.

Цапля, ступив своими длинными ногами в мелкую воду и задрав вверх змеиную головку с длинным острым клювом, замерла и не двигалась, словно была изваяна из серого мрамора. Казалось, ее ничто не интересовало и она ничего не видела. Но вдруг ее клюв молниеносно ушел в воду, в следующее мгновение снова взмыл вверх, и маленькая рыбка блеснула и исчезла в ее глотке. Это произошло так быстро, что мы с Зымкой едва уловили ее движения. И снова цапля застыла на месте, задрав голову.

Мы наблюдали за ней целый час. За это время она поймала не меньше десятка рыбешек. Зоб ее раздулся и обвис. Наконец цапля вышла на берег, подпрыгнула, взмахнула широкими крыльями и поднялась над запрудой, вытянув длинные ноги. Потом она села на сухой дуб и там затаилась.

— Было б у меня с собой ружье, я б ее сейчас шлепнул, — сказал дед Мирю, когда я с восторгом рассказал ему, как цапля ловит рыбу. — Она вредная птица: много рыбы истребляет. Особенно когда река мелеет. Тогда — вся рыба собирается в омутах, ее там хоть руками бери. Цапля ее таскает, ровно уху ест…

Он посмотрел на дерево, на которое села цапля, и продолжал:

— Там она будет сидеть, пока не переварит всю рыбу. Взял бы ты свое ружьишко, мы б ее хоть попугали. А ты близко к ней подкрался, молодец!

Однако дедова похвала меня не слишком обрадовала. Позволил бы он мне взять с собой ружье, у меня на счету уже была бы убитая цапля!

— Следующий раз возьмешь. Я сам его понесу, — сказал старик, заметив, что я приуныл.

Дед Мирю рассказывал мне о жизни разных зверей и птиц, и я слушал его раскрыв рот. Я засыпал его вопросами, и воображение рисовало неведомые мне до тех пор картины.

— У каждой твари свой характер и свое место в природе. Если ты изучишь их привычки, тебе легко будет на них охотиться. Говорят, что заяц глуп, а лиса хитра. Не верь этим россказням. Все животные и глупы и хитры.

Природа отпустила им ума ровно столько, сколько им нужно…

Однажды, когда мы ловили рыбу над запрудой, дед Мирю вдруг стал внимательно всматриваться в песок. Отложив сеть, он присел на корточки и с интересом разглядывал чьи-то следы. Они походили на кошачьи, но были больше, шире, и по краям отпечатались и когти животного, ходившего по песчаной полоске вдоль запруды.

— Вот так штука! — воскликнул старик и радостно потер подбородок.

— А что это? — спросил я.

— Выдра, дружок, выдра. И, как видно, не маленькая. Заработает дед Мирю не меньше двух воловьих языков.

Воловьими языками дед называл банкноты по тысяче левов.

Он велел мне сидеть у сети и не топтаться вокруг, покуда он обойдет песчаную косу.

— Сегодня вечером попробуем ее выследить. И луна сейчас полная. Спрячемся вон за теми вербами, на левом берегу, откуда тень не падает, — сказал он, вернувшись ко мне, заметно взволнованный.

Мы перестали удить и вернулись домой, чтобы приготовиться к ночной охоте. Выдры — вредные животные, и закон позволяет бить их в любое время года.

Вечером я выбрался из дому с большим ломтем хлеба и куском брынзы и, соврав нашим, будто иду к деду Мирю есть уху, побежал к его калитке.

Старик вышел со двора осторожно, стараясь, чтоб его не заметили собаки, которые наверняка, завидев его с ружьем на плече, подняли бы страшный скулеж и лай. Он прихватил с собой мешок, патроны и специально для меня рваную поддевку, которая должна была защитить меня — оберегать от ночной сырости. Я попросил его дать мне понести ружье, но он не согласился.

— Мал ты еще для такого ружья. Упадешь и поцарапаешь его о камень, — сказал дед Мирю и повесил мне на плечо сумку с поддевкой.

Когда мы вышли за город, уже смеркалось. Кое-где сквозь пышные кроны фруктовых деревьев пробивался свет ламп. В поле темнела кукуруза, тускло желтела стерня. Пустое шоссе белело, теряясь за поворотом.

— Хорошенько запомни, что я тебе скажу, не то сорвешь мне охоту, — говорил старик, поторапливая меня и широко вышагивая своими длинными ногами, привыкшими ко всякой дороге. — Не разговаривай, молчи как рыба. Даже если заметишь выдру, не кричи «вот она», а тихонько толкни меня. Чтоб я твоего голоса вообще не слышал, понял? А то не буду больше брать тебя, и дружба врозь.

— Я буду молчать, — покорно обещал я и почти бежал за ним по глинистой тропке, что вела к реке.

— У выдры слух острый, хоть ушки и маленькие. И видит она в темноте как кошка. Если почует нас, нырнет обратно и больше на этом месте не вылезет.

И старик продолжал давать мне наставления, сводившиеся к одному — не шевелиться, не шмыгать носом, не разговаривать.

Мы перешли шоссе, спустились по узкой тропинке к запруде и через минуту очутились на том месте, которое старик выбрал для засады.

Я впервые присутствовал на настоящей, серьезной охоте, да еще на такой, которая требовала, по словам деда Мирю, особого внимания и осторожности. Сердце у меня забилось вовсю, когда я сел на теплую землю рядом со стариком и прислонился спиной к стволу вербы.

Дед Мирю уселся по-турецки, положил ружье к себе на колени и, окинув взглядом блестящее зеркало запруды, на котором темнели неясные тени ракит, тихонько шепнул мне:

— Надень поддевку сейчас, не то потом замерзнешь, а шевелиться уж нельзя будет.

Я напялил на себя длинную и толстую поддевку. Она закрыла мне колени и сразу меня согрела.

В глубине запруды, над зеркалом воды, мрачно вырисовывался силуэт мельницы. Река шумела в прорванной плотине, а ниже запруды делала поворот. За поворотом темнели плетни деревенских огородов. По ту сторону реки, на дороге в деревню, нежно и мелодично звенела мандолина, высокий ясный голосок выпевал куплеты какой-то песни. Лягушачий хор заглушал стрекотание цикад. Около верб мелькнула белым пятном собака и исчезла дальше на берегу. Лягушки вдруг испуганно умолкли, а потом, словно вступая с кем-то в ожесточенный спор, заквакали еще громче.

Я всматривался в запруду и глядел до тех пор, пока воображение не начало подсказывать мне таинственные и странные видения. Я представлял себе, как выдра вылезет на песчаную косу, и старался угадать, откуда она появится. Ее нора была на противоположном берегу, глубоко под корнями верб. Вот она сидит сейчас в своем подземном жилище и слушает. Все звуки передаются по воде, а вода подступает к самому входу в ее жилье. Она ждет, когда наконец наступит тихая июльская ночь. Может быть, она слышит, как мандолина и песня уходят в сторону деревни. Это ее не удивляет. Сидя целыми днями в своей темной норе, она слышит немало таких звуков: слышит наши голоса, когда мы ловим рыбу, слышит плеск дождя, после которого уровень воды поднимается и ее жилье заливает грязная вода и тина. По этим звукам она безошибочно определяет смену дня и ночи… Сейчас она слушает — вот плеснул клень, вот проплыла лягушка — и ждет, когда наступит ее час…

Я видел выдру только на картинке, на большой зоологической таблице, висевшей в школьном коридоре, и сгорал от нетерпения увидеть ее живьем.

Начала всходить луна; восток загорелся зловещим пламенем, над горизонтом показался краешек большого красного глаза, и вдруг все словно ожило. На запруду упал свет луны, и по воде побежали золотисто-красные блики. Лягушки, смущенные переменой, перестали сотрясать воздух своими криками. Луна поднялась чуть выше, словно потерлась о неровную линию горизонта, и как запоздалый, но долгожданный гость, улыбнулась земле широкой, безмятежной улыбкой. Через десять минут стало так светло, что я мог разглядеть ползущего по поддевке муравья.

По поверхности запруды двигались черные точки. Это были лягушки. Потом среди этих точек, за которыми я все время напряженно следил, появилось что-то более крупное. Оно плыло против течения и, рассекая воду, оставляло за собой на воде две складки. Двигалось оно к нам, но было еще слишком далеко, чтоб я мог понять, что это. Неожиданно оно повернуло к берегу и исчезло в тени ракит. Выше, там, где шумела быстрина, послышался всплеск. Появились еще две тени и так же быстро исчезли. Прошло несколько минут, напряженных и долгих, словно часы. Где-то у деревни все чаще ухал филин, вокруг делалось все тише, а в стрекотании цикад установился какой-то неправильный ритм.

Вдруг песчаную косу быстрыми кошачьими прыжками пересекло какое-то животное и поплыло к быстрине. Было хорошо видно, как его плоская голова рассекает гладкую поверхность запруды.

Я толкнул локтем деда Мирю. Он ответил мне тем же движением, что означало: «Сиди тихо, я все вижу».

Животное достигло быстрины. Теперь там происходило что-то совершенно непонятное. Слышались всплески, на камнях над водой показывались черные спины и тотчас исчезали, на отмели мелькали какие-то тени. Я ждал, что сейчас старик вскинет ружье и выстрелит; сердце у меня стучало, как молоток, дыхание перехватывало. Но дед сидел неподвижно, положив руки на ружье, которое он держал на коленях. Тень вербы, падавшая на его лицо, делала его незнакомым и загадочным.

Над быстриной скользнула большая птица. С бархатистой мягкостью она взмыла вверх, бесшумно и круто повернула и устремилась к нам. На фоне неба ясно были видны ее большие широкие крылья, короткое округлое тело. Загремел выстрел. Красное пороховое пламя взметнулось длинным языком, звучно простонал стальной ствол. Птица качнулась и упала в воду в нескольких шагах от нас…

— Вот так! — весело сказал дед Мирю, опуская дымящееся ружье и вынимая стреляную гильзу.

Я кинулся доставать птицу. Течение несло ее к середине запруды. Два огненных глаза заставили меня отдернуть руку. Птица была жива. Она смотрела на меня, и в ее мрачных глазах горело зловещее, пугающее душу пламя.

— Оставь. Все равно река ее унесет, — сказал дед Мирю.

— А кто это? — спросил я, чувствуя, как по телу проходит дрожь.

— Филин.

— А что он делал, почему он… он что, на нас хотел напасть? — расспрашивал я, еще не оправившись от смущения и пытаясь понять, что за молчаливая драма разыгралась на наших глазах так неожиданно и быстро.

— Он нападал на выдр, разбойник. Самка учила своих детенышей ловить рыбу, а он пытался кого-нибудь из них утащить.

Филина несло течением к противоположному берегу.

— Если он даже вылезет на берег, сороки его завтра прикончат, — сказал дед Мирю. — Скорей всего и сам помрет, разве только я в крыло его ранил. Но сороки так или иначе с ним расправятся. Он охотится на них по ночам, и они его ненавидят. Его все птицы ненавидят. Ты поспи, успокойся, — закончил он, сворачивая цигарку и не отрывая взгляда от реки.

— А выдры? Почему ты их не убил?

— Они, наверное, больше не покажутся. Впрочем, кто их знает, может, и вылезут, но уж ко вторым, к третьим петухам, когда начнет светать, — сказал он и, сообразив, что так и не объяснил мне, почему он не стрелял, добавил: — Выдра от нас не уйдет. У нее трое маленьких. Пусть подрастут немного… Ты ложись, поспи. Скоро роса выпадет.

Я завернулся в поддевку, поджал ноги и попытался заснуть, но сон не шел ко мне. Все хотелось поглядеть, что делается в запруде, не покажется ли там снова голова выдры, не мелькнет ли на камнях над быстриной чья — нибудь тень. Глаза филина продолжали смотреть на меня — кроваво-красные, горящие, как глаза безумца. Я вздрагивал, вспоминая о них, и, съежившись под толстой поддевкой, погружался в какую-то зыбкую дремоту.

Река плескалась ровно, успокаивающе. Стало прохладна Выпала роса. Луна склонилась к западу, и лягушачье пение стало протяжным и грустным.

Прежде чем я совсем заснул, мне показалось, будто все вокруг стихло, притаилось и замерло в каком-то ожидании, точно земля именно в эту минуту прошла половину своего ночного пути.

 

НА ОХОТЕ

Весь июль мы по два раза в неделю ходили на реку. Я многое узнал о рыбах и птицах, которые водятся у воды. Однажды я обнаружил в крутом глинистом берегу, усеянном глубокими отверстиями, целое поселение золотистой щурки. В отверстиях были гнезда щурки.

От обрыва шел неприятный запах, а вокруг летали маленькие, легкие, удивительной окраски птички. Они порхали искусно, как ласточки, кружили в воздухе, сверкая в солнечных лучах, а потом стрелой кидались к берегу и исчезали в гнездах. Своими зеленовато-синими крыльями, голубыми подкрыльями и брюшками, желтыми, солнечными спинками и маленькими зоркими глазками они напоминали каких-то тропических птиц. Летали щурки то низко, то вдруг взмывали вверх и быстро уносились в синее небо, так что глаз едва различал их в теплом, напоенном солнцем воздухе. Они парили, как ястребы, оглашая окрестность непрерывным: «Гуэп, гуэп! Вюрр, вюрр!»

Как я ни старался добраться до их гнезд, мне это не удалось. Берег был совершенно отвесный; я никак не мог удержаться на обрыве и чуть не упал в реку.

— Брось, — советовал мне дед. — У них гнезда глубоко в глине, все равно не доберешься. Да и на что тебе? Не видишь разве, какая от них вонь идет?

Как-то к нам подошел высокий тощий человек с ружьем за спиной.

— Всех пчел у меня пожрали, — пожаловался он. — Прямо не знаю, что с ними делать. Надумал вот подрыть берег, чтоб их изничтожить. Не то ни одна пчела не уцелеет.

Человек этот был пасечник. Пасека его стояла неподалеку среди густых сливовых деревьев. Он рассказал нам, что щурки истребили у него множество пчел.

— Хватают их и когда пчелы летят за взятками, и когда возвращаются в ульи, и во всякое время. Как ласточки мух хватают. Разорили меня, проклятые птицы!

Он выстрелил в щурку, пролетавшую над его головой, но не попал и выругался.

— Ничем их не возьмешь, — заключил он с досадой. — Позавчера я убил с десяток, развесил их по сливовым деревьям — думал, напугаю остальных, и тоже не помогло. Ничего не помогает. У-у-у, гады чертовы! — И пасечник, обернувшись, махнул рукой жене, которая подходила к нам, вскинув на плечо мотыгу.

Пасечник наклонился и стал подворачивать брюки. Он собирался подрыть берег, обрушить его и уничтожить гнезда щурок. Пасечник надеялся, что таким образом он навсегда прогонит их из нашей местности.

Мы оставили его и пошли дальше вниз по реке, но еще долго до нас дон ос ил осы «Гуэп, гуэп! Вюрр, вюрр!» Это щурки, обеспокоенные судьбой своих гнезд, тучами носились над головой пасечника.

В конце месяца дед Мирю убил старую выдру. Меня при этом не было, но он рассказал мне, что подстрелил ее на песчаной косе.

В город он принес ее в мешке, мертвой. Она была величиной с большую кошку, с густой светло-коричневой шерстью, длинным хвостом и длинными усами и почему-то напоминала мне нашего соседа Гуню Темнарского, который держал бакалейную лавочку, темную и длинную, точно нора. У него, как и у выдры, были кошачьи, немного навыкате глаза, маленькие уши и густые усы…

Месяц кончался. До открытия охотничьего сезона осталось три дня. Мы бросили ужение и готовились к первой охоте. Дед Мирю тщательно почистил свою двустволку, смазал изнутри все пружины, натер льняным маслом ложе и принялся снаряжать патроны. Это дело он делал с любовью, но медленно, старательно, словно хотел растянуть удовольствие. Я помогал ему, засыпая дробь. Он накладывал порох и специальной машинкой закручивал верх гильзы.

Погода стояла ясная, тихая, и мы занимались своим делом во дворе, куда дед Мирю вынес стол. Там мы приготовили около сотни патронов для перепелов.

Зымка как будто понимала, что значат эти приготовления. Она стала беспокойной, нервной. Ей не сиделось на месте. Она то подходила к нам и тыкалась мордой в колени старика, то бесцельно слонялась по двору и скулила.

Наконец наступил долгожданный день. Ночью я почти не спал, намереваясь выйти из дому еще до рассвета, и едва дождался утра. Когда я подошел к домику деда Мирю, его маленькое окошко светилось. Со двора доносился громкий лай. Лаяли все три собаки. Грохочущий бас Мурата звучал глубоко и нетерпеливо, при этом он жалобно подсвистывал носом, Волга прямо плакала, но с какими-то угрожающими нотками, а Зымка, которая пользовалась привилегией жить без привязи, бегала по двору, белея в полутьме, и то и дело опрокидывалась на спину и каталась по земле. Старик тоже был возбужден. Собаки распаляли его, настраивая на боевой лад, как труба настраивает полкового коня. Он суетился, укладывая сумку, вздорил из-за чего-то со своей доброй старухой, которая ходила за ним с лампой и светила ему, шикал на собак. Как только я вошел во двор, Зымка прыгнула мне на грудь, лизнула в лицо, повалила на землю и принялась носиться вокруг меня. Волга и Мурат залаяли еще неистовей.

— Возьми ружье и Зымку и иди, а я попробую утихомирить этих дьяволов, — сказал дед Мирю, надевая ремень ружья на мое плечо.

Он взял Зымку на поводок, дал мне его конец и велел ждать его чуть подальше, у конца улочки. Он думал таким образом успокоить собак, внушив им, будто это я, а не он идет на охоту. Но гончие на дали себя провести, и, когда он вышел со двора, вслед ему понесся еще более оглушительный лай и вой.

Я сжимал одной рукой тонкую шейку приклада, замирая от гордости и счастья — наконец-то у меня на плече была славная двустволка, а другой рукой держал поводок Зымки, которая тащила меня, хрипя и задыхаясь, стремясь как можно скорей выйти в поле. Но счастье мое было недолгим. Дед Мирю догнал меня, взял ружье и спустил Зымку.

Мы поднялись на холм и пошли жнивьем. Над землей стоял узенький серп месяца. Сквозь перистые облака на востоке медленно просачивалась заря. Небо краснело там тяжелым и мрачным багрянцем. Продолговатое облако было похоже на ятаган, склоненный над раскаленными угольями. Еще стрекотали цикады, но как-то неуверенно, устало — точно просили ночь не уходить. Откуда-то дохнул ветер, зашелестел листьями кукурузы, прошел по нашим лицам густой теплой волной. Легкий белесый свет коснулся гребня гор, белым пятном проступила снежная вершина. Через несколько минут свет на востоке стал веселым и чистым, разлился розовыми потоками, и вот уже и горы засияли, выросли, прекрасные и недоступные, и словно вспыхнули светом, а перистые облачка стали похожи на разорванную золотую броню. Месяц все так же висел над нами — лучезарнее, чем прежде, но уже далекий и бессильный.

Мы дошли до плодового сада, возле которого росло несколько орешин.

— Здесь посидим, — остановил меня дед Мирю, — отсюда начнем охоту, когда совсем рассветет, — и он обвел рукой широкое плато, расстилавшееся перед нами. Плато было покрыто жнивьем, некошеными овсами и кукурузой. — Тут самые перепелиные места. Слышишь, как самцы мяукают? Они кричат по утрам и по вечерам, — добавил дед Мирю, сворачивая цигарку. Как и большинство бедняков в то время, дед Мирю курил самосад, скручивая цигаркй из тонкой бумаги или из газеты.

Действительно, кругом раздавались перепелиные голоса. Я давно уже знал их бой, но никогда до тех пор не слышал, как он начинается. Прежде чем начать собственно бой, перепел кричит что-то вроде «мармаро, мармаро», что в какой-то степени напоминает мяуканье. Сейчас это «мармаро» слышалось со всех сторон и так громко, как будто перепела были совсем близко. Посреди воркованья горлиц, свиста иволг и щебетанья уже проснувшихся мелких пичужек крик перепелов звучал резко и как-то странно. Зымка вслушивалась, наставив уши, и посматривала на хозяина, словно спрашивая его: «Слышишь? Чего же ты ждешь?»

Вдруг в ореховой листве над нами послышался неприятный хохот. Кто-то бесстыдно рассмеялся. Зымка повернула голову и уставилась в ту сторону. Я тоже невольно вздрогнул. Только старик сидел спокойно, будто ничего не слышал. Снова раздался хохот, еще более продолжительный, словно кого-то щекотали.

— Дедушка Мирю, что это? Там что, люди? — спросил я.

Старик улыбнулся и послюнявил цигарку.

— Подожди — увидишь, — сказал он.

В листве орешины снова кто-то захохотал. Раз, другой, и вдруг хохот перешел в несколько быстрых: «Ку-ку! ку-ку! ку-ку! ку-ку!».

Это была кукушка. Она просыпалась. Наверное, она хорошо провела ночь в широколистых ветвях орешины и теперь смеялась, словно ведьма, которой приснился веселый сон.

— Нагадала себе что-нибудь хорошее, — сказал дед Мирю. — Не жизнь у нее, а малина. О птенцах заботиться не надо, их другие кормят. Снесет яйцо, возьмет его в клюв и положит в гнездо какой-нибудь пичуги. Если кукушку вывела, скажем, горихвостка, эта кукушка и сама будет нести такие же яйца, как у горихвостки, и подклады вать их горихвостке в гнездо. Если ее высидела мухоловка, она кладет яйца в гнездо мухоловки. У каждой кукушки свои, можно сказать, няньки, свои помощницы, — заключил старик.

Через минуту из ореховой листвы вылетела серая птица, похожая на небольшого ястреба, пронеслась над садом и скрылась среди яблонь и сливовых деревьев. Оттуда донесся испуганный писк.

— Синицы трещат, — сказал дед. — Они ее люто ненавидят за все ее пакости — Ну, пошли, уже совсем рассвело, — добавил он оживленно и зарядил ружье.

Мы пошли к овсам. Зымка радостно кинулась вперед; она носилась большими кругами, сторожко вытянув морду, словно боясь уколоться о высокую солому жнивья. Вид у нее был немного обалделый, и казалось, что все четыре ее лапы и все тело служат только для того, чтобы поддерживать в нужном положении тупую морду с большим красно-коричневым носом.

— Ты иди слева от меня и немного позади, — сказал дед Мирю. — Зымка, не спеши! — прикрикнул он на собаку.

Мы подходили к кукурузному полю. Блестящая острая солома жнивья слегка хрустела у нас под ногами. Освещенная первыми лучами солнца, мокрая от росы, равнина курилась кое-где утренними испарениями.

Старик обеими руками держал ружье с взведенными курками, на стволах играли отсветы зари. Зымка, принюхиваясь, бежала впереди.

Вот она замедлила шаг, энергично замахала своим коротким хвостом, быстро завертелась на одном месте и вдруг замерла, точно окаменев. Тело ее вытянулось. Она словно не дышала. Голова составила одну линию с хребтом, а передняя лапа была поджата к животу. Она держала эту лапу так, будто боялась опустить ее на землю.

— Стойка, — сказал старик и зашагал к собаке, которая стояла, все так же оцепенев и уставившись куда-то прямо перед собой.

Старик приближался к ней угрожающе широкими, нетерпеливыми шагами. Мне стало страшно. Охваченный каким-то непонятным мне самому возбуждением, я не дыша смотрел то на собаку, то на старика. Вот он поравнялся с Зымкой — Зымка все так же, как заколдованная, всматривалась в стерню, — зашел вперед, сжимая в руках длинное блестящее ружье, и лицо его напряглось. Тогда собака стремительно метнулась в сторону, словно ее потянула туда неведомая сила, и из-под самой ее морды с легким звучным свистом взлетел крупный перепел. Он устремился к кукурузе и, быстро и часто взмахивая короткими крылышками, полетел над жнивьем. Неприятно и сухо щелкнул выстрел. Перепел перевернулся, повис головой вниз и, будто подхваченный вихрем, упал на желтое жнивье.

— Зымка, дай! — крикнул дед Мирю.

Собака кинулась, взяла в зубы перепела и, смеясь глазами и радостно виляя хвостом, поднесла его хозяину.

— Положи в сетку, — сказал он мне.

Вне себя от волнения и восторга, я взял в руки теплую, мягкую, пушистую птичку. Она лежала на моей ладони, свесив маленькую, похожую на куриную, головку. Я дивился коричнево-серым перышкам на ее спине, соломенным мазкам на перьях, неуловимым переливам тонов, в которых было и что-то земное, и что-то таинственно — манящее. Под конец я не вытерпел и тайком понюхал убитую перепелку, как это делала Зымка, знакомясь с каким-либо новым предметом…

Через полчаса убитые птицы уже здорово оттягивали мне пояс, а их лапки царапали мои голые коленки. Я не отрывал глаз от Зымки. Хотя я хорошо знал это плато, мне казалось, что я попал в какую-то неизвестную местность. Перепелок было много, особенно в овсах. Зымка находила их мастерски. Она бежала по краю поля и, найдя какую-то невидимую воздушную струю, подставляла ей нос. Иногда она просовывала голову в гущу стеблей, старательно втягивала в себя все запахи поля и, если там пряталась перепелка, заходила вглубь. Нежные метелки овса, русые, как девичьи косы, покачивались и шелестели. Собака прокладывала среди них дорожку, и вдруг наступала тишина. Ни один колосок больше не шевелился.

— Гоп, Зымка! Дай! — кричал дед Мирю, прижимая приклад к плечу.

Чтобы не топтать овес, он заставлял собаку поднимать перепелок, хотя и полагал, что это может испортить ее выучку.

Я обливался потом, но не чувствовал ни жары, ни тяжелой сумки за спиной. Стерня колола мои босые ноги, ежевика расцарапала мне щиколотки, но все это меня ничуть не трогало. Мне ужасно хотелось увидеть, как перепелка лежит под самым носом у Зымки, и понять, почему она не улетает, если собака не двигается. Каждый раз, когда Зымка делала стойку, я порывался попросить старика позволить мне посмотреть на перепелку. Но, когда дело доходило до выстрела, я решал, что попрошу в следующий раз.

Часам к десяти, когда высохла роса, обе сетки наполнились. Зымка устала, вывалила язык, дышала с хрипом. Становилось жарко. Дед Мирю решил свернуть к реке. Там собака могла бы поостыть, досыта напиться и отдохнуть. После этого можно было обшарить оставшуюся часть плато.

Мы зашагали прямиком через жнивье и картофельное поле. Вдруг Зымка сделала стойку чуть ли не на голом месте, недалеко от высоких бодяков. Учуяв перепелку, она не успела даже спрятать язык и так и замерла, прихватив кончик языка зубами. Большая серая муха тотчас присосалась к нему, но Зымка ничего не замечала.

Я попросил деда разрешить мне взглянуть на перепелку.

— Раз уж тебе так хочется, иди вперед. Только осторожно, не подними ее. Смотри туда, куда смотрит собака, промеж соломинок.

Осторожно и робко я подошел поближе. Я окидывал лихорадочным взглядом каждый комок земли, потом снова смотрел на Зымку и пытался понять, куда уставилась она. Перед ней ничего не было. Я сделал еще шаг, снова всмотрелся и тут наконец заметил перепелку. Она лежала в полуметре от собачьей морды, и соломинки сливались со светло-желтыми полосками на ее перьях, так что казалось, будто ничего, кроме земли, под соломинками и нет. И как она лежала! Вытянутое вперед, прижатое к земле тельце даже не вздрагивало, словно она была не живым существом, а чем-то неодушевленным, окаменелым и мертвым. Маленькая головка с черными, как бусинки, глазками была опущена. Перепелка смотрела на нависшую над ней морду Зымки, а Зымка смотрела на нее. Так они и замерли в немом созерцании: Зымка — скованная нерешительностью, точно завороженная, а перепелка — парализованная ее присутствием, подстерегающая то мгновение, когда собака бросится на нее, чтобы самой тут же взлететь. Постепенно я начал различать отдельные краски на ее перьях, темно-серое, почти черное ожерелье у горла. Мне стало жалко эту притаившуюся, точно мышонок, птицу, но, с другой стороны, я испытывал страстное желание ее поймать.

— Видишь? — спросил дед Мирю.

— Да, да, — шептал я, потрясенный и все еще готовый усомниться в том, что передо мной живое существо.

— Теперь подайся в сторонку, — сказал старик.

Перепелка вспорхнула, полетела низко над землей и опустилась в нескольких метрах от нас. Зымка кинулась к ней. Перепелка, опередив ее, снова поднялась, пролетела с десяток метров и снова опустилась.

— Наседка, — сказал дед Мирю. — Зымка, назад.

В зарослях бодяка пряталось семь перепелят. Подойдя к ним поближе, Зымка тут же сделала стойку. Птенцы заметались с жалобным писком. Мы взяли Зымку на поводок и пошли дальше.

— Перепелка хотела обмануть собаку. Вот что значит мать — жертвовала собой, чтобы спасти птенцов, — сказал старик. — А куропатки притворяются, будто они раненые, хромые. Падают перед носом у собаки, ковыляют по земле, словно подстреленные, и сбивают собаку с толку, отводят ее подальше от маленьких. А как отведут, взлетают, и глупая собака остается ни с чем…

Зымка вошла в реку и улеглась, посматривая на нас с веселым и довольным видом. В воде она скоро задышала легче, несколько раз принималась лакать воду, а потом, мокрая и безобразная, выбралась на берег и, отряхиваясь, обдала нас дождем мельчайших брызг…

 

ХИТРЕЦ

Дед Мирю продавал перепелок в ресторан городского казино или богатому зубному врачу. Это были его единственные покупатели. Однако часто случалось, что ни высокий и худой, как журавль, доктор, ни толстый управляющий казино не хотели купить дичь — то ли оттого, что старик стоял на своей цене, то ли еще почему. Тогда дед Мирю звал к себе своего соседа Йонко, такого же бедняка, как он сам, разводил во дворе огонь и жарил птиц на вертеле.

Во время этих угощений он становился особенно словоохотлив. Живо и увлекательно он рассказывал, например, как перепелки улетают на юг. В молодости он ходил на каком-то суденышке вдоль нашего побережья, добирался и до Сирии и много чего повидал. Слушая его рассказы, я переносился на берег моря, в темные октябрьские ночи, видел холодные чернильные волны с белыми гривами пены, необозримую бушующую стихию и поблескивающий во тьме маяк. Над самыми волнами, словно туча длиной в целый километр, со свистом несется плотно сбитая стая перепелок. Она кажется тенью над слегка освещенной водой. Ухо улавливает мягкое, хрипловатое жужжание множества крыл. Густыми рядами летят сквозь ветреную, бурную ночь тысячи птичек — таких беспомощных в отдельности и таких могучих вместе, когда они охвачены единым порывом. Они летят откуда-то из Крыма, от берегов Советского Союза, из Бессарабии, с хлебных просторов Украины. Там они сбивались постепенно в маленькие стаи, перекликались, сбегаясь одна к другой по убранным полям, по траве, по кукурузе и огородам, ведя за собой подросшее потомство. Стаи передвигались то по воздуху, то по земле, преодолевая немалые расстояния, наконец, где-то в Крыму или в другом месте складывалась эта огромная туча. И вот теперь они летят на юг, гонимые наступающими холодами и голодом. Никакая стихия, никакая сила не может их удержать. Они видят желтый глаз маяка, потоки света, падающего в море, и устремляются к нему. Они надеются найти там тепло, убежище и покой. Точно выпущенное из пушки ядро, они ударяются в толстые стекла маяка, в натянутые вокруг провода, в стены и в крышу и падают мертвые, устилая землю вокруг маяка своими телами. Остальные летят дальше, оказываются над городом и опускаются на его окраинах. Там они разбегаются в разные стороны, по садам и огородам, спеша утолить голод и отдохнуть. Наступает утро, море успокаивается и блестит на утреннем солнце, как громадный щит. Ласково греет октябрьское солнце. Тогда из города выходят охотники и повсюду начинают трещать выстрелы. Целый день продолжается эта пальба, а к вечеру охотники торжественно проходят по городским улицам с тяжелыми связками перепелок. Из неисчислимой стаи остается несколько сотен птиц, разбежавшихся по окрестным полям. Ночью они собираются вместе, поднимаются в воздух и продолжают свой опасный путь. У теплых морских берегов юга их ждут раскинутые сети, новые охотники и новая смерть. И там люди рады полакомиться их нежным мясом…

— Больше всего их ловят сетями, — рассказывал дед Мирю. — В городе Яффа в ресторанах и даже в харчевнях висят клетки с живыми перепелками. Зайдешь туда, тебе достают перепелку, отрезают ей голову и у тебя на глазах ощипывают и жарят. Там я видел, как их ловят тысячами…

После таких рассказов мне уже меньше хотелось охотиться на перепелок. Маленькая птичка начинала казаться мне настоящим трагическим героем, а дед часто ходил на охоту, стараясь хоть немножко подработать, так как в те времена была сильная безработица.

— Ну что, не пора домой? — спрашивал дед Мирю, когда сетки наполнялись. — Штук двадцать уже есть, хватит. Смысл охоты не в том, чтобы ею кормиться, да что поделаешь… А ты изучай природу, учись стрелять, побольше двигайся, и будешь здоровым и крепким, — советовал он мне.

И действительно, наши походы сделали меня сильным, ловким и выносливым. Я быстро окреп, научился стрелять из своего дробовика. Не щурился и не моргал, когда нажимал спуск, хладнокровно и быстро прицеливался, а мой правый глаз стал «командующим» глазом, то есть после долгих упражнений я научился фиксировать им предметы. За это лето я многое узнал и о животных и о людях. Случалось, Зымка поднимала стаю куропаток или останавливалась перед ежом, лаяла на него, досадуя, что не может до него дотронуться, и наконец, исколов морду о его иголки, оставляла в покое. Иногда чуть ли не у нее из-под носа выскакивал заяц, стрелой кидался в кукурузу, а она бежала за ним и удивлялась, что хозяин не проявляет к нему никакого интереса.

Однажды она сделала стойку на меже. Когда мы заглянули туда, то увидели, что в траве прячется зайчонок, совсем маленький, величиной с рукавичку. Мы взяли собаку на поводок и с большим трудом поймали длинноухого мальца. Дед Мирю велел мне прикрепить к заячьему уху кнопку и отпустить пленника.

— Посмотрим, кто из охотников его убьет, — сказал старик.

Я отнес зайчонка домой и прикрепил к его уху кнопку. После этого я вынес его за город и отпустил.

Пришла осень. Мы стали ходить на охоту на зайцев и лис с Волгой и Муратом. Выучив уроки, всегда, когда мог, я бежал к деду Мирю в надежде на то, что он собирается на охоту. Я вел на поводке обеих собак; они тащили меня за собой и пыхтели от нетерпения, стремясь как можно скорее оказаться в лесу. Там они беспокойно обнюхивали тропинки или забивались в чащобу. Славные дни наступили для охоты. Небо — ласковое и голубое, как детские глаза, — словно созерцало усталую землю. Леса желтели, тронутые первыми ночными заморозками; сквозь прозрачную воду реки и ручьев, давно вернувшихся в свои русла, видно было, как бьют зеленоватые холодные ключи. Созревал боярышник, и к нему слеталось множество птиц. По утрам выпадала жемчужно-холодная роса, а к полудню октябрьское солнце начинало припекать, и в воздухе стоял запах палой листвы. В буковых лесах этот запах был таким упоительным, что невозможно было надышаться.

Мы пускали собак на какую-нибудь полыхающую осенними красками вырубку, а сами сторожили на тропинках, наслаждаясь тишиной и покоем леса. Глядишь — то там, то здесь оторвется лист, лимонно-желтый, точно солнечный блик, закружится и с тихим шорохом медленно ляжет на землю. Сойка крикнет, дрозд просвистит испуганно, и снова стеклянная, зачарованная тишина. Только задумаешься о чем-нибудь и засмотришься на бабочку, которая порхает тут поблизости и знать не знает, что это последние ее дни, как вдруг Волга взвизгнет, словно ее ударили, глухо тявкнет Мурат, и два собачьих голоса понесутся наперегонки, перебивая друг друга. Тоненький, плачущий альт суки одолевает бас Мурата. Весело и волнующе звучит эта дикая и страстная песнь, полнит эхом овраги, то затихает, то снова несется по лесу. По низкому густому подлеску, где палая листва выдает каждый шаг, бежит рыжая лиса, обманывает собак, старается скрыть запах своих маленьких черных лап. Она крадется, как змея, вдоль какой-нибудь незаметной сырой тропки, прыгает с камня на камень по синеватым обрывам…

Притаившись за спиной старика, который, держа ружье наготове, обшаривает глазами все вокруг, я с остановившимся сердцем слушаю гон. Лай приближается, подходит к нам, становится все сильнее, все яснее. Слышно, как свистит носом Волга, как сварливо и злобно она лает. Под нами раздается шорох, из густых зарослей горной сосны, усеянных камнями, доносятся чьи-то быстрые мелкие шажки, и старик вскидывает ружье. Гремит выстрел, эхо подхватывает его, — словно в лесу что-то рушится, — и несет все дальше и дальше, спугивая тишину и безветренный покой осеннего дня…

По камням катится, свернувшись в клубок, смертельно раненная лисица и из последних сил пытается подняться на ноги. Грохочет второй выстрел, словно торопясь, пока не заглохло эхо, догнать первый, всплескивают крыльями два вяхиря, напуганных грохотом, а Волга, увидев между кустов умирающую лисицу, визжит торжествующе и страстно…

— Бери, бери ее скорей, а то как бы собаки не попортили! — нетерпеливо кричит дед Мирю, и я бегу, не обращая внимания на кривые, цепкие ветки сосны, которые хватают меня со всех сторон и лезут в глаза.

На миг я останавливаюсь, пораженный, и боюсь дотронуться до мертвого зверька. Вытянувшись во весь рост, он лежит вниз головой на крутом склоне. А вдруг лиса только притворяется мертвой, как рассказывают сказки? Вдруг она укусит меня, когда я возьму ее в руки? На великолепной ее шкуре, отсвечивающей медным блеском, видна кровь. Язык закушен, словно для того, чтобы не издать ни мольбы, ни стона. Но глаза еще живы — янтарно-желтые, светлые и лукавые. Они будут жить еще несколько часов, пока зрачки не сморщатся, не станут, как желатиновая пленка, — тусклыми и безразличными… С какой ненавистью набрасывается на зверя Волга, как будто лиса — ее давний смертельный враг! Она душит и треплет ее. Тут я убеждаюсь, что она мертва, и поднимаю ее за ноги. Ее толстый, пушистый, как кудель, хвост падает ей на спину. Лисица немало весит, и я с трудом выволакиваю ее наверх на тропинку, где дед Мирю сдерет с нее ее красивую шкуру…

Иногда под выстрел попадался кудрявый, иссиня-серый лесной заяц с мягкой и гладкой шерсткой, длинные блестящие волоски которой поражают чистотой. Живот у него белый, пушистый. На усы набегает рубиновая капелька крови. Глаза большие, желтые, неприятно вытаращенные и мрачные…

Когда под вечер мы возвращались в город, собаки почти каждый раз подымали в неказистой пригородной рощице, все кусты которой были обглоданы козами, какое-то животное. Пониже рощицы шел овраг. Зверь убегал в ту сторону, и собаки теряли его след. Они рыскали взад — вперед, искали след и от досады принимались лаять понапрасну.

— Наверное, это какая-нибудь хитрая лисица, — говорил дед Мирю.

Мы звали собак и уходили, отложив преследование неизвестного зверя до другого раза. Но вот однажды старик решил, что настало время раскрыть тайну.

— Иди в овраг и там спусти собак, — сказал он мне, когда мы подошли к рощице. — Если это лиса, она, почуяв, что ты внизу, побежит наверх. — И он пошел на невысокий холм, по которому проходила лесная дорожка.

В овраге я спустил Волгу и Мурата и обмотал поводки себе вокруг пояса. Собаки поняли, что от них требуется, и шмыгнули в кусты.

Мне пришло в голову спрятаться. Я перескочил ручей, бежавший по дну оврага, и уселся за куст боярышника по другую сторону небольшой заводи, посреди которой торчал здоровенный камень. На этот камень в дождливые дни вода нанесла тину и всякую труху. Он поднимался над водой наполовину, со всех сторон окруженный водой, как маленький остров. Труха и тина успели высохнуть.

Собаки побежали лесом вверх. Старик, успевший дойти до вершины холма, тихонько свистнул им. Прошло несколько минут. Волга и Мурат усиленно искали. Вдруг Волга неуверенно тявкнула. В наступившей тишине было слышно, как плещется вода в ручье и как собаки шарят по редким кустам.

Что-то прошумело глухо и мягко. Я приподнялся и посмотрел сквозь колючие ветки боярышника.

По склону скатывался заяц. Он несся прямо на меня, точно желтоватый шар, пущенный по крутому скату холма. Добежав до края оврага, он остановился. Его длинные уши шевельнулись, как ножницы. Заяц привстал — гибкий и нежный — и посмотрел на вершину холма, где шуршали листвой собаки. Снова залаяла Волга. Заяц припал к земле, потом выгнул спину и, сделав два больших прыжка, снова застыл… Он был теперь от меня не дальше чем в десяти шагах. Я видел каждый его волосок и неотрывно следил за его движениями. Заяц был некрупный, молодой. Шерсть на груди его была кирпично-красной, на спине — желтоватой. Секунду он простоял, выгнув спину, точно размышляя, бежать ли ему дальше по оврагу или остаться здесь. Вдруг он вскинулся, прыгнул как-то смешно в ту сторону, откуда только что прибежал, и, разогнавшись, молниеносно перелетел на камень, торчавший посреди заводи. Там он плотно вжался в маленькое углубление, слился с тиной и трухой, облепившей камень, и стал похож на выпуклость камня. Я наблюдал, как он постепенно исчезал у меня на глазах. Кто научил его так прятаться? Видел ли он цвета, различал ли их неуловимые оттенки? Или его шерсть и форма тела, когда он лежал, и были специально устроены так, чтобы обманывать глаз? Я был поражен тем, как ловко он пристроился на камне; его зад, где шерсть была сероватая, лежал на голом камне, а не на тине, где он больше бы выделялся. Значит, заяц умел с толком выбрать себе место. Только глаз выдавал, где его голова, но если бы он не устраивался на камне у меня на виду, я никогда бы не поверил, что эта желтая точка может быть глазом животного.

Собаки взяли след и с лаем приближались к заводи. Заяц лежал, прижавшись к камню, и словно не дышал. От неуловимой игры серо-коричневых тонов его шкурки, в которые я вглядывался, у меня начала кружиться голова, очертания зайца расплывались. Но стоило мне посмотреть в сторону и потом снова на камень, я видел его ясно. Я внимательнее посмотрел на его уши. Он прижал их к спине, так что они едва выделялись на ней двумя более темными полосками. На одной из этих полосок посередине виднелось светлое пятнышко. Это была алюминиевая кнопка, которую я прикрепил летом к уху маленького, с рукавичку величиной, зайчонка…

Это открытие взволновало меня. Значит, этот заяц — от самый малыш, которого я гладил по дороге домой и которого я пустил на следующий день в кукурузное поле. Видно, он так и жил там, пока не убрали кукурузу. А тогда уже переселился в рощицу.

Собаки выбежали на край оврага. Идя по следу, они оказались в двух шагах от камня и с ожесточенным лаем искали потерянный след. Они бегали по оврагу то вверх, то вниз, Волга перескочила через ручей, нашла меня за кустом боярышника и удивленно посмотрела на меня, словно спрашивая, не видел ли я, куда делся заяц. Потом она побежала дальше, нюхая землю.

Заяц весь напрягся. Мне казалось, что он едва удерживается, чтобы не спрыгнуть с камня. Когда собаки повернули обратно, он успокоился.

Дед Мирю ругался наверху на дороге. Потом он окликнул меня:

— Ну что, видел кого-нибудь?

Я вышел из-за боярышника и пошел вниз по оврагу.

— Эй! — снова окликнул меня старик.

— Ничего не видел, — сказал я.

— Гм, странно. Может, это кошка? Посмотри, не забралась ли она где на дерево, — сказал он.

Мы прошли всю рощицу насквозь и продолжали охоту в другом месте.

Вечером, когда мы возвращались в город, меня заела совесть, и я рассказал все старику, попросив его не сердиться.

Он терпеливо выслушал меня, весело рассмеялся и сказал:

— Как ты мог подумать, что у меня поднимется рука на этого зайчонка? Зайчонок ведь наш, через наши руки, можно сказать, прошел. Разве мы стали бы его трогать? Человек не только бьет дичь, но и защищает ее. Если уж раз позаботишься о каком зверьке, потом сердце не позволяет причинить ему зло… Пусть себе живет, пусть прыгает. Но до чего ж хитер! — воскликнул он и по дороге рассказал мне, что однажды видел, как заяц, спасаясь от собак, прыгнул на изъеденный козами ствол боярышника и сидел на боярышнике, пока собаки не пробежали мимо.

— Значит, заяц понимает, что следы выдают его, и старается их замести? — спросил я.

— А как же иначе? Когда выпадет снег, я тебе покажу, на какие хитрости он пускается и как мастерски запутывает следы.

 

ГОСТЬ

Вниз по реке, довольно далеко от города, там, где начинались большие леса, стояла старая мельница. Мельник, дядюшка Петко, по прозвищу Черепаха, до недавнего времени брался за любую работу. В городе он то плотничал — чинил заборы, двери, сараи, то выполнял всякую черную работу, зимой пилил дрова и чистил снег. Сейчас он нанялся мельником на эту мельницу, принадлежавшую владельцу одного постоялого двора, толстяку и скупердяю.

Когда нам случалось проходить мимо его мельницы, Черепаха каждый раз просил деда Мирю убить одну лисицу. Лиса эта, по его словам, что ни ночь, уносила у него по курице.

— Как же я ее убью? Откуда мне знать которую? Лис много, по ночам из леса выходит не одна и не две, — отвечал старик.

— Ты останься на вечер посторожить и убьешь ее, — уговаривал его мельник.

— Сделай себе лучше курятник покрепче. Это-то ты умеешь, — советовал ему дед Мирю.

— Курятник у меня хороший, да эта гадина все равно исхитряется туда залезать. Всех кур у меня передушит, — жаловался мельник.

Но старик не хотел браться за это дело, и Черепаха на него обиделся.

Мы продолжали ходить на охоту в те края то с гончими, то с одной Зымкой — за каменными куропатками и вальдшнепами. Каменные куропатки попадались недалеко от реки, в голой, каменистой местности. По утрам, до рассвета, они подавали голос с высоких известняковых скал: «Ки-ки-кик! Ки-ки-кик!» — и их металлический щебет заставлял Зымку настораживать уши. А вальдшнепов мы искали на дубовых вырубках, где были старые, гнилые пни.

Однажды во время охоты пошел дождь, и мы завернули на мельницу обсушиться и переждать непогоду. Мельник встретил нас холодно.

— Ну, как лисица? Приходит? — спросил дел Мирю.

— И не говори… Две недели назад унес всех кур домой, да старуха моя не соглашается. Двор, говорит, мал, цветы ее клюют. Позавчера принес их обратно, и за ночь петуха не стало. А ведь они под крышей были, в сукновальне, — рассказывал нам дед Петко, раздосадованный и огорченный.

— Как же лиса туда залезла? — удивился старик.

Мельник пожал плечами:

— То-то меня и убивает, что я понять не могу. Хоть бы узнать, что это!

— Может, хорек?

— Нет, не хорек. Хорек унесет голову, а остальное зарывает. Нет, не хорек.

— А перья оставляет? — спросил дед Мирю.

— Оставляет, но мало. И не поймешь, когда она тащит куру. Только услышишь — закудахтала, выйдешь — одной уже нет. И куда она ее уносит, черт ее знает!

Дед Мирю задумался.

— А собака? Не лает? — спросил он.

— Лает иногда, да что она сделает? А может, она и не на зверя лает. Вроде редко голос подает, — объяснил Черепаха.

Дождь упорно не переставал. С широкой стрехи бежали струйки, срывались крупные капли. Сквозь шум дождя слышался грохот двух жерновов, от которых старое здание ходило ходуном. Пахло нагретым зерном и дымом от очага — в жилой комнатке горел огонь. Над лесом пополз туман.

— Из сукновальни унесла, говоришь? Ну-ка, покажи мне, где спят куры, — сказал дед Мирю.

Дядя Петко повел нас на сукновальню. Вход в нее был прямо из мельницы, которую отделяла от сукновальни только одна стена. Мастерская сейчас не работала, и крестообразный молот, сделанный из двух толстых балок, был угрожающе приподнят, словно только того и ждал, чтоб вода привела его в движение и он тяжело бухнул бы в канаву. Сырые стены казались страшными, словно стены какой-нибудь средневековой камеры пыток. Несколько толстых балок, покрытых мучной пылью и паутиной, поддерживали сложенную из заплесневелой черепицы крышу.

Мельник показал, где спят куры. Серые глаза старика обежали стены и остановились на балках. Он попросил лесенку, прислонил ее к одной поперечине и долго там что-то рассматривал.

— А кошка у тебя есть? — неожиданно спросил он.

Дядя Петко почесал затылок.

— Была, да что-то не прижилась. Убежала в город. Думаю на днях взять котенка. А почему ты спрашиваешь? — ответил он.

Дед Мирю продолжал всматриваться в балки. Взгляд его скользил по толстому пласту мучной пыли, которым они были покрыты, и вдруг он, заметив что-то в глубине мельницы, присвистнул от удивления. Торопливо переступив своими длинными ногами на две ступеньки ниже, старый охотник подался назад, словно хотел от кого-то спрятаться, и тихонько шепнул мне:

— Ружье… принеси ружье!

Я помчался в комнату и дрожащими руками схватил прислоненную к стене двустволку.

— Иди сюда, посмотри, кто жрал кур дядюшки Петко, — сказал он и подал мне руку, помогая взобраться на лесенку.

На балках было видно множество круглых следов. Они вели к задней части крыши, под которой находилась жилая комната. В обмазанной глиной чердачной клетке спиной к нам лежало какое-то животное, выглядевшее издали серым клубком. Оно лежало у самой трубы и, очевидно, не подозревало, что за ним наблюдают.

Дед Мирю вскинул ружье и прицелился. Треск выстрела заглушил на миг грохот жерновов. На чердаке что-то зашипело, завозилось, и перед самой дверью комнатки на пол тяжело плюхнулся большой дикий кот с пышным полосатым хвостом… Быть может, он пришел сюда из окрестных лесов, где дикие кошки попадались, хотя и редко. Склонность к комфорту и лени, заставившая его предков тысячелетия назад прийти в человеческое жилье, привела его на старую мельницу. Он привык к людям. На чердаке мы нашли настоящую перину из куриных перьев — чудесное ложе, которое устроил себе незваный гость.

— Видишь, от кого сбежала твоя кошка? — сказал дед Мирю, приподымая кота за задние лапы и ища глазами какой-нибудь гвоздь, на который он мог бы его подвесить, чтобы снять шкуру.

Черепаха не переставал охать и ахать.

— Вот ведь что спало над моей головой, ты подумай! — приговаривал он. — Как он меня не сожрал, как не придушил ночью? Ну, Мирю, ну, старина, ты меня от смерти спас! Чем мне тебя угостить, как отблагодарить тебя?

— Ладно, ладно, — смеялся старик. — Или мало ты его кормил да привечал? Смотри, какую шкуру он наел на твоих курах. Она мне и будет наградой…

 

ЛИСА С БУБЕНЧИКОМ

Дед Мирю ставил в лесу капканы. У него их было несколько — и побольше и поменьше. Большие он ставил на лисиц, а малые — на куниц, белодушек и хорьков.

Осенью, когда шкура у зверя особенно хороша, мы каждый раз, отправляясь на охоту с гончими, прихваты вали с собой и капкан. Старик ставил капканы в заранее намеченных местах — или на маленькой, едва заметной тропке, набитой зверем, по которой не проходили ни люди, ни скот, или у какой-нибудь межи, неподалеку от лесной опушки. Он вырывал ножом гнездо для капкана, заставлял меня тщательно собирать выкопанную землю и относить ее подальше. Потом он пристраивал капкан, разводил дуги, настораживал их и засыпал капкан сухими листьями и мелким хворостом, так что и самый опытный глаз ничего не мог бы заметить. В качестве привады он клал дохлую курицу или какую-нибудь маленькую птичку. Когда все бывало готово, дед Мирю доставал из мешка пузырек с пахучей жидкостью и брызгал ею вокруг, чтобы забить запах наших следов и привлечь зверька к тому месту, где поставлен капкан. В пузырьке старик держал рыбьи головы или отвар каких-то трав.

— Лисица очень любит рыбу, — учил меня дед. — Однако она не может ловить ее, как выдра, и ей удается побаловаться рыбкой только во время паводка. Тогда вода тащит большие камни, которые глушат рыбу, и она жмется к берегам. Когда же река возвращается в свое русло, побитая или оглушенная рыба остается в траве и тине, и вот тогда кумушка Лиса может оскоромиться. А для куницы и ее сестрички белодушки нет ничего лучше птицы или птичьего яйца…

Прежде чем приступить к охоте, старик проверял капканы. Я стоял неподалеку и держал собак, которых мы не спускали, чтобы они случайно не попали в капкан.

Однажды ноябрьским утром дед Мирю вынул из капкана маленькую черную лисичку. Она была жива. Дуги капкана защемили ей шею, но не придушили ее. Старик вложил ей в пасть здоровую щепку и связал ее длинную мордочку веревкой, так что лисичка не могла кусаться. В это время года молодые лисы уже вырастают, становятся почти как взрослые, но эта была маленькая, приятная и какая-то смешная. Она жалобно смотрела на нас янтарными глазами и, хоть и закладывала назад свои черные бархатные ушки, не шипела на нас и не пыталась сопротивляться. Капкан отнял у нее силы.

Мне стало ее жалко. Дед Мирю держал ее за ноги, как держат ягнят.

— Гляди, какая маленькая попалась, — сказал он. — И шкурка у нее еще жидкая, пятидесяти левов и то не дадут.

— Что мы с ней будем делать? — спросил я.

— Отнесем домой, посадим на цепь и подержим до зимы, пока она не подрастет и не выкунеет. Да только кормить ее надо…

— Давай отпустим ее, дед Мирю. Смотри, какая она маленькая, и глаза у нее такие…

— Кто же это отпускает лисицу, сынок? Она ведь вредная тварь. И людям пакости устраивает, и дичь уничтожает.

— Да эта ведь маленькая, что она может? Разве что лягушку поймает или мышонка. Давай отпустим ее, как мы тогда зайчонка отпустили, — настаивал я, с состраданием глядя на зверька, из пасти которого торчала щепка, придававшая ему мученический вид.

— Ну что ж, давай отпустим, — согласился старик. — Только хоть метину какую придумаем.

Я уже несколько дней таскал в кармане маленький латунный бубенчик, из тех, что привязывают к лошадиным дугам. Я нашел его на шоссе. Этот бубенчик позвякивал у меня в кармане, и во время охоты я зажимал его в кулак, чтоб его не было слышно. Вспомнив о нем сейчас, я предложил повесить его на лисенка.

Дед Мирю, засмеявшись, тут же согласился, достал проволочку (он всегда держал в карманах разные веревки и проволочки, которые могли ему понадобиться для капканов), сделал из нее ошейник, прицепил к нему бубенчик и надел на лисичку. После этого мы развязали ей пасть и отпустили ее.

Мне показалось, что, пощадив зверька, мы сделали веселое и доброе дело, но вскоре я понял, какой жестокой была наша шутка.

— Эта лисичка теперь будет все равно что монах среди лисьего племени, — сказал мне дед Мирю, не переставая улыбаться.

— Почему?

— Да потому что с этим бубенчиком на шее она никого не сможет поймать. Ни мышь, ни зайца, ни птицу. Придется ей поститься до конца жизни.

Тут я сообразил, что мы наделали, и долго еще думал о судьбе лисички. Я представлял себе, как она пытается выследить какую-нибудь мышь. Вот она крадется, как кошка, ждет, пока мышь покажется в траве. Вот она готовится прыгнуть, бубенчик звенит — дзинь-дзинь! — и мышонок мгновенно прячется. Потом лисичка подстерегает птицу или зайчонка, но ей никогда не удается их поймать. Коварный бубенчик издалека предупреждает жертву, и все разбегаются от этого звона, потому что это звук из мира людей. Лисичка становится вегетарианкой: питается ягодами боярышника, дичками, насекомыми, и единственная мясная пища, которую она может раздобыть, — это лягушки. Она ловит их по ночам у реки, когда они вылезают на берег. Но все это еще не так страшно. Страшнее другое: лисичка никогда, никогда не сможет встретиться с другими лисами, и у нее никогда не будет ни подруги, ни друга! Все бегут от нее, как от чумной, и прежде всего — ее сородичи. Только волки ее не боятся, наоборот — принимают за отбившегося от стада козленка. И сколько засад они будут ей устраивать, как будут охотиться за ее бубенчиком! Лисичка должна будет спасаться от их лап, потому что они не откажутся при случае и от ее тощего мяса. А что будет с бедным зверьком зимой, когда не останется ни плодов, ни насекомых, а лягушки, зарывшись в тину, заснут летаргическим сном? Тогда единственной ее пищей будет гнилая древесина какого-нибудь пня или какая-нибудь погибшая от мороза синичка. Наступят студеные январские ночи. Над белыми лесами будет светить маленькая холодная луна. Скованная льдом река перестанет шуметь — ни звука вокруг, только снег блестит и ветер гуляет по заснеженной земле. И вот среди этого белого молчания звенит неумолимый язычок бубенчика: дзинь-дзинь, дзинь-дзинь! Он словно смеется над голодной лисичкой, словно издевается над ее бедой, нахально, глупо позвякивает у нее на шее, и ничто на свете не в состоянии его умилостивить…

Вечерами, прежде чем заснуть, я представлял себе множество таких картин из жизни бедного зверька. Иногда я надеялся, что проволока может порваться, ее проест ржавчина и бубенчик слетит с лисьей шеи. Еще я надеялся встретить ее, рассчитывал, что наши собаки нападут на ее след в том самом лесу, в котором мы ее поймали. Но никаких следов лисички не обнаруживалось. Дед Мирю тоже ничего не мог о ней узнать — ни у охотников, ни у пастухов. Никто из них не слышал бубенчика. Может быть, лисичка уже покинула эти места или ее разорвали волки?

Осень кончалась, наступили последние ее дни. Палая листва, смоченная дождями, прибитая частыми заморозками, осела, слежалась. Кое-где в лесу еще видны были целые букеты неопавшей листвы — лилово-красные, словно вобравшие в себя холодные осенние зори, или желтые, даже нежно-зеленые, упорно сопротивляющиеся ветрам. Листья дубов напоминали пыльное золото. Стало сыро, исчезла паутина, которая раньше щекотала лицо. Под деревьями тихо и глухо. По холмам лениво ползет туман, скрывая их верхушки. Земля притаилась и с кроткой радостью ждет зимнего сна. Изредка подаст голос сойка, но так уныло, так неохотно, будто сама понимает, как не ко времени ее крик…

В один такой день мы отправились на охоту. Мурат и Волга долго рыскали по напоенным влагой вырубкам, долго, шурша хвостами, шарили по кустам, но ни одного зайца поднять не смогли. Потом они совсем исчезли. Мы свистели, кричали, я трубил два раза в охотничий рог, но собак и след простыл. Только эхо отзывалось на наши крики.

Время шло к полудню. Под нами что-то прошелестело, послышалось жалобное поскуливание, и показался Мурат — пыльный, грязный, с разорванными ушами. Увидев нас, он стал жаловаться еще громче, точно укорял за что-то. Потом повел нас за собой.

Пониже вырубки оказалась красноватая осыпь, а в ней — старая, заброшенная барсучья нора. Голос Волги доносился из-под земли. Там она боролась с каким — то зверем. Мурат поджал хвост и тоже исчез в норе. Вскоре у нас под ногами глухо зазвучал его басовитый лай.

Дед Мирю оставил меня у норы и пошел в ближайшую сторожку за лопатой. Но копать нам не пришлось. Не успел дед Мирю уйти, как собаки замолчали. Мурат вылез из норы, отряхнулся и сел у отверстия, не спуская с него глаз. Он чего-то ждал. Потом из норы показался собачий зад. Волга выползала из нее, с шумом волоча за собой какого-то зверя. Сквозь ее пыхтенье я услышал… вы догадываетесь что… Ах, какая же она была тощая и страшная, бедняга! Даже шерсть у нее была редкая, свалявшаяся и на спине какая-то зеленоватая, а не желтая, как это бывает обычно у лис. Видимо, бубенчик прогнал из норы ее законного хозяина. Испугавшись, он отправился на поиски другого жилья. Один-единственный раз бубенчик помог лисичке, которая обрела наконец спокойствие под землей, в теплой, пахнущей глиной и сыростью норе, на осыпи, где Волга и Мурат положили конец ее страданиям…

 

СНЕГ

Пошел первый снег. Под вечер от низких серо-синих туч оторвались первые снежинки. Сначала редкие, нерешительные и беспомощные, они таяли, едва коснувшись земли. Они словно не хотели падать, долго кружили в воздухе и даже казались не белыми, а скорее серыми, под цвет туч, из которых они сыпались. Постепенно снег повалил гуще, и вскоре в небе плясали уже целые рои снежинок. Природа спешила укрыть раскисшую, обезображенную землю, одеть ее в новые и чистые одежды.

Наступила ночь, и все стало серым, точно чья-то огромная невидимая рука посылала все вокруг солью, — снег не сразу прикрыл безобразную осеннюю наготу. Зато когда стало светать, могло показаться, что источником света в этот день было не небо, а снег. Произошло чудо: люди проснулись добрее, лучше, чем они были, ободренные чистотой зимы. Лица у всех были светлые и радостные, словно во всех душах расцвела надежда на что-то прекрасное. С улицы было слышно, как смеется пожилой мужчина, как позвякивают медные ведра, мычит корова на соседском дворе, и все это звучало необыкновенно бодро в белой, ласковой тишине.

Деревья украшены снежной бахромой. Зачарованные своим белым нарядом, они не шевелятся, чтобы как — нибудь его не стряхнуть. Солнце встало улыбчивое, словно радо было снова увидеть землю, и издалека примеривалось, куда бы ему кинуть первые свои лучи, где для почина зарумянить снег. Певчие дрозды, которые накануне вечером прилетели в сады и дворы на окраине города, вдруг раскричались и запрыгали вдоль заборов и плетней, где сохранились еще полоски черной земли, а один зяблик поспешил усесться на самую верхнюю веточку яблони. Он сидит там, повернувшись прямо к востоку, растопырив крылышки, залитый сиянием снега. Красная грудка его пламенеет — он похож на яблоко, забытое летом… Начинается игра света на снегу. Окрестные холмы отливают красным, синим, фиолетовым, пока солнце не засияет наконец и снег не заблестит, как сахар…

Дед Мирю подошел к нашему дому в громадных сапогах, в желтой шляпе, в неизменной своей серой фуфайке. Постучал в окно, улыбнулся мне через стекло.

— Что сейчас делается в лесу? — спрашиваю я.

— В лесу сейчас интересно, — отвечает он.

— А что? Расскажи мне.

И он заходит к нам и начинает рассказывать.

Вот что он рассказывает. Этой ночью в лесу была большая паника. Молодые зайцы, не видевшие снега, ужасно испугались, когда земля побелела. Один зайчонок, который провел день под кустом терновника, не посмел выйти на жировку. Ведь поля стали белые — любой зверь может его заметить и за ним погнаться! Он благоразумно забивается поглубже и так и сидит под кустом, съежившись, прижавшись к земле. Другой заяц, постарше, еще с вечера понял, к чему идет дело, и окопался на склоне обрыва, под бородатым корнем. Там и сухо, и безопасно — кромка обрыва защищает от снега. Но и этот заяц предпочел поголодать, чем пускаться сейчас по лесу.

Стая куропаток укрылась в ложбине, под защитой густого кустарника и колючек. Старый петух всю ночь прислушивался, не идет ли лиса. А молодая лиса вылезла из норы и, увидев снег, испугалась. Она с недоумением смотрела на белое одеяние земли и наконец поставила на снег одну лапку. Лапка почувствовала холод и отдернулась, будто ее ожгло. В конце концов лиса решила все равно выйти на охоту, потому что была слишком уж голодна. Она пошла, а за ней потянулась цепочка следов… Лиса пришла в ужас. Никогда еще она не видела, чтоб ее следы так ясно отпечатывались на земле, и это очень ей не понравилось…

Но хуже всего пришлось белкам. Стоит какой-нибудь из них вылезти из своего дупла и спуститься по толстой коре дуба, следы ее так четко отпечатаются на снегу, что куница увидит их издалека, и тогда пиши пропало! Там, под тем деревом, лежит несколько камней, а под камнями белка устроила склад провизии. Пойдешь на склад, следы тут же и скажут: «Здесь есть орехи и лесные, и грецкие, и буковые орешки найдутся. Добро пожаловать!»

А в это время куница раздумывает, глядя на снег: «Что если эта проклятая птица, филин, увидит меня в белом лесу? Нет уж, лучше я поголодаю. Никуда не пойду! Спать залягу». И она сворачивается клубочком в своем дупле, старается не думать о предательском снеге и погружается в глубокий сон. Но скоро по всему лесу, по теплым укрытиям, по ложбинам и кустам, голод начинает свою искусительную работу.

Он советует зайчонку: «Вылезай, вылезай закусить. Знаешь, какая сейчас сочная ботва, какие вкусные остались в земле корешки на убранном капустном поле!

А вдруг и морковку найдешь…» «Конечно, — говорит он кунице, — тебя может увидеть филин, но и ты легко увидишь заснувших на ветках птиц». А куропаткам он шепчет: «Летите к деревне. Там у плетней всегда найдется какая-нибудь пища. Ну, летите же!»

На другой день он уже всех уговорил. Такого им нарассказал, так запело в их пустых желудках, что куропатки уже к вечеру не выдержали, полетели к деревне. Потом из куста вылез зайчонок, прислушался и прыгнул на снег. Снег легонько хрустнул, но для тонкого заячьего слуха это был страшный шум. Зайчонок испугался, сделал трехметровый прыжок и, прижав уши к спине, понесся по лесу. Он доскакал до поля, потом до огорода у шоссе. Там он разрыл снег и нашел остатки капусты. Голод отпустил его, перестал давать советы, и тогда заговорил страх: «Кумушка лиса пойдет по твоему следу и поймает тебя. И собаки за тобой погонятся. Путай следы, пускайся на хитрости!» И молодой заяц начал хитрить. По три раза он возвращался на одно и то же место. Выскочил на шоссе, пробежал по колее, скрыв в ней свои следы, с шоссе перескочил на насыпь и — прыг-скок — двинулся вдоль оврага. «Делай большие прыжки то туда, то сюда, отскакивай в сторону, сбивай их с толку. Уже светает», — советовал страх. Наконец он увидел недалеко от опушки водомоину. Там росли две-три колючки и виднелась полоска сухой земли, не покрытой снегом. Заяц поднатужился, прыгнул на сухую землю и слился с нею. Взошло солнце и осветило водомоину. К полудню снег начал падать с ветвей в лесу, и заяц то и дело вздрагивал от этого шума.

Куница решила перехитрить филина и не стала слезать с того дерева, где было ее дупло, а перескочила на соседнее дерево и запрыгала с ветки на ветку, чтобы не оставлять на земле следов и в то же время поймать какую-нибудь птичку. Белка сделала то же самое. Только кумушка лиса не стала скрывать следы. На рассвете она вернулась в свою нору под скалой, и всё тут. Кто хочет, пусть бежит за ней… И еще многое другое произойдет следующей ночью в лесу. Если хочешь сам все увидеть, смажь свои башмаки жиром, чтобы не промочить ноги, и пойдем со мной завтра на охоту.

Вот что примерно рассказал мне дед и ушел домой.

 

ВЕСНА В ЯНВАРЕ

Нет леса красивей, чем смешанный. Осенью, когда бук, осина, береза и липа начинают одеваться в лимонно — желтые, огненно-красные и оранжевые наряды, когда между переливающимися красками листвы показываются черные, голые ветви, а среди лиственного леса по-прежнему зеленеют темные сосны или синеют, точно дым, пихты, от этой картины не отвести глаз. Если же выпадает немного снега, тогда хвойные деревья кажутся еще зеленее, еще сочнее, будто сукно на серебряном столе. Снежок присыпал землю, в лесу стало сыро, и только под соснами, где затаился полумрак, сухо, и земля там покрыта толстым слоем крепких серо-желтых игл, словно расстелен по земле шершавый, колкий матрац. Ветра нет, и лес неподвижен, ни одна ветка не дрогнет. Несколько соек перелетают с дерева на дерево и о чем-то сплетничают. Лесная дорога пересекает буковый лес и теряется меж соснами.

В такой смешанный лес, довольно далеко от города, мы осенью ходили раза два-три на охоту. Там водились косули, зимой встречались и голодные волки. Но мы не подстрелили ни косули, ни волка. Только одна лиса оставила у нас в руках свою шкуру и несколько вальдшнепов повисло на моем поясе. Но сколько птиц было в этом лесу в октябре! Несколько семей дятлов, как настоящие столяры, целыми днями стучали на деревьях. Среди них были и совсем маленькие, был и один большой, черный, как уголь, с красным теменем, который как-то особенно пронзительно кричал. Когда он, упершись хвостом в ствол какого-нибудь загнившего бука, начинал долбить своим крепким клювом, кусочки коры и древесины летели во все стороны. Найдя толстого белого червяка, молодчага в красной фуражке торжественно оповещал об этом событии всех лесных обитателей. Потом он запускал в выдолбленное отверстие свой длинный язык, насаживал на него червя, проглатывал его и с тем же пронзительным криком перелетал на следующее дерево. Свиту его составляли штук двадцать синиц, один пестрый дятел и несколько корольков. Пестрый дятел напоминал мне вышивку белыми и черными нитками. Он так высоко забирался на деревья, что я терял его из виду и только слышал, как он стучит своим маленьким клювом и ползает по веткам. Зато синички были так доступны наблюдению и к тому же так разнообразны по виду, что я изучал их часами. Среди них были птички с синеватым оперением, нежные, как пушинки, или, вернее, как заячьи хвостики, с маленькими хохолками на голове; были и другие, с длинными хвостами, похожие на большие ноты. Это были беспокойные и подвижные пичуги — появлялись вдруг по семь-восемь сразу, разлетались по кустам и ползали по веткам вниз головой. Они казались членами одной большой семьи. Что касается корольков, то они были просто невидимы — настолько малы, что глаз едва находил их среди зеленых иголок сосны или синеватой хвои пихт. Только песенка выдавала их присутствие. «Сюиит, сюиит, титере!» — поет малышок, побратим крапивника. И вся эта птичья дружина летит вслед за черным дятлом, перепархивает с дерева на дерево, с ветки на ветку, а за ними летит ореховка и трещит, как трещотка, и ругается не переставая.

Иногда на птичек налетает ястреб. Они с испуганным писком кидаются в разные стороны и прячутся, а разбойник, притаившись в ветвях какого-нибудь дерева, подстерегает их, тараща свои страшные желтые глаза. В таких случаях я просил деда Мирю застрелить ястреба, дрожащей рукой показывал, где он таится, и весь обмирал, пока старик вскидывал ружье. Почти всегда ястреб, раненый, падал на землю, переворачивался на спину и, глядя на нас горящими злобой глазами, впивался в сапог деда Мирю, который и клал конец его бандитской жизни.

Осенью мы приходили в этот лес и за вальдшнепами. Мы искали их с Зымкой у соснового бора. Они прилетали с далекого севера, из Советского Союза, Швеции и Финляндии, где много хвойных лесов. Здешний вечнозеленый лес привлекал их, напоминая родные места. Зымка шныряла по лесу, делала стойку у какого-нибудь куста, тело ее трепетало, как струна, и вальдшнеп поднимался, мягко всплескивая своими широкими бархатными темно-коричневыми крыльями. Раздавался выстрел, птица падала вниз головой, а в воздухе продолжали кружиться несколько перышек, вырванных дробинками. Я спешил взять птицу из пасти у Зымки, чтобы полюбоваться неуловимыми переливами ржаво-коричневых полосок и пятнышек, незаметно переходящих одно в другое, погладить ее плюшево — мягкую спинку. Какой у нее большой черный, высоко посаженный глаз! Как ласково и весело блестит ее зрачок! Какой длинный, чуть запачканный на конце клюв на ее крупной голове! Клювом вальдшнеп отыскивает червячков или, запустив его в мягкую почву, достает нежные корешки. У него пестрая расцветка ночной птицы, а попахивает от него дубовой гнильцой…

— У вальдшнепа нет желудка, — объяснял мне старик. — Вместо желудка у него кишка расширяется в мешочек, и все! А другие кишочки у него скручены, как длинная и тонкая веревочка. У него нет желудка, а у голубя и косули нет желчного пузыря.

Случилось так, что в январе, в самые сильные холода, мы снова пришли на охоту в этот лес.

День был ясный, морозный. Глубокий снег завалил весь лес, и он словно сдался на милость зимы. Мы шли под деревьями, как по снежным туннелям, нолным мягкого, радующего душу света. Повсюду нас встречали точно явившиеся из далеких веков всадники, старухи, чьи-то растопыренные огромные руки — Дед Мороз слепил их из пушистого снега, наверное, потому, что ночью ему было очень скучно. Снег на ветках, освещенный утренним солнцем, блестел, а тишина была такой плотной, такой мягкой, что скрип снега у нас под ногами заставлял меня вздрагивать. Заячьи следы лежали на снегу, как голубое кружево. Лисы окружили поляны бесконечными четками своих шажков. Хрупкие кусты, покрытые цветами мороза, казались сделанными из тончайшего белого мрамора.

И вот среди этой невозмутимой тишины послышались чуть тревожные, но в то же время и веселые звуки: «Цик — цик-цик! Цек-цек, цок-цок!» Какие-то птицы пролетали над моей головой. Я вышел на маленькую полянку, и мне представилось красивейшее зрелище. Передо мной на ветвях пихты, усеянных тяжелыми шишками, сидело с десяток ярко-красных пичужек. Они разместились на тонких ее ветвях в самых причудливых позах, словно пихта эта была не лесное дерево, а огромная новогодняя елка, украшенная румяными яблоками. Одни птички висели вниз головой, другие поперек дерева, ухватившись одной лапкой за одну ветку, а другой — за другую, третьи словно повисли на клювах. Маленькие водопады сбиваемого с веток снега искрились в морозном воздухе. С дерева падали шишки, сбрасываемые птичками.

Одной из птиц надоело клевать шишки. Она перепорхнула на соседнее дерево, села на самую его верхушку, сверкая на солнце своей красной грудкой, и оттуда посыпались, словно зернышки, веселые, не слишком музыкальные, но чрезвычайно бойкие и бодрые звуки. При этом пичуга приподымала крылышки и часто крутила своим коротким, твердым хвостиком, как это делают по весне скворцы…

Ни одна птица не поет в январе, а эта пела. Она словно радовалась заснеженному лесу, морозу, январскому деньку, как будто перед ней были не снег и лед, а апрельская зелень.

Удивленный, я подошел к пихте и стал вблизи разглядывать незнакомых птиц. Они меня не пугались. Напоминали они больше всего попугаев, клювы и у них были загнуты, как зубоврачебные щипцы. У одних грудка оранжево-красная, у других — ярко-алая. Мне в ноги упала шишка. Я поднял ее. Толстые, крепкие чешуйки ее были разорваны и семечки из-под них вынуты. Очевидно, они и составляли пищу этих птичек.

— Это ты клестов-еловиков видел, — сказал мне дед Мирю, когда я вернулся к нему и поделился с ним своим открытием. — И я слышал, как они поют. Поют, потому что у них сейчас птенцы.

— Как — птенцы? В это время?

— Да, в это время. Самка сидит на яйцах, а самец поет, как поют весной все другие птицы.

И дед рассказал мне, что клесты прилетели в наш лес потому, что в этом году здесь пихта особенно хорошо уродила, и что клесты могут выводить птенцов в любое время года, смотря по тому, когда в лесу больше всего пищи.

— Но как же они их высидят? Ведь птенцы замерзнут? — спрашивал я, все еще полагая, что старик шутит.

— Пойдем поищем гнездо, — сказал он.

Мы подошли к одному клесту, который пел недалеко от нас. После долгих усилий, заглядывая в гущу ветвей, старик первым заметил порядочной величины мешочек, прочно прикрепленный к освещенной солнцем верхушке пихты. Мешочек был сплетен из мха и каких-то волокон.

— В этом мешочке самка и сидит сейчас на яйцах, — сказал старик. — Сидит и не вылезает. Самец приносит ей пищу. Он кормит ее с того дня, как она снесет первое яйцо, и до тех пор, пока не вылупится последний птенец… Клесты — все равно что цыгане-бродяги. В этом году они здесь, на будущий их уже нет. Перекочуют туда, где будет пища. Видишь, что значит еда! Голод не тетка. Некоторые думают, что для размножения ничего, кроме весны, не нужно — тепло, и все, а вот для клестов тепла недостаточно, нужна еще и пища. А тепло он сам себе обеспечивает с помощью своего крепкого клюва. Видишь, какое большое и прочное гнездо он себе построил, а все благодаря клюву — им он расщепляет кору на тонкие волоконца. И еще у этой птички другое замечательное свойство: ее мясо не портится. Мне случалось ее подстрелить, просто так, чтоб разглядеть получше, — когда я был молодой. Положу ее в комнате в нишу, она лежит там помногу дней и не протухает. Я спросил одного ученого человека, и он мне сказал: «Это потому, что клест питается семенами, в которых много смолы». Вроде как бальзамирует себя при жизни…

Дед Мирю засмеялся, и под его заиндевевшими бровями молодо блеснули серые глаза.

«Цик-цик-цик! Цок-цок-цок!» — пел на дереве около нас клест-самец, сверкая на солнце своей красной грудкой и подрагивая крылышками, словно стараясь уверить нас, что ему сейчас так же хорошо, как хорошо другим птицам весной. Солнце немного прогрело воздух. Подтаявший снег посыпался с ветвей. Ветки, освобожденные от тяжести, подпрыгнули вверх, и в воздухе, как стеклянная пыль, заблестели тысячи снежинок. Волга и Мурат подняли зайца и погнали его вверх по ложбине, на дне которой еще таилась холодная лиловая тень…

 

ДИКИЕ ГУСИ

С приходом зимних холодов над городом появились первые стаи диких гусей. Выстроившись то клином, то огромной дугой, они летели в сторону гор и, подобно тонкой черной нити, постепенно втягивались в низкое, затканное тучами небо. Но не проходило и получаса, как в небе снова раздавалось жалобное гоготанье — цепочка гусей вырисовывалась все яснее и яснее, и вот уже можно было различить отдельных птиц. Вытянув вперед свои длинные шеи, они ритмично махали крыльями и, на что-то жалуясь друг другу, пролетали над засыпанными снегом улицами городка.

Как сладко и волнующе для уха охотника звучит их нежное и звонкое гоготанье! Выйдешь на улицу, посмотришь, как кидаются то туда, то сюда гусиные стаи, пытаясь одолеть страшные, окутанные тучами горы, и начинаешь понимать, как неумолима зима, как жестоко преследует она тысячи живых существ и как властно гонит их все дальше на юг. Эти птицы одни только будоражат и оживляют тяжелое серое небо, и в их плачущих голосах звучит суровость зимы. Они кажутся мне бесприютными сиротами, детьми, гонимыми бессердечным властелином.

Всю ночь они гоготали над городом, наполняя морозную декабрьскую ночь своими звонкими криками — словно по небу катились сани с серебряными бубенцами. Их домашние собратья посылали им со дворов дружеские приветствия. Только под утро умолкли их голоса. Дикие гуси опустились на дневку.

Утра нет, потому что нет и рассвета. На востоке, пробив толстую туманную одежду неба, на короткое время появилось небольшое мутно-красное пятно, но вскоре растаяло и исчезло. Однако свет, как будто излучаемый прямо снегом, разлился по земле, и равнина показала свою чистую белую грудь, на которой темнела вода реки. Лед сковал заводи, тонкая корка легла вдоль берегов, где течение быстрее, а дальше, на льду, образовавшемся этой ночью, нарисована искусная мозаика. Вода в реке кажется черной среди белизны поля. И вот туда, где берег открытый и ровный, и опустились дикие гуси.

Некоторые из них еще спят, завернув голову под крыло, только на кучках щебня, на самых высоких точках, бодрствуют, вытянув вверх шеи, гуси-сторожа.

Трудно охотнику подобраться к ним. Они не подпустят его и на сто метров. Поэтому мы с дедом Мирю решаем их обмануть. Мы разделяемся. Я иду к гусям, а он скрывается за заснеженными вербами, склонившими до самой земли свои белые одеяния. Он исчезает за ними, а я иду к стае и насвистываю на ходу, как велел мне дед. Расстояние между мной и гусями все уменьшается. Я ясно вижу ржаво-коричневые полоски у них на груди, строгие профили стражей. Вдруг раздается резкий, тревожный гогот, и все гуси вытягивают шеи: на снегу точно вырастает невысокий лес. Я все иду и иду, посвистывая, по белому полю. Наконец гуси взмахивают крыльями, поднимаются и длинной, плотной цепью быстро летят в сторону верб. Как плавен и стремителен их полет! Ледяной воздух звенит под напором крыльев… И тут из-за верб вырывается короткий красный язык пламени и раздается треск, снова вспышка и снова треск. Один гусь, качнувшись, растрепанным клубком падает в снег, другой резко летит вниз. Я радостно бегу к вербам, но вот второй гусь, который еще не достиг земли, выправляется и над самыми верхушками деревьев издает жалобный крик. Из стаи к нему устремляются еще две птицы, подхватывают с двух сторон раненого товарища и, подбадривая его частым гоготом, уносят за собой все дальше и дальше…

Дед Мирю держит убитого гуся за шею и, протягивая его мне, чтоб я его рассмотрел, говорит немного смущенно:

— Видишь, какие гуси хорошие товарищи? Как они спасли раненого! Из-под носа у меня увели. А я, дурак, уже считал, что он мой, не перезарядил ружья…

И снова устремляется то к северу, то к югу испуганная стая. Выстраивается в клин, поднимается все выше и старается перелететь через горы. И снова слышно, как катятся по небу сани с бубенчиками…

Однажды, когда мы бродили по болотистой равнине у реки в поисках диких уток, мы увидели издали два серых пятнышка. День был солнечный. Снег местами сошел, но на серо-зеленой, побитой морозом равнине все еще лежали большие белые пятна. Будто кусочки зеркала, сверкали лужи, отражая солнечные лучи и слепя своим блеском.

— Вроде гуси, — сказал старик. Он приставил руку к глазам и всмотрелся в серые пятнышки. — Ну-ка, глянь, у тебя глаза помоложе. Шевелятся или нет?

Я напряг зрение, но ничего нового не увидел.

Мы пошли вперед, прошагали метров сто и тогда ясно различили силуэты двух гусей. Они не двигались и следили за нами.

Не было никакой возможности подкрасться к ним незаметно. Равнина лежала перед нами просторная и голая. На западе она переходила в поля, а на юг, вдоль реки, тянулась все такая же плоская, как тарелка, усеянная лужами земля. Недалеко от гусей паслась отара овец. Пастух, который стоял, опершись на свой посох, закутавшись в толстый войлочный плащ, напоминал издали маленький цыганский шатер. Дед Мирю пошел к нему.

Пастух оказался его знакомым. Они поговорили об овцах, о том о сем, и дед Мирю попросил пастуха подогнать свою отару поближе к гусям.

— Не намокли бы овцы. Там топко, — сказал пастух, но вышел вперед и повел отару.

Мы пошли за ним, не пытаясь прятаться.

Гуси стояли неподвижно и смотрели, как мы подходим. Оба были обращены к нам в полный профиль — один чуть позади другого. Тот, что стоял сзади, был немного меньше второго и казался спокойнее, — видно, он предоставил своему товарищу решать, сниматься ли им с места или нет.

Овцы почти бежали, так как пастух волновался и спешил. Окруженные этой живой, колышущейся массой и словно увлекаемые ею, мы подошли к гусям шагов на сорок. Тот, который стоял чуть впереди, вздрогнул. В тот же миг старик вскинул ружье и выстрелил, но промазал. Гусь взлетел, другой тотчас, расправив крылья, последовал за ним. Дед Мирю выстрелил еще раз, и второй гусь, издав протяжный и жалобный крик, упал, сшибленный дробью. Он был ранен смертельно, но все же успел поднять голову и еще раз отчаянно позвать своего товарища, словно моля не оставлять его одного. Тот ответил таким же душераздирающим криком и вернулся. Его широкие крылья трепетали над нами. Он смотрел сверху на свою подругу, которая лежала на земле, откинув голову, и звал ее. Старик успел снова зарядить ружье, выстрелил, но не попал. Гусь поднялся, испуганный свистом дроби, и полетел к горам, чьи снежные вершины, озаренные заходящим солнцем, горели прекрасным рубиновым светом. Но минут через десять он вернулся, сделал над нами широкий полукруг и опустился метрах в ста.

Мы убили самку. Гусь не хотел покидать это место, и мы попробовали еще раз обмануть его с помощью овец.

На этот раз наша хитрость не удалась. Гусь, не подпуская нас к себе, поднялся, и по голубому, прозрачному, все еще зимнему небу скользнула его вытянутая вперед шея, испещренные белыми полосками крылья, сине-серые подкрылья. В косых лучах солнца сверкал белый хвост, и с каждой минутой гусь казался все более красивым и недостижимым. По блестящим лужам и влажной земле (бежала его тень. Гусь продолжал звать свою подругу, и, чем дальше он улетал, тем печальнее становились его крики. Наконец он сел где-то на равнине.

Мы отправились искать его. Долго мы осматривали топи, на которых лежала тень гор, долго бродили, увязая, по мокрой земле. Потеряв надежду и измучившись, мы повернули к городу. Неожиданно недалеко от нас с земли сорвался дикий гусь. Он вылетел из меры выстрела, и старик даже не стал снимать с плеча ружье. Гусь полетел к полям.

— Смотри-ка, где он отсиживался, — сказал дед Мирю, удивленным взглядом следя за птицей. — Когда ж он сюда прилетел? Во-он там сидел, за теми вербами. Чудно!

Мы были уверены, что это тот самый гусь. Но позади послышался торжествующий крик, и над равниной понеслась другая птица. Она с предельной скоростью летела к полям. Это и был наш гусь. Бедный, он вообразил, будто та птица — его подруга. Как радостно он гоготал, какой восторг звучал в его крике! Он догнал незнакомую птицу, поравнялся с ней и вдруг, поняв свою ошибку, замолчал. Птицы разделились и сели далеко друг от друга. Может быть, обе были гусаками, вдовцами. Теперь они проведут ночь среди полей, печальные, чужие друг другу, и всё будут вглядываться с надеждой в темноту — не послышится ли оттуда знакомый зов подруги…

Солнце скрылось, и снежные вершины гор посинели. Последние теплые, алые блики на них погасли. Только самая высокая вершина еще хранила свет и, сверкая, точно огромный обледенелый корабль, вычерчивала линию своих утесов на вечернем небе…

 

КРАСАВИЦА ДИКАРКА

Через несколько лет я страстно увлекся охотой на болотную дичь. Хотя у меня все еще не было охотничьего билета, я не пропускал ни одного воскресенья и ходил на болото, где мы с дедом соорудили примитивный скрадок для охоты на уток и гусей. Этот скрадок представлял собой, в сущности, большую дубовую бочку с крепкими дугами, которую мы закопали глубоко в землю, неподалеку от воды. Сверху мы покрыли бочку досками и жестью, а на них навалили дерн, вырезанный тут же, поблизости.

Сначала у нас не было подсадных, и мы использовали обыкновенных домашних уток. Но на второй год один знакомый охотник привез нам откуда-то из Фракии четырех чудесных подсадных. Двух селезней мы пускали в воду на привязи в один ряд, перед скрадком, против них сажали уток, залезали в нашу бочку, которая постоянно подтекала и пропускала пахнущую гнильем воду, и ждали, пока на воду сядут дикие утки.

Равнина простиралась вокруг однообразная и унылая. Только болотца поблескивают и ветер рябит воду. По серому февральскому небу проползают полные снега тучи. На востоке горизонт уже пожелтел, но солнечные лучи еще не достают земли. Тонкая ледяная корка, схватившая края болотца, отражает далекую, скрытую облаками зарю.

Ветер усиливается, и вдруг начинает сыпать мелкий снежок, а там уж и замело. Потом все проходит, ветер сникает, и над побелевшей слегка равниной воцаряется чудная тишина и покой. Солнце продирается сквозь тучи, подобно стеклянному светильнику, застрявшему там еще с ночи. Воздух наполняется мягким светом, и хочется ходить и ходить по этой притихшей, ласковой земле, где все так спокойно и так прекрасно.

Наши подсадные купаются в болотце или сидят на своих четырех кружках и, весело болтая на утином языке, поглядывают на небо. И вот они начинают крякать.

Над равниной показываются четыре дикие утки: передняя, кряква, ведет за собой троих чирков, которые кажутся ее детьми. Выстроившись косой линией, они пролетают на юг, потом поворачивают и спускаются на болото где-то далеко от нашего скрадка. Подсадные замолкают. Мы с дедом Мирю обмениваемся разными предположениями и толкуем о том, удачная у нас нынче будет охота или нет.

Не проходит и пяти минут, и наши подсадные снова начинают крякать. Сквозь круглые бойницы, в которые просунуты дула наших ружей, нам ясно видна большая стая диких уток. Они летят высоко, стремительно и быстро проносятся над нами. Их белые подкрылья поблескивают, точно отлитые из платины. Стая почти исчезает из виду, не обращая внимания на призывы подсадных, но вот она разворачивается и летит обратно, минует черную полосу верб, то растягиваясь, то сбиваясь в плотное ядро, и направляется к нашему болоту. Утки, опустив отвесно крылья, со свистом пролетают над скрадком и одна за другой опускаются на воду. Вода словно закипает. Наши два селезня, встревоженные появлением диких соперников, быстро машут своими короткими хвостами. Их подруги радостно приветствуют диких сестер. «Бжит-бжит!» — сердятся селезни. «Кря-кря-кря!» — волнуются утицы. Только гости молчат. Сидя густо одна к другой, они застыли, задрав головы, точно предчувствуя что-то недоброе. Все они сверкают чистотой. Темно-зеленые головки селезней отливают бронзой. С белыми ошейниками, с лиловыми зеркальцами на крыльях, с серо-сиреневой грудкой, с темными бархатными хвостиками, зеленоватые косички которых завиваются колечками, они похожи на знатных гостей, на женихов, разодевшихся для свадебного пира. Среди них желтеют скромными серо-коричневыми нарядами их подруги, миловидные и более спокойные, — видно, они рассчитывают на бдительность своих кавалеров. И все это блестящее свадебное общество, эта густая масса слегка покачивающихся на воде диких уток так близка к нам, что глаз различает каждый оттенок на перьях, каждый полутон вместе с отражением его в воде…

Тогда охотничья страсть перерастает в наших душах в настоящее безумие. Страшное пламя зажигается у нас в глазах, руки дрожат. Мы тихонько просовываем дула ружей в узкие круглые отверстия. Щеки прижимаются к прикладам, пальцы — к куркам, и мы командуем себе: «Раз, два… три!» Четыре выстрела гремят вразнобой. Болото снова закипает, снова хлопают крылья, снова крякают наши подсадные, словно испытывая предательскую радость при виде раненых и убитых диких птиц. Одни перевернулись на спину и машут лапками, будто прощаются с оставшимися в живых подругами. Другие, подранки, пытаются нырнуть, ища спасения в воде. Третьи спешат выйти на берег и, переваливаясь на коротких коралловых лапках, спасаются бегством. Мы вылезаем из бочки и, шлепая по болоту, подбираем убитых и ловим раненых птиц…

Среди раненых уток я как-то присмотрел себе одну пару. Обе птицы были ранены в крыло, не слишком опасно, но улететь не могли.

Я отнес их домой и на всякий случай подрезал им ножницами маховые перья. После этого я посадил их в клетку, насыпал им кукурузы и поставил воды. В клетке они провели несколько дней, а когда привыкли ко мне и немного приручились, я выпустил их к курам, во двор, окруженный высокой каменной оградой.

Появление диких уток вызвало в курином обществе необычайное оживление. Сначала они прятались в траве у ограды и сторонились домашних птиц. Селезень не смел даже крякнуть. Он неизменно ходил следом за своей серенькой робкой подругой, поглядывал на небо и всегда был начеку. Парочка предпочитала проводить время в бурьяне и только к вечеру выходила пощипать низкую люцерну в нижней части двора. Чтоб им было где купаться, я выкопал яму и наполнил ее водой. С тех пор они стали большую часть дня болтаться в этой луже. Казалось, между ними и домашними птицами никакое общение невозможно. Но так было только первые два дня. На третий день произошло нечто необъяснимое: красный петух начал ухаживать за уткой. Селезень кипел негодованием и ревностыо. Между ними началась борьба, в которую скоро вмешался и второй петух, который тоже не остался равнодушен к серенькой дикарке. С утра до вечера трое соперников выдирали друг у друга перья. Во дворе слышалось то сердитое кряканье, то гневное ворчание петухов, то кудахтанье; перья летели во все стороны. Турниры не прекращались ни на минуту. Куры были совершенно забыты своими покровителями, а серая дикарка гордо прохаживалась взад-вперед и, переваливаясь на своих кривых лапах, знать ничего не хотела о страданиях и битвах троих своих поклонников. Она словно сознавала неотразимость своей красоты и выставляла ее напоказ, назло глупым курам. На следующий день красный петух едва не пробил голову второму петуху. С гребешков обоих текла кровь, она уже запачкала им шеи и перья, но борьба с небольшими перерывами продолжалась до самого полудня, пока силы обоих не иссякли. Что касается селезня, он оказался выносливее всех. Сражался он по-своему — хватал клювом одного из петухов и не отпускал, пока в клюве его не оставалось несколько перьев. Иногда он дрался одновременно с обоими петухами, иногда заключал союз с одним против другого. Только ночью, когда петухи и куры рассаживались по веткам большой шелковицы, селезень успокаивался и, никем не тревожимый, отдавался своим чувствам. Но даже и тогда петухи, заслышав его нежное кряканье, посылали ему с шелковицы строгие предупреждения.

Кто знает, чем бы все это кончилось, не вмешайся моя мама. Ей надоели крики и кудахтанье, драки и свары в нашем дворе.

Однажды утром, когда я был в школе, она зашла во двор, после короткой борьбы с селезнем схватила красавицу смутьянку и обменяла ее у какой-то крестьянки на молодую курочку.

Во дворе установилось спокойствие. Петухи притихли. Их неверные сердца снова обратились к прежним покорным подругам. Все пошло по-старому. Только селезень не успокоился. Он перестал есть. С утра до вечера и с вечера до утра он искал свою дикарку по всем уголкам двора, призывно и тоскливо крякая. На четвертый день он умер недалеко от их лужи. Я нашел его перевернувшимся на спинку, как умирают утки, сраженные выстрелом…

 

ВЕШНИЕ ВОДЫ

В конце марта солнце поднимается высоко, день становится равен ночи, и повсюду на напоенной влагой равнине начинает расти молодая, желто-зеленая роскошная трава. На болотах и мочажинах показываются заостренные листья тростника, еще маленькие водяные лилии, толстый и мягкий рогоз. Дикая гвоздика и всевозможные болотные травы быстро прорастают на влажной, хорошо удобренной почве. Вся равнина начинает весело зеленеть; то тут, то там блеют овечьи отары, новорожденные ягнята резвятся возле маток. Кое-где пасутся отощавшие лошади, которые провели зиму в конюшнях и теперь дорвались до зеленого корма.

Утра еще холодные, но, если ветра нет, к полудню солнце уже крепко припекает. Легкие испарения затягивают равнину. Горы со своими снежными вершинами окутываются теплой влагой и словно растворяются в ней. Вода блестит мягким свинцово-серым блеском, и, куда ни глянь, в ней купается весеннее солнце. В воздухе стоит запах сырости и гнили, но к нему все больше примешивается запах молодой зелени, которая прорастает во всех болотцах и лужах.

В такие полуденные часы лягушки, словно по команде, вдруг открывают свои оглушительные и торжественные концерты. Их кваканье точно перепиливает воздух, а из нашей бочки тем временем выползают всякие букашки и пауки, перезимовавшие в ее пазах. Они ползут по одежде, которую мы сняли, потому что стало уже очень тепло, по нашим ружьям и патронташам и даже по лицам, когда мы, сбросив с себя все лишнее, подставляем грудь ласковым лучам. Зажмуришься, и кажется, будто воздух вокруг тебя заряжен солнечной энергией. Душа упивается кипением новой жизни, в ушах стоит немолкнущий лягушачий хор и далекое блеяние овец, глаза не могут насытиться блеском зелени, и хочется смотреть не отрываясь на эту сверкающую воду, в которой купается солнце. Даже тощие, лохматые лошади ощущают животворную силу этих часов, и вот уж одна заржала радостно, бежит, разбрызгивая воду, по лужам, а из-под копыт ее взлетают брызги, словно серебряные монеты.

Самые разнообразные болотные птицы летят над равниной. Стаи чирков, поблескивая белыми брюшками, увлеченно играют в дрожащем воздухе, наполняя его своим потрескиванием. Там, глядишь, взлетит бекас, вскрикнет резко, сделает несколько зигзагов, пулей пронесется над болотом и камнем упадет в траву. По голым полянам у реки быстро прохаживаются светло-серые крупные, величиной с курицу, птицы с длинным, загнутым на конце клювом. Они выстроились в ряд, точно кооператоры, вышедшие на работу в поле. Время от времени они взлетают, кружатся то над одним, то над другим берегом и тогда издают приятные звуки, словно кто-то пытается играть на флейте. Это большие кроншнепы, или степные кулики, которые остановились в наших краях, чтобы подкормиться, прежде чем лететь дальше, в степи Бессарабии и Украины. А над всей равниной непрерывно проносятся другие птицы, с широкими траурными крыльями. Опьяненные теплым весенним днем, они кувыркаются в воздухе, как акробаты, сверкают белыми подкрыльями, кидаются то в одну, то в другую сторону, будто наслаждаясь своим искусным полетом. Их настойчивый писк словно обращен к вам — птицы спрашивают вас по-русски: «Чьи вы? Чьи вы?» Иногда они начинают мяукать по-кошачьи, с шумом проносятся над самой вашей головой и издали предупреждают всех болотных птиц о вашем присутствии. Они точно сторожа, добровольно взявшие на себя эту службу, и охотники их недолюбливают. Но как они красивы! На затылке у них торчит дугообразный хохолок из четырех темно-зеленых перьев. Большие черные глаза, украшенные снизу белой полоской, круглы, горячи и отличаются необыкновенной зоркостью. Перья на спинке отливают бронзово-зеленым, такого же цвета и зоб. Этих птиц, чибисов, в наших местах прозвали монашками. Если пробуешь подойти к ним поближе, они поворачиваются спиной, приподымают, раскинув веером, свои белые хвосты и будто кланяются тебе задом. Это знак, которым самцы предупреждают своих подруг об опасности. И действительно, вся стая взмывает в воздух.

Так проходят полуденные часы. Солнце начинает клониться к горам, и их огромная тень медленно наползает на равнину. С синих горных вершин спускается холодный вечер. Лягушки замолкают, стада возвращаются в деревню, и тогда откуда-то прилетает десяток серых цапель. Они возвращаются с юга и хрипло каркают, словно приветствуя знакомые места. Теперь болотные птицы, никем не тревожимые, отдадутся своим весенним заботам: утицы будут подыскивать места для будущих гнезд, бекасы, как только стемнеет, соберутся в тростнике и начнут свои веселые игры, чибисы заночуют в полях, а мы, притаившись в скрадке, будем сквозь узкие бойницы подстерегать добычу.

В одну такую мартовскую ночь, когда мы сидели в нашей бочке и вслушивались во все звуки, доносившиеся снаружи, подсадные вдруг тревожно закрякали.

Луны не было, равнина чернела, вокруг ничего не видно, кроме потемневшего зеркала нашей лужи, на котором глаз едва различал силуэты подсадных.

— Наверно, дикие утки сели на траву где-нибудь неподалеку, — сказал дед Мирю. — Они посидят там, а потом спустятся на воду, тогда будем стрелять, — добавил он.

Удивленный тем, что подсадные не сидят на своих кружках и беспокойно дергаются, я продолжал всматриваться. Вдруг на них прыгнула какая-то тень. Вода забурлила, кряканье стало отчаянным. Мы схватили ружья, но, пока мы соображали, кто же это нападает на наших уток, тень исчезла. Исчезла и одна из самок-подсадных.

Теперь все стало ясно. Мы решили не отходить от бойниц и сторожить до утра.

На рассвете наши утки снова закрякали. Из травы за болотцем показалась лисья голова.

Низко пригибаясь, стараясь не шлепать и не шуметь, лиса подкрадывалась к подсадным, которые захлопали крыльями по воде. Мы с дедом выстрелили вместе. Лиса заверещала, подпрыгнула и упала замертво.

Это была самка. Наверное, у нее были лисята, раз она решилась на такую рискованную операцию. Кто знает, где была ее нора, быть может, у самого подножия гор, но она успела отнести туда утку и вернуться за другой…

 

ПЕТКО

Чудесны апрельские дни и ночи в зеленых котловинах и на подветренных полянах, приютившихся у северных склонов нашей Стара-Планины. Цветет боярышник, и ветер далеко разносит его густой, сладкий аромат; цветут сливовые деревья, вишни и груши-дички, зеленеют хлеба, окруженные молодыми желто-зелеными рощами, в которых с утра до вечера раздается голос кукушки. Под блеянье отар, под звон овечьих колокольцев и птичьи трели приходят упоительные апрельские вечера. Горы постепенно синеют, лишь снежные вершины их еще светятся, вековые леса погружаются в сон, сизый туман затягивает мрачные ущелья и дубравы — древний приют гайдуков. Месяц выплывает перламутровой пуговицей, а скоро и вечерняя звезда начинает мерцать, будто капля фосфора, в чистом небе, отразившем зеленый наряд земли. В эти последние часы дня все живое словно бы торопится выразить свою радость. Черные дрозды поют так искусно, такие звучные и громкие запускают рулады, что им завидуют даже соловьи; кукушка кукует, не зная усталости, кричат только что вернувшиеся с юга перепела, мирно и кротко воркуют горлицы. Зяблики, зарянки, синички и все их собратья-певцы разнообразным щебетаньем выражают свою радость и свои надежды, и над землей несется множество голосов. Играет на свирели и чабан, что держит путь к деревне, дома которой белеют, точно грибы, или прячутся среди плодовых деревьев и старых дубов. Даже сороки, занятые устройством своих безобразных гнезд, ощущают необходимость выразить свое удовольствие от этой жизни. Они стрекочут, перелетая с места на место, а дятлы с такой силой долбят сухие ветки, что по дереву проходит дрожь и дупло его отзывается глухим гулом. На лугах зацветает медно-красная ажурная овсяница, большими кругами белеет ромашка, синеет вероника, желтеет молочай, налитый густым белым молоком. А в кустах на опушке благоухают фиалки.

Все живое давно уже проснулось к новой жизни. Проснулся и крот, ежик покинул свое убежище в корнях дуба, где он спал зимой, и теперь каждую ночь выходит к ручью, охотится на лягушек и прогуливается со своей колючей подружкой, такой же коротконогой, как он сам. Проснулся и барсук. Как же это произошло? Как он понял, что пришла весна?

Он залег в нору в середине декабря, когда его отяжелевшее от жира тело почувствовало настоятельную потребность в сне. Сонливость одолевала зверька, и обычно медлительные его движения становились еще более ленивыми и вялыми. В то же время он помрачнел, его охватило безразличие ко всему на свете — и к еде, и к ночным прогулкам, и к самой жизни. И не то чтоб ему было холодно. Защищенный толстым слоем жира, он не чувствовал холода, просто не хотелось вылезать из норы, где было тепло и уютно. Сама земля словно бы усыпляла его своим теплом и привлекала больше, чем внешний мир. Когда он последний раз бродил по лесу, в нору он вернулся с каким-то тряпьем в зубах. Это был рукав давно сношенной поддевки, брошенной лесорубом или чабаном.

Сначала барсук долго обнюхивал его своим маленьким черным носом и, лишь уверившись, что ничем другим, кроме земли и прелых листьев, рукав не пахнет, утащил его в нору и сунул в сухие листья и мягкую сыпучую землю, устилавшие его ложе.

Выпустив рукав изо рта, он постоял немного на задних лапах и несколько раз зевнул. Потом, сраженный приступом сна, лег, но заснул все-таки не сразу. Что-то его тревожило. Он снова приподнялся и стал зарываться в сухую землю и листья, пока они не покрыли его тело, а рукав остался под ним. Тогда, глубоко вздохнув, он наконец заснул крепким сном, уткнувшись пестрой мордочкой в мягкую шерсть на брюхе. Шел мелкий снег, деревья в лесу скрипели под напором северного ветра.

Смотря по тому, набирал ли мороз силу или отпускал, барсук то спал непробудно, то просыпался и долго моргал. Два раза за зиму, когда теплый ветер сгонял снег, он решался вылезти из норы. Побродил по южному склону одного из холмов, в поисках корней поковырял своими длинными черными когтями мягкую влажную землю. Когда же зима снова вернулась, выпало много снега и наступили сильные холода, он заснул глубоким, настоящим летаргическим сном и проспал до первых теплых мартовских дней. Все это время в двух шагах от него залегала каждый день большая лисица и смотрела на него с презрением, будто и не он был хозяином здешних мест. Барсук проспал без просыпу целый месяц. Сон так истощил его, что он исхудал, весь накопленный жир рассосался. Проснувшись, он тут же почувствовал, как холодна земля. Тепло, которое зимой спускалось вниз, теперь оттягивала поверхность земли. Оттуда доносились слабые, едва уловимые шумы. По всему этому барсук догадался, что наступила весна. О ее присутствии говорили и гул подземных вод, и влага в норе, и теплый воздух, которым тянуло снаружи, и пауки, начавшие шевелиться, и все звуки, проникавшие с поверхности.

Первой заботой барсука было почистить нору. Земля в некоторых ходах осыпалась, кое-где проникла снеговая вода, а зимние ветра нанесли в отверстия листву и сухие ветки. Барсук был настоящий чистюля и терпеть не мог беспорядка. Наткнувшись на перья и птичьи кости, брошенные лисой, он рассердился и гневно захрюкал. Чтобы убрать из норы весь сор, он пополз задним ходом, загребая лапами, и когда его серый зад показался из норы, он толкал перед собой целый вал листвы, земли и хвороста. Весь этот сор он скинул с терраски перед входом, образованной когда-то вырытой из норы и утоптанной землей.

Мягкий весенний воздух одурманил его. Он лег погреться на полуденном солнышке. От красноватых глинистых осыпей поднимался пар, небо синело, кое-где еще лежали большие пятна нерастаявшего снега. Жесткая, как щетка, шерсть барсука за зиму повылезла, особенно на брюхе. Согревшись, ощутив солнечное тепло всей спинкой, барсук принялся искать в своей шерсти насекомых.

Так он провел вторую половину дня, а когда стемнело и взошла луна, отправился на поиски пищи. Пища в эту пору скудная, и ему пришлось во многих местах разрыть землю на опушке леса, прежде чем он выкопал несколько корешков дикого чеснока. Ему страшно хотелось именно растительной пищи, гораздо больше чем мясной. К тому же мышей ловить было трудно, лягушки еще спали, а падаль нигде ему не подвернулась. Далеко отходить от норы он не смел и, как только стало светать, поспешил вернуться домой.

С каждым новым днем жизнь его становилась все размеренней и спокойней. Привычки, словно бы забытые за время спячки, быстро восстанавливались. В один и тот же час он выходил на добычу, возвращался всегда на рассвете, после полудня вылезал погреться на солнце и двигался постоянно по одним и тем же тропкам…

В апреле, когда мне не сиделось дома, я нашел в овраге, недалеко от зарослей вербы, несколько барсучьих нор. В ветвях вербы целыми днями ворковали горлицы. По дну оврага, покрытому палым листом, бесшумной тонкой струйкой бежал прозрачный лесной ручеек, склоны поросли невысоким, но густым кустарником. На закате солнца я приходил сюда, прятался на склоне против барсучьей норы и ждал, пока появится кто-нибудь из ее обитателей. Их было трое — двое старых барсуков и один некрупный, совсем молодой.

В эти предвечерние часы неподалеку пел соловей, воздух был пронизан лучами заходящего солнца, вокруг, поблескивая крылышками, мирно летали насекомые. Не отрывая взгляда от темных входов на противоположном склоне, я пытался сосчитать и запомнить сложные коленца соловья или вслушивался в воркованье горлиц.

Наконец солнце касалось горизонта, и лучи его скользили по вершинам деревьев. Овраг окутывала тень, птицы продолжали петь наперебой. Тогда в одном из отверстий показывалась пестрая голова барсука и тотчас исчезала* словно зверек замечал мое присутствие. Я был уже знаком с этой его наивной хитростью и терпеливо выжидал. Через пять минут барсук совершенно спокойно выходил на маленькую терраску перед норой, садился на задние лапы и принимался старательно чистить брюхо. В том ракурсе, в котором я его видел, он напоминал лохматый шар. Движения его, забавные и смешные, были похожи на движения медвежонка. Он зарывался мордочкой в мех на пузе, неуклюже чесался лапой и так комично вскидывал пеструю головку, высматривая, не надвигается ли какая опасность, что я едва удерживался от смеха. Покончив с туалетом, он уходил вверх по оврагу. Таким же образом появлялись и исчезали и двое других.

Мне ничего не стоило их застрелить, но зверьки стали мне симпатичны, и я все откладывал охоту, решив перенести ее на осень, когда и мех у них станет гуще.

Между тем в наш город приехал необыкновенный человек. Он привез с собой два мешка змей и трехмесячного волчонка, который яростно рвался с цепи. Устроившись на квартире в доме близ реки, он отправился на ловлю змей и всякого зверья. Очевидно, он был прислан к нам какой-нибудь зообазой.

И ядовитых, и других змей он ловил с поразительной легкостью. Он просто шел туда, где могли быть змеи, каким-то особым образом свистел, и змея вылезала из своей норки. Он брал ее рукой, вырывал у нее ядовитые зубы, если это оказывалась гадюка, и спокойно клал за пазуху или запускал себе в рукав. Змеелов был маленького росточка, подвижный, с зоркими серыми глазами, всегда улыбчивый и бодрый.

Как-то я рассказал ему о своих знакомых — барсуках. Он попросил отвести его в овраг, прихватил с собой капкан, мастерски поставил его на одной из тропок и на другой день поймал молодого барсука. Посадив в мешок, он принес его к себе на квартиру и пустил в комнату, к ужасу хозяйки, которая кляла и его самого и его змей. Через две недели он позвал меня посмотреть на барсука.

Когда я вошел в маленький, чисто подметенный дворик, змеелов ждал меня, сидя на табуретке под навесом.

— Мой Петко сейчас спит, — сказал он и повел меня в комнату.

Я подумал, что Петко — это его сын, и попросил подождать, пока сын встанет.

— Не беспокойся, — отозвался он, открывая дощатую, некрашеную дверь.

Кровать была пуста.

— Петко! — крикнул змеелов.

Из-под кровати вылез барсук и с ликующим хрюканьем устремился к нам. Встав на задние лапы, он обнял ногу своего хозяина с такой сердечной и радостной стремительностью, что я был просто поражен.

— Он привязан ко мне, как собака. Вот научу его разным номерам и продам в какой-нибудь цирк, — сказал змеелов.

Я не мог поверить, что барсука так легко приручить. Может быть, змеелов знал, как завоевать темную и недоверчивую душу зверька. Позже я заметил, что он часто покупает в городе всякие лакомства и вознаграждает ими и Петко и волчонка Ахмеда, которого он всюду водил за собой. Впоследствии, когда я прочел об опытах и учении великого советского физиолога Павлова о так называемых условных рефлексах, мне стало ясно, для чего нужны были лакомства, и я понял, что мой знакомый, проявив терпение и последовательность, создал у барсука новые, приобретенные навыки и заставил его освободиться от своего исконного страха перед человеком.

И все-таки привязанность Петко к хозяину была удивительна. Зверек оказался и очень сентиментальным. Если он не видел змеелова один день, то впадал в печаль и меланхолию. Зато стоило ему заслышать на лестнице его шаги, как он начинал бурно выражать свою радость.

Через месяц Петко отбыл в столицу вместе с Ахмедом, своим господином и змеями, которых он терпеть не мог. Больше ничего я о нем не знаю, так как с тех пор ни разу не встречал его хозяина.

 

ВОЛЧАТА И ЩЕНЯТА

В марте волчьи стаи распадаются и матерые волчицы начинают заботиться о будущем потомстве. Они устраивают логовища в глухих, диких местах, где редко ступает нога человека и не пасется скотина. Волчица находит расщелину в скалах, какую-нибудь небольшую пещеру или непроходимые заросли, выстилает логово мхом, сухими листьями и ветками и там щенится тремя или шестью волчатами, большая часть которых — самцы.

В это время она не разбойничает поблизости, даже если вокруг пасутся тысячи овец, а ищет добычу подальше от этих мест, чтобы не выдать своего логова. На охоту с ней часто выходит и самец.

Одна такая пара появилась в том самом лесу, где я впервые увидел еловиков. Пастух Танчо, гонявший туда стадо коз, пришел в город, чтобы попросить в управлении ружье для защиты скотины. Волки нападали на его коз. Но в управлении ружья ему не дали, и наутро Танчо постучался к деду Мирю. Это был высокий, худощавый человек с глуповатым лицом, на котором наивно блестели голубые слезящиеся глазки. Рассказывая о волках так громко, что слышно было за квартал, он через каждые два слова ругался и стучал своим посохом по земле.

— Дай мне свое ружье, и я им покажу, где раки зимуют! Я тебе за это козленка подарю. Четырех коз у меня съели и Карамана придушили. Заманили в овраг да и прикончили, — говорил Танчо, яростно брызгая слюной.

Старик объяснил ему, что волки сейчас растят маленьких и что, если не удается сразу убить матерых, лучше всего найти волчат, но ружья своего ему не дал и не обещал достать для него другое.

— Завтра я к тебе приду и сам займусь этим делом, — сказал он, провожая пастуха к калитке.

И действительно, он с большим усердием занялся поиском волчьего логова.

Несколько дней он обходил все тропинки и внимательно рассматривал отпечатки звериных лап на влажной земле. Обнаружив волчьи следы и прикинув, где могут проходить пути волчьей пары, он взял меня с собой в лес. Был конец марта. В лесу желтели цветущие крокусы и чемерица, чернели вырубки, очистившиеся от снега, а сосновый бор казался каким-то посеревшим. Уже начинали петь дрозды. Мы пошли без ружей, прихватив с собой по палке и по большому ножу.

— Волки очень умные. Как увидят, что ты бродишь по их местам с ружьем, тут же поймут, в чем дело, и не успеешь оглянуться, а уж волчица перенесла волчат в другое место, — объяснил мне дед Мирю.

Когда мы наткнулись недалеко от соснового бора на волчьи следы, дед Мирю велел мне хорошенько рассмотреть их и показал, чем они отличаются от собачьих. Следы были продолговатые, крупнее, чем следы пастушьей собаки, и яснее проступали отпечатки когтей.

— Волчий след вытянут в одну цепочку, а собаки оставляют две, — добавил дед. — Пойдем по следу, авось поймем, какой тропой волки приходят сюда.

Мы облазили весь ближайший холм, покрытый бурыми дубовыми вырубками, скоро потеряли след и к полудню, усталые, спустились к реке, чтобы передохнуть и закусить.

Усевшись на срубленный ствол вербы, мы достали из мешка хлеб и брынзу и, глядя на быстрые прозрачные воды реки, плескавшейся у берегов и журчавшей на перекатах, принялись за еду. За рекой был холм, с которого мы спустились. Ясно были видны дороги и тропинки, прорезавшие невысокий кустарник, а позади нас лежал тот лес, где Танчо пас своих коз.

Мы жевали не торопясь зачерствевший хлеб и твердую солоноватую брынзу, когда из леса послышались крики пастуха и лай его собаки Гужи, которая теперь одна охраняла стадо. Она ходила с брюхом, донашивала последние дни, но Танчо таскал ее за собой, потому что волки задрали лучшего его сторожа Карамана и у него не было другой собаки. Пастух кричал страшным голосом, собака лаяла тревожно и злобно, и к этому шуму присоединялся еще звон колокольцев, подвешенных на шеи коз. Мы вскочили и, всматриваясь в густой, точно щетка, лес, пытались увидеть, что там происходит.

Через пять минут собачий лай умолк, стадо стало спускаться в овраг, а ругань Танчо уже едва слышалась. Мы стояли на том же месте молча и неподвижно, все еще надеясь увидеть волков.

Вдруг повыше, у берега реки, где узкая длинная поляна отделяла от воды мелкорослый лес, показалось серое животное, очень похожее на собаку. Оно остановилось и осело на задние лапы, поджав длинный хвост. Заостренные чуткие уши его ловили каждый звук. Это была волчица. Ее можно было узнать по тощим, отвисшим сосцам. Голова у нее была высоко поднята, точно она нетерпеливо чего-то ждала. Через минуту из леса появился ее напарник. Он тащил еще живую козу, залитую кровью.

Я готов был закричать, но дед Мирю схватил меня за рукав и глазами строго приказал молчать.

Уверившись в том, что их не преследуют, волки оттащили козу в глубину полянки и там разодрали ее. Спрятавшись за вербами, мы наблюдали, с какой страшной быстротой и жадностью была она выпотрошена. Волчица скалила зубы на своего товарища, и он, прижав уши, подавался назад…

Старик тихонько свистнул. Волки отпрыгнули и неохотно отошли от своей добычи. Волчица перешла реку, несколько раз останавливалась, а потом не спеша двинулась по тропе. Волк пропал из виду в пойме реки, вверх по течению.

Мы не спускали глаз с волчицы. Сначала она бежала медленно, словно ей не хотелось удаляться от кровавой трапезы, но к середине холма, как будто внезапно вспомнив о чем-то очень важном, перешла на рысь. Не оставалось сомнений, что ее логово где-то за холмом и что по этим тропинкам она спускается на охоту.

Старик решил в тот же вечер устроить у разодранной козы засаду. Мы вернулись в город, где он взял ружье и приготовился к охоте. Как он потом рассказал мне, он взобрался на вербу и, когда стемнело, сумел застрелить; волка, который не выдержал и вернулся к козе. Танчо — пастух торжествовал. Он колотил палкой убитого волка, лежавшего во дворе, и, науськивая на него Волгу и Мурата, радовался, как ребенок.

Через два дня мы снова попытались найти волчат. Гужа уже ощенилась, и, когда мы проходили мимо Танчова шалаша, собака лежала в углу, а у брюха ее копошились пять серых, еще слепых щенят. Пастух сердился на собаку за то, что она не хочет ходить со стадом. Мы обшарили тенистый овраг за холмом, долго ходили по лесу и наконец решили перебраться за другой холм, где были скалы. Дед Мирю надеялся, что в этих скалах мы откроем волчье логово. Так оно и получилось…

К полудню, уже устав и потеряв надежду, мы оказались у входа в маленькую пещеру. Из круглого, мрачно темневшего отверстия несло отвратительной звериной вонью. Пещера эта была посреди скал, в небольшой ложбине, похожей на яму. Место было дикое, труднодоступное. Кучи бурелома чернели в густом лесу пониже, скал, а на камнях виднелся сочный мох.

Мы осторожно, держа наготове ружья, подошли к самой пещере, ожидая, что оттуда вот-вот покажется волчица. Но ее в пещере не было. Ее тонкий слух, наверное, давно уловил наши шаги, и она, отбежав куда-то в сторону, слушала, что происходит около ее логова.

Убедившись в том, что волчицы в пещере нет, дед Мирю залез туда и вытащил волчат. Они были похожи на лохматых щенков и ничем не отличались от детенышей Гужи, которых мы видели этим утром, разве что были чуть крупнее и шерсть у них была немного темней.

Если бы мы унесли их в город, их мать навсегда покинула бы пещеру, и тогда бы уже не было надежды ее убить. Если бы оставили их на месте, волчица перетащила б их подальше, и нам пришлось бы снова искать ее новое логово. Она стала б еще осторожнее, и мы едва ли сумели бы его найти. А дед Мирю решил во что бы то ни стало убить матерую волчицу. Хотя за убитых волков тогда платили очень мало, но старик был беден, и ему не хотелось упускать эти деньги. Раздумывая о том, как же поступить, и глядя на волчат, беспомощно ползавших у наших ног, он почесывал себе затылок.

— Знаешь что? Давай возьмем у Гужи трех щенков, положим их в пещеру, а Гуже дадим волчат. Посмотрим, что из этого получится, — сказал он, не договаривая свою мысль до конца.

Так мы и сделали. Собака сначала ощетинилась, не хотела принимать волчат, но, когда они перемешались с ее щенками, легла около них. Трех щенков мы отнесли в пещеру.

Прошло пять-шесть дней. Гужа уже не делала различия между тремя волчатами и своими щенками. Она с одинаковым усердием облизывала тех и других и одинаково обо всех заботилась. За это время волчата подросли, и с их глаз начала сходить пленка. Из-под нее проглянули мутные синеватые глазки. Волчата были сильнее и легко отпихивали от сосков Гужи настоящих ее детей.

Как-то в воскресенье мы с дедом Мирю пошли посмотреть, что стало в пещере с тремя щенками. Найти их, впрочем, мы почти не надеялись. Волчица поняла, что ее логово открыто, и ни в коем случае не оставила бы их там, если бы, разумеется, приняла их за своих детей. И действительно, пещера была пуста. Мы не знали о судьбе щенят и боялись, не съела ли их волчица.

Прошел месяц. Волчица не появлялась больше в этих местах, но старик упорно искал ее новое логово. И вот в один погожий апрельский денек, бродя наугад далеко от тех скал, он нашел ее новое убежище в укромной ложбине, заросшей густым орешником и кизилом. Произошло это совершенно неожиданно. Он услышал тявканье трех щенят, которые, отдавшись веселой и беззаботной игре, боролись друг с другом…

Старик с ружьем в руках обошел логово с подветренной стороны и притаился в ложбине, где проходила едва

13. Э. Станев. т. I заметная тропа, набитая волчицей. Увлеченные игрой, щенята подбежали к нему совсем близко и, с удивлением рассматривая его, стали на него лаять. Тогда он взял одного из них на руки. Щенок отчаянно завизжал и заскулил. Старик нарочно то брал его за шкирку, то переворачивал вниз головой, то дергал за хвост. Внезапно на тропе показалась волчица. Она бежала к логову, встревоженная тем, что ее «детенышам» угрожает опасность. Наверное, она подумала, что на них напала лиса или дикая кошка. Выстрел уложил ее на месте…

В тот же вечер старик принес Гужиных щенят. Хоть они и были еще маленькие, держались они как злые дикие зверьки, рычали и скалили зубы. Гужа отказалась их принять, как мы ни пытались подменить ими волчат. Она рычала, готовая их придушить, сбитая с толку их волчьим запахом.

Пастух Танчо не знал, что с ними делать. Ему хотелось оставить их в качестве сторожей, но он боялся, что в один прекрасный день они могут перекинуться на сторону волков. Он внушил себе это, и его никак не удавалось разубедить. Наконец он отдал их в деревню. А волчат старик вместе с их убитой матерью отнес в город, чтобы получить вознаграждение…

Так три щенка, усыновленные волчицей, помогли деду Мирю найти ее логово и застрелить ее. И до сих пор я не могу решить, что бы с ними стало, если бы мы оставили их среди волков. Быть может, в конце концов волки бы их разорвали? Трудно предположить, что они могли бы совсем одичать…

 

ПОЛУДЕННЫЕ ЧАСЫ

В апреле к нам из Африки прилетает одна золотая птичка, не больше дрозда. Ранними росистыми утрами она летит не слишком высоко и золотым слитком падает в ветки какой-нибудь акации или шелковицы. Вскоре оттуда слышится посвистыванье, словно это флейтист наигрывает красивую музыкальную фразу. Если вы умеете свистеть подобным образом, вы можете заставить птичку перелететь поближе. В таком случае у вас завязывается длинный и совершенно непонятный разговор:

— Фиху-фиху! — свистите вы.

— Фиу-лию? — спрашивает птичка.

— Фифюху! — отвечаете вы, и разговор продолжается, все такой же непонятный.

Так вы и пересвистываетесь до тех пор, пока золотая птичка не поймет, что она обманута, или до тех пор, пока, охваченная дружескими чувствами и любопытством, она не пожелает увидеть своего неизвестного приятеля. Тогда, часто махая крылышками, она взлетит и опустится над вашей головой на ветку того дерева, под которым вы стоите.

Вы смотрите снизу на ее золотистое брюшко, на черный поясок на крыльях и восхищаетесь ее экзотической красотой. Головка у нее продолговатая и довольно крупная, клюв сильный и заостренный, взгляд живой и беспокойный. Она смотрит по сторонам, удивленная, что нигде не видит незнакомого товарища, и, вдруг заметив вас под деревом, взмахивает крылышками и улетает…

Это самец иволги, без пения которого майские утра потеряли бы часть своей пьянящей свежести. Иволга прилетает с африканского юга, где среди пальм и бананов, на знойном солнце, проводит осень и зиму. И ее появление в разгар весны в наших родных лесах словно вносит в майские дни какое-то золотое сияние, что-то такое, что никогда не забывается.

В это время самка иволги вьет искусное гнездо. Она сплетает его, прицепив к горизонтальной ветке, недалеко от верхушки вяза, из тонких полосок бересты, травинок и веточек. Не удивительно, если в гнезде окажется и несколько лоскутков, взятых безвозмездно в каком-нибудь дворе. Ветер покачивает эту корзиночку, подвешенную к ветке подобно люльке; в ней сидит на белых яйцах иволга-самка, а ее друг поет вблизи, в зеленом свете густой листвы, с раннего утра до позднего вечера. Иволга-самка петь не умеет, она только кричит пронзительно, как курица, которую ощипывают. И оперение у нее не такое золотистое и блестящее, а зеленовато-желтое.

С этими птицами я познакомился еще в детстве, когда бродил по садам и шелковичным рощицам со своим дробовиком. И так хорошо усвоил их непонятный язык, что легко мог их приманивать. Я кричал не хуже самок, подражая их тревожным возгласам, свистел, как самцы, и подзывал к себе молодых, еще неопытных певцов, в чьих песенках звучало детское простодушие и неспособность последовательно и точно передать все богатые оттенками переливы. Они напоминали мне детей, которые еще не умеют произносить «р», или первоклашек, которые с трудом выговаривают длинные и непонятные слова, всегда проглатывая какой-нибудь слог. Их я обманывал успешнее всего…

Тогда я умел свистеть и кричать, как иволга, а теперь уже не умею. Чем больше я их узнавал, тем больше убеждался, что это строгие птицы и что к людям они относятся без особого доверия. Но зато какие они храбрые!

Однажды майским днем, около полудня, мы с дедом Мирю стояли в густой тени у реки, в молодой буковой рощице. Недалеко от нас, в листве колючего кустарника, пряталось гнездо горихвостки. Самка сидела в своем маленьком гнезде, а самец пел, усевшись на верхушке соседнего дерева: «Уит-уиит-уиит!» Где-то в лесу куковала кукушка, река плескалась у берегов, а наши корзинки, полные усачей, висели у нас над головой. Мы прекратили уженье, потому что в эти полуденные часы рыба уже не клевала, и, спрятавшись в славной прохладной тени рощицы, разговаривали о том о сем.

Вдруг над нашими головами стрелой пронеслась серая птица величиной с голубя. Она кинулась к гнезду и пролетела над ним. Мы подумали, что это ястреб. Послышался испуганный писк. Самец вспорхнул с ветки, но самка осталась в гнезде. Видно, она сидела на яйцах и не могла улететь, не выдав гнезда.

Однако незнакомая птица вернулась и с угрожающим шипением и квохтаньем налетела на самочку. Горихвостка быстро и часто защебетала: «Тек! тек! тек! уйт! уйт!»- но все-таки не выдержала и слетела с гнезда. Налетчиком оказалась наша старая знакомая — кукушка. Прогнав горихвостку, кукушка на несколько секунд метнулась в лес й снова прилетела. В разинутом клюве она осторожно держала маленькое яйцо, которое она тотчас подложила в гнездо к другим яйцам.

Пристроив яйцо, она села на ветку неподалеку, словно хотела посмотреть, как оно будет принято.

Тем временем горихвостки подняли тревогу. На их испуганный писк раньше всех откликнулся дрозд, потом закричала сойка, и, наконец, в рощу прилетела иволга. Она позвала еще двух иволг, и вскоре вся роща звенела птичьими голосами.

Кукушка забилась в глубь ветвей, где ее трудно было заметить. Но горихвостки обнаружили ее, и иволги на нее напали.

Кукушка попыталась испугать их таким же шипением, каким она испугала горихвосток: она то растопыривала сбои ястребиные крылья и разевала большой желтый клюв, то веером раскидывала длинный хвост, испещренный серыми, ястребиной окраски, пятнышками. Но иволги не пугались. Они нападали на нее с такой энергией и бесстрашием, что кукушка, подгоняемая их криками, обратилась в бегство.

Прогнав кукушку в большой лес за рекой, птицы одна за другой вернулись в рощу. Снова воцарилась полуденная тишина. Только насекомые отмеряли своим жужжанием ленивые, сладостные часы. Горихвостки успокоились. Самка поспешила снова сесть в гнездо, не заметив чужого яйца, которое она отныне будет высиживать как свое. Самец снова занял свое место на верхушке дерева.

— Кукушка свое дело сделала, — сказал дед Мирю. — Горихвостка не умеет считать, как мы, люди. Да если б и умела, все равно ей не узнать, какое яйцо ее, а какое — чужое. Кукушечье яйцо точно такое, как остальные.

— А откуда она его принесла? — спросил я.

— С земли… Она снесла его прямо на землю, в листья, где-нибудь неподалеку. А гнездо горихвостки она заранее разведала. Через две недели придем сюда, посмотрим на кукушонка.

Мы часто приходили на этот берег. Рыба искала места для метания икры, и наша горная речка в это время года обещала хорошие уловы. Корзинки обычно наполнялись еще до полудня, и у нас оставалось много времени для всяких друсих дел: мы ходили в лес за грибами или просто наблюдали за тем, что творится в лесу. Несколько раз я видел, как иволги преследуют ястреба. Они гнались за ним по пять-шесть птиц сразу, смело на него нападали, забивались ему под крылья, клевали и при этом так искусно увертывались от его клюва, что хищник, спасаясь от храбрых птичек, спешил улететь как можно дальше.

О кукушкином яйце я почти забыл, но старик напомнил мне о нем, и недели через две мы пошли посмотреть на знакомое гнездо. Птенцы уже вылупились. Рядом с тремя голыми, еще слепыми горихвосточками, беспомощно разевавшими голодные желтые клювы, в маленьком гнезде сидел и кукушонок, который был уже в два раза крупнее своих сводных братьев. Он непрерывно верещал: «Цирк! цирк! цирк!»- и, занимая половину гнезда, безжалостно теснил и прижимал к краям трех голышей. Внизу под кустом муравьи уже облепили труп четвертого братца, выброшенного кукушонком из гнезда.

— Через неделю он останется в гнезде один, — сказал дед Мирю. — Видишь, как он встает на ноги. Вот посадит себе на спину одного из голышей, приподымется и сбросит его вниз. А к тому ж горихвосткам все равно всех не прокормить. Кукушонок один ест за пятерых. Пойдем спрячемся, и ты посмотришь, как он лопает, — добавил он.

Я хотел вытащить кукушонка из гнезда, чтобы спасти маленьких горихвосток, но старик мне не позволил.

— Кукушка куда полезнее, чем горихвостка. Она кормится волосатыми гусеницами, от которых весь лес чернеет как от чумы. Ни одна другая птица их не ест — только кукушка да иволга. Но иволга ест их неохотно, они обдирают ей желудок. А для кукушки это главный корм, — закончил он и отвел меня от гнезда.

Мы спрятались в кустах и оттуда наблюдали, как обе горихвостки, отец и мать, по очереди подлетали к гнезду с гусеницами в клювах. Почувствовав их приближение, кукушонок так жадно разевал свой широкий безобразный рот и так настойчиво пищал, что родители не знали, кому ж отдать принесенную пищу, и чаще всего вкладывали ее в рот своего нахлебника.

— Когда этот ненасытный разбойник подрастет и оперится, он станет ровно в пять раз больше своих «родителей». Увидишь тогда, как смешно будут выглядеть горихвостки. Они все так же будут его кормить, все так же будут совать ему в рот гусениц, а он будет только подергивать крылышками да смотреть, не несут ли еще. Потом он и летать начнет, но от тунеядства своего все равно не откажется. До последней возможности будет пользоваться глупостью горихвосток. А те так и будут кормить своего великана, пока в один прекрасный день он не закукует и не исчезнет в лесу, — рассказывал мне старик, обстругивая острым ножом перо, из которого хотел сделать новый поплавок для удочки.

Чудовищно несправедливым казалось мне то, что рассказал старик и что я видел своими глазами. Мне было жалко милых, старательных горихвосток, их собственных птенцов, которым наверняка предстояло погибнуть. Но когда позже я увидел, как на лес напали гусеницы и как он пожух, а местами оголился и почернел, я оценил эту жертву. Стало мне понятно и то ожесточение, с каким мелкие птицы преследовали кукушку. Они, конечно, знали, какие несчастья она им приносит, но их родительские инстинкты оказывались сильнее всех прочих чувств…

 

НАЧАЛЬНИК СТАНЦИИ

Железнодорожная станция была в трех километрах от нашего городка. В свое время, когда прокладывали линию железной дороги, городские власти решили, что, если станция будет у самого города, поезда будут тревожить сон горожан, и попросили, чтоб ее провели подальше. К этой просьбе тогдашних богачей и отцов города присоединились извозчики и носильщики, чьи интересы вполне совпадали в данном случае с интересами их классовых врагов. Таким образом станция и оказалась в стороне от города, и соединяло их разбитое шоссе, обсаженное жалкими акациями.

За станцией простиралась топкая равнина с лугами, с маленьким болотом посередине, куда мы с дедом Мирю ходили стрелять диких уток. По лугам расхаживало множество аистов, которые украшали своими громадными гнездами трубы и крыши города.

Однажды в конце августа, когда все аисты улетели на юг, на этих лугах остался один старый аист. Он начал все чаще наведываться на станцию. Выглядел он довольно безобразно — с пожелтевшими перьями, грязным хвостом, большим, каким-то увядшим желто-красным клювом. Наверное, у него не было сил улететь вместе со своими товарищами и как-то случайно удалось избежать строгого осмотра, который устраивают друг другу аисты, прежде чем пуститься в далекий путь, в Африку.

Стрелочник дядя Михал поймал его, запер в сарай, где хранился старый насос, и стал кормить. Для этого он часто приходил в город и выпрашивал у мясников легкие — аист очень любил эту еду.

После недели тюремного заключения стрелочник выпустил аиста на свободу, но птица не ушла со станции и, уж конечно, не собиралась покидать своего благодетеля. Видно, аист провел большую часть своей жизни на крышах домов и привык к людям.

Когда дядя Михал выпустил его, он погулял по перрону, потом ушел в луга, а к вечеру вернулся в сарай, чтобы переночевать в тепле. Постепенно он привык и к поездам, которые раньше пугали его своим грохотом. Пассажиры кидали ему куски баранок и булок, хлеб и всякие лакомства. Скоро он стал с нетерпением поджидать каждый пассажирский поезд. В луга, где к тому же кузнечиков становилось все меньше, он уже больше не ходил. Очень довольный этим, дядя Михал, большой шутник, однажды выкрасил ему голову красной краской.

— Трачко совсем своим парнем стал, тоже вроде меня на железной дороге служит. Давайте мы его хоть в начальники станции произведем. Все равно он все поезда встречает и провожает, — сказал стрелочник, выкрасивший аисту голову масляной краской.

Так Трачко, как называли его до тех пор, приобрел новое звание. Покачивая крашеной головой, он важно расхаживал по перрону, еще важнее стоял на одной ноге, и служащие изощрялись в веселых шутках по его адресу.

— Данчо, как бы у тебя этот начальник хлеб не отбил, — говорил старый телеграфист дежурному по станции, молодому человеку, когда тот с диском под мышкой выходил встречать поезд.

— Он мой помощник, — смеялся дежурный, — только вот диска нету.

— Зачем ему диск? Вон у него — красная фуражка и красный клюв!

«Начальник» действительно начал понимать, что означают звонки и когда приходят поезда. Почувствовав их приближение по гулу рельсов, аист оживлялся и тут же занимал свое место на перроне. Это до такой степени удивляло персонал станции, что аисту каждый день приписывали все новые и новые необыкновенные качества. Он приобрел известность и среди машинистов и кочегаров, которые разнесли его славу по ближним и дальним станциям. Только начальник станции не участвовал в этих шутках, которые в какой-то степени задевали его служебное достоинство, но так как он был человек умный и не мелочный, то притворялся, что просто ничего не замечает.

Так аист провел всю осень и зиму в сарайчике для старого насоса и очень сдружился с дядей Ми хал ом, который продолжал его кормить. Когда наступало время получать паек, «начальник», запертый в сарайчике из-за сильного мороза или обильного снегопада, начинал щелкать клювом, точно бил в гонг, и стрелочник нес ему пищу.

Наступила весна. В тот год она пришла очень рано. В марте повсюду уже сошел снег. Теплое солнце освещало пробудившиеся поля, болото блестело среди голых серо-зеленых лугов. Соблазненный весенними просторами, охваченный воспоминаниями аист однажды полетел на луга. Там он погулял, поклевал что-то, погрелся на солнышке и к вечеру снова вернулся на станцию. На следующий день он гулял уже дольше, словно на лугу ему нравилось все больше, хотя он не находил там почти никакой пищи. Вместе с тем в «начальнике» можно было заметить какую-то тревожную перемену. Он приуныл, точно был чем-то озабочен, и уже не так усердно нес свою службу — встречал поезда. Пища не интересовала его почти совсем, словно ему надоели все эти кусочки хлеба и булок, которые бросали ему пассажиры. Он предпочитал равнодушно стоять у станции, наклонив голову и свесив длинный клюв, ложившийся ему на грудь, как орден.

— Что-то не по себе ему. Должно быть, голова разболелась от весеннего солнца, — шутили служащие.

— Это от старости, ребята. Песок из него сыплется, в этом все дело. Был бы молодой, торчал бы сейчас на каком-нибудь минарете в Египте, — отвечал дядя Михал.

— Что-то загрустил бедняга. И у него есть душа, — с чувством заключил старый телеграфист, жмурясь на солнце.

«Начальник» прикрывал то один, то другой глаз и часто посматривал на теплое синее небо, словно чего-то оттуда ждал.

Последние дни аист в послеполуденные часы стал забираться на крышу станции. Пристроившись около самой трубы, он стоял там, повернувшись на юг, в смиренной и глубоко озабоченной позе.

Служащие догадывались, что «начальник» ждет возвращения сородичей. Они обсуждали его поведение и самыми разнообразными способами толковали его беспокойство. Дядя Михал утверждал, что аист боится, как бы ему в этом году не остаться без подруги, и объяснял это так:

— Его старуха, наверно, пободрей, чем он, вот и улетела без него в теплые края. А там она себе другого нашла, и наш начальник останется на бобах. Потому он и загрустил.

— Нет, не потому, — возражал телеграфист, который рассказывал об аистах самые удивительные истории и был склонен приписывать им величайшие добродетели. — Все дело в том, что он остался здесь. Это по-ихнему смертный грех. Аисты не простят ему этого, убьют. Они, как древние спартанцы, признают только здоровье. Здоровый дух — в здоровом теле, — заключал он безапелляционно и, чтобы показать, что никаких возражений и слушать не будет, сплевывал и прекращал спор.

Однажды в тихое весеннее утро, когда горы, из-за которых вставало солнце, были окутаны сиреневым туманом, «начальник» был как-то особенно неспокоен. Он раньше обычного занял свое место на крыше и на этот раз стоял, задрав голову. К полудню над лугами пролетел большой караван диких гусей, на короткое время огласив окрестности своим звонким гоготом, и сел где-то в полях. А за гусями с юга потянулись первые стаи аистов. Белые и чистые, аисты сверкнули в голубом весеннем небе и, красиво распластав свои широкие крылья, опустились на луг.

Заметив их, «начальник» стал тревожно ходить по крыше, время от времени уныло щелкая клювом, словно разговаривая сам с собой. Ему явно хотелось полететь к своим, но он не решался. Несколько раз он уже взмахивал крыльями, но в последний момент передумывал и продолжал переступать с ноги на ногу на крыше двухэтажного здания.

Часам к трем по рельсам и перрону пронеслась крестообразная тень одного из гостей. Он увидел «начальника», сделал круг над станцией и опустился на трубу. Оба аиста защелкали клювами. Это продолжалось минут десять. Гость щелкал бойко и энергично, «начальник» — изредка и все так же уныло. Потом аист улетел на луг и вернулся оттуда с десятком своих товарищей. Они закружили над крышей, на которой неподвижно, опустив свою выкрашенную голову, точно подсудимый в ожидании сурового приговора, стоял «начальник».

— Сейчас они ему покажут, — сказал телеграфист. — Это суд!

На перроне и на заднем дворе собрались почти все служащие, несколько носильщиков и пассажиры, ждавшие дневного поезда. Дядя Михал, встревоженный словами телеграфиста, но все еще не совсем ему веря, посматривал на крышу и собирал камни, чтобы прогнать круживших над станцией аистов.

Вдруг один из них резко спикировал и клюнул «начальника». Стрелочник заулюлюкал и стал бросать камни, но аисты не обратили на него ни малейшего внимания. Второй аист клюнул «начальника» так сильно, что тот, покачнувшись и растопырив крылья, едва удержался на ногах. Тогда с риском повредить крышу дядя Михал швырнул вверх здоровенный кусок черепицы и попал в своего приятеля. «Начальник» от удара подпрыгнул, скользнул вниз по крыше и, увидев перед собой пропасть, раскинул свои черные крылья и взмахнул ими. Аисты тут же слетелись к нему и напали на него со всех сторон.

За насыпью «начальник» неожиданно упал, как подстреленный.

Когда дядя Михал и кое-кто из зрителей подбежали к нему, он был мертв. Затылок его был пробит тяжелым и острым клювом одного из палачей.

Стрелочник, расстроившись, вовсю поносил аистов. Все удивлялись, только старый телеграфист был доволен тем, что правильно предсказал ход событий.

— Говорил я тебе, что они его убьют, — разглагольствовал он громко, чтобы все его слышали. — Они не признают стариков, не признают больных и хилых. Наш дружок осенью как-то улизнул от расправы, но зато теперь поплатился^. Я говорю — спартанцы!

— Ну и заткнись со своими спартанцами! — прорычал дядя Михал. — Плевать я хотел на их законы, раз они такое устраивают! Я с ними порываю дипломатические отношения. Раньше я их уважал, а теперь ненавижу, — заявил он, бросая тело «начальника», и пошел к лесу.

Мы, школьники, взяли убитого аиста и отнесли его учителю зоологии, который сделал из него чучело. И до сих пор «начальник» красуется в желтом шкафу, в школьном коридоре. Проходя мимо него, я всегда вспоминал об этом случае и всегда жалел старого аиста, который не пытался уйти от суровой кары по законам своего племени.

 

ГУДЖУК

Каждый год Волга приносила пятерых-шестерых щенят, которых дед Мирю продавал. Охотники из города и окрестных сел охотно покупали Волгиных щенят, поскольку мать славилась как отличная гончая. Старик немало на этом зарабатывал и потому очень следил за тем, чтобы Волга давала чистокровное потомство.

В какой-то год она принесла семерых. Это было в декабре, как раз ударили морозы, и дед Мирю поместил ее в хлев, к ослу.

Все щенята были бархатно-черные, с гладкими спинками, со светло-желтыми пятнами над глазами, с рыжими мордами и грудкой. У некоторых были белые лапки и тонкие белые отметины на лбу. Только один, самый маленький, родившийся последним, составлял исключение из общего окраса, присущего этой породе гончих. Он был коротконогий, серо-черный, шерсть у него была не такая гладкая, как у других, а голова наполовину белая. Когда щенкам исполнилось по месяцу и они стали играть во дворе, осел наступил последышу на хвост. Хвост наполовину отсох, и дед Мирю ножницами его отрезал. Так кутенок и остался с коротким неказистым хвостом, и старик окрестил его «Гуджук», что по-турецки значит бесхвостый.

Если бы щенки были Зымкины, то есть легавые, отсутствие хвоста не имело бы значения, наоборот — считалось бы даже достоинством, потому что многие охотники специально обрубают им хвосты. Но Гуджук был гончей, и ни один охотник не согласился бы взять гончую без хвоста. К тому же и наполовину белая голова, портившая собаку, никому не нравилась, и, когда дед Мирю распродал весь помет, Гуджук остался — никто не захотел его купить.

Поскольку он был самым маленьким и слабым, им помыкали и его братья и хозяин. И вырос он робкий, всегда готовый обратиться в бегство, всегда печальный и как будто в чем-то виноватый. Черные его глаза, чуть навыкате, глядели как-то жалобно, но умно. Никто не ласкал его, и, когда я начал проявлять к нему расположение, носить ему из дому разные лакомства и гладить его, Гуджук скулил от удовольствия, переворачивался на спину и на радостях пускал под себя лужицы. При мне он позволял себе некоторые смелые поступки — например, лаял на кошку, которая грелась на солнце, растянувшись у порога, или тявкал прямо в морду ослу. Постоянным его занятием было таскать по двору какую-то тряпку и разодранную заячью шкурку. Мать перестала о нем заботиться и рычала, когда он пытался поиграть с ней, а отец, Мурат, явно его презирал.

— И как это он уродился с такой головой, словно его известкой обмазали! — досадовал дед Мирю. — Возьму да подарю его кому-нибудь, отвяжусь от него. Хотя собачонка-то вроде умная.

Он спешил избавиться от Гуджука, потому что не мог кормить лишнюю собаку. И без того он держал трех.

Однажды к деду Мирю зашел пастух Танчо, — увидел Гуджука и попросил отдать ему собаку. Танчо собирался заняться охотой.

— Возьми, от всего сердца дарю. Приставь его к стаду, он сам научится гонять.

Прошла весна. Мы забыли о Гуджуке. Танчо редко бывал в городе и не заходил к старику. Да и дед Мирю был занят — в это время года он собирал целебные травы. Как-то, вернувшись из леса, он рассказал мне, что видел Гуджука. Гуджук гнал зайца, и гнал его очень настойчиво.

Через неделю сам хозяин его, Танчо, пришел похвалиться собакой.

— Гуджук, говоришь? Один турок дает мне за него двух коз, а я не хочу, не отдам его. Целыми днями гоняет зайцев по лесу. Как колокольчик заливается. Выправлю себе в этом году билет и ружье уже присмотрел*- хвастался пастух.

Прошло и лето. Наступила осень, открылась охота на косуль, и мой брат, который был намного старше меня и за год до этого кончил лесоводческий факультет, приехал домой погостить. Он привез новую двустволку, купленную в столице. Охотничьей страстью он заразился в Родопах, куда был назначен лесничим. Узнав, что группа его знакомых и друзей отправляется в горы на косуль, он захотел тоже к ним присоединиться, но у него не было собаки. Я вспомнил о Гуджуке и попросил пастуха одолжить гончую брату. На другой день Танчо привел собаку на веревке к нам домой.

Гуджуку было уже одиннадцать месяцев, но он был все такой же мелкий и страшно тощий. Танчо кормил его одной мамалыгой, а собака целыми днями гоняла дичь и теряла много сил. Увидев его, брат засмеялся.

— С такой собакой я не могу идти. Не видишь разве — одна кожа да кости. Верни-ка ее лучше своему пастуху, — сказал он.

Но я уговорил брата взять Гуджука и обещал, что сам буду заботиться о нем и сам его поведу.

Я накормил Гуджука всем, что нашлось в доме. Он наелся в свое удовольствие, так что живот у него раздулся, как барабан, потом свернулся калачиком и заснул.

На следующий день мы отправились в горы.

Охота на косуль была настоящим праздником для охотников нашего городка. Человек десять, ремесленники и чиновники, отправились пешком в горы, ведя с собой двух-трех ослов, нагруженных съестными припасами и увешанных оплетенными бутылями с вином. Компания выходила на шоссе, и вслед ей неслись пожелания и шутки. Впереди трусили подгоняемые тычками в зад ослы, дробно постукивая копытами и помахивая своими длинными ушами. За ними шагали охотники в старых, ношеных-переношеных брюках, в обтрепанных куртках, кто в кепке, кто в шляпе, кто в меховой шапке. С ружьями за плечом, опоясанные патронташами, обвешанные рогами, ягдташами, сумками, они болтали не умолкая, подчиняясь общему возбуждению, подшучивали друг над другом и громко смеялись.

Незаметно убегают километры, город остается далеко позади и уже не виден. Шоссе идет мимо хуторов с чисто выбеленными домиками, мимо дубовых рощ, в которых ребятишки пасут волов и кричат сойки, мимо одинокого постоялого двора, перед которым стоит телега, груженная хворостом. Лошади дремлют, свесив головы, ждут хозяина, а тот, не выпуская из рук кнута и попивая мутное, точно сусло, вино, только что привезенное из Фракии, ведет бесконечную беседу со стариком хозяином, у которого усы давно седы, но глаза еще блестят, как у кота. Постепенно все выше и стройней становится лес по обе стороны шоссе, все свежее луга, взбегающие по крутым склонам оврагов, все величественнее пейзаж вокруг. Это еще не горы — лишь синеватый их хребет вырисовывается на мягком октябрьском небе, но ты уже улавливаешь их дыхание, и грудь ширится, и ты глубже вдыхаешь чистый горный воздух. Осенняя засуха не властна над горами. Вот там, где бежит прозрачный ручей, еще растет зеленая, яркая трава и лес еще хранит летнюю свежесть. Далеко разносится топор горца. Он обрубает дубовые ветки, торопясь запастись лиственным кормом. Телега его, распряженная, стоит на полянке, рядом пасутся, помахивая хвостами, два низкорослых вола. Куда ни обернешься, налево или направо, смотришь и не можешь насмотреться на широкую панораму лесов, ложбин, холмов и пригорков, взгорий и таких вершин, которые напоминают крепости, оставшиеся с далеких времен. Все это освещено косыми лучами солнца, овеяно прохладой, напоено покоем. Постепенно шоссе взбирается на высокое плато, и оттуда вдруг открывается весь Балканский хребет, окутанный тенью, словно синеватым сиянием. Могучая грудь его смята исполинской рукой, рассечена ущельями, прорезана поперечными складками, которые сползают вниз, как огромные гусеницы. Хочется снять шапку и подкинуть ее в восторге высоко вверх. Для какого болгарина Балканы — не живое существо?

Я совсем забыл про Гуджука, который бежал за мной, поджав хвост и опасливо поглядывая на других собак. Он никогда еще не гонял дичь вместе с другими собаками и держался диковато и робко, словно сознавая, как он слаб и неказист. Некоторые охотники смеялись надо мной, что я взял с собой такую тощую собачонку, и, поглядывая не без гордости на своих крупных гончих, пророчили, что Гуджук так и будет бежать, как пришитый, за моей сумкой.

— Лучше всего привязать его к хвосту моего Арапа, чтоб Арап его за собой тащил, — говорил один из шутников, парень с длинными русыми усами и румяным, как у девушки, лицом. — На него и волки не позарятся, до того он тощ.

— Ему только жестянку на хвост привязывать, народ пугать, — добавлял другой, — да и то не годится: хвост куцый!

Я молча краснел, глядя, как Гуджук смешно перебирает своими короткими, кривоватыми лапами, и, чем больше насмехались над ним охотники, тем большую испытывал к нему нежность.

Вечером мы подошли к подножию гор и расположились лагерем под громадным дубом, широко раскинувшим ветви, точно огромный зонт. Рядом бил прекрасный источник, в лесу было полно сухого валежника. Мы развели костры, на которых можно было бы зажарить вола, поужинали и легли на мешки, набитые папоротником. До слуха доносился рев потоков и шелест легкого ветра, над головой мерцали маленькие, затерявшиеся между верхушками деревьев звезды. Заунывно перекликались совы, точно пастухи по ущельям. В горах было тепло, как всегда в октябре, наши костры бросали дрожащие блики на белые стволы старых буков.

К полуночи из-за хребта выплыл месяц. Горы словно вздохнули, лес зашумел сильнее. Желто-зеленая вуаль окутала вершины.

Я лежал на своем мешке и не мог заснуть. Воображение рисовало мне то горного козла, который бродит одиноко в черной, страшной тени леса, то стадо оленей, что пасется где-то недалеко от вершины. Могучий облик Балкан поразил меня. Среди вековых буков человеческая фигура казалась маленькой и ничтожной, а наши собаки напоминали насекомых. В ушах у меня все еще отдавалось эхо наших голосов.

Гуджук лежал около меня. Когда я протягивал руку и гладил его, он стучал хвостом по листве.

Не помню, заснул ли я наконец или только забылся дремотой. Меня разбудили охотники, которые уже вставали и шли умываться к источнику. На кострах жарились шашлыки, из сумок извлекались караваи хлеба и всякая снедь. До рассвета еще было далеко, и все так же ревели горные ручьи, словно само время проносилось мимо нас потоком. Собаки, растревоженные запахом жареного мяса, лаяли, и глаза их алчно блестели в свете костров. Вокруг плясали человеческие тени.

— Вставай! — сказал мне брат. — Поешь хорошенько, неизвестно, когда будем обедать. Через полчаса выходим, и там, где тебе скажут, ты спустишь двух собак.

Скоро наш лагерь опустел. Над залитыми кострами подымался пар. Охотники пошли в затылок друг другу лесной дорожкой, вдоль которой пенились и сверкали воды какой-то речушки. Мы шли по страшным, заколдованным местам, словно в каком-то ином мире. Кое-где пробивался лунный луч и освещал поваленный ствол, весь увитый ежевикой, потом дорожка поворачивала, и казалось, что вот сейчас перед тобой встанет сказочный замок, в котором все спят глубоким сном, а то вдруг появлялось какое-то странное дерево, раскинувшее свои корявые ветви, точно узловатые руки, и чудилось, что это не дерево, а леший. Между тем начинало светать, небо опускалось ниже, становилось голубым и позрачным, а звезды мерцали и, прежде чем погаснуть совсем, разгорались все ярче.

— В этой ложбине ты спустишь своего Гуджука и вот эту собаку, — сказал кто-то, вкладывая мне в руку холодную цепочку. Передо мной оказалась черная сука с длинным туловищем и щетинистой мордой. — Как услышишь рог, так и спускай. Ни в коем случае не раньше! И будешь стоять здесь, пока я тебя не сниму. Ты ведь не боишься? — добавил охотник шепотом.

Колонна прошла мимо меня, я остался один. Вслушиваясь в удаляющиеся шаги, я присел на пень, влажный от росы. Свет медленно проникал в темный лес. Забелели стволы буков, переплетения ветвей, виден был уже толстый ковер палой листвы. Я находился на дне глубокого ущелья; один из его склонов вздымался крутой стеной. По склону росли прямые, высокие деревья, зеленели заросли ежевики, лежали старые, трухлявые стволы. Поползень, проснувшись, наполнил воздух ущелья своим быстрым, нетерпеливым щебетом. Высоко в небе показалось облачко.

Сука рвалась с поводка и скулила, Гуджук сидел спокойно. Я боялся, что он испугается большого леса и не захочет отдаляться от меня, как предсказывал тот охотник, но пока он не проявлял никаких признаков беспокойства. Я гладил и подбодрял его — мне хотелось, чтобы он отличился. Рассвело; где-то высоко раздался короткий сигнал рога. Я спустил собак, они кинулись вперед, и через минуту вокруг установилась напряженная тишина. Только поползень кричал, словно кто-то ходил по лесу и под ногами у него трещали сучья.

Я чувствовал, как бьется мое сердце, и ждал, когда наконец собачий лай прорежет тишину утра. Позади меня, словно вырвавшись из самых недр Балкан, пронесся высокий звук, точно кто-то ударил молотом по звонкой наковальне. Звон рассыпался на отдельные, исполненные страсти, страдания и торжества переливы и постепенно перешел в басовитый лай. Словно сами ущелья испускали глубокие гортанные вздохи. В то же время с крутого ската донесся отчаянный лай Гуджука. Тут же вступила и длинная сука. Ее резкий металлический лай заглушил голос Гуджука.

Увлекая за собой целый вал палой листвы и словно плывя в нем, по крутому скату с оглушительным треском съехала крупная рыжеватая косуля, молниеносно пересекла дно ущелья и остановилась шагах в десяти от меня. Бока ее ходили ходуном, уши тревожно двигались, дрожь проходила по всему телу. Прислушавшись, она огромным прыжком исчезла в лесу. За ней стрелой мчался Гуджук, а за ним сука. Лай оглушил меня. Я стал ходить взад — вперед, мне хотелось кричать во весь голос, я был взбудоражен этой дикой, бьющей по нервам музыкой…

Все произошло так быстро, что я не успел опомниться. Собаки промчались вихрем, их голоса слышались уже издалека, с той стороны ущелья. Я едва дышал от восторга, считал секунды и слушал удаляющийся лай. Наконец со стороны хребта грянуло два выстрела, потом еще два, и вместе с грохотом, который эхо разогнало по всем складкам гор, заглох, подобно вздоху, и лай Гуджука.

Снова наступила тишина, и снова тревожно закричал поползень. Солнце осветило лес, поднялось высоко, стало припекать. Я устал ждать, терпение мое подходило к концу, но я не смел отойти от ущелья, боясь потеряться. Прошел час или два, и сверху послышался рог. Между деревьями показался тот самый охотник, который утром передал мне собаку. Он шел ко мне, по колени утопая в листве.

— Собачонка-то твоя выставила одну косулю прямо на твоего брата, — сказал он.

— И он убил?

— Нет, упустил: стрелял в нее, но промазал, — сказал охотник, садясь и вытирая пот с покрасневшего лица.

— А кто еще стрелял?

— Не знаю. Кто-то стрелял два раза и уложил косулю, потому что собаки замолчали.

Охотники перекликались над нами из своих засад. Мы пошли к лагерю, где должна была собраться к обеду вся компания, и, часто останавливаясь, поглядывали назад. Среди деревьев показались двое охотников. Они несли на палке убитую косулю. Гибкая, только что срубленная палка гнулась на их плечах, и косуля раскачивалась в такт шагов. Это была самка с прекрасной головой, с серебристо-серой шеей.

Подошел и мой брат, недовольный и хмурый.

— Гуджук выгнал на меня косулю, но я дал маху, — сказал он огорченно. — Позови его. Почти все собаки уже вернулись. Позови, он знает твой голос.

Я звал долго, но Гуджук все не шел. Пока мы обедали, я продолжал звать его и трубить в рог. Компания навьючила косулю на осла и двинулась к городу. Я все время отставал, чтобы еще и еще раз позвать Гуджука, и не мог отделаться от предчувствия, что больше мне его не увидеть. В город мы пришли поздно вечером.

— Не беспокойся, вернется твой кутенок. Такой приметный не потеряется, — грубовато утешали меня охотники. — Кто позарится на пастушью собаку? Он нападет на наши следы и вернется к своему пастуху или будет сегодня ночью царапаться у ваших дверей…

В следующее воскресенье к нам домой пришел коренастый горец в домотканой одежде, в портянках; за плечо была закинута на палке сумка из козьей шерсти. Подойдя к брату, горец заговорил гортанно и напевно:

— Так что пришел я сказать вам про песика вашего, что с ним приключилось. Нашли мы его, песика вашего, третьего дня на Крутой поляне, у тропы, когда за дровами ходили. Собака-то как догнала косулю, так и осталась ее стеречь. Косуля, видать, была ранена. Собака ее стерегла, а вы за ней не пришли. А ночью-то набежала эта нечистая сила, волки, и сожрали косулю да и песика вашего задрали. Косулю до косточки обглодали, а у собаки печенку выгрызли… Видать, другое им не понравилось…

Так погиб маленький, некрасивый, даже уродливый с виду, но умный и милый Гуджук. Как у многих скромных, невидных, неприметных людей, которых мы слишком часто не умеем оценить с первого взгляда, в груди Гуджука билось храброе и верное сердце.

 

ОЛЕНЬ С ПЕРЛАМУТРОВЫМИ РОГАМИ

В конце сентября в горах наступают тихие и теплые ночи, исполненные особой тревоги. В такое время я поехал к брату в лесничество, где он жил постоянно.

Мне не спалось, хотя днем я немало прошел пешком, выслеживая косуль, и вечером вернулся в сторожку лесничества голодный и без ног. В выбеленную комнату сквозь два больших сводчатых окна с двойными рамами и маленькими стеклами вливались снопы лунного света и, бросая на буковый пол и стену над кроватью сетчатую тень дерева, росшего под окном, обильно сыпали в комнату пятнышки желтизны. Стекла отсвечивали сине-зеленым, за ними стояла луна.

Утомленный духотой, я оделся и вышел на улицу.

Над лесами стлался свет луны, окутывая их прозрачно — грустной фатой. Кое-где белели стволы вековых буков, мягко отсвечивали их верхушки, в других местах лунные лучи пробивались в глубь леса и озаряли поляны. Мне казалось, что дует теплый ветер — из тех сухих ветров, что долетают к нам из африканских пустынь, — но ветра не было. Воздух застыл. Громко и часто ухали совы, пронзительно отзывался с крыши сторожки филин, необыкновенно ярко горели звезды и светился зенит.

Лошадь стояла во дворе, подняв голову, и не щипала траву, точно и она ощущала в воздухе что-то тревожное, а собака то и дело почесывалась и гремела цепью. Такой гнетущей была эта ночь, словно где-то в горах полыхал пожар…

Вдруг с противоположного бугра, покрытого густым лесом, раздался хриплый рев: «Бе-бее! Бе-бе-бее!» — точно кто-то немой хотел выразить невыносимое свое страдание. Ревел олень-самец, оставшийся без самки.

Я взял палку, с которой бродил днем, и вошел в лес. Двигался я тихо, стараясь не наступить на гнилой сучок и не шуршать листвой. Так я вышел на полянку у подножия лесистого бугра. По нижнему ее краю густым черным кружевом вырисовывалась тень леса, но выше луна ярко освещала высокую траву. Несколько грибов, выросших на тропинке, белели, сбившись в кучку. Поперек тропы лежала ветка, и на ней блестела паутина.

Спрятавшись в тени деревьев и надвинув шапку так, чтобы луна не светила мне в лицо, я слушал рев оленя и даже слышал, как он роет землю. На его рев ответил другой, совсем недалеко от меня. Через несколько минут с нижнего края полянки раздался сильный хруст и треск.

Рев с бугра приближался. Рогач снизу отвечал могучим басом. На опушке показалось несколько теней. Я различил длинные лошадиные морды самок, которых рогач гнал перед собой. Они остановились и с любопытством вытянули шеи, глядя на верхний край полянки, откуда доносились сейчас сердитые хрипы.

Вдруг там показался олень с блестящими рогами. Луна осветила его. Он был тонок и строен, с маленькой, гордо посаженной головой. Ноздри его раздувались, а глаза горели кроваво-красным огнем. Длинные рога, заостренные на концах, были точно сделаны из перламутра.

Он выступил вперед, величественный и надменный, громко фыркнул, и тотчас из леса вышел его соперник, намного крупнее его, с густой гривой на шее, с короткими, толстыми рогами.

Совы заухали еще громче, самки столпились в ожидании, лист сорвался с дерева и с шуршанием опустился на землю.

Олень с перламутровыми рогами неотразимо привлекал меня. Он казался мне необыкновенно красивым и стройным, словно отлитым из темной бронзы. Другой был несколько неуклюж, хотя короткие тяжелые рога, похожие на суковатые ветви, делали его более мощным и мужественным. Подогнув передние ноги и опустив головы, противники одновременно кинулись друг на друга. Рога их с треском столкнулись и мгновенно переплелись. Олень с перламутровыми рогами выдержал натиск своего более крупного противника. Он как будто собирался упасть на колени, но тут же, быстро извернувшись, попытался ударить своего врага в бок. Могучим движением шеи другой олень отбил удар. Рога их снова сплелись, перламутровые сабли прошли сквозь тяжелые отростки рогача. Он остерегался их, но, видно, они ранили его в шею, потому что он два раза застонал от боли и темная струя крови облила его шею. Пыхтенье борцов усилилось, с губ их капала пена, они почти задыхались, и слышно было, как трещат их сильные суставы.

Я вспомнил рассказы лесников об олене-убийце, которого они искали, чтобы пристрелить. Этот рогач проткнул своими острыми рогами двух оленей, чьи трупы были найдены в лесу три дня назад. И тут я вдруг понял, что красавец с перламутровыми рогами и есть тот убийца.

Я поднял палку и изо всех сил стукнул по ближайшему дереву. Самки бросились бежать, но олени продолжали борьбу. Я отчаянно закричал и, размахивая палкой, двинулся на них. Они расцепились, олень с короткими рогами оглянулся и, не увидев своего стада, пошел по его следам, а рогач-убийца выставил вперед одну ногу, наклонил голову и приготовился напасть на меня.

Дрожь ужаса прошла у меня по спине. Олень смотрел на меня красными, налитыми кровью глазами и выжидал в двух метрах от меня. Его блестящие рога были у самого моего лица. Я держал в руках палку, но не смел шевельнуться — что-то подсказывало мне, что он ждет малейшего моего движения, чтобы на меня броситься. Так мы смотрели друг на друга, вероятно, целую минуту. И вдруг олень презрительно зафырчал, повернулся ко мне спиной и двинулся по следам стада. Поляна опустела, будто ничего на ней и не произошло. Только разрытая копытами земля влажно блестела…

Испуганно оглядываясь, я почти бегом вернулся в сторожку, разбудил брата и рассказал ему, что мне пришлось пережить.

— Ты легко отделался, — сказал брат, сердясь на меня за мою ночную прогулку. — Когда олени начинают реветь, они становятся смелыми, как хищники. А этот злее всех. У него никогда не было стада, потому что самки бегут от него. Он убийца и осужден на постоянное одиночество. Это ожесточило его, и я удивляюсь, как он не проткнул тебя рогами. Ложись спать и не смей больше ходить в лес без моего разрешения!

На следующий день лесная охрана застрелила моего оленя недалеко от шоссе, где он напал на одного рогача. Я пошел посмотреть на него. При дневном свете он выглядел совсем иначе. Спина у него была вытерта, жилистая шея обросла буро-красной гривой. А рога, которые ночью показались мне такими красивыми, были побелевшие и истертые, без боковых отростков, уродливые, тонкие и голые. На всем его облике лежала печать вырождения и жестокости. Но лунная ночь придала его безобразию особую красоту и блеск.

С тех пор я часто вспоминал поговорку «День смеется над ночью» и, если видел что-нибудь ночью, не ждал, что оно окажется таким же при свете дня.

 

СОЛОВЕЙ НА ЗАВОДЕ

Я был еще гимназистом, когда дед Мирю совсем состарился, сгорбился и перестал ходить на охоту. Зымка, Волга и Мурат давно были похоронены на берегу оврага, скончалась и его старуха. К деду переехал на жительство его младший сын, слесарь, со своей семьей.

Перестав ходить на охоту, старик начал мастерить клетки для птиц. Он держал дома в клетках нескольких зябликов, одного черного дрозда и пять-шесть щеглов. Все они были отличными певцами, и я удивлялся умению старика заставлять их петь по своему желанию. Как он этого добивался, бог его знает, но птицы часами пели в бедном домишке, радуя его сердце.

— Есть у меня секрет, — смеялся дед Мирю, когда я просил его раскрыть мне тайну. — Мой сын Милуш его знает. И тебе скажу, да только зачем тебе? Ты будешь ученым человеком, тебе такие науки не нужны.

Когда он умер, меня не было в городе, и секрет его так и остался для меня секретом.

С тех пор прошло много времени, и вот два года назад я побывал на одном нашем заводе. Это было под Первое мая. В просторном, светлом и чистом цеху, в который свет лился сквозь стеклянную крышу, я с удивлением увидел в углу какие-то непонятные брезентовые колпаки. Они вовсе не гармонировали с праздничным убранством цеха, наоборот — скорее портили его. Я собирался спросить, зачем они нужны, но тут меня поразило нечто совершенно необъяснимое. Среди равномерного жужжания станков, поставленных в два ряда, среди смеха и разговоров рабочих, которые спешили закончить работу, чтобы приготовиться к празднику, в этом помещении, в окружении бетона и стали, во все горло пели соловей и зяблик. И пели так громко, так самозабвенно, точно состязались друг с другом.

Я подумал, что рабочие смастерили какие-нибудь механизмы и что эти механизмы спрятаны под брезентовыми колпаками. Но как удачно, как похоже, совсем как живые, пели эти механические птички! «Какой же искусник это сделал!» — подумал я и, разговаривая с парторгом, все не решался спросить его, что это, потому что чем больше я вслушивался, тем больше поражался: в птичьих песнях не было никакого однообразия. Если б это были механизмы, они ни в коем случае не могли бы воспроизводить эти разнообразные рулады и ухо никогда не улавливало бы тех полутонов и оттенков, на которые способны только живые артисты леса.

— Чудесную музыку вы соорудили, — сказал я парторгу, когда больше не мог сдерживать любопытство. — Молодцы! Поют как живые!

Парторг, высокий и смуглый, с черными, как угли, глазами, взглянул на меня иронически:

— А вы думаете, они не живые?

— Разумеется. Но должен признаться, что я потрясен совершенством этого механизма.

— Послушайте внимательней. Разве механизм может так петь? Это живые птицы.

— Ну, пусть так, согласен, пусть это не патефонные пластинки, записанные в лесу. Но объясните мне, как могут живые птицы петь здесь, среди шума станков, на заводе? — спросил я.

— Тот-то и оно, что поют. Как видите, и птицы готовы воспевать революцию и социализм. Поют по нашему заказу, ведь завтра Первое мая, — засмеялся парторг.

— Разве что так.

— Значит, вы все еще не верите, что они живые? Эй, Янко, позови дядю Милуша! — крикнул парторг рабочему, пробегавшему мимо.

Из соседнего цеха пришел пожилой рабочий с седой головой. Что-то показалось мне в нем знакомым, но я не мог вспомнить, где я его раньше видел.

— Вот товарищ не верит, что птицы живые, — сказал парторг. — Покажи ему, чтоб он поверил. Только б не сбить их песню.

— Сейчас покажу, а их это не собьет, — ответил рабочий, приглядываясь ко мне. — А я вроде вас знаю. Вы не из города Т? Я сын того старика, с которым вы бродили в детстве по лесам. Как видите, я вас помню, — сказал он, подавая мне руку.

Мы сердечно, как старые знакомые, поздоровались, и он повел меня в угол. Приоткрыв оба брезентовых колпака, он показал мне одну за другой обеих птичек.

Брезент был смочен. Сквозь него цедился точно такой же свет, какой бывает в лесу рано утром. Птичка под колпаком ничего не видела, но чувствовала теплую влагу, так как брезент нагревался от цехового тепла. Так у нее возникала иллюзия, будто наступает утро, и она пела без передышки, встречая зарю. Как известно, птицы поют усерднее всего именно в ранние утренние часы.

Вот когда я узнал «секрет» моего старика. Сын сумел применить его более чем к месту. Птичьи песни пришли на завод вместе со свободой, с трудом и с новыми, светлыми надеждами на будущее.

Ссылки

[1] Стара-Планина — болгарское название Балканского хребта.

[2] Гайдуки — сначала разбойники, защитники народа от чужеземных поработителей, в XIX в. — участники национально-освободительной борьбы болгар против османского ига. Подвиги гайдуков воспеты во многих народных песнях и преданиях.