За нашим селом, если глядеть в сторону Болгарии, находится Кырломан – вытянутый длинной полосой хутор, зажатый между красноватыми кручами гор и рекой, которая здесь широка и глубока и только у берега заросла камышом и осокой. В этих местах живет кривая тетушка Чуря и моя бабка, как прежде, гордая и неприступная, в неизменно белой крахмальной рубахе. На лице бабки даже время бессильно оставить свой след.

Сыновья и зятья тетушки Чури на войне. И оказалось их так много – даже вагона на всех не хватило. Ни от кого из них за все эти месяцы не пришло ни одной весточки, словно всех поглотила изголодавшаяся земля.

Постаревшая, слабенькая, осталась тетушка одна с дочерьми и невестками, с внуками и внучками. Присматривает за этим бабским табуном, пытаясь держать всех в строгости, не дать повода для сплетен, незапятнанной сохранить честь семьи, пока не вернутся домой мужчины – если кому суждено вернуться.

Бабка моя все еще живет в своем старом домике, белом и чистеньком как стекло, вместе с невесткой, теткой Аникой, и ее отпрысками; плодущей оказалась невестка – пятеро или шестеро детишек возятся под окнами; бабка то накинется на нее, отругает, то помирится и только ворчит – свекровь, ничего не поделаешь, на то и свекровь!

Придурковатый дядя Думитраке дерется с врагами в горах Молдовы, если, конечно, уже не валяется где-нибудь мертвый, уткнувшись лицом в землю. Несмотря на слабоумие и добродушно-блаженный нрав, дядю Думитраке взяли в армию, а потом и на фронт отправили – скорее на потеху унтерам, чем для пользы дела. Как же подивились односельчане, узнав, что в боях Думитраке обнаружил полное пренебрежение к смерти – он первым бросался в атаку и умело обращался с оружием. Уже после первых сражений повесили ему на грудь медаль. Уцелеет – вернется домой с наградой.

Мой кроткий дедушка покоится на кладбище. Уже много лет. Идет ли дождь, сыплет ли снег – ему все едино. Может, оно даже лучше для него и для всех, кто лежит и гниет с ним рядом. Им не привелось узнать, сколько бед выпало на долю живущих.

После Кырломана, стоит немного пройти по большаку или по рядом бегущей тропке – семь затяжек цигарки, – и ты уже в Путинее, в том самом селе, где священником старший сын нашего Бульбука из Омиды, бабник и стяжатель Ион, из-за которого много крестьян, вместе с женами и детьми, перешли в новую веру; их-то примеру и последовал мой брат Ион. Вместе со своей женой-сербиянкой он стал адвентистом.

Облаянный, как положено, всей сворой путинейских – собак, подымаешься на холм, огибаешь его – и вот ты уже в Секаре.

Я хотел было остановиться на часок у тетушки Уцупэр, передохнуть, взглянуть на тетушку, услышать ее голос, и если он покажется достаточно бодрым, то и вызвать ее на разговор о прошлых временах, а заодно перекусить и напиться. Хотелось мне повидать и двоюродную сестру Дицу; она стала уже крепкой женщиной, матерью четверых детей, что цепляются теперь за ее подол. Уже два раза подряд у нее родится двойня.

Хотел зайти, да передумал. И вот Секара тоже осталась позади.

Муж Дицы – на войне. Как и всюду, в доме Уцупэров поселилась тоска, отягченная скорбью.

Я спешу, чтобы ночь не застигла меня в поле.

Рано утром ушел я из дому. Не сказал никому, куда и зачем.

Сейчас дело к полудню. Утро было холодное. Но потом, чем выше подымалось солнце, тем больше прогревался воздух и становилось теплее.

Мне знакомы эти дороги и села. Бывал я тут перед войной с одним торговцем – мы продавали рыбу, закупленную оптом у рыбаков на большом озере, что возле Дуная. Торговец – Банку Вене из Стэникуц. Помнится, возле Драчи стоял большой помещичий двор с многочисленными постройками и кучей прислуги. Попытаю счастья там – постучусь в ворота и спрошу, нет ли какой работенки. А вдруг повезет и удастся подзаработать.

Род бояр Гинеску известен издревле, и многие мужи этого рода в те времена, о которых любит рассказывать тетушка Уцупэр, были важными сановниками. Я даже читал о них в книгах, там и портреты их помещали; это были высокие бородатые мужчины с костистыми лицами и крупными носами. Одного из них – наверно, за то, что он был смуглей других в роду, – прозвали, кажется, Арапчик.

В том кровавом девятьсот седьмом, памятном страданиями и гибелью многих людей, в Драче тоже грозно поднялся народ.

Сейчас я в верхней части Секары. Тихо бреду вдоль большака, разбитый усталостью, с трудом волоча больную ногу. Вдруг прямо передо мной вырастает могильный холм; тут спит вечным сном – вместе с другими крестьянами, с женщинами и детьми, расстрелянными в один день, – мой дядя Прекуп Урбан Уцупэр.

Деревянный крест такой же, каким я его помнил, – один на всех, кто лежит под ним, но только очень обветшал. Потемнел от дождей, потрескался от солнца, но стоит все так же прямо. У самой дороги. Проходят мимо босые, оборванные, голодные крестьяне, хлебнувшие горя. Сдергивают с головы кэчулу и кладут поклон. Склонив голову, шепчут чуть слышно: «Мир их праху!» Нахлобучивают свои кэчулы и бредут дальше по своим делам навстречу невзгодам.

Они не забыли.

Не забывают.

Не могут забыть.

Нельзя, чтоб забыли.

Я тоже останавливаюсь перед могилой.

Молча смотрю на крест. Снимаю с головы кэчулу. И словно вновь вижу дядю Прекупа: он держит меня на ноге и раскачивает. До меня будто доносится его голос: «Хочешь, Дарие, стать моим сыном? Ведь у меня больше нет сыновей. Пантилие в армии сгубили».

Кругом, насколько хватает глаз, поля и поля. Одни поля. Местами видны черные пятна. Должно, недавно вспахали и посеяли кукурузу. В других местах что-то уже зеленеет. Это взошла пшеница. Яркая, сочная, поднявшаяся уже на ладонь от земли.

Над просторами полей сияет солнце. Над всей землей раскинулось голубое небо, но дорогу, по которой я пришел, совсем развезло. Недавно здесь пролился дождь, весенний теплый дождь.

Крест от времени почернел. Стал чернее черной земли.

А мне снова видится дядя Прекуп Урбан Уцупэр, как он вонзает лемех плуга в грудь помещичьего приказчика Филипа Писику. Я точно наяву вижу, как он грязью счищает с рук кровь и вытирает их о штаны. Мне будто слышится, как он кричит полковнику Пьенару: «Нас вы расстреляете. И других тоже. Но весь народ расстрелять вам не удастся!..»

Война… Помещики попрятались, поразбежались – одни удрали в Молдову и сидят там, не распаковывая мешков, готовые драпать дальше при первых слухах о прорыве фронта, который пока что голой грудью удерживает армия бедняков. Другие – те, что всех громче призывали к войне и добились своего, – с самого начала ударились в бега и не успокоились, пока не добрались до самых северных стран. А тут, на юге, раздетая, голодная Румыния истекает кровью в борьбе с врагом.

Есть, однако, и такие помещики, которые остались на оккупированных землях: у них нет никаких причин бояться немцев. Они всегда держались их и настаивали, чтоб. Румыния выступила на стороне Германии, а вовсе не против нее. К примеру, старый полковник в отставке Пьенару, тот, что в девятьсот седьмом приказал расстрелять моего дядю Прекупа Уцупэра и других бедняков. Живет себе полковник в полном довольстве с молодой содержанкой, привезенной из Бухареста, транжирит свое состояние, устраивая кутежи в большом помещичьем доме с высокими окнами, ярко освещенными до самого утра. Барином жил, по-барски и доживай… Порой кличет музыкантов для себя и содержанки, приглашает со всей округи немецкие высшие чины, с которыми он прекрасно ладит: с их помощью он дерет высокую цену за зерно, которое собирают крестьяне в его имении.

Случается, иной крестьянин соберется с духом и попросит у помещика четверик кукурузы:

– Работой рассчитаюсь, барин…

– Работой? Работать ты и так должен. Попробуй только не явиться! Сей момент немцам в руки передам…

Так и уходит проситель, с чем пришел – с пустыми руками.

Немцы очень предусмотрительны. Требуют, чтоб был вспахан и засеян каждый клочок земли. Немецким солдатам и офицерам нужен хлеб.

Будь жив мой дядя Прекуп Урбан Уцупэр, ему бы теперь уже не надо спрашивать, хочу ли я стать его сыном. Дица родила двух мальчиков и двух девочек. И дядя мог бы тешиться со своими внуками и внучками. Может, и не стал бы так горько печалиться о сыне своем Пантилие, веселом парне, острослове, умевшем слагать и мятежные песни, и песни любви…

Спит в земле дядя Прекуп, но не перевелось брошенное им семя, как не перевелось и никогда не переведется семя других расстрелянных крестьян. Угаснет боярский род Пьенару, как угасает род Гинеску, о котором упоминается в летописи.

От всего знатного рода бояр Гинеску осталась лишь старая дева по имени Мадалена. Мне доводилось видеть ее на станции – она уезжала в Бухарест или возвращалась оттуда. Карета – в упряжке четверка лошадей – уносила ее по дороге со станции в Драчу и привозила обратно. На козлах восседал кучер в цилиндре, перепоясанный цветной лентой. Упряжь на лошадях вся изукрашена серебром.

Мадалена была женщина тощая и длинная, с землистым лицом и большим крючковатым носом – как у всех ее предков, – а в уголках губ пробивались черные усики. Одевалась она самым нелепейшим образом. Взглянешь – смех разбирает. А какой уж тут смех? Мрачная и озлобленная, она разъезжала по имению в мужском костюме верхом на быстром породистом скакуне – таких лошадей у нее была целая конюшня, – не выпускала из рук хлыста, с которым расставалась разве что ночью. Ничего никому не прощала. И никому не доверяла. Слуги звали ее госпожой Мадаленой, а в селе окрестили Гадюкой.

Гадюка и была, как ни крути. Когда она селом проезжала, даже собаки умолкали, тявкнуть боялись. Люди говорили, что, когда госпожа Гинеску гуляла по полям, смолкали кузнечики и переставали петь жаворонки. И только крестьяне, досадуя, что нельзя свернуть госпоже шею, распускали про Мадалену всякие слухи.

Не знаю отчего, но я не боюсь Гадюки: я уже побывал в работниках у хозяина Моцату, где меня шпынял Гогу Шорик своими увесистыми кулаками; работал я и у Мьелу Гушэ, и у Бэникэ Вуртежану. Почему бы не наняться теперь и к Гадюке? Душу из меня – сколько ее еще осталось – небось не вытрясет. Пробьет когда-нибудь и час расплаты. Уж как-нибудь доживу, дотяну до этого дня. Доживу непременно.

По обочине дороги длинной вереницей тянутся муравьи. Из своего муравейника в чужой направляются. Я обхожу их колонну, чтобы не наступить ненароком. И, насколько могу, ускоряю шаг. Побыстрей бы добраться до Драчи, узнать, повезет мне там или не повезет.

Схожу с мощеной дороги – больно уж она петляет, – оставив позади крест, под которым вечным сном спят убитые, и шагаю по мягкой стежке, протоптанной прямиком через поле. Липнет к постолам грязь. Тяжелеют ноги.

Добравшись наконец с грехом пополам до барских владений, обнесенных, как замок, высокой стеной, стучу палкой в железные ворота. Мне открывает работник – рыжий венгр с осовелыми от пьянства глазами и усищами необыкновенной длины.

– Чего тебе?

– Работу ищу.

– Нет у нас работы.

– Я хотел бы поговорить с госпожой Гинеску.

– С кем, с кем? С барыней?

– С Гадюкой.

– Привет, парень. Она давно в Молдову удрала.

– А кто за поместьем присматривает?

– Приказчики.

– А можно поговорить с кем-нибудь из них?

– Нельзя.

– Что так?

– А так, что времени у них нет с такими, как ты, балакать. Давай-ка проваливай, слышь?!

В руках у венгра толстенная оглобля. Он направляется ко мне – испытать, крепка ли у меня спина. Оглобля изрядной длины и толщины, а венгру силушки не занимать. Не выдержать моей спине – хлипкая…

Топаю через поле в Олоджь. Там я тоже знаю помещика, господина Женике Диаку, – он не то чтобы совсем уж помещик, скорее состоятельный мужик. Есть у него земля, есть и скотина. А в доме полно незамужних дочерей. Господа за них не сватаются, не хотят брать их в жены и местные богатеи – слишком-де бедны. А крестьяне насчет дочерей господина Диаку даже не заикаются. Зачем крестьянину, привыкшему ходить босиком и в лохмотьях, с пустым брюхом, образованная жена, которую и на работу не пошли?

А, была не была. Стучусь и в эти двери. Показывается жалкий человечек с воспаленными от бессонницы глазами – слуга.

– Я хотел бы поговорить с господином Диаку.

– Нету, в Молдову уехал.

– Как, и он тоже?

– А у кого ты еще побывал?

– В Драче, у Гадюки.

– А-а, и та тоже удрала, когда немцы еще до Олта не дошли. Чего тебе надо-то?

– Работу ищу.

– У нас искать – зряшное дело. В Клокочёв ступай. Может, там найдешь. Клокочёвский барин не удрал, остался. Он с нынешней властью ладит.

Где по дороге, где прямо через поля шагаю в Клокочёв и добираюсь туда на закате. Хорошо, что сумерки не застали меня в поле. Я не люблю сумерек.

Помещичья усадьба в Клокочёве необычайно просторная, погонов семь. Во дворе – двухэтажный замок с башнями, такого я не видел ни в одном поместье, ни в Руши, ни в Турну. За замком множество крохотных узких флигельков для прислуги, а еще дальше – высокие и широкие помещения для скота.

В одном крыле замка, в маленьких комнатушках разместилась контора. В стороне – колодец с насосом, вроде того, что у дяди Тоне из Руши-де-Веде. Какая-то женщина набирает воду. Я подхожу к ней. Спрашиваю:

– Можно поговорить с кем-нибудь из местных?

– С кем же?

– С кем-нибудь из конторы.

– Ступай к господину Ласкэру. Он где-то там…

И она указывает на контору.

– Входите.

– Вечер добрый.

– Добрый.

За сосновым столом, точь-в-точь как у писаря Джикэ Стэнеску в Омиде, сидит тщедушный человечек в синем потрепанном костюме, седой и сморщенный, на носу очки, и скребет по бумаге. Даже не поднимает на меня глаз. Привык, должно быть, к разным просителям. Молчит. Тихо – слышен только скрип пера по бумаге. Буквы выводит крупные, разляпистые. Руки у него трясутся – еле с дрожью справляется. Чернила фиолетовые, цвета летучей мыши. Наконец удостаивает меня своим вниманием:

– Чего тебе?

– Работу ищу, господин Ласкэр.

Старик снимает очки, протирает платком, опять водружает на нос. Окидывает меня взглядом с ног до головы и с головы до ног. Близорукие глаза его часто моргают.

– Ты нездешний?

– Нездешний, из Омиды я, это выше по Кэлмэцую.

– Читать умеешь?

– Умею.

– Сколько классов?

– Пять начальной школы.

– Почерк хороший?

– Разборчивый.

– Ну-ка, сядь вот сюда, на стул. Проверим.

Я присаживаюсь, кладу шляпу на колени, беру лист бумаги и ручку. Пишу несколько предложений, протягиваю лист старику. Тот глядит и изрекает приговор:

– М-м-да… почерк вполне разборчивый. Надо поговорить с барином.

Возле конторских книг на столе – колокольчик. Старик дотягивается, берет колокольчик и звонит. Вбегает слуга.

– Здравия желаю, господин Ласкэр, что угодно приказать?

– Отведи-ка этого парнишку на кухню да скажи, что я велел его покормить. Он останется у нас в конторе.

Стало быть, вот оно что: старика зовут господином Ласкэром и, если он позвонит в колокольчик, надо бежать бегом, являться и докладывать: «Здравия желаю, господин Ласкэр, что угодно приказать?»

Работник подталкивает меня к двери, потом ведет к домику в глубине двора. Вводит в комнату.

– Эй, Сафта, дай ему поесть. Чтоб завтра у него достало сил распекать нас на все корки. В контору его берут, к господину Ласкэру. Небось приказчиком будет.

– А может, ему не захочется нас распекать, – возражает Сафта.

Это дородная, необъятных размеров женщина с толстыми, как чурбаки, ногами и огромными грудями. Босая. Ноги в цыпках, пятки потрескались, под кривыми ногтями черно от грязи. Только руки у нее белые. Руками она готовит еду, моет посуду.

– Коли я говорю будет – значит, будет, – стоит на своем работник, – разве Георгиу не такой же был, когда пришел? Как только не лебезил, не раболепничал. Чуть с голоду не подыхал. А теперь вон не только что обругать – арапником запросто перетянет. Господина Ласкэра правая рука.

– А ну, отвяжись от парня, ступай вон.

Работник уходит.

– Ты не бойся, – обращается ко мне Сафта, – Гынжу всегда такой, язык-то без костей. Не слушай его, сердце-то у него доброе. Только очень уж натерпелся, как и все мы тут, в имении.

Она пододвигает мне стул, ставит возле стопки вымытых тарелок большую миску. И до краев наливает в нее фасолевой похлебки. Рядом, на клочок салфетки, кладет большой ломоть мамалыги.

– Ложку сам возьмешь.

Из огромной кучи ложек – штук сто – я выбираю себе одну, вытираю и принимаюсь за еду.

Ем – аж за ушами трещит. Сафта смотрит на меня. Еще подливает фасолевого супа.

– Издалека сам-то?

– Не так чтобы очень. Из Омиды. Только утром из дому вышел.

– И с тех пор ничего не ел?

– Ничего.

– В удачное время попал.

Разговорились. Оказывается, помещик здешний – один из самых богатых в округе. В поместье у него больше сотни работников и еще человек сто охраняет большое озеро возле Дуная и занимается рыболовством. А под горой в овраге раскинул свои шатры цыганский табор. Цыгане обрабатывают часть помещичьих земель. Главная усадьба находится тут, на этом дворе, но есть работа и наверху, в верхней усадьбе.

– Худо, коли тебя пошлют туда. Там, наверху, ни души, безлюдье.

– Господин Ласкэр сказал, что я буду работать в конторе.

– Может, и сказал, да не он здесь решает.

– А кто же?

– Барин.

Сгустились сумерки. В окнах замка горит свет. Наевшись, я бреду по двору, до меня никому нет дела, даже собаки – и те не пристают. Обнюхали и отошли. Опять стучу в дверь к господину Ласкэру.

– Ты поел?

– Поел.

– Сейчас пойду узнаю, можно ли к барину. Ступай за мной!..

Я иду следом за господином Ласкэром. Жду у лестницы. Лестница широкая и высокая. Мраморные ступени. Господин Ласкэр исчез в дверях замка и вскоре воротился назад.

– Прошу. Ноги хорошенько вытри.

Я тщательно вытираю.

Интересно, каков собой помещик?

Прохожу в комнату и нерешительно ступаю по мягкому ковру, утопая своими старыми постолами по самую щиколотку.

Господин Ласкэр, переломившись в пояснице, объясняет помещику в чем дело:

– Пришел в имение примерно час назад. С верховьев Кэлмэцуя, из Омиды. Ищет работу. У него разборчивый почерк, можно бы оставить его в конторе.

Я решаюсь посмотреть помещику в глаза. Это высокий крепкий человек с рыжими, поседевшими на висках волосами. Без бороды и усов. Шея чуть не лопается от жира, лицо лоснится довольством, он свежевыбрит, причесан, напудрен. В правом глазу носит круглое стеклышко – монокль. Вот он заговорил. Напирает на «р» и выражается слегка неправильно, словно думает на другом языке.

– Завтра утром поедешь вместе со мной в усадьбу. Там, наверху, мне нужен человек. Старательный и покорный. Будешь получать еду, кров и десять лей в месяц: плачу по-царски. Проводи его, Ласкэр!

Он и не подумал спросить, как мое имя. Да и я не спешил назваться.

Господин Ласкэр весь дрожит. Наверно, от усталости.

Я желаю барину с моноклем доброй ночи и, не отставая ни на шаг, следую за господином Ласкэром. Выхожу лицом к двери, хотя господин Ласкэр пятится задом. Спускаемся по лестнице; господин Ласкэр шепчет:

– Что ты натворил, несчастный! Повернулся к помещику задом…

– Не сердитесь, господин Ласкэр, я просто не могу задом наперед ходить. Что я, рак?

Господин Ласкэр смотрит на меня с удивлением, криво улыбается:

– А ты не робкого десятка!..

– Не знаю, но если вы так считаете…

– Переночуешь у Сафты.

Работники раскланиваются перед господином Ласкэром еще истовее, чем тот перед помещиком.

– Господин Ласкэр, я хотел у вас спросить.

– О чем еще?

– Как зовут барина?

– Аргир Аризан. Огорчился я, – признается он вдруг.

– Из-за чего же, господин Ласкэр?

– Хотел тебя в конторе оставить. Не справляюсь уже с работой. В который уж раз, когда кто с хорошим почерком придет, пытаюсь у себя в конторе оставить. А хозяин забирает его и отсылает в горы. Не приживаются там люди.

– Отчего это?

– Почем мне знать? Может, надоедает в глуши жить.

– Мне, думаю, не надоест.

– Не говори гоп… Одно знаю – без глаз остался, разбирая конторские бумаги. С меня довольно.

– А барин вас на пенсию не отпускает?

– Нет. Господин Аризан на пенсию никого не отпускает. Я уже сорок лет в этом поместье проработал. Пока хватает сил – работаешь и получаешь жалованье. А уж как сил не будет – ступай вон. Барин наймет другого.

Я оставляю господина Ласкэра втихомолку жаловаться на судьбу. Возвращаюсь к Сафте на кухню.

– Господин Ласкэр сказал, чтоб я эту ночь спал у вас. Завтра утром отправлюсь с помещиком в верхнюю усадьбу.

– Ах, чтоб его!..

– Что это вы так?

– Да так просто, сорвалось…

Во двор с грохотом въезжает автомобиль. Без верха. Из автомобиля выходят четыре немецких офицера.

Шофер отводит машину, всю забрызганную грязью, в дальний угол двора. От машины валит пар. Гнали, верно, во весь опор по здешним ухабам…

Помещик вышел встречать гостей. Обнимается, целуется с ними.

– Опять эти немцы, – ворчит Сафта.

– Что, они уже и раньше приезжали?

– Все время ездят. Они с помещиком друзья. Попросил он их дать пленных румын для работы в верхней усадьбе. Обещал, что будут работать без охраны, под его ответственность. И немцы дали – вроде как заместо батраков. Теперь эти пленные спину на него гнут. Да ты и сам увидишь, коли туда едешь. Теперь, раз немцы приехали, большой сабантуй на всю ночь закатит…

На рыжем коне во двор въехал господин Георгиу. Конь весь в мыле. Видно, бешеным галопом гнал его всадник.

Георгиу соскакивает на землю; сразу три человека бросаются принять коня. Один берет коня за узду и вываживает. Другие, сняв седло и накрыв животное попоной, на ходу вытирают ему пучком соломы бока.

Господин Георгиу бежит к замку. Немного погодя выскакивает и бегом спускается по ступеням.

– Коня! Живо!

Слуги подводят коня, вновь седлают.

Георгиу вскакивает в седло, хлещет коня арапником. Из-под конских копыт брызжут искры. Конь выносит всадника со двора и мчит его вдаль.

– За цыганами поскакал, – бормочет Сафта.

Сафта варит еду лишь для слуг.

Для господ и барских гостей – отдельная кухня.

В господской кухне переполох. Зовут на помощь и Сафту.

В этой кухне не пахнет ни фасолью, ни теплым паром мамалыги. Тут сложены специальные печи, в них пекут булки, куличи, жарят мясо. Повара и кухарки одеты чисто, во все белое, как доктора в больнице.

Я укладываюсь спать в комнате Сафты. Прямо на ее постели – на широких дощатых нарах, накрытых циновкой, как у нас дома. На них свободно уместилось бы пять-шесть человек.

Устроившись в уголке, укрываюсь одеялом из старого тряпья. И сразу чувствую, что страшно устал. Еще бы, за целый день пути ни разу не присесть передохнуть.

И вот лишь теперь ощущаю, как горят подошвы ног и усталость, словно вода, разливается по телу. Я засыпаю и сплю как убитый.

Просыпаюсь под утро. Рядом – широкая, дебелая и горячая спина Сафты. Сафта спит крепко, хоть из пушки пали. И храпит. Я тихонько посвистываю – так свистят, подзывая собаку, когда соблазняют ее ломтем хлеба. Женщина перестает храпеть, затихает.

Стучат в окно – должно быть, кто-то из работников.

– Эй, парень, что вчера пришел, вставай! Барин зовет.

Натягиваю в темноте одежду. Во дворе свежо, и сонную одурь как рукой снимает.

– Барин ждет тебя у парадного.

В темноте еле угадывается массивная тень – барин сидит, покачиваясь в седле. Рядом лошадь поменьше, тоже оседланная.

– Верхом ездить умеешь?

– Умею.

– Тогда садись.

Слуга протягивает мне уздечку. Встав одной ногой – больной – на ступеньку, хватаюсь обеими руками за луку, напрягаю все силы и рывком вскакиваю в седло. Лошадь подо мной бьет нервная дрожь.

Я понимаю, что барин с моноклем в глазу хочет потехи ради сыграть со мной недобрую шутку. Ждет, поди, что лошадь вдруг сбросит меня наземь. Шалишь, этой радости я тебе не доставлю.

– Держись крепче! – с усмешкой кричит помещик.

И хлещет мою лошадь плетью по ляжкам. Та взвивается на дыбы, ржет и молнией летит к воротам. Позади меня барин пускает своего коня галопом. Настигает, обходит. И что есть мочи орет мне в ухо:

– Смотри не упади!..

Я держусь обеими руками изо всех сил. Сжимаю ногами лошадиный живот. Как ветер, несется лошадь. Барин скачет впереди. Как призраки, мы мчимся в ночи. Лошадь моя сама знает дорогу. Видит ночью то, что ускользает от меня – барского коня, что скачет впереди, беспрестанно подгоняемый плетью.

Мы держим путь в гору. Темень кругом непроглядная. И вдруг на вершине горы я вижу силуэт коня с восседающим на нем барином. Силуэт высится передо мной, словно гигантская статуя.

На подъеме моя лошадь тяжело храпит. Но по-прежнему скачет галопом. И только доскакав до барина, замирает. Словно по команде.

Барин усмехается:

– А ты ловкий. Я ждал, что ты сковырнешься.

– Может, и лошадь того же ждала, только я держался как мог.

– Первое испытание ты выдержал.

– А что, предстоят и другие? – осмелев, спрашиваю я.

– Возможно!

Я вижу, как блестят в темноте его зубы. Как поблескивает монокль. Барин шарит у пояса и протягивает мне пистолет.

– Стрелять умеешь?

– Нет…

Взяв пистолет в руки, ощупываю его. Пистолет необычный, без барабана.

– Предохранитель спущен, – слышу я голос барина, – поднимай дулом вверх и стреляй…

Я поднимаю, как сказано, и легонько нажимаю на спусковой крючок.

Ощущение такое, будто из плеча выдернули руку.

– Это автоматический пистолет, – объясняет барин. – Больно плечо?

– Немножко.

– Дай-ка сюда.

Я отдаю пистолет. Он осматривает его и возвращает обратно.

– Теперь держи дулом вниз… Поедем шагом.

Земля под копытами лошадей мягкая, влажная. Мрак редеет. Светлая полоска зари забрезжила на востоке. Блеснула вода за селом. Прямо перед нами на фоне неба угадывается дерево. Мы останавливаемся в нескольких шагах.

– Целься в ствол и стреляй. В середину. Когда рассветет, посмотрим, какой ты стрелок.

Я вытягиваю руку и пытаюсь поймать цель. Снова нажимаю на спуск.

Перемещаю руку чуть левее. Патроны кончились. И я возвращаю пистолет барину.

Мы пускаем лошадей вскачь. Рассеялась ночная мгла. Видно, как слева от нас, далеко-далеко, змеится пепельная лента Дуная, а за ней – все еще окутанный мглой высокий болгарский берег.

– Огромное у меня поместье, – говорит барин. – Около десяти тысяч гектаров…

– То есть двадцать тысяч погонов?

– Да, двадцать тысяч погонов. И еще есть два поместья – одно у Бэрэгана, другое возле Брэйлы, но мне больше всего нравится здесь. Там я бываю лишь наездом, с ревизией…

Вокруг – нескончаемые поля. Весна. Зазеленела травка. Взошла пшеница, уже с ладонь. Недавно прошел дождь. Размякла дорога, копыта лошадей неглубоко проваливаются в грунт…

Барин хочет взглянуть, вышли ли на пахоту крестьяне… Издали доносится скрип телег, там-сям мерцают огоньки.

Пока еще совсем не рассвело, крестьяне, прежде чем впрячь волов в плуги, разводят у телег костры. Греют застывшие ноги и руки.

Мы подъезжаем к длинному ряду телег.

Крестьяне уже знают, кто шастает ночью верхом и палит из пистолета, по топоту узнают барского коня. Разом сдергивают шляпы, кэчулы.

– Желаем здравствовать!

– Доброе утро! А чего это вы так запоздали, а?

– Вовсе нет, барин.

– Вы должны бы уже начать работу. Откуда вы?

– Из Пьятры.

На миг мы приостанавливаемся. Помещик прибавляет:

– Чтоб у меня пахать глубоко, черт вас возьми. Вернусь – проверю…

Мы снова пускаемся вскачь по бескрайним полям, словно два серых призрака…

Приближаемся к верхней усадьбе. Четко вырисовываются на небе контуры домов и деревьев. Барин нахлестывает коня; тот мчит во весь опор. Я молочу свою лошадь пятками по брюху, хоть в этом вроде и нет надобности. Вытянув морду, она летит вперед, стараясь не отстать от барского скакуна. И все же чуть отстает. Чует, верно, что в седле – слуга, которому не подобает равняться с барином.

В окнах усадьбы горит свет. На высоких столбах висят фонари. При нашем приближении, словно под нажимом невидимой руки, растворяются главные ворота. На полном скаку влетаем мы во двор. Даем широкий круг, чтоб не вдруг останавливать коней. У ворот, с кэчулой в руках, какое-то огромное пугало.

– Ты уже проснулся, Амос?

– Как всегда, хозяин, спозаранку.

Барин спешивается. Слезаю с лошади и я. Пугало берет лошадей под уздцы и уводит. Барин знает, куда идти. Отстав на два шага, поспешаю за ними я…

Помещик отворяет какую-то дверь, мы поднимаемся по лестнице, снова дверь, и мы оказываемся в большой квадратной комнате.

– Кофе готов, Илонка?

– Готов, хозяин.

Барин оборачивается ко мне:

– Илонка, жена Амоса.

В глазах у него усмешка; не таясь, смеется и женщина… В кофейнике клокочет кофе. Илонка наливает барину большую чашку.

– Налей и ему тоже.

Для меня Илонка наливает маленькую чашечку.

В этой гостиной, которая освещена большой лампой, подвешенной к потолку, и светом утра, быстро разливающимся за окном, я смог как следует рассмотреть вблизи моего нового хозяина, помещика Аргира Аризана. Его полное лицо, вчера показавшееся мне розовым и цветущим, бледно и покрыто сетью мелких морщинок. Над бесцветными глазами нависли припухшие веки. Один глаз сильно покраснел, другой, прикрытый толстым стеклом монокля, кажется свежим и ясным. На макушке просвечивает начинающаяся лысина. Волосы, наполовину седые, густо напомажены и гладко зачесаны на темени. Под подбородком выпирает красный зоб, словно у индюка. Голос у барина надтреснутый, с хрипотцой. Сказалась бессонная ночь с обильной острой едой и выпивкой в компании немцев и молодых цыганок, приведенных из-под оврага приказчиком Георгиу. На Аргире Аризане дорогой костюм для верховой езды и охоты: короткая куртка из английского сукна в крупную клетку, с мягким меховым воротником, защищающим горло от простуды, узкие, обтягивающие ногу брюки галифе и желтые выше колен сапоги, начищенные до зеркального блеска. Перчатки с раструбами помещик швырнул на стол вместе с плетью из воловьих жил, которой он подгонял коня, а порой и слуг или крестьян на своих полях. Этот пятидесятилетний мужчина – только позже я узнал, что ему почти шестьдесят, – всячески старается походить на английского аристократа, на лорда, не иначе.

Илонка, в длинном, до пят, цветастом халате, в мягких, без каблуков, турецких туфлях, кружит по комнате, шелестя шелками и распространяя вокруг резкий запах мускуса. Длинные светлые волосы заплетены в косы, глаза зеленые, как трава. На пальцах массивные золотые кольца.

– Плесни мне еще чашечку кофе, Илонка. За всю ночь так и не удалось поспать.

– Оно и видно, барин.

Я поднимаюсь.

– Подождать вас внизу?

– Да.

Я спустился во двор, прислонился к стене. Слуги вываживают лошадей, на которых мы приехали, – их спины все еще дымятся тонкими струйками пара.

Над бескрайними полями взошло солнце, затопив все вокруг золотистой пыльцой. Завеса голубоватого тумана поднялась над долиной Дуная и медленно плывет над рекой, не замечая солнца, которое тщетно пытается прорвать туманную пелену. Время от времени с реки доносятся короткие низкие гудки, похожие на хрюканье. Это вверх по Дунаю плывут в Германию пароходы, за ними тянутся длинные баржи, полные зерна. А те, что идут вниз по течению, к Джурдже Брэйле, везут солдат и боеприпасы к южной границе Молдовы – там проходит линия фронта. В поле, куда ни глянь, всюду крестьяне: вот женщина навалилась на рукоять плуга, стараясь углубить борозду; мальчишка ведет пару мелких волов или тощих кляч, то и дело подгоняя их палкой. От свежих борозд, оставляемых плугами, подымается пар. В долине, приткнувшись к узкому и мутному потоку Кэлмэцуя, затаилось село, его выдает дымок, тонкими столбиками возносящийся в небо. Сырой, как земля, воздух словно окаменел. Ни ветерка. Ни дуновенья…

Я оглядываю широкий двор. Чуть подальше от ветхих построек, облупившихся под солнцем и дождем, барин начал возводить новые большие строения. Огромный дом – настоящие хоромы старинной постройки, с крытыми галереями и арками, с конюшнями и складами, – так и остался недостроенным. На дворе – ни единого деревца, если не считать двух старых акаций возле самых ворот. Слоняются у конюшен двое-трое работников. И это все?

Прискакал парень чуть постарше меня, соскочил с лошади и взбежал по ступеням к помещику. Немного погодя помещик вместе с парнем спустился во двор.

– Позаботься о нем, Андрей, как я велел.

Барин показал на меня, потом сел на лошадь и умчался. Не скоро мне довелось увидеть его снова.

В усадьбе живут не только страшила Амос и его жена Илонка, но и множество других слуг; главным над ними поставлен, не иначе, Андрей.

На Андрее гимназическая форма. Когда началась война, он учился в пятом классе лицея св. Харлампия в Турну, того самого лицея, куда хотел поступить и я.

Отец парня – мелкий землевладелец с поймы Дуная. У него куча детей. Вот он и послал сына на заработки к помещику Аргиру Аризану. Это случилось за несколько месяцев до моего появления здесь. Так среди полей Андрей и провел зиму.

– Жаль, – говорит он, – жаль, что ты приехал только теперь. Ты и понятия не имеешь, до чего здорово тут было зимой: сплошь поля, а тех сел, что притулились в глубине долины, зимой и не заметишь – скрыты под снегом, как под белой простыней. Только на юге виднеется скалистый берег Дуная, а за ним – суровые, каменистые поля…

Андрей прошел со мной по усадьбе, показал каждую хижину, каждую постройку, объяснил, для чего они предназначены и кто за ними смотрит. Потом мы сели на лошадей и объехали поместье. К обеду вернулись, поели, Андрей лег вздремнуть, а я вышел во двор, привалился к стене и все смотрел на бескрайние поля. И забылся в мечтах, и меня охватила печаль. Вот я ушел из дому, никому не сказавши куда. Правда, я и сам не знал, где пристроюсь и на какое время. Теперь я это знал и пока обрел себе место, но, как долго пробуду здесь, на горе, в Клокочёве, я не мог угадать и не знал, да и знать не хотел. Пока что все вопросы мои решены, у меня есть постель, с вечера и до утра принадлежащая мне одному, а своим трудом я заработаю на хлеб, пусть даже горький. И все же тяжкая, безумная тоска охватила мепя.

Вечером я смотрел, как на болгарских равнинах загорались огни.

– Это пастухи костры разводят, – объяснил Андрей.

За Дунаем земля не то что у нас – один голый камень. И много пастбищ, куда выгоняют овец.

Чтобы как-то провести время, Андрей рассказывает мне, не жалея красок, про охоту на зайцев прошлой зимой, про то, как верхом гонялся по снегу за дрофами. Ночью выл ветер – вж-ж-ж, вж-ж-ж-ж…

– Так же завывает и у нас, в Омиде…

На подворье, в недостроенных домах, разместили пленных румын. Благодаря дружбе с германскими военными властями и с Паулем Полимериде, помещиком из северных краев, которого немцы поставили в уезде префектом, Аргир Аризан получил партию пленных из лагеря, расположенного вблизи Турну. Пленные – румынские крестьяне из Молдовы и добруджийские болгары и турки. Барин не дает им никакой поблажки – еще бы, ведь он избавил их от лагеря, где они гнили заживо за колючей проволокой, и вывез сюда, в поместье, на солнце и воздух, однако не для того, чтобы они тут жирели. Он привез их работать. За это он их и кормит. И пленные – кто терпит, а кто и ропщет – выполняют самые изнурительные работы.

– Вначале, – рассказывает Андрей, – кое-кто хотел бежать. Но передумал: кругом враги; беглецов схватили бы тотчас и переправили за горы, на север, к немцам, на чужбину. Здесь их по крайней мере кормят. Работа, конечно, тяжелая, да их этим не удивишь.

Пленные турки одеты так же, как и румыны, только вместо фуражек у них фески. Я хочу подружиться с пленными турками, молодыми крестьянскими парнями, обозленными на судьбу, чьи лица когда-то тоже были розовыми, а глаза и сейчас горят огнем, – мне хочется выучиться говорить по-турецки. – Андрей смотрит, как я пытаюсь правильно произнести услышанные турецкие слова.

– И к чему тебе турецкий? Я еще понимаю – цыганский. Цыганский, может, и пригодился бы.

Из рассказов, слышанных мною от мамы и тетушки Уцупэр, я еще ребенком знал, что турки с незапамятных времен держали в страхе племена, жившие в здешних местах по Дунаю. В старых народных песнях поется о турецких набегах, кровавой резне, о пожарах, о том, как захваченных мужиков увозили водой далеко-далеко, в чужие, края, и там продавали в рабство. Паши и беи разоряли народ, оставляли после себя тлен и пепелища. Когда ребенок плакал, мать пугала его: «Замолчи, а то турок придет и зарежет!» И ребенок переставал плакать. Пыль и прах остались на месте некогда грозной турецкой державы. Пыль и прах да горстка бедных турецких сел, затерянных в желтых, сырых, зараженных малярией землях Добруджи. Из этих-то сел и уходили молодые крестьяне-турки служить в армию бок о бок с молодыми румынами. Как они, хлебали фасоль из общего котла, как они, получали зуботычины от офицеров и капралов…

– А цыганский-то мне зачем, Андрей?

– Чтоб узнать, о чем говорят меж собой помещичьи цыгане.

За усадьбой обрыв, и там, в овраге, несколько лет назад раскинули свой табор цыгане, которых прозвали помещичьими.

Весенняя пахота в разгаре. Работают на помещичьей земле и крестьяне из долин Кэлмэцуя и Дуная – по договору, – и помещичьи работники на плугах системы «Мистрец», запряженных крупными, сильными волами – у этих волов так широко расставлены рога, что между ними можно свободно поместить люльку. Поля засевают кукурузой сорта «чикантин», зерно ее почти красного цвета. Початки большие, частые, это очень урожайный сорт, и прибыль высокая. У обычной желтой кукурузы зерна крупные, но редкие, зато мука получается чистая, а мамалыга сладкая. Но барин с моноклем никогда не ел мамалыги. Кукурузу он продает по высокой цене, особенно теперь, когда война и всего нехватка, поэтому ему нужно как можно больше зерна. Кроме кукурузы, сеют яровую пшеницу, рожь, ячмень и овес. По склону холма, что обращен к Дунаю, помещик приказал на большой площади посадить подсолнухи. Из теплых южных стран, где вызревают оливки, нам уж не привозят, как до войны, растительное масло, а из семян подсолнухов его легко получить. Для этого надо только установить в усадьбе, в новых постройках, один-два пресса. Их барин уже заказал. И осенью, когда подсолнух уберут, прессы будут на месте и начнут жать масло. Чистым золотом обернется оно для помещика с моноклем.

– Не случись эта война, барину бы и в голову не пришло, что из подсолнуха можно выжимать немалые деньги.

Война кого лишает жизни, кому несет тяжкие страдания, а некоторые благодаря ей купаются в золоте. Мне приходит на память двоюродный брат Янку Брэтеску, молодой красавец кузнец, рисовавший на кусках холста и картона солнечные восходы и закаты, ивы на речном берегу, яркое пламя в горне кузницы и сынишку Ивана Цынцу с вымазанным углем лицом, на котором играют красные блики. Он раздувает мехи, поддавая жару в огонь, чтобы докрасна, почти добела раскалилось железо и стало мягким, как тесто, под молотом кузнеца.

Перед тем как уйти на войну и по-глупому погибнуть в горах на разведке, Янку как-то сказал мне: «Война – она уже не за горами – будет означать закат для одной части мира, зато для другой – восход. Сегодняшние ребятишки и твои сверстники увидят и сияние этой зари, и кровавый закат старого мира. Может, я тоже захвачу это время, если останусь жив».

Он решил, что уже поправился, и переехал жить в деревню, на чистый воздух, чтобы хорошенько укрепить свое здоровье. Но это оказалось ошибкой, притом роковой. Кашель так и не прошел. Когда его, уже мобилизованного, вместе с другими отправили в казармы – переодели в военную форму, нацепили на спину ранец, а на плечо винтовку, – Янку уже харкал кровью. И еще он советовал мне, при свидании в Руши-де-Веде год тому назад, искать какие-то семена, какие-то всходы. Я не нашел их ни в городе дубильщиков и торговцев, не мог найти и в Омиде, и уж подавно нет их здесь, в усадьбе.

Андрей, заботам которого меня препоручили, был, что называется, славный парень. Веселый и деятельный, он относился к своей службе легко, на работе не надрывался, да и не считал нужным; лошадей с барской конюшни он загонял так, что пена с них летела клочьями, спал вволю, ел до отвала, а когда ударяло в голову – оставался у красивой венгерки или бегал за цыганками, которых в таборе было пруд пруди. Ему были чужды высокие мысли; хоть он и учился в лицее, но с собой в эту глушь не прихватил ни одной книги.

Ясными ночами, когда не спалось, мы устраивались где-нибудь на траве. Я раскрывал Андрею тайны неба: рассказывал о Сатурне, о его кольцах, о незримых Плутоне и Нептуне, о Марсе, где открыли что-то вроде каналов и где, возможно, тоже есть жизнь, о созвездиях, которые видны в нашем полушарии, и о тех, которые можно наблюдать по ту сторону тропиков.

– И самое красивое из тамошних созвездий – Южный Крест…

– Да откуда ты это знаешь?

– В книгах читал.

– А какой в этом прок?

– Как это какой прок? Хочу знать. Надо успеть узнать как можно больше.

– А я вот не знаю, а живу хорошо. Стану счетоводом – еще лучше заживу, ничего не ведая про Млечный Путь, с чем его едят, откуда и куда он протянулся…

– И тебе совсем неинтересно про это узнать?

– Нет.

Иной раз испытывая жгучую потребность в собеседнике, я забывал, что за человек Андрей, и затевал с ним разговор о людях, об их образе жизни.

– Дурак ты, Дарие. Мечтаешь о всякой чепухе. Мир таков, как он есть – с барами и слугами, с богатыми и бедными, – и таким останется во веки веков. Кто сможет его изменить? И как?

– К примеру, вот они, и много других людей вроде них.

Мимо нас устало тянулись с работы пленные.

Ядреный воздух полей, щедрое солнце целыми днями и глубокий сон после дневных трудов – все это пошло на пользу моему здоровью. Остались в прошлом кадушки с дубильным раствором, с которыми приходилось возиться в сыром подвале хозяина Моцату; лавка, где торговал гробами и ладаном, свечами и одеждой для покойников господин Мьелу Гушэ; бакалея, где продавал деготь, веревку и соль Бэникэ Вуртежану. В прошлое отошла и гнетущая обстановка родительского дома с ее вечными ссорами и косыми взглядами родных, больно ранившими мое самолюбие. Занятый делами, страшила Амос редко показывался в усадьбе, а то и вовсе исчезал, не было над нами и господского глазу – ни здорового, ни стеклянного, хозяин их был далеко; и иногда вечерами Илонка зазывала нас с Андреем к себе – поболтать, разогнать скуку. Ей казалось, что она в тюрьме, она томилась и ждала конца войны, чтобы бросить и Амоса, который был ей мужем только формально, и самого барина, а когда вольный мир распахнет перед ней ворота, начать новую жизнь.

– Чего только у тебя здесь нет! И как ты пойдешь, не зная куда?

– Глуп ты, Андрей. «Чего только нет», говоришь? А что у меня есть-то? Стол и дом, да платья, да туфли… В человеке главное – душа, а если в душе нет радости…

– Как бы барин твоих слов не услышал.

– А хоть бы и услышал? Ну разозлится, ведь только это ему и остается. Может, и лопнет от злости, коли не понравится. Да он и так лопнет. Все чаще одышкой мучается. У самого больное сердце, а на людях хорохорится, чудит, лишь бы себе и другим доказать, что он еще молодой.

– Если уж ты, Илонка, говоришь, что барин стар… Тебе небось лучше знать…

– Ну и осел же ты! Я здесь много чего узнала. Барин развратник, ему теперь один конец… А мне бы здесь только конца войны дождаться. Там уж я сумею постучать кулаком в ворота жизни. Может статься, они распахнутся и передо мной.

С каждым днем больше чувствуется весна. Удлиняются дни, все короче становятся ночи. Короче некуда – только приклонил голову, прильнув щекой к ладошке, только забылся, как уже и рассвет. Днем на небе громоздятся черные тучи и раскаты грома громыхают так, словно пушки на передовой, сверкают молнии и хлещет дождь. В такие дни я слоняюсь по усадьбе, от дома к дому, а то ухожу в поля, накинув на голову какую ни то попону. Стараюсь изо дня в день выполнять все дела, которые мне поручены, а там – хоть потоп. Но нет на нас потопа. Просто хлещет дождь. А теперь все чаще и чаще над головой голубеет высокое ясное небо… Травы, пшеница и кукуруза растут на глазах. Только вчера пшеница едва доставала до щиколотки. А сегодня еще выше. Завтра будет уже по колено. Почва черная и жирная, нужно долго копать заступом, чтобы добраться до серого подзола. Добрая жирная земля, в нее что ни брось, тотчас пустит корни, даст всходы и пойдет в рост. «Жирная, хоть на хлеб мажь», – говорят здешние крестьяне про помещичью землю.

– Ну и земля у нашего помещика, – обращаюсь я к Андрею.

– Да уж, земли у него много.

– Как же это получается, что у одного человека так много земли?

Андрей, сам сын землевладельца, только мелкого, который всю жизнь тщетно пытался стать настоящим помещиком, удивляется.

– Да вот так и получается! Может и еще больше быть, если человек умеет наживать и сохранять нажитое, копить и приумножать накопленное. Тут нужно уметь как можно больше урвать у других. А про богатства нашего помещика рассказывают любопытные истории.

Мы спим в просторной мансарде, под самой крышей помещичьего дома. В комнате широкие окна. Барин рассчитывает завершить стройку после окончания войны. Судя по замыслу, здесь он намерен провести безмятежную свою старость.

Сейчас ночь. В полях тишина, под окном нет никого, кто мог бы нас услышать. У Амоса с Илонкой большая комната внизу, у самого входа. Пленные живут в сараях, цыгане – в шатрах под обрывом.

– Что за истории?

– Про это все знают. Ты в нижнем имении только одну ночь провел. Через несколько дней ты бы тоже все знал.

Живут в усадьбе два старика: древний Иордаке Аризан и дед Ио Йовку, обоим за восемьдесят. Господин Иордаке – отец нашего помещика. Дед Йовку – названый брат господина Иордаке. Господин Иордаке барин. Носит лаковые туфли, черный костюм, пошитый в Бухаресте. Сорочка у него всегда накрахмалена. Но стоячего воротника и галстука он не носит. К барской одежде притерпелся, а вот с галстуком свыкнуться не может.

«С галстуком мне бы все казалось, будто сам завязал себе петлю на шее».

Когда старику приходит охота посмеяться и пошутить, он рассказывает, какие ему снятся веревки и виселицы. В молодости его самого от таких снов трясло, просыпался весь в холодном поту. А теперь привык. Уже не боится и дрыхнет себе дальше. Досматривает сон. А утром вспоминает, что видел, и смеется.

Страх перед петлей засел в душах Иордаке Аризана и деда Йовки. Случилось это больше полувека назад. Оба они разбойничали в те поры за Дунаем и туго набили кошельки золотом. Море человеческой крови пролили тогда разбойники. Но однажды окружили их войска и долгие месяцы держали в осаде. Едва удалось им ускользнуть в леса, перебраться через Дунай в Румынию. Господин Иордаке взял в аренду крошечное поместье в самом сердце Бэрэгана. Женился, родилось у них трое детей. Двое умерло, выжил лишь наш нынешний помещик. Умерла и жена, местная крестьянка. Дед Йовка не захотел расстаться с привычным балканским платьем. Знаешь, какой он с виду? Ходит в постолах, обмотки затягивает ремешками, носит широкие штаны из грубой шерсти, домотканую кацавейку, зипун и кэчулу. С виду старик – ни дать ни взять помещичий слуга. Дряхлый стал и немощный. Изредка только во двор выходит, опираясь на палку. Набалдашник на палке из золота… Ноги-руки дрожат, и худой как скелет. А про деда Йовку этого не скажешь. Ему больше пятидесяти никак не дашь. Как с утра встанет, так до ночи не присядет. Взберется на лошадь – и пошел рыбаков на реке ругать: дескать, что это мало рыбы в сети попалось! А потом – да ты сам увидишь, как он сюда, в усадьбу, нагрянет, – отправляется к пастухам, поучить их палкой – не до конца будто бы выдоили овец, слишком много в вымени молока ягнятам оставили. Вчера повстречался я с ним в загоне для овец, там, в долине. Пастухи как раз начали овец стричь. А с дедом Йовкой у них нелады. Померещилось старику, что они неправильно стригут. Слез он с лошади, схватил одну овцу, повалил и велел дать ему ножницы.

«Сейчас я вам покажу, как овец стригут».

Постриг дед овцу. Крупная подвернулась, жирная. Дед ее догола остриг, гладко-гладко, словно бритвой выбрил. Разошелся дед Йовка и до полудня целую отару остриг.

– А что это он так рьяно барское имущество охраняет?

– Тут, видать, какая-то тайна. Йовка с барином никогда есть не сядет, со слугами кормится. Только спит от них отдельно, на дощатых нарах, застланных овечьими шкурами, как, бывало, в молодости спал, до того как в разбойники податься, или в ту пору, как на них облаву устроили и приходилось в любой момент быть готовым дать деру. Вот и теперь дед Йовка на ночь не раздевается. Белье меняет раз в неделю, а то и в две. Вот кабы ты в нижней усадьбе еще ночь провел, мог бы и с господином Митицэ познакомиться, – добавляет Андрей.

– А это еще кто?

– Помещичий сын.

– У него и сын есть?

– Жена-то у нашего помещика тоже скончалась, где и когда – никто не знает, ведь он смолоду по всему свету ездил. А кто говорит, что она и не померла, вовсе, а просто бросила его. В помещичьем доме вдруг объявились слуги и мальчик, привезенный откуда-то издалека. Обе ноги у мальчика были изуродованы и болтались как тряпки. Так в коляске и рос. У коляски два велосипедных колеса, он их руками толкает, так и двигается. Теперь ему уже за двадцать. Одет всегда словно на бал. В город нарочно цыганку отрядили, чтоб выучилась полировать ногти, стричь и брить. Теперь она целыми днями возле Митицэ. Выберется, бывало, господин Митицэ во двор, рассматривает людей, но даже выругать их не соизволит. Если б мы не слышали, как он с отцом разговаривает, могли бы за немого принять. Лицо у него бледное, худое, глазищи большие, чуть ли не на лоб вылезают, – бандитское отродье, одним словом…

Светят в окна звезды. Андрей уснул. Бормочет во сне. В потоке бессвязной речи можно разобрать только одно слово – Замбила. Завтра спрошу, кто такая Замбила… Я размышляю о том, что услышал сейчас о барине, о его отце и сыне, о деде Йовку…

Старики занимались разбоем на Балканах, по ту сторону Дуная. Чего только не узнал я о делах давно минувших дней, о кладах-сокровищах, добытых ценой убийств на большой дороге, упрятанных глубоко под землю и… позабытых.

В детстве меня мучила мысль, что клад с такими сокровищами спрятан прямо под нашим домом или где-то поблизости, и про этот клад говорили, что иногда, по весне, когда растают и сойдут снега, над ним среди ночи вспыхивает синее пламя, оно полыхает минуту-две, освещая двор. Из-за этого клада вроде и не стало у нас тополя, что рос в глубине двора, верхушкой взметнувшись над селом; возвращаясь из своих скитаний, я видел эту верхушку еще издалека, если шел полем.

Дед нашего отца привел жену из-за Олта. Сила у него была огромная. На окраине села, как идти в Белиторь, лежит у скрещения дорог большой межевой камень круглой формы; чтобы его перевернуть, пришлось бы созывать пять-шесть мужиков. А Митрой Гэбуня, наш прадед, приведя в воскресенье к этому камню односельчан, нагибался, хватал камень, как если бы это был мешок, и, поднатужившись, подымал его, рывком вскидывал себе на плечо… А если ему удавалось опрокинуть в глотку стакан-другой вина, то он подымал камень раз двенадцать без передышки.

Случалось – обычно по осени, – дед Митрой, которого отец еще застал в живых, на несколько недель пропадал из дому. Уходил, никому не сказавшись, и словно проваливался сквозь землю. В это время его никто нигде не встречал, о нем не было ни слуху ни духу. И бабушка никогда не знала, вернется ли ее муж к родному очагу, в свой угол, на старое ложе…

Так и продолжались эти странствия до тех пор, пока не поубавилось у деда сил, пока не засеребрились его виски. И было у него седых волосков три-четыре в усах да один-два в бровях. Тогда только перестал дед исчезать из дому. Поняла бабка, что угомонился дед. А было деду уже под восемьдесят…

Лишь много лет спустя после его смерти стало известно, что дед вместе с заолтенскими его зятьями и с другими тамошними родичами входил в знаменитую шайку, которая время от времени переправлялась через Дунай и совершала лихие набеги аж на гуретчину, добираясь чуть ли не до Балканских гор, или устремлялась на север, в богатые края трансильванских саксов.

На склоне лет родственники поделили добытые в тяжких трудах трофеи.

В тот раз прадед вернулся домой среди ночи, верхом на своем белоногом коне, задыхавшемся под тяжестью вьюков. Два казана золота награбил дед: турецкие Махмуды с непонятными знаками, императорские флорины, крупные тяжелые карбованцы с глубоко прорезанными зубчиками по краям. Всем этим золотом наполнил прадед большой казан. И спрятал его, зарыв глубоко в землю у себя во дворе, который занимал добрую четверть нынешнего села.

Было у прадеда семеро сыновей да сверх того шестеро зятьев. Никому из них он ничего не дал. Как они ни выпрашивали.

– Мы знаем, есть у тебя деньги, тять… Дай хоть по одному-два золотых.

– В наследство получите. Не торопитесь. Потерпите, пока дьявол рогатый меня к себе призовет…

Восемьдесят девять лет прожил на свете прадед, и за сто перевалил бы, если б не застрелили его случайно на свадьбе одной из внучек разгулявшиеся гости.

Опустили его сыновья в могилу не со слезами, а с громкой руганью. Вместе со стариком ушла в могилу и тайна зарытого клада.

Двор прадеда был поделен на четыре, а потом и на восемь частей. Однажды – тогда отцу моему лет пять-шесть было – дед копал землю на том месте, где стоит сейчас брошенный дом Никулае Димозела. Помогал деду его брат, Дионис Гэбуня.

Вдруг дедов заступ наткнулся на что-то металлическое. Раздался скрежет. Отбросил дед заступ, заохал, заругался. Повалился на землю, забился в судорогах:

– Ох, худо с сердцем! Видать, надорвался я!..

Напустился он на своего брата с бранью да упреками:

– Ступай домой, завтра приходи!

А сам ругает его последними словами.

После ухода Диониса поднялся старик, вылез из ямы и домой пошел. Дождавшись глубокой ночи, кликнул жену, взял заступ и снова вернулся к яме.

Подтвердились дедовы предположения. Случай помог ему открыть сокровища, спрятанные отцом. Один он не смог казан вытащить, тяжел оказался, не по силам. Остался сторожить яму, а жена котелками перетаскала золото в дом.

Дядя Войку, старший из отцовых братьев, хорошо помнит, как было дело. Расстелила бабка возле нар половик. И золото на половик высыпала. А дядя Войку – еще малыш был тогда – слез с постели и монетками забавлялся. При мерцающем свете коптилки.

Потом пришел и дед с пустым казаном. Большой был казан, медь по краям зеленью покрылась.

Заснул дядя Войку, а дед с бабкой до самого рассвета провозились, перепрятывая найденные сокровища в более надежное место.

На другой день приходит Дионис яму под хлев дальше копать. А дед ее уже наполовину засыпал.

– Ступай обратно домой. Раздумал я хлев строить. Обойдусь.

Через неделю после находки клада бабка – последняя дедова жена – отдала богу душу: оттого, верно, что с деньгами повозилась.

Был у деда младший брат, Гырган его звали… Надумал он жениться. На свадьбу подарил ему дед два золотых. В день свадьбы, как в церковь венчаться идти, жених ни с того ни с сего грохнулся наземь и помер в одночасье…

«Вот и еще одну смерть навлекли на дом проклятые деньги», – подумал дед. И еще глубже укрыл золото под землей.

Прошли годы.

Приехал как-то к деду из Путинея его двоюродный брат. Замучила его нужда. Выпросил он у деда золотой. Желая еще раз испытать силу заклятья, одолжил ему дед деньги. Возвращается брат домой, а сынишка его лежит с распухшим горлом, знахарки ничего поделать не могут. Умер парнишка.

«Вот и третья смерть в семье из-за этих денег», – подумал дед.

Никто, кроме деда, не знал, где спрятаны деньги. И поклялся он, что, пока жив, не прикоснется к сокровищам.

Выросли и женились у него сыновья. Повыходили замуж дочери. Снова и снова заводили разговор о кладе.

– Тять, когда же ты нам скажешь, где деньги схоронил?

Или:

– Давай, тять, выкопаем деньги и поделим. Чему быть, того не миновать…

Но дед стоял на своем.

– Я сказал – пока жив, не открою, где клад спрятал. Это деньги дьявола, добыты они убийством и разбоем, за ними смерть, проклятые они. Если кому из вас повезет, сами найдете – на здоровье. Они здесь, во дворе. Рано или поздно достанутся кому-нибудь из нашего рода.

Старели сыновья. Покрывались морщинами лица дочерей, выпадали зубы. Совсем состарился дед. Вот уж последнего сына женил – моего отца. Женил на Думитре, которая была старше мужа. Родила она детей. А дед заболел. Отказали ноги.

Дед сидел на завалинке, отец уезжал в поле вместе с женой и с грудным младенцем, а с дедом оставался Георге – отгонять мух. Но это так только говорилось – отгонять мух. Поставив деду кружку с водой, положив кусок хлеба, Георге убегал играть с соседскими мальчишками.

Однажды утром дед, почувствовав себя особенно плохо, подозвал моего брата:

– Эй, Георгицэ, подойди ко мне…

Брат подошел.

– Послушай, я открою тебе одну тайну, про которую ты никому не говори. Я расскажу тебе, где схоронил старинный клад. Ты откопаешь его, когда вырастешь. Отцу про клад ни словечка. Слышишь, Георгицэ?

Дед был старый и больной, к тому же курил табак из глиняной трубки… От него вечно несло махоркой. Брат не переносил этого запаха.

– Ну тебя, дед, у тебя изо рта воняет…

И убежал к ребятам на улицу играть.

Вечером вернулся отец с поля, а дед еле жив, уже и не говорит ничего. Прожил он еще несколько дней, но речь к нему так и не вернулась, он даже пальцем не мог пошевельнуть.

Дед плакал, а вокруг него толпились его сыновья, сыновья сыновей, дочери и дочери дочерей. Дед только стонал. Из груди его, тяжко вздымавшейся и опадавшей, вырывались вздохи, из глаз ручьем бежали слезы. Они душили его всю жизнь и вот наконец прорвались наружу…

Все понимали, что деда мучает какая-то мысль, которую он хотел бы высказать под конец жизни, да не может. И все знали, что в свой смертный час дед решил открыть тайну, но уже не в состоянии это сделать. А как нуждались его сыновья, внуки и правнуки в деньгах, спрятанных где-то глубоко под землей!

Не те уже пошли времена, что прежде. Дедовы сыновья, как и все крестьяне, уже не имели прежнего достатка, разорились вконец и, сколько ни гнули спину на помещичьей земле, не могли заработать даже на хлеб.

Так и унес дед свою тайну в могилу. Остались деньги в земле. И тогда родственники заказали кузнецам выковать длинные тонкие пики с заостренным концом и поперечной рукояткой, чтобы удобней было нажимать.

Много недель подряд рыскали родственники по нашим дворам.

Этими заостренными прутьями был истыкан каждый клочок близлежащей округи. Дождавшись наступления темноты, они выходили и до свету ковыряли землю. Железо, как в масло, глубоко, по рукоять, входило в землю, но ни разу не наткнулось на крышку заветного казана.

Прокляв все на свете, искатели клада отказались от своей затеи. Но по-прежнему разговор то и дело заходил о сокровищах, и у нас дома все время шептались о каких-то золотых. Каждую весну отец рыл яму под коровник, и каждый раз на новом месте. Вырыв яму, он тут же засыпал ее, так и не поставив ни одной стойки, и продолжал это занятие даже после того, как на дворе его перевелся весь скот.

В глубине двора стоял стражем тополь, такой высокий, что верхушкой, как мне казалось, доставал до самых небес. Пока я жил в городе, его срубили. Срубили отец с Ионом. Со стоном рухнул тополь на землю, чуть не проломив крышу нашего дома. Очистив ствол от веток, отец с братом принялись корчевать корни. Им взбрело на ум, что как раз под корнями тополя и зарыты сокровища. Рыли-рыли, да так ничего и не нашли.

Распилили ствол на чурбаки, раскололи и пустили на дрова.

Еще и до сих пор соседи выходят ночью поглазеть на наш двор – подстерегают момент, когда полыхнет над спрятанным кладом синее пламя. Может, и впрямь взвивается синее пламя над нашим двором, а может, и нет – кто его знает…

Как-то, давным-давно, я обшаривал чердак дома. Там в беспорядке валялось всякое старье: сломанная свирель, дырявые решета, рукава от зипунов, лопаты без черенков, ржавые топоры с треснувшими лезвиями, краснобокие старые фляги, которыми уже много лет никто не пользовался.

Я, еще ребенок, глядел на эти вещи, и на ум приходили мысли о людях, когда-то живших на свете. Они копали землю этими самыми лопатами, тогда еще новыми, валили деревья этими топорами, еще без зазубрин, и пили кислое вино из тех вон круглых краснобоких фляг.

Я не мог отделаться от мыслей о людях, что надевали на себя эти вот душегрейки, расшитые цветами, поблекшими и вылинявшими с тех пор.

Мне нечем было играть. Нечего было и читать, хотя я уже знал грамоту; я пытался по этим забытым вещам прочесть книгу о жизни, которая навеки канула в прошлое; я пробовал вообразить, как жили люди, от которых произошел я сам и мои братья, чьи тела, давно уже превратившиеся в прах, покоятся на кладбище у подножия холма.

Как-то раз, роясь на чердаке, я откопал длинную белую палку. Палка блестела так, будто всю ее целиком сделали из огромной кости, отшлифованной самим временем. Я схватил палку, слез с чердака, вынес на свет и подолом рубахи стер пыль. Это была чудо что за палка. Я играл с нею до самого вечера.

Отец, возвратившись с поля, заметил мою игрушку.

– Ты где нашел эту палку?

Голос отца звучал сурово.

– На чердаке, тятя.

– Давай ее сюда.

Он выхватил палку у меня из рук и ушел куда-то в глубь двора. От удивления я даже не увидел, где он ее спрятал. За обедом, когда отец вроде бы поостыл, я спросил его:

– Тять, а чего ты отнял у меня эту палку?

– А того…

– Нет, правда – почему? Такая красивая.

– Мой дед, если уж хочешь знать, невесть сколько черепов раскроил этой палкой…

По-моему, отец зарыл палку в землю. Скорей всего. Но как глубоко ее ни закапывай, она не сгниет. Не знаю, почему мне так кажется. Наверно, потому, что палка была костяная. Из вечной кости, которая не поддается тлену. Легкая, словно полая внутри. И все же увесистая…

Андрей проснулся. Услышал, видно, как я верчусь, будто на угольях.

– Хорошо спал, Дарие?

– Да спал…

Мы спускаемся во двор.

Пшеница уже по колено; через неделю-две она вырастет втрое, колос станет величиной с воробья, нальется крупным, полновесным зерном. Зима в этом году была снежная. Почва напиталась влагой. Высокие сугробы покрыли всю землю до самых границ, где солдаты продолжали драться с врагом.

Вот подняли и пленных, строем ведут на кухню. Как в казармах, перед отправлением на работу плеснут им на самое донышко котелка какой-то жижи – черной и тепловатой. Это завтрак – чай без чая.

Подошла пора, когда нужно очищать пшеничные поля от осота. В это время на работах используют и цыган. Вот они – четыре сотни босых, оборванных, полуголых людей, которые всю эту зиму, да и предыдущие, провели в овраге, где свищет ветер. Четыре сотни людей, которые так и живут полуголыми под пронизывающим северным ветром и под палящим летним солнцем, – еще более голые, чем птицы, покрытые перьями, или змеи, защищенные твердой чешуйчатой кожей.

Голыми ходили цыгане по снегу. Теперь голыми ходят по солнцепеку на работу.

Заправляет в таборе булибаша. Зовут его Булук Буланча. Он одних лет с помещиком и по виду тоже крепкий, рослый и сильный мужчина. Только руки его, сплошь унизанные крупными, массивными кольцами, мощнее, чем у помещика Аргира Аризана.

Булибаша ходит обутым. Носит высокие, выше колен, сапоги; голенища их увешаны серебряными монетами. Монеты эти старинные, серебро их от времени потемнело. Серебряными гвоздями подбиты и каблуки, да и сами каблуки тоже серебряные. Штаны булибаши из чистой шерсти, ярко-желтые, с широкими красными лампасами. И пояс, которым он затягивает живот, тоже широкий – полторы ладони шириной – и тоже оторочен серебром. Кэчула надвинута на самые брови, с одной стороны она чуть приплюснута, сбоку перо торчит. Душегрейка вышита цветами, спереди по бортам изукрашена серебряными пуговицами. В руке всегда зажат арапник, а на конце арапника свинцовый шишак.

Булибаша в таборе – полный хозяин; помещик на простых цыган даже не взглянет, плевать ему на них. На их счет у него с булибашой такой же договор имеется, как насчет солдат-рабов – с германским комендантом в Турну. Платит он булибаше, а тот из десяти частей восемь оставляет себе и лишь две отдает за работу цыганам.

Ну и богат булибаша! Из всего табора он один одет как следует. Однако дети у него ходят голышом, как и у остальных цыган. Жена у него такая же оборванка, как и у прочих. Правда, к ней булибаша снисходителен: не посылает дергать осот, не гоняет на жатву, избавляет от тяжелых работ, отпускает в село погадать бабам на раковине. Разумеется, не задаром – за кукурузную или пшеничную муку. Как говорится, не течет, так хоть капает, курочка по зернышку клюет. А булибаше все прибыль.

Вот булибаша щелкнул арапником. Сверху, со двора, арапник хорошо слышно. Цыгане выходят в поле.

Они взбираются по склонам оврага прямиком, карабкаясь на четвереньках, на коленях, цепляясь за острые выступы камней, за сухие корни трав. Из оврага можно бы выбраться и по тропинке, но по ней имеет право подыматься один булибаша. Перед началом работы цыгане должны почувствовать, что жизнь – не мед сладкий.

Мы с Андреем подходим к краю оврага. Выбираются наверх цыгане. Булибаша ждет их. Верхом на черном как смоль коне. Подбадривает цыган ремнем арапника. Почесывая спины, цыгане переходят на бег. Подручные булибаши назначают каждому участок работы. Ступая на носки – не дай бог повредить корни, – цыгане прочесывают пшеницу. Высматривают стебли осота – высокие, густо усыпанные большими острыми шипами. Берут стебель за середину и осторожно выдергивают из земли – не выдернуть бы вместе с ним стебелек пшеницы. Вырванные сорняки не бросают, пока не наберется целый букет. Со смуглых рук течет кровь. Руки в крови по локоть. Помещик на цыган не смотрит. Но с цыганок не сводит глаз, пылающих от вожделения… Булибаша то и дело пускает в ход арапник. Хлещут его подручные цыган и цыганок. А те голыми ладонями выпалывают осот.

На молотьбе в мешки потечет чистое, отборное зерно…

Идут чередой ясные голубые дни.

Сменяют одна другую светлые ночи, подернутые легкой дымкой.

Щелканье арапником похоже на пистолетные выстрелы, но эхо не отзывается на них – поблизости нет никаких гор, только противоположный, болгарский берег Дуная, да он далеко…

Свищут арапники над полчищами цыган, выпалывающих осот, это стараются надсмотрщики; свист арапников разносится по всему полю, на прополку согнали не только смуглых, голых, чернобровых цыган из оврага, но и крестьян из восьми окрестных сел.

На том участке, где прополкой заняты пленные, арапников не слышно, там подбадривают по-солдатски – кулаком в зубы.

Пленные турки, прикрыв головы красными фесками, встречают восход солнца на коленях, творят молитвы; на коленях, с молитвой, провожают солнечный закат. Румынам смешно:

– Зря молитесь, братцы. Мулла про вас забыл, аллах тоже. У вашего аллаха и нашего бога нынче другие заботы: сквозь окна в облаках глядят в подзорную трубу на поля сражений. Вместе потешаются над глупостями, которые мы тут, на земле, вытворяем. Над тем, как мы деремся и калечим друг друга. Не то что наш помещик – смекаете? Пока была румынская власть, дела его шли прекрасно. Когда из-за Дуная явились болгары, он, опасаясь грабежа, вышел болгарским офицерам навстречу и пригласил их откушать. Нагнал музыкантов из села и попойку устроил. Так сухим из воды и вышел.

Через день пришли немцы. Барин повел себя так же, как с болгарами. Пригласил немцев в усадьбу, послал приказчиков в овраг за молодыми цыганочками, чтоб ублажали пьяных немецких офицеров. И теперь каждую неделю в нижней усадьбе немцы пируют и веселятся в обществе цыганок. Барин – человек тонкой кости, даже монокль носит. Много по заграницам разъезжал, на разных языках разговаривает. Вместо потерянного глаза стеклянный вставил. А глаз он потерял в жарких заморских краях, где охотился на диких зверей. Люди, ворвавшиеся к нам из чужой страны, стреляют в нас, а мы должны стрелять в них. Нам они враги, а ему вовсе нет.

Пришли, стало быть, немцы. Помещик им тоже навстречу вышел, поговорил на их наречии – и немецкие солдаты не тронули его владений. Больше того – нас ему в рабство отдали. Работаем от зари до зари, а что получаем? Немного зеленых табачных листьев в конце недели, похлебку да кусок мамалыги по вечерам. Отощали – кожа да кости.

– Где ж он, твой справедливый бог, а, Илие? Тот бог, которому тебя научили поклоны бить… А где твой аллах, Мехмет? Почему он не вступится за тебя? Кто позаботится о твоей жене, о детях? Небось и дети есть?

– Четверо, кхе-кхе, дай им бог здоровья, – отвечает Мехмет.

– А у меня только трое, – произносит Бэлцату Адам, солдат из Молдовы.

Я подружился с пленными. Подолгу засиживаюсь у них, а если приказчики далеко, мы сходимся где-нибудь на краю поля и болтаем. Вернее, они болтают, а я слушаю.

Слушаю и узнаю много такого о жизни молдовских сел, чего прежде не слыхивал. Одни села расположились у самых гор, другие – в холмистых предгорьях. Те солдаты, что родом из Добруджи, рассказывают, что в тамошних селах люди говорят на разных языках. Татары, турки, гагаузы и румыны живут бок о бок и ничего – ладят.

– В нашем уезде и болгары есть, – вспоминает Ионицэ Кыржэ.

– Ссориться приходилось?

– А чего нам ссориться? У каждого свой надел, дом, скотина, свои радости и горести. Только в тринадцатом году были стычки. Нашим болгарам не доставило радости известие, что мы деремся с их земляками за границей. Будто нас это обрадовало! Разве не грех – убивать людей, с которыми тебе нечего делить, и себя самого подставлять под вражеские пули безо всякого повода? Великий это грех!.. Да только нас не спрашивают… За нас решают другие. В то время, как и теперь, повыгоняли нас жандармы из наших нор. Вот мы и пошли; кабы кто нам глаза раскрыл, кабы сами могли судить да решать, и не подумали бы воевать с болгарами… Не занесли б и холеру…

Я работаю на прополке вместе с цыганами, цыганками и цыганятами. Меня надсмотрщики не бьют. Не трогают и приказчики. Я в усадьбе что-то вроде разнорабочего, мастер на все руки. Я и ясли в хлеву чищу, и конюшню убираю, помогаю на кухне мамалыгу месить, похлебку разливать. Работа у меня спорится. Я уже многому научился и надеюсь, что, какие бы невзгоды ни ожидали меня впереди, эта наука пойдет мне на пользу. Цыгане не боятся ни палок, ни кнута, ни брани. Они все в крови – спины, руки, ноги… Клянут жизнь, ругаются по-своему – и тут же заводят свои песни. Вечером я иногда спускаюсь с ними в овраг. Поначалу они сторонились меня, но когда увидели, что я не брезгую есть с ними из одной миски, греюсь у их костра, сидя на корточках или растянувшись на животе, и без стеснения расчесываю блошиные укусы, они стали считать меня почти своим. Я подружился с Тэнасе Фьер-Рэу, подростком чуть постарше меня. У него есть сестра, Кирой зовут. Ей всего тринадцать лет, а дашь все восемнадцать. Лицо смуглое, словно золотистое, а глаза голубые. И пышная грудь, будто она уже рожала и кормила детей. Кира заходит в шатер и возвращается с раковиной, которая принадлежит ее бабушке, – огромной, блестящей, края у раковины дымчатые и чуть в стороны отогнуты. Развалясь на траве рядом со мной, цыганка протягивает мне раковину.

– Приложи-ка к уху!..

Я прикладываю.

– Слышишь?

– Слышу… Будто где-то вода шумит меж каменных берегов.

– Эту раковину привезли с Красного моря… Перед войной наш табор кочевал по белу свету. Были и у турков, только я тогда еще маленькая была. Теперь мы не кочуем: булибаша продал нас помещику. Хочешь, на раковине тебе погадаю?

– Погадай…

Пылают костры. Варится в котлах мамалыга, вот-вот забурлит в горшках похлебка из салата-латука. Давно уже зашло солнце. Мерцают в небе красные и желтые звездочки. У Киры тонкая талия и длинные ноги. Она колдует над раковиной, делает пальцами какие-то знаки.

– Тебе пятнадцать лет, так сказала раковина…

– Верно, пятнадцать…

– У тебя зеленовато-голубые глаза, так сказала раковина…

– Значит, зеленовато-голубые… Ни разу не видел своих глаз…

– Ни один человек не может увидеть своих глаз…

– Ни один…

– Ты живешь в поле совсем один, так говорит раковина!..

– Один в поле…

– Ты не такой, как другие парни, говорит раковина…

– Не такой… Когда хожу, хромаю…

– Тебе хотелось бы обнять девушку…

– Хотелось бы…

– Это цыганка…

– Да, цыганка!..

– Но ее зовут не Кира… Кира обручена…

– С кем?

– С одним красивым цыганом…

Негодная! Еще и смеется. Смеется, и я вижу ее зубки, белые, как сок одуванчика. Лицо ее светится. На нем играют отблески костра. Смеюсь и я, чтобы не показать, как мне стыдно. Я и сам не могу понять, что со мной творится. Кира нравится мне, и, когда она рядом, мне кажется, что она одна царит в моих мыслях, только она мне и нужна. Но стоит мне увидеть Замбилу, как я забываю про Киру. Наверно, Замбила мне больше по душе, и, если бы в моей власти было выбирать, я выбрал бы Замбилу… Когда я еще жил в Руши-де-Веде – осенью год, как я оттуда уехал, – и работал у Бэникэ, мне полюбилась одна девушка. Ее отец держал харчевню в переулке, которым я возвращался с рынка к дому хозяина. Иногда девушка стояла на пороге. У нее были зеленые глаза, круглое лицо и светлые волосы. Она улыбалась мне. А как-то раз протянула два спелых абрикоса. «Ешь, это тебе, – сказала она. – Меня зовут Зойка…» Сердитый женский голос окликнул ее из-за прилавка… Уже потом я узнал, что она была приемной дочерью хозяев, что ее заставляли скрести деревянные полы и били до потери сознания – учили уму-разуму. Каждый день очередная порция побоев… С тех пор мне не доводилось говорить со светловолосой девушкой, но я ее не забыл. Иногда до меня словно вновь доносятся ее крики. Иной раз я как сквозь сон вижу ее улыбку, слышу голос: «Ешь, это тебе…» Сладкие были абрикосы. Совсем спелые…

– Кира гадала тебе на раковине? – спрашивает Тэнасе.

– Гадала… – И мы все трое смеемся.

– Если останешься в усадьбе до осени, приглашу на свадьбу, – обещает Кира.

– Может, и останусь…

– Осенью выйду замуж…

Я не спрашиваю, за кого. Толстая приземистая цыганка – точь-в-точь свекровь Евангелины, – помешав в котле мамалыгу, выкладывает ее на стол. И зовет нас:

– А ну, валяйте к столу!..

Мы усаживаемся вокруг стола… Едим… Зеленые щи удались.

– Я положила в них мирабели, чтоб покислее вышло, – объясняет толстуха.

Дома мама для кислоты тоже клала в щавелевый суп мирабель, которую я срывал с дерева, отбирая ягоды позеленее, покислее. Зеленые плоды мирабели и неспелые абрикосы набивали оскомину на зубах. Весной я жевал сухую смолу, проступавшую в трещинах коры, листья абрикосов и мирабели.

– Хочешь еще щей?

– Да…

По склону оврага я карабкаюсь к усадьбе. Не хотелось идти в обход, искать тропку. Лезу напрямик. Цепляясь за кусты, делаю шаг, ищу следующий куст, чтоб вовремя ухватиться, чтоб не скатиться вниз. Выбившись из сил, добираюсь до вершины. В темноте ко мне приближается какой-то человек. Я всегда ношу короткий нож с обоюдоострым лезвием и костяной ручкой. Держу его в кожаных ножнах. И теперь нащупываю рукоятку.

– Эй, кто тут?

– Свои…

Чуть отступив, человек останавливается:

– Я хотел бы сказать тебе, хозяин…

– Говори…

– Не приставай к Кире…

Я прошу его подойти поближе. Человек подходит и останавливается в шаге от меня. Это стройный красивый цыган. На нем почти ничего нет. Я знаю его.

– Что ж, давай поговорим!

– Давай…

– Тебя ведь Дудуликэ зовут? Ты кузнец?

– Дудуликэ я…

– Послушай, Дудуликэ, у меня с Кирой ничего нет… И ни с кем вообще. Я вовсе не пылаю страстью, как ты думаешь…

– Ты заходишь к Кире в шатер. И очень часто…

– Я захожу к Тэнасе, а не к Кире…

– Но и с Кирой тоже разговариваешь…

– Разговаривать разговариваю…

– Мы с ней обручены…

– Что ж, я рад, парень ты вроде порядочный. А теперь, Дудуликэ, проводи меня до усадьбы!..

Дудуликэ выше меня ростом. Ему лет семнадцать-восемнадцать, не больше.

– Кира пригласила меня на вашу свадьбу, если я до осени не уеду…

– А ты собираешься уехать?

– Придется, наверно.

– Мы, как война кончится, тоже подадимся отсюда. А до тех пор булибаша прикрепил нас к помещичьей земле…

– Ты боишься потерять Киру?

– Приказчик Андрей к ней пристает…

– Я скажу ему, чтоб отстал.

– Коли не отстанет, то как бы кто не всадил ему ночью кинжал меж лопаток…

– Ты так сильно любишь Киру, что мог бы за нее человека убить?

– Люблю…

– А Кира знает?

– Знает. Оттого ей и нравится меня дразнить. После свадьбы поколочу. Каждый день бить буду…

– За что?

– Небитая жена что мельница неокованная…

– Ты вроде бы говорил, что любишь!

– Вот потому и бить буду…

– Она околдует тебя, чтоб не бил…

– Околдует!.. Это только румыны в колдовство верят, а цыгане нет…

Мы расстаемся. Шумит под ветром поле. Поднимается круглая красная луна.

– Если приказчик Андрей будет приставать к Кире – убью!..

В верхнюю усадьбу не приходят ни письма, ни газеты. И все-таки из уст в уста, от человека к человеку, словно порывом бури или дуновением зефира, до нас доходят самые разные вести. Пленные, бабы и мужики в селе узнали, что за молдовской границей в России фабричные рабочие, солдаты и крестьяне, по горло сытые войной и угнетением, совершили революцию. Поговаривают, что русские войска восстали против царской власти и в самой Молдове, не желая продолжения войны.

– Мы в девятьсот седьмом тоже подымались, – рассказывает солдат Антон Дику из Нижней Молдовы, – пожгли боярские усадьбы, нагнали страху на помещиков и на их челядь. Не вышло дело… Кровью и муками пришлось расплачиваться… Не было меж нас согласья, не сумели одним разом выступить… После того бояре поубивали по селам всех неугодных…

– А у нас, – вступает в разговор солдат Маноле Змеу из Верхней Молдовы, – после восстания и жить и работать еще тяжелей стало, чем прежде… Пришлось сторицей отработать за все, что было порушено за десять дней бунта. Да и что мы порушили-то? Подожгли какие-то стога соломы… А как к усадьбе подходили, войска нас пулями встретили… И все равно это за бунт посчитали. Наш-то мироед корчму в селе держал… Кое-кто захаживал к нему, выпивал, оставлял на его прилавке весь свой заработок, весь заработок на спиртное уходил… Иные обходили корчму стороной, не хотели травиться. Только детей за табаком посылали. Этих помещик давно на заметке держал. И воспользовался случаем. Отомстил. Всех в список занес как главных бунтарей, а вместе с ними и учителя, который уговаривал крестьян не переступать порога корчмы. Ни мужики, ни учитель даже до суда не дожили. Офицеры били их, таскали связанных, окровавленных по селу, потом расстреляли…

– Я тогда еще крепкий мужчина был, когда бунт начали, – словно не в силах удержаться от воспоминаний, начинает Драгомир Трофим, старый солдат из резервистов. – Семнадцать годов прошло… Я тогда ринулся в самый огонь, хорошо все обдумал, крепко надеялся на удачу… Только теперь, только теперь, говорил я себе… Теперь мы разделаемся с боярами… С нашим помещиком мы разделались. Это было в самом начале восстания. Смелый был, не испугался, спрятаться даже не пытался. Ввалились мы на двор всей оравой. Он стоит на балконе и смотрит.

«Чего вы хотите, люди добрые?»

«Земли хотим, это ведь мы ее обрабатываем. Землю давай. Забирай пожитки и вали в город…»

«Это я-то? С какой стати мне уезжать? Здесь мое поместье!..»

«Ты что же, так с поместьем в руках и народился?»

«Скоты, – отвечает, – сами-то на каком свете живете? В стране закон есть».

«Твоим законом только задницу подтирать… Этот закон не крестьянский, помещичий закон…»

А сами к крыльцу теснимся. У помещика в руках охотничье ружье. Он и выстрелил в народ. Двух женщин убил. Одна – моя жена… Не дрогнули мы. Наоборот. Набросились на него, сволокли с крыльца, забили палками. Пришли солдаты с пушками. А мы в лесу сховались… Целую неделю палили пушки. Пока все село не сожгли да не порушили – не смолкали. Потом лес окружили, всех нас похватали… Пять лет после того соль вырубал на каторге…

– Если там, в России, народ революцию до конца доведет, то, наверно, и к нам перекинется, и у нас получше жизнь станет…

– Должны до конца довести. Ведь там и солдаты на их стороне, с оружием… У народа оружие есть, прежняя власть уже пала. Самого царя свергли!..

– Случается, значит, что от войн и троны качаются и царская власть порой рухнуть может…

Пленные сидят на корточках у костра. Жарко. На дворе лето. И все же никто не отходит от огня… У костра не чувствуешь себя одиноким. Когда пылает огонь, кажется, будто бьется живое сердце…

– Что-то сейчас моя Маранда поделывает у нас дома в Добрудже? Оставил ее с четырьмя детьми да с одной плошкой кукурузной муки на дне мешка. И пятый уже на подходе был – мальчик либо девчонка; хотелось бы девочку, мальчиков и так четверо, дай им бог здоровья…

Истратие Хулубу, пленному солдату, никто не ответил. Никто не ведает, что поделывает в далеком добруджийском селе его Маранда, жива она или вместе с детьми погибла в огне разгоревшихся там сражений. Никто не получает вестей из дому. Да впрочем, Истратие Хулуб и не ждет ни от кого ответа. Просто вслух высказал мысль, которая давно грызет и томит душу. Эта же мысль тревожит и всех пленных…

– Нынче ночью приснилось мне, будто спускаюсь я на плоту вниз по Быстрице, у нас, в уезде Нямц. Вот уж и до Тоанче рукой подать, слышно, как вода грохочет. Я весь так и напрягся. Много плотогонов погибло у Тоанче; стоит только управление потерять – разойдутся скрепы и все бревна размечет в пенящемся водовороте. Вынесло меня в водоворот и бросило в пучину. Тут я и проснулся, дыханье перехватило, и сам весь в поту. Наверно, беда к самому порогу дома подбирается…

Я в жизни своей не видел гор. Не видел моря. Одни поля. Да пруд. Да еще Дунай. И мне интересно:

– А у тебя дом прямо в горах, дядя Никита?

– В горах, у края леса. Дом – комната да сени – ветхий уже, от стариков в наследство перешел. Зимой на лесопилке в Пьятре работаю. Летом плоты сплавляю. Жену всю зиму не вижу. Село наше по склону горы разбросано. Дорогу к дому снегом заносит. От одного дома до другого и то не проберешься. Соседи месяцами друг друга не видят. Зверье под самые окна подходит. Унюхают человечий след – и идут прочь, от голода еле ноги волочат. Жена одна с детьми остается. Однажды умер у меня ребенок. Не маленький уже. Зимой дело было. Завернула его жена в мешок и на чердак вынесла, на мороз, значит. Только весной похоронил я его, когда сошел снег и сбежала вода, на самую пасху. Тут я только и смог домой добраться. В городе парнишке одежду купил, постолы. Нарядил его. А вышло, что для могилы обрядил, чтоб в землю уложить. Вот как у нас бывает. Умрет кто зимой, перенесешь его на чердак и дожидаешь весны – тогда уж и гроб делаешь, и с отпеванием на кладбище хоронишь. А заболел – на одного бога вся надежда, лекарства ждать не от кого…

Глядит Никита, как огненные языки пляшут. Молчит. И все тоже молчат, словно каменной плитой придавило душу. Никита заговорил снова:

– Мы – взять хоть меня или других плотогонов – народ лихой, всякий раз головой рискуем, когда вниз по реке сплавляемся. А все же нам легче, чем другим. Коли жить, так уж жить, а помирать – так разом: попал в пучину – и нет тебя. А вот тем, кто выше, в лесу, или у самой вершины поселился, – тем похуже приходится. У них порой даже лачуги нет. Кругом глухой лес, а они в землянках. И всю долгую зиму, даже в самый трескучий мороз, деревья валят. А зима в горах дольше держится, чем в низине. От такой жизни прежде времени в калек превращаются, ноги-руки отмораживают. А еще от дыма слепнут. Дымохода в землянке нет. Дым весь в дверь уходит, через ту же дверь мороз садит. Ляжешь возле очага – с одного боку огнем припекает, а с другого мороз ледяными иглами колет. Ворочаешься во сне по привычке, ровно птица, которую в силки поймали и на вертеле поджаривают… А как стал к работе непригоден – ноги скрутит или еще что, – так и ступай в город милостыню на углу просить. Вот и получается – когда видишь, что другим потяжеле твоего приходится, вроде и приободришься. Зато как подумаешь про тех, кто, себя не утруждая, в роскоши купается, так и хочется взять в руки дубину и разнести все вдребезги… Что ж тут удивительного, ежели на востоке простой народ на господ поднялся? И там невмочь стало гнет терпеть и нищету…

Мы ворошим костер, пламя вспыхивает с новой силой. Ветер подхватывает прозрачные струйки дыма.

– Коли есть на этом свете справедливость, значит, когда-нибудь и до нас дойдет, – говорит, вздыхая, Истратие Хулуб.

– Сама не придет. За справедливость драться надо, – возражает плотогон. – На востоке люди уже дерутся. Не ждут, когда с неба свалится… Об этом стоит и нам призадуматься, чтоб в подходящий момент с умом за дело приняться.

– Надо бы призадуматься…

С Никитой-плотогоном мы часто прогуливаемся вечерами вокруг усадьбы. Никита низок ростом, лицо у него смуглое и заросло щетиной. С тех пор как к немцам в плен попал, бороду отрастил.

Я шучу:

– Что, дядя Никита, в попы податься решил?

– Боже сохрани!..

– А зачем бороду отпустил?

– Все отпустили, не я один…

По душе мне плотогон. Он рассказывает о горах, о стремительных светлых водах, об оленях и черных козлах.

– Бывает, наезжают в горы помещики – поохотиться. Разглядывают нас, фотографируют наши дома, жен и детишек. И толкуют промеж себя: «Вот, дескать, в лесу живут, на чистом воздухе. А мы в городе киснем…» Сами жирные – дальше некуда… Вот таких, парень, надо каблуками давить, как червей. Я так считаю: коли на востоке, за границей, революция, то и нашим помещикам скоро срок выйдет… Поскорей бы только война эта проклятущая кончилась… Сам посуди: горы эти бог сотворил, когда землю создавал. Деревья в горах из тех семян произросли, что бог сам своей рукой разбросал. А теперь несколько человек из Пьятры да из Ясс всей цепью гор владеют. Все лесопилки в долинах ихние. Деревья сами по себе растут, был бы дождь да солнце. А доход с них хозяева себе присваивают. Люди, что лес рубят, здоровье теряют, калечатся, а то и просто с голоду мрут. Да и у нас жизнь не сладкая – у тех, кто бревна в плотах сплавляет или на лесопилке надсаживается… Детишки помирают. И даже на гроб доски не найдешь… Приснилось мне, что я дома… Не к добру это… Может, так уж и не суждено до дому добраться… Понимаешь, у меня давно, еще до войны, старший сын зимой помер. Остальных жена сохранить обещалась… А ну как случится, что и она погибнет в занесенном снегами доме? Тогда ведь и детишки с голоду перемрут. Бывало и такое…

– Теперь уже лето, дядя Никита. Может, до зимы уже домой вернешься.

– Может, и вернулся бы, ежели б удалось сбежать, через линию фронта перебраться.

– А почему не попытаться?

– Соблазн и впрямь велик. Боюсь только – даже если получится через линию фронта перебраться, к своим, значит, так ведь меня снова в окопы пошлют, под огонь… А теперь уж не хотелось бы помереть. В окопах-то верная смерть. После войны много здоровых людей потребуется, когда революция-то из-за границы к нам перекинется. Да… Много потребуется здоровых людей. Шутка ли – сколько дел предстоит…

Лицо у Никиты землисто-серое. Как и руки.

– А хорошо в горах, – мечтательно произносит он. – Вода в реках холодная, прозрачная. Если бы еще жизнь получше устроить…

На поле, на усадьбу опустилась гнетущая тьма…

Истратие Хулуб родом из Добруджи. Может и по-татарски говорить. Село его наполовину татарское…

Добруджа!.. Какое звучное слово! В душе рождается желание странствий. Уехать бы подальше от здешних мест, которые я знаю как свои пять пальцев, каждый день видеть новую жизнь, встречать новых людей, любоваться бесконечно разнообразными, непривычными картинами природы…

Учась в начальной школе, я читал все, что попадалось под руку: про людей, совсем непохожих на нас самих, про земли, где все другое. Однажды я наткнулся на маленькую книжечку. И увидел на картинке мальчика моего возраста – он был не только бос, но и совсем голый, одна тряпка вокруг бедер; в руках он держал большую толстую палку, на которой были вырезаны цветы, а в курчавых волосах торчал пучок чудных перьев, пышных, как куст шиповника. Под картинкой было написано: «Абу, царь острова Улалы».

Я много чего читал, многое из прочитанного забылось. А вот изображение царя Улалы, непонятно почему, засело в памяти.

Я прочитал книжку от корки до корки. Там рассказывалось, что Абу был царем острова Улалы, и мне захотелось узнать, где этот остров находится. Я пошел к учителю, показал ему книжку. Он ответил:

– В южных морях, вблизи острова Сувы…

В южных морях с коралловыми островами всегда тепло, люди там круглый год ходят почти голые и питаются тем, что растет в полях и на деревьях…

Во время каникул я тайком пробрался на школьный чердак и разыскал старую карту южных морей. Отряхнул с нее пыль и понес к учителю. Попросил подарить ее мне. И он подарил! Я пошел с нею домой и повесил на стену…

Это была самая большая радость за все мое детство. Целыми днями я жадно разглядывал карту, разбирал названия островов, пальцем измерял расстояние, разделявшее их, и старался представить, как они выглядят.

Нашел я и остров Улалу, и другие острова с такими же нежными названиями. Много ночей провел я в воображаемых странствиях. Потом вдруг устал путешествовать. Мне подумалось: а смогу ли я когда-нибудь и в самом деле пройти тот путь, который проделал мысленно? Может, да, а может, и нет, говорил я себе. А может, лучше и не помышлять об этом. Может, все, о чем мечтаешь и думаешь, что будоражит воображение, – все это лишнее, и лучше, если бы никогда не произошло наяву.

Когда я очутился в городе и работал в дубильне, у «Ангела», у косоглазого Бэникэ, иногда по ночам мне лезли в голову мысли об отце с матерью, о братьях и сестрах. И я ловил себя на том, что думаю о них с нежностью. И с любовью. Потом я на какое-то время вернулся домой. Мать только и спросила, не голоден ли я, и велела мне, голодному, ждать, когда придут остальные. Даже с места не поднялась, чтоб угостить меня хотя бы куском мамалыги – перекуси, мол, с дороги. А братья с сестрами так и набросились – отдай им те жалкие леи, что у хозяев заработал. Замучили насмешками. «Хромоногим» обзывали… Хотелось мне услышать шелест листьев на тополе. Но и тополь срубили, пеплом развеяли. Если бы тополь цел остался и по-прежнему шумел на ветру, шум этот, возможно, показался бы мне лишенным очарования.

Вот какие мысли посещали меня порой в минуту усталости, когда тоска серым туманом обволакивала душу. Я отдавал себе отчет, что, стоит мне попасть в ее сети, воля моя ослабнет, силы оставят меня, я буду опускаться все ниже и ниже, пока не скачусь куда-то на самое дно, где до конца своих дней буду прозябать, как слизняк, слепой и мягкотелый. И тогда усилием воли я отбрасывал тоску, словно сермягу, осклизлую от дождя, искал света, веселья и песен. И впадал в другую крайность. И опять меня заносило. Для меня словно бы не было ничего невозможного. Я рвался в большой город, чтоб работать и учиться, познать жизнь и людей. «Я буду жить в большом городе, буду, – твердил я себе, – рано или поздно, а буду». Мысленно повторяя эту фразу, я чувствовал, как вера в собственные силы наполняет все мое существо. Воодушевленный, я устремлялся еще дальше. Я изъезжу весь мир вдоль и поперек, и не только в воображении, а и наяву. Ступенька за ступенькой попытаюсь одолеть лестницу, ведущую к свету… Я тыкал в карту пальцем и говорил себе: здесь я останусь на шесть месяцев, здесь задержусь на месяц, а вот тут проживу целый год. Двадцати лет должно хватить, чтоб хотя бы один раз объехать весь свет, повидать многие тысячи разных человеческих лиц… У мепя пылали щеки, кружилась голова, бешено колотилось сердце. Пламя моих желаний взлетало к звездам и дальше звезд, гигантскими языками охватывая Вселенную.

– Что ты на холст этот вылупился, эй? Не спятил часом?

Это брат Ион спускает мепя с небес на землю.

– Может, и спятил, – отвечаю я, – да тебе-то что за дело?

– Мне-то ничего, просто жалко…

– Нечего меня жалеть!

– А мне вот жалко…

– Да отстань ты от него, Ион, – вступалась мама.

Брат отставал. Проходило немного времени. И он снова приставал ко мне:

– А этот пузатый цыган, он кто?

– Царь…

Брат давился от смеха.

– Этот голопузый-то?

– Да, этот. Чернокожий царь той страны, где все люди с черной кожей…

– У тебя и впрямь мозги набекрень, совсем свихнулся, братишка…

– Ну и свихнулся. А тебе-то что?

– Это как сказать…

– А ну тебя к черту!..

Брат закатывал мне оплеуху…

– Я те покажу черта, хромоногий! Все кости переломаю…

За царя Абу с Улалы я был готов терпеть до конца…

Я не забыл царя с острова Улалы, царя Абу, и не могу забыть: живой, серьги в форме колец продеты в уши, каждая серьга величиной с браслет – такие девушки на запястье носят. В волосах – перья, яркие-яркие, я таких еще не видел, а в руке – палка, наверно, знак его могущества. Живот царя вздутый, как барабан, и черный, как козья кожа. А ноги словно веретена, тонкие и кривые. Таков царь Улалы!..

Возможно, он ест человечье мясо, думал я, и по повелению царя воины бросаются с копьями на его подданных… При этой мысли я изгонял из своего сердца всякую нежность к этому парню, у которого на рисунке кожа была черная, хотя в книге говорилось, что она оливкового цвета. Как вода из опрокинутого ковша, уходила из моего сердца любовь к Абу. Но тут же снова наполняла его, такая же чистая и свежая, как раньше. А что если Абу всего только раб какого-нибудь старого и злобного колдуна? Не может ведь мальчик править страной…

– Чего это ты вздыхаешь? – слышу я голос Андрея.

– Да так, ничего!..

– Послушай, а ты во сне не разговариваешь?

– Нет. Вроде нет. Правда, иногда забываю, что я не один, и разговариваю в полный голос. Сам с собой.

– Ты говорил, что читал книги?

– Читал…

– И тебе понравились?

– Некоторые понравились.

– Смотри-ка, а вот для меня ученье – чистое наказанье. Земля у отца есть, но слишком много в семье детей. Он и послал меня учиться. Хочу счетоводом стать. Но только за книгу сяду – голова болеть начинает. И к чему человеку столько знать?

Андрей на четыре года старше меня. Красивый парень, черноглазый. У него уже пробились усики. Я слышу, как по ночам он встает с постели, на цыпочках выходит за дверь, спускается по лестнице. Это значит, что с вечера он отослал Амоса за каким-нибудь пустяком в нижнюю усадьбу и Илонка у себя одна.

В другой раз я вижу, как он бродит неприкаянный по двору, потом вдруг вскакивает на коня, вонзает ему шпоры в бока и несется вскачь к зарослям подсолнухов, что рядом с полем, где цыгане выпалывают осот. Выхватывает из толпы цыганку помоложе – женщину или девчонку – и уводит в кустарник, где потемнее. Возвращается не спеша, пустив коня шагом. И насвистывает. Значит, радостно на душе…

– Ты знаешь Замбилу?

– Знаю…

– Она сказала, что вечером хочет прийти в усадьбу.

– Тогда я пойду сегодня спать к пленным.

– Чего это? Оставайся. Я сам уйду…

Прополка подошла к концу. Цыган отправили на озеро – работы много и там. Управившись с ней, цыгане возвращаются в свои шатры – черные от зноя и пыли, валятся с ног от усталости.

Под горой раскинулось село с длинными узкими кривыми улочками. Рядом – Кэлмэцуй, за ним луг, за лугом пашни. До озера еще шагать да шагать… Андрей послал меня на озеро с телегой, привезти в усадьбу рыбы. Лошади сильные, буланой масти. Чтобы работа в имении шла лучше, урожай был богаче, а доходы выше, помещик выпросил у немцев тягловый скот, хоть этого скота у него и самого немало. Немцы прочесали села, собрали скот и отдали помещику… Попроси он у них птичьего молока, нашли бы тоже…

Чтобы я не скучал и быстрей управился с делом, со мной поехали Дудуликэ и Тэнасе Фьер-Рэу. Медленно тащится широкая подвода. Спешить нам некуда. Переночуем у рыбаков, утром погрузим рыбу – и в обратный путь. К полудню доберемся до усадьбы.

– Но-о, буланый!.. Но-о-о!

– Не гони, Дудуликэ, не к спеху…

– Я не гоню, просто подхлестываю, а то уснут…

У обочины подымается из земли лес деревянных крестов…

– На этом лугу прошлой осенью, когда подступили немцы, большое сражение было. Я из оврага стрельбу слышал. Когда бой окончился, надсмотрщики по приказу барина погнали нас хоронить убитых… Похоронили. Мы – румын. А немцы – своих. Потом немцы дальше двинулись.

– А как бой-то кончился, Тэнасе?

– Скверно… Полк наших – красные гусары, с пиками и саблями – отступал вдоль Дуная прибрежными рощами, хотели к Бухаресту пробиться. Еще бы немного, и могли бы спастись. Но не вышло… Путь преградила немецкая колонна, двигавшаяся из Болгарии на Зимничу. Полковник, командовавший гусарами, не захотел пойти в обход… Немцы вырыли окопы, ввели в бой пулеметы. Полковник приказал наступать на немецкие позиции в лоб. Гусары бросились в атаку с пиками наперевес. Немцы как начали косить их из пулеметов… Те, кто успел спешиться, укрылись за холмами и отстреливались из карабинов… Тогда и немцев тоже немало полегло. Полковник и его адъютанты на исходной позиции остались за боем наблюдать. Сами в плен сдались. А людей загубили. Лошадей мы зарыли отдельно, только сперва шкуры сняли и в усадьбу отнесли, помещику, на постолы для слуг.

Кладбище большое – целых три кладбища в одном месте. Кресты от дождей серые сделались, от солнца потрескались…

– От мертвых лошадей и людей уже запах шел…

Среди крестов щиплют сочную траву гуси, целая стая деревенских гусей…

– Вот уже и Лакрима, – тихо произносит Дудуликэ, – во-он там!

Лакрима – село на берегу озера, к которому мы держим путь. Живут там одни рыбаки…

Показались покосившиеся, крытые камышом лачужки, низенькие, хоть на четвереньках вползай; труб нет, дым через двери выходит. Удивительно, как их не сносит ветром, который здесь, у воды, может разгуляться не на шутку. Вокруг лачуг – голые дворы, одна-две акации у ворот, тощие куры да чесоточный поросенок – кости да щетина… На завалинке греются лежа детишки, голые иди прикрытые лохмотьями; рядом, в головах, стоят кружки с водой… Вот один из них приподымается, тянет к кружке желтые прозрачные ручонки, подносит ее ко рту, смачивает губы…

– Лихорадка, – шепчет Фьер-Рэу. – В Лакриме все дети лихорадкой болеют…

На развилке дорог останавливаемся напоить лошадей. Лошади трясут гривами, мотают разгоряченными мордами. Вода солоноватая, почти что горькая… На дне колодца валяются отбросы… К нам, пошатываясь, подходит старуха. Просит с мольбой в голосе:

– Налейте и в мой кувшин… Не справиться мне с бадьей… Никаких сил нету…

Мы наливаем ей воды. Я спрашиваю:

– А где народ-то, бабушка?

– На озере. Приказчики камыш косить послали…

Озеро – огромное, неоглядное – заросло камышом, тростником да рогозом. В разгар лета, как теперь, камыш нужно срезать и перевезти на берег. От корней отрастет новый. Осенью его еще раз скосят… Мы останавливаемся и смотрим. Полураздетые люди, зайдя по пояс в воду, срезают камыш и складывают в лодки. Когда лодка наполнится, ее толкают к берегу, сами, вымазавшись в иле, выходят на сушу, выгружают камыш, складывают в стога, чтоб сох на солнце, снова сталкивают лодки в воду и снова принимаются косить… Сотни людей, множество лодок, а над ними тучи мошкары, слепней и комаров, впивающихся в голое кровоточащее тело… Мужики работают в чем мать родила. Бабы прикрывают нижнюю часть живота плетенкой из камыша…

– Давай распряжем лошадей, – напоминает Дудуликэ.

– Распрягай!..

Приносим камыша и готовим подстилку для ночлега. Разводим большой костер, от костра валит густой дым – разгоняет комаров.

– Сети далеко в озеро вынесены, – объясняет мне Фьер-Рэу. – Рыбаки их завтра чуть свет вытянут.

– А где теперь рыбаки?

– Да вон, – Фьер-Рэу тычет пальцем в сторону камышей.

– Стало быть, днем режут камыш. Утром ловят рыбу…

Обедаем на берегу с мужиками из Лакримы.

Суп из ракушек – жиденький отвар – заедаем мамалыгой.

– А рыбу не употребляете?

– Нет. Рыба не наша. Ловить ловим, а притронуться права не имеем…

– А на что имеете право?

– Да ни на что, нашего здесь ничего нет…

Мне ли удивляться!.. Сеют, к примеру, крестьяне пшеницу, убирают ее, обмолачивают, а зерно идет не им, хлеба в домах и не увидишь. Сеют кукурузу, убирают, а мамалыгу едят не досыта. Пасут на выгонах барских коров да буйволиц, а молока и вкус забыли… Выращивают свиней, а окорока помещику к рождеству на двор доставляют. На пасху куриные яйца туда же относят, среди лета – цыплят, а по осени – жирных гусят… Собирают барский виноград, который сами же насадили, а ягодки отведать не могут.

Рыбак рассказывает:

– Все же у нас есть право утонуть в озере, если жизнь немила станет, или на суку повеситься. Можно чесаться, когда блохи кусают. Пятки себе щекотать, если нравится… Имеем право даже покойников оплакивать. Нешто мало?

– Куда уж больше, – подает голос Дудуликэ. – Горе вам, горе, и нам тоже горе!..

– Позволяется еще лягушек лопать, – добавляет рыбак. – Только они нам не по вкусу…

О, славно принялись бы здесь те семена, про которые говорил мне двоюродный брат Янку, кузнец! Было бы кому сеять…

Наутро мы уезжаем обратно в усадьбу, нагрузившись рыбой: окунишки с палец величиной, вьюнки с ноготь… Жирные карпы, вкусные лещи отправлены с другими подводами в Турну и в Зимничу на продажу.

Лето в разгаре. Набрала рост пшеница. Начала желтеть. Ветер колышет колосья, и поле волнуется вечным волнением моря. Поздно опускаются сумерки – голубые, желтые и под конец серые. Рано занимаются зори – небо сначала синеет, потом сереет, становится лиловым и голубым. Коротки, словно детские шажки, ночи в усадьбе. Сон приходит не сразу. Слышно, как в нижней комнате что-то бормочет Амос, как звонко смеется его жена. Странная пара!

Амос появился в усадьбе давным-давно, пришел откуда-то из Трансильвании и прижился на помещичьем дворе. Он работал на кухне, когда помещик привез из Бухареста венгерку по имени Илонка. Поначалу она готовила для барина. Потом ее взяли из кухни и выдали замуж за Амоса. Известие об их свадьбе вызвало взрыв хохота. Сразу после свадьбы Амоса отослали сторожем в верхнюю усадьбу, а вместе с ним отправили и его жену.

Каждое утро помещик пьет у Илонки кофе. Амос находит какое-нибудь дело на дворе, ходит и бормочет что-то себе под нос, а что – не разберешь…

Вам не случалось провести в поле хотя бы одну ночь? Кто сказал, что ночью поле спит? Поле живет полной жизнью! Бодрствует любая травинка, повсюду ползают букашки, козявки разные и прочая живность, которая днем сидела притаившись в складочках стеблей или у корешков, прижавшись к земле…

Кто это сказал, что ночью поле спит?

Ночью поле живет своей жизнью. Длинные серые холодные ящерки шмыгают меж стебельков. Одно существо подстерегает другое, выслеживает, хватает и глотает… Любая травка, пшеничный стебелек, лист подсолнуха или кукурузы раскрывают ночью глаза и глядят в небо… Размыкают губы и глубоко вбирают в себя воздух… Широко раскидывают руки, собирая прохладную влагу росы. Роса – это когда плачут звезды.

Ночью оживает ветер, он как человек, как змея и как сокол. Взгляни!.. Вечером ковш Большой Медведицы был вон там, на севере… Теперь, когда скоро рассвет, он опрокинулся. И оказался на юге, над бескрайними грядами болгарских скал.

Ночью земля полна жизни.

Приходилось ли вам ночевать у источника? Ночью словно быстрее бежит вода, журчание ее исполнено радости. Попробуй – и тотчас почувствуешь, что вкус у нее другой: это вкус земных недр.

Довелось ли вам засыпать среди ночного поля?

Укладываясь на ночь в поле, я заворачиваюсь в кожух или попону. Не жестка ли земля? Да, жестка. Если ступать по ней ногами. Но если ночью вытянуться на траве, она послушно сомнется под твоим телом, станет мягкой и бархатистой, словно соткана из ваты кучевых облаков…

Посчастливилось ли вам спать в поле ночью?

Я часто ночую в поле. Сплю и знаю, что сплю. Вижу сны. Вижу и знаю, что это сон. Именно так. Когда сплю, то знаю, что сплю. Веки мои плотно сомкнуты, и все же я кожей чувствую, как мерцают звезды и льется лунный свет…

Да, сплю и знаю, что сплю. И радуюсь, что спится хорошо и легко. Заснул мой слух. И все-таки я слышу голос полей и знаю, что слышу – роговицей ногтей, ступнями ног, всем своим телом. Голоса эти не тревожат, не будят меня – напротив, еще глубже погружают меня в мягкую вату сна. И чем глубже погружаюсь я в мягкую вату сна, тем отчетливее ощущаю, что сплю, тем лучше вижу ночь – так полно не мог бы охватить ее и открытыми глазами. И тем лучше слышу я голоса полей, странные, таинственные, – ведь по ночам поля говорят на тысячах языков, и, проснись я, уши мои не могли бы ни расслышать, ни понять их…

Миновала троица.

Что это были за дни! Цыгане получили позволение послать по селам своих танцоров – плясать калуш. В таборе подготовили три группы плясунов.

Разрешение было дано не просто за так. Цыгане – собственность помещика. Села, где они будут танцевать, принадлежат тому же помещику. Треть вырученных плясунами денег пойдет помещику – вроде как налог за разрешение на танцы, еще одна треть достанется булибаше, лишь последнюю по-братски разделят танцоры.

– Все ж и цыганам кой-чего перепадет… Не напрасно будут стараться.

Цыгане напялили на себя все самое простенькое, что только нашлось в их шатрах, взяли длинную жердь и на ее конец привязали большую длинную полосу красного полотна. Жердь обвили кустиками полыни.

В троицын день, вытянувшись вереницей, шумный табор направился на берег Дуная, а мы всей гурьбой повалили следом. Избранный по обычаю немой и танцоры духом и рогами нечистого поклялись, что всю неделю, пока продлится калуш, немой не произнесет ни слова, что бы ни произошло. Остальные цыгане тоже духом и рогами нечистого поклялись, что будут слепо подчиняться немому, что бы тот ни приказал, и не будут держать на него злобу ни во время калуша, ни после за все те затрещины, которыми он их наградит. Произнося эту клятву, цыгане клали руку на красный стяг, увитый полынью.

Танцоры нацепили на пояса букетики полыни, воткнули полынные стебли в шляпы, напихали за пазуху… Не удивляйтесь… На ком в троицын день нет полыни, того могут отстранить от танцев или изгнать с калуша.

Немому наклеили на лицо бороду из пакли.

Его собственные густые усы залепили еще более пышными – конопляными, в руки вложили деревянную саблю, выкрашенную красной краской, а спереди надели бабий фартук…

У каждой группы свои музыканты: один цыган со скрипкой, другой – с кобзой.

Вот танцоры начинают шествие по селам. Прежде всего на помещичий двор.

Господа вышли на галерею, расселись на мягких стульях; колченогий барич – в своей коляске, мы, прислуга, устроились во дворе.

Танцоры начинают калуш с состязания. Выходят по трое; кто станцует лучше других, того помещик награждает – дарит серебряную лею.

Во время общего танца немой знаком приказывает танцующим построить мост. Все опускаются на четвереньки, один возле другого, в одну линию. Немой следит, чтобы линия была ровная, затем принимает воинственную позу и взмахивает саблей, словно воевода во главе войска перед походом на врага. Он готовится по мосту ворваться на неприятельскую землю.

Но вдруг один из танцоров решает над ним подшутить: высовывает голову из ряда; немой лупит шутника, пока тот не займет свое место.

Немой вторично пытается взойти на мост. Но на самой середине кто-то вдруг плюхается на живот.

Вот мост разрушен половодьем. Немой в тревоге мечется взад-вперед, размахивая саблей, все яростней рассыпает удары. Наконец танцоры застывают в неподвижности. Теперь мост в порядке. Немой взбирается на него и идет. Вот наступил на спину первого, второго, третьего, пятого танцора. На шестом мост ломается, и немой: кубарем летит на землю. Танцоры как ошпаренные вскакивают на ноги. Музыканты, до тех пор остекленевшими глазами наблюдавшие за происходящим, вскидываются и начинают играть. Опираясь на палки, танцоры бешено перебирают ногами. Пот бежит ручьями с разгоряченных тел.

К постолам и коленям танцоров подвязаны бубенчики. Танец сопровождается звоном. Ловчей всех танцует немой… Вдруг один танцор покидает круг и взбирается на дерево. Немой замечает это, останавливает танец и спешит вернуть беглеца. Лезет за ним на дерево. Тот взбирается выше. Немой за ним. Удары сыплются градом. Беглец прыгает вниз. Спрыгивает и немой. Танец продолжается. Но теперь танцоры движутся медленнее, немой может отдохнуть от забот, музыканты играют не переставая.

Немой направляется к толпе. Одних бьет плашмя – чтоб раздвинулись, освободили место для танцев. Женщин колет саблей в юбку, пониже спины. Крестьяне корчатся от смеха, хохочут и господа. Смеется даже дед Йовка.

Целую неделю танцоры обходили села.

В последний день троицы, после захода солнца, танцоры идут на берег реки, туда, где в день открытия давали клятву. Ломают стяг и бросают в воду. Следом летит сабля немого. Немой срывает фальшивую бороду и усы и швыряет их в воду. Танцоры сдержали клятву, калушу конец.

Амосу не нравится, как проходит у нас калуш.

– У вас не калуш, а шутовство одно. Вот в наших краях на калуше танцуют одни красивые танцы. Выбирают самых статных парней. И те одеваются, ровно на свадьбу.

– Значит, обычаи другие!..

– Дурацкие у вас обычаи, у придунайских, – наверно, от турок переняли. Дурашливости больно много.

– Может, и так…

В селе – помимо калуша, что готовят и танцуют на троицу одни цыгане, – перед корчмой по обычаю собирается хора из парней, каким еще не пришел черед идти в армию, да из девушек; одни успели подрасти и только-только приняты в хору, другие, постарше, уже без возлюбленных – их взяли на войну. Музыканты – трое бедолаг, на которых и бана жалко, – пришли с инструментами: у одного светло-желтая скрипка, местами почерневшая от старости и отполированная до блеска долгим употреблением; у другого страховидная пузатая кобза, третий держит длинный кларнет со светлыми металлическими клапанами и широким толстогубым раструбом. Если не знать этих музыкантов, то, взглянув на них, можно подумать: «От таких, кроме дребезжанья, ничего путного не жди». Но вот музыканты начинают играть. Черно-желтая скрипка – одно целое со своим хозяином, высоким цыганом, чуть изогнувшимся над ней. Скрипка вздыхает и стонет, словно рвется из нее человеческая душа. Лихо, по-разбойному взвизгивает кларнет, звучит в его песне сила и удаль, шум дубрав и долин, плеск волны на Дунае – на той дороге, где нет пыли. Захлебывается, надрываясь от смеха, кобза, хозяин обхватил ее за живот, щекочет ей струны, и она хохочет и визжит, задавая ритм и фигуры танца. Иные хоры расходятся и сходятся красиво и плавно, исполненные величавого спокойствия речных вод, текущих меж низких берегов, другие несутся стремительно и грациозно, вдруг останавливаясь и изливая в лихой пляске свой буйный порыв.

С незапамятных времен дошли до нас песни и хоры, пословицы, загадки и сказки. Люди, сотворившие их в часы радости или горя, жили в этих краях, страдали от такого же гнета и, когда терпеть больше было невмочь, бунтовали, хватались за топоры, за что расплачивались потом собственной кровью и, побежденные, вновь склоняли головы и снова терпели несправедливость и гнет, издевательства и нестерпимые муки. Владыкам мира хватало могущества истязать и калечить их тела, но душа народа всегда оставалась свободной. Никому никогда не удавалось поработить душу. Можно изувечить тело, и слабая плоть будет корчиться и истекать кровью, исходить стоном и криком. Но душа остается свободной, как птица, воспарившая в просторы неба. Ее не настичь, не достать ни кнутом, ни камнем, ни пулей. Тело можно заковать в колодки, удушить в едком дыму. Но свободен полет мысли. И в мыслях человек предвидит тот день, когда и тело его получит свободу. Он обретает надежду и становится сильнее, чем был.

– Не помогут тебе и колодки, барин… Завтрашний день принадлежит нам.

В исстрадавшейся, но полной надежд на лучшее время душе народа родились эти широкие могучие напевы, под которые и теперь еще, спустя века и века, водят крестьяне свои вольные хороводы, ступая гордо и широко, высоко подняв голову, словно весь мир – их владений: – земля, леса и луга, воды и плоскогорья, горы и воздух; это хороводы свободных и счастливых людей.

Ведь свобода и счастье придут.

Как в земле рождаются травы, так в душе народа рождаются песни, под которые пляшут хору – стремительную и чеканную, беспокойную и возбужденную, как назревающий бунт и как беспощадный взрыв возмущения против угнетателей. В одних хорах чувствуется великодушие народа, верящего в победу и счастье, а в других – решимость биться с супостатом.

Музыканты играют бесхитростно, но вслушайтесь – в этих песнях босоногого люда стучит горячая кровь их пламенных сердец. На виду у односельчан, измученных трудом и беспросветной мукой, на виду у немцев, что, засунув руки в карманы, пялят глаза на незнакомые пляски, молодежь танцует хору под музыку, сохранившуюся от предков, которые жили здесь, на Дунае, и выше, в горах и предгорьях, и танцует так, как танцевали их отцы, их деды и прадеды в те далекие времена, когда на их лицах, тогда молодых, играло солнце, освещающее теперь их могилы.

Село погрузилось в печаль, как и все села в этом году. К прежним лишениям война прибавила новые, еще более тягостные. Кнут властителей опускается все чаще и больнее: налоги – плати, на работы – иди! Все чаще свистит кнут помещика и помещичьих слуг. От именья – больше доходов! Германские войска нуждаются в продовольствии, а помещик жаждет прибыли. Только хора вливает каплю радости и надежды в бескрайнее, как Дунай, море тоски и печали, затопившее всю страну. Жизнь не остановилась. Жизнь не может остановиться.

«Во всем, что ты видишь, Дарие, старайся найти подлинный, глубокий смысл».

Мой двоюродный брат Янку Брэтеску, молодой красавец кузнец из Омиды, что так скоро погиб на войне, как-то вечером произнес эти слова, которые глубоко запали мне в душу. На дверях его кузницы не заржавел засов, и пауки не заткали ее паутиной. Мехи раздувает теперь сын Удудуя, коренастый и курносый, которого, уж не знаю отчего, отец окрестил чудным именем Анку, а молотом умело орудует ученик Янку, сын Ивана Цынцу, – он вытянулся, подрос, и зовут его, как и отца, Иваном; однако крестьяне, которым он чинит плуги и ставит новые ободья на колеса подвод и телег, кличут его Иванелем.

– Не взойдут ли и в нашем селе семена новой жизни, а, Дарие?

– Взойдут. Взойдут и принесут урожай.

Когда опустилась ночь, Замбила прокралась в усадьбу. Но не одна. Со своей бабушкой.

Старуха устроилась спать на куче соломы у стены дома.

Замбила – босиком, закинув за спину длинные косы, в белой кофте, стянутой узким вышитым пояском, и завернувшись в передник, – поднялась по лестнице.

Андрей уехал. Оставил меня одного. Я знаю, что вернется он лишь к утру. Я слышал, как Замбила поднимается по ступенькам. Слышал ее в темноте. У меня пылали ладони, я чувствовал, как горят щеки и першит в горле. Даже язык стал сухим. Я уже выпил целый кувшин воды, но все равно в горле печет, словно я глотнул огня, словно все мое тело стало печью, набитой углем, и ветер разжигает его, раздувает пламя, которое мепя сожжет. Удивительно, как на мне не вспыхнет одежда, как не загорится под ногами пол.

Я увидел тень в черном провале дверей. Протянул руки и обнял ее. Замбила улыбнулась. Блеснули в сером сумраке комнаты молочно-белые зубы, губы ее – пухлые, полные – были совсем рядом и ждали мепя.

– Ты боишься, господин?

В первый раз меня величали «господин». Что я отвечу? Я не произнес ни слова в ответ. Не мог. Мне исполнялось пятнадцать лет.

Только после полуночи я заговорил с Замбилой. Лишь тогда у меня развязался язык, расслабилось тело и вместо с ним размякла душа.

– Сколько тебе лет, Замбила?

– Четырнадцать…

– А зачем ты привела с собой бабушку?

– Чтобы не ходить одной…

– Но я ведь не звал тебя…

– А мне вдруг захотелось прийти…

Тело Замбилы пахнет землей, а волосы пахнут травой, правда, несвежей – пахнут травой, которую истоптал копытами скот. Но мне по душе этот запах – запах земли, запах трав, покрывающих поляны, там, далеко в горах, я чувствовал этот запах, когда ветер прилетал с болгарских полей, из-за Дуная, со стороны Балкан…

Замбила высвобождается из моих объятий, натягивает через голову кофту. Заворачивается в свои юбки, затягивается пояском, поправляет волосы.

Белесый свет проникает в окна, через час должно взойти солнце и начнется долгий, бесконечно долгий день.

– Ты придешь еще, Замбила?

– Смогу – приду…

– Ты жалеешь, что пришла?

Для Замбилы я больше не господин.

– Дурачок, – говорит она, – о чем мне жалеть!..

И она щелкает меня по носу. Так, что в носу начинает зудеть. Замбила уходит. На цыпочках спускается по ступенькам.

Я подхожу к окну. Вижу, как она уходит – высокая, стройная, похожая на стебель подсолнуха, оторвавшегося от корней, – стебель, который движется, куда ему вздумается. Рядом с ней, стараясь не отстать, катится маленький колобок – ее бабушка…

Взошло солнце. Оно взойдет и завтра, и послезавтра – и так всегда… всегда…

Я жду Замбилу на другой день. Но она не приходит. Андрей опять оставляет меня одного. Замбилы нет. В полночь я устраиваюсь на ночлег в поле и засыпаю.

– Вставай, Дарие! Барин приехал, тебя кличет.

Раньше на лице у помещика играл румянец. Красное было лицо, а теперь посинело, стало мрачное. Самого бьет дрожь, будто у него горит усадьба, и не только усадьба, но и вся земля пылает вместе с камышом на озере, откуда рыбаки вытягивают по утрам рыбы на десятки подвод, а он отправляет их в город, на продажу. Правда, рыбу помещик продает не всю. Мелочь оставляет, ею кормят слуг, пленных и цыган. Да и мы с Андреем, с тех пор как поступили на службу к барину со стеклянным глазом, питаемся все той же мелкой рыбешкой…

– Ты когда-нибудь бывал в Бухаресте?

– Нет, ни разу.

– Я вижу, парень ты смышленый. Поедешь в Бухарест. Отвезешь вот это письмо по адресу. Отдашь хозяйке в руки – имя указано на конверте. Хозяйка должна взять машину и приехать сюда. Вернешься с нею. Смотри не потеряй письмо.

– Когда ехать?

– Прямо сейчас.

– Верхом?

– Нет. До Джурджу доберешься на лодке. Там пересядешь на поезд и доедешь до Бухареста.

– А с кем я поеду?

– На берегу тебя ждет лодочник, наш человек…

Помещик протягивает мне письмо. Я сую его за пазуху. Барин со стеклянным глазом обращается к Андрею:

– А ты проводишь его до Дуная и с его лошадью вернешься в усадьбу.

Барин смотрит мне в глаза.

– Чтоб через три дня вернуться, – приказывает он.

– Вернусь, – отвечаю я. «Если смогу, – думаю про себя. – Или если захочу», – мелькает неожиданная мысль…

Барин дает мне на дорогу пять лей. Его щедрость меня удивляет.

– Готов?

– Готов.

Мы садимся верхом. Трогаем. Барин сначала едет вместе с нами, а потом сворачивает направо. Хочет, верно, еще раз оглядеть свои владенья – пшеницу, которая уже налилась спелым колосом и ждет жатвы, ячмень, овес, кукурузу, высоченные заросли подсолнуха.

Пшеница, взращенная на черноземье, высока – лошади по брюхо. Подсолнухи тоже вымахали высокие-высокие… На заре их головки смотрят на восток, в полдень – прямо вверх, в небо, а вечером – на запад. На каждом стебле – большой круглый желтый глаз с огромными зелеными ресницами… От восхода и до заката тысячами глаз следят подсолнухи за желтым круглым нимбом солнца. На солнце, только на солнце хочет походить подсолнух…

Веет легкий ветерок. Словно по морским просторам ходят золотые валы зреющих хлебов. Лошади мчат галопом. Андрей не в силах скрыть досады.

– Какого черта он послал тебя? Мне бы тоже очень хотелось проехаться до Бухареста.

– А ты уже был там?

– Как же, два раза. Ездил с отцом устраивать сестер в школу.

Спускаемся с холма. Дунай уже близко. Только проехать рощу. Мы пробираемся по узкой тропке, ивовые ветки хлещут по лицам, по плечам. Приходится ехать шагом, все время шагом.

Спокойно катит Дунай свои мутные воды, на которых играют яркие солнечные блики. На струи реки, на рощу и на поля щедро шлет свои лучи утреннее солнце…

Возле лодки нас поджидает перевозчик. Покуривает трубку. Пускает дым через нос. Рядом его сын – парнишка, еще более долговязый, худой и желтолицый, чем я. Обратно им с отцом придется грести вдвоем.

– Доброе утро, дядюшка Опришор.

Лодочник что-то бормочет в ответ. Видно, не любит лишних разговоров.

– Вот этого господина довезешь до Джурджу.

– Пускай садится.

Я прощаюсь с Андреем, передаю ему уздечку, влезаю в лодку. На дне лодки поблескивает вода. Усаживаюсь на скамью, стараясь не замочить ноги. Бородатый лодочник, не вынимая изо рта трубки, забирается на корму. Работая веслом, отгребает от берега. Несколько мощных гребков – и мы уже на середине Дуная. Потом он направляет лодку носом по течению. Мы – на самой стремнине. Лодка плавно скользит вниз, увлекаемая течением.

Над нами голубеет утреннее небо. Одетые влажными рощами берега встречают утро шелестом листвы, щебетаньем птиц. Вблизи вода Дуная мутна и желта. Я опускаю руку в воду. Ух, холодна. Холодна и мутна. Плавно скользит лодка. Плывут мимо села. Проплывают рощи. Быстры дунайские воды. Быстро бежит Дунай. Быстро скользит лодка. Бородач попыхивает трубкой и словно окаменел в неподвижности.

– Когда, по-твоему, доберемся до Джурджу, а, дядя Опришор?

– К вечеру доберемся.

Солнце поднялось над горизонтом. Вместе с водами, деревьями, прибрежными рощами и лесами – со всем, что видно вокруг, – мы купаемся в солнечном свете.