Ну и зима! Экую зиму пришлось пережить! И снежную, и вьюжную, и морозную. Словом, суровую зимушку.

Тетушка Уцупер качает головой. Прищуривается. Словно меряет меня взглядом. Словно взвешивает меня на ладони.

— Что ж ты так кричишь, Дарие? Так кричишь, что мне с тобой и говорить неохота.

— А ты и не говори, тетушка. Я сегодня зол как собака. Молчи и слушай. Меня слушай!..

— Ишь грозный какой! Ишь какой царь-государь нашелся!

Тетка хмурит брови. Но сердится она не всерьез. Смотрит на меня испытующе.

— Ты бы попросил по-хорошему. Может, я б тебя и уважила. Послушала бы тебя. Говори, мол, ты, Дарие.

— Так я ж и прошу.

— Неужто просишь? Ну раз просишь, дело другое…

— А теперь вот вы скажите! Вы все! Что ж, не подрос я с прошлой зимы? А?

— Подрос, подрос, — примирительно говорит моя сестра Евангелина. — И акации у канавы подросли, и на гумне тоже. И ты еще подрастешь, если до весны дотянешь.

— Почему это моему сыночку до весны не дожить?

— Пускай живет, — разрешает сестра. — Не мне с ним нянькаться.

Мама сердится. Мама набрасывается на Евангелину. Мама корит ее за то, что чуть ли не дотемна торчала у калитки с Андрице Бобоу, техтюем чертовым.

— Ну стояла, и что? И Дица стоит с Авендрей.

— Ты на Дицу не равняйся! Дица почти невеста!

— Мы с ней погодки. Скоро и я такая буду.

Долго тянется перебранка. Вспыхнет-то из-за пустяка. Затухает не сразу. Вспыхивает-то соломинка, а сгорает целый дом. Наконец притихли. И тогда начинаю я.

От печки пышет жаром. А на дворе снежно. И вьюжно. Будто небо над нами прохудилось. Будто продырявилось оно где-то. Кому латать? На рубахи бабы латки кладут. И рваные порты они чинят. А небо, если порвется или по шву разлезется, некому зашить, некому зачинить. Нету лестницы — до неба добраться. Нету иголки, чтобы небо сшивала, нитки нету, чтобы его скрепила. Ни у кого нет такой нитки. Ветер рвет небеса, ветер их и сшивает. Без ниток сшивает, без иголки.

Как только отошли осенние мокрые дожди, выпал снег. Сначала снега насыпало по щиколотку, потом по колено. Потом выше колен, до пояса. Потом навалило по самые крыши и даже выше крыш. Ударил мороз. Деревья трещат. Камни раскалываются. Выбежишь на двор — того и гляди зубы от мороза треснут. Узенькая тропка протоптана от крыльца к колодцу. От стога соломы — к хлеву, где дрожит тощая, голодная, неухоженная скотина. Скотина не кормлена, так и убирать за ней нечего. Незачем чистить. Все равно такой же тощей и неприглядной останется.

Один, два, три, четыре… девять. В хате нас девять человек ребятишек. А могло быть больше. Куда больше! Так оно и было. Да вот уж другая неделя идет, как священник отпел брата моего Алексе. И другого брата, Георге, нет с нами. Он ушел из дому. Живет в городе. Что ж, горюем мы о них? Нет, чего горевать. У моего брата Алексе ни в чем теперь нужды нет — спит себе, укрытый землей. А Георге, мой брат, в книги закопался. Учится в самом Бухаресте. Зачем — неведомо. Может, он о нас позабыл? Да нет, не позабыл, раз в году посылает нам почтой открытку на пасху. Мол, жив-здоров, не сгинул, не пропал. Чего ему пропадать? Замесили нас прочно. Нас просто так не возьмешь, не пропадем ни за что ни про что. И хвори нас донимают, и напасти всякие, а извести не под силу им. Нужда гложет. Голодом-холодом морит. Но душа все при нас остается. А раз душа жива, то и человек жив-живехонек. Дышит себе помаленьку, копошится земная тварь. Живет как может…

Вот и мы копошимся. Нет-нет да и толканем друг дружку. Пихнем побольнее. Подеремся даже.

— Давай вали отсюдова!

— А куда? Сам видишь, места нет.

Земля — она большая. Места на ней много. Могли бы и мы не толкаться. Да у нас-то земли крохотный клочок. На клочке — хата. Низкая, покривившаяся. В одну горницу. Как тут не натыкаться друг на друга? Как не толкаться? Места мало. Тут стены, тут кровать. Тут — дверь. Тут — окно. А мы озоруем, возимся, тузим один другого — так, что спины гудят.

— Да угомонитесь вы, неслухи! Голова от вас кругом. Всю душу вымотали!

Мы на время затихаем. Боимся: как бы мама без души не осталась. Но молчать-то сил нет — и вот начинаем мы чесать языки. Молотим, молотим, друг дружку не слушая. Ни дать ни взять пчелы в улье.

— Замолчите! — кричит кто-то.

Смолкаем. Мой брат Ион, самый среди нас рассудительный, предлагает:

— Давайте по очереди говорить.

— Ладно. По очереди так по очереди. Кто первый?

— Ты, Дарие, ты у нас самый языкастый, ты и начинай.

Начинаю. Рассказываю одно, другое. А после меня по кругу все остальные. О чем говорим? Да обо всем, о чем придется. О том, что на селе делается. Шутки шутим. Загадки загадываем. Истории всякие придумываем, каких и на свете-то не бывает, а говорим мы так, будто все своими глазами видели. Сказки рассказываем, прибаутки разные, что слышать доводилось, что в память запали. Сказку о Красном Быке я готов слушать сто раз подряд; так она мне по душе пришлась, кажется, лучше сказки и на свете нету. Был у Красного Быка хозяин: кривой на один глаз, хромой на одну ногу да злой — больно палкой дрался. Красный Бык как боднет его — и дух вон. Пошел Красный Бык куда глаза глядят, очутился в дремучем лесу, стал сочной травой лакомиться, подкрался к нему серый волк, хотел загрызть его, да Красный Бык изловчился и ноги переломал серому волку. Напал на Красного Быка кровожадный мясник. А Красный Бык его на рога поддел и прямо в реку сбросил. И мясник утоп. И нож его утоп. А еще я люблю сказку про лысого попа, бесенка и попадью. Задурил бесенок попу голову: заставил крестить покойников, венчать новорожденных, утопить отару овец, распугать табун лошадей. Опомнился поп, хлоп оземь камилавку, запустил в бесенка топором — да промахнулся. А бесенок у попа в бороде спрятался. А что с попадьей-то было? Попадью бесенок донимал еще пуще. Был он росточком не больше кочки, залез попадье под юбку — и ну оглаживать то, что лишь лысому попу дозволялось гладить, и глазенками своими с булавочную головку разглядывать то, что одному попу видеть надлежало…

— Ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха-ха…

— Хи-хи-хи!.. Хи-хи-хи!..

Мы хохочем, животики надрываем, скулы сводит, рот набок перекашивается. И с чего — не знаю, но только пока хохотали, припомнили историю с намордниками. Наверное, потому что скулы свело, припомнили. Уморительная история: боярин Герасие Милан Милиарези, когда мы у него виноград собирали, велел нам надеть намордники. Жуткая история, ей-богу, потому что так оно и было, надели мы их. Увидел бы нас тогда Красный Бык, ох и разъярился бы! Глаза бы у него кровью налились. Нагнул бы он голову и поднял на рога боярина Герасие. Потом шмякнул об землю и растоптал копытами. Пока с землей не смешал, не успокоился бы Красный Бык. Жалко, нет у нас Красного Быка, что бывает он только в сказках…

Нам уже не смешно. Нам грустно. Вот бы во двор выбежать, чтобы потолок не давил! Не теснили стены! Чтобы небо над головой раскинулось. Чтобы дали дальние распахнулись!

На улице мороз. Об улице и подумать страшно. Мы сгрудились у окна. Опять толкаемся.

Я думаю о Красном Быке. Думаю о Фэт-Фрумосе. А что, если бы Красный Бык из сказки да вдруг сделался настоящим? Научить бы его, чтоб из поместья в поместье ходил и бодал хозяев рогами. А Фэт-Фрумосу, что рубит в сказках драконам головы, я сказал бы, что давным-давно никаких драконов у нас нету; Фэт-Фрумос нахмурился бы и спросил:

— Если нет у вас драконов, зачем ты вызвал меня из сказки, Дарие? Есть ли для меня дело? Кому мечом рубить головы?

— Никифору Буду, Жувете — всем жандармам руби головы. Всем боярам.

— Так они ж не драконы, Дарие. Они люди.

— Нет, драконы — они, Фэт-Фрумос!..

Окошко! Оно на свет смотрит, на простор глядит. Окошко серое-серое. Льдом затянуто, заковано. Заслоняет от нас окошко серый зимний воздух. От села оно нас отгораживает. От всего мира отделяет.

Акации у нас на гумне, на соседских гумнах акации. Раскачиваются на них длиннохвостые сороки. Качаются, каркая, вороны, черные, как ряса у нашего батюшки, что плюется и ругается, когда я с ним здороваюсь. Я и перестал здороваться с Томице Булбуком, нашим батюшкой.

Под окно слетаются птички. Никто их не звал, сами прилетели. Стучат клювами в стекло. О чем они говорят? Что им голодно. Что хочется мамалыги. Что поклевали бы ее и насытились.

Воздух зимой — серый. И птицы серые. Птицы даже серее, чем воздух. У одной — только бы не сглазить — грудка красная. У другой темно-синяя. Было бы у меня вдоволь мамалыги, я бы открыл окно, угостил птичек. Они голодные они бы не испугались, не улетели. Клевали бы прямо с ладони. Но нет у нас лишней мамалыги. И окошко не открыть. Оно гвоздями забито. Терпи, птичка-красногрудка! И ты, птичка в синем платьице — кто ж это тебя так нарядил? — терпи и ты. Все терпите. Ведь и мы терпим. Все село наше терпит. Вся долина Кэлмэцуя.

Метет метель. Растут сугробы. Должно быть, земля болеет. Ветер разносит снег. Ветер укутывает землю. Потеплее укутывает, чтобы поправилась. Чтобы к весне поздоровела, развеселилась…

— Нет, нет, Дарие, земля не болеет. Только мы болеем.

О господи! Опять завечерело. Опять в потемках сидеть. Были бы мы кротами — только порадовались бы. Но мы же люди, пускай пока еще и маленькие. Мы по солнышку соскучились. А оно целыми неделями не показывается.

Хриплым яростным лаем заливаются собаки — неужто волк забежал во двор? Или они сбесились? Лают, лают без передышки, захлебываются хриплым лаем. Отец берет дубинку, выходит на крыльцо. Тощая Чернуха примолкла, Урсэй скалится и рычит.

— Кто там?

— Это я, нене Тудор.

Голос знакомый. И отец, и мы сразу узнаем его.

— Входи!

Снег мягкий, пушистый, шагов не слышно. Стук-стук — слышно, как обивают о порог ноги. Отец подталкивает гостя в спину, и тот уже стоит посреди горницы. Вежливо снимает шапку. Пеструю высокую барашковую шапку, всю в снегу. И на плечах у гостя снег.

— Доброго вам здоровья, — приветствует он нас.

— Добро пожаловать, племянничек!

Это Пашол, наш двоюродный брат. Держит он себя барином. Будто он один такой на свете уродился. Его уж старым холостяком окрестили, а ему и горя мало. У нас в долине Кэлмэцуя если парень не женится до солдатчины, люди о нем болтают невесть что. А наш Пашол до баб очень даже охочий. Только о них и думает, ни одной не пропустит. Как завидит какую-нибудь посмазливей, так и бежит следом. И за чужими женами ухлестывает. И на свадьбах гуляет, пока на четвереньки не встанет и носом в землю не уткнется. И вокруг вдовушек вьется, как вьюн. А умаслит какую — живет при ней кротче ягненка, из ее воли не выходит, ест что ни подадут: и курей, и уток, и гусей, и поросят. А если у вдовушки индейки водятся, то мой двоюродный брат Пашол и индейку съест. Сейчас он под хмельком. Но шагает прямехонько, как по струнке. Подкрутив усы, он протягивает родителям пузатую красную флягу, перехваченную медными обручами и широким черным ремнем. Фляга полна вина. Пашол просит пригубить. Делает глоток отец. Делает глоток мать. Мы, ребятишки, только облизываемся. И рожи корчим. Вино во фляге не про нас.

— Просим вас вечером на свадьбу к соседу Стану. Меня вот в дружки позвали. От души просим принять приглашение.

— Приглашение, племянничек, принимаем с благодарностью, а только и без нас дело сладится…

— Сладится-то оно сладится. А уважить надо, человек один раз женится.

Отец ухмыляется. Озорно поглядывает на мать и говорит:

— Бывает, и по два раза женятся. А то и больше. Покойный батя семь раз был женат.

Мой двоюродный брат Пашол прощается и уходит. Пропадает во тьме, словно в сугроб провалился.

Смеркается. Родители начинают наряжаться. Готовится идти на свадьбу отец. А если идет отец, то с ним обязательно идет и мать. Только вдовые ходят на свадьбу в одиночку. Отец с матерью берут с собой Евангелину. Берут и сестру мою Рицу. И брата Иона. Мне же наказывают оставаться дома с малышами, присматривать за ними. Мне бы послушаться — но не тут-то было. Я воплю как резаный:

— Что я, нянька?! Я тоже хочу на свадьбу! Хочу музыку послушать! Ведь будут там музыканты?

— Свадьба без музыкантов — не свадьба, Дарие, — говорит моя сестра Евангелина. — Вот когда я буду выходить замуж…

— У тебя одно на уме! Совсем задурил тебе голову Андрице Бобоу, техтюй чертов! — сердится мать.

— А может, я ему задурила!

— Будет вам, — вмешивается отец. — Доругаетесь, когда домой вернемся.

Мама поджимает губы. Замолкает и Евангелина. Она старательно румянит щеки. Красит красной бумажкой, что купила у коробейника. Послюнявит бумажку и по щеке водит. Помажет щеку, потом пальцем разотрет.

— А ребятишек на кого оставим? — спрашивает отец.

— Спать положим, запрем дверь и пойдем, — отзывается мать.

— Уложишь их, как же!

Мать насилу загоняет малышей в постель. Повозившись, они засыпают. Мать гасит лампу, прикрывает дверь и запирает на щеколду. По снегу, друг за дружкой, гуськом, мы отправляемся со двора. Сугробы выше нас. Мы пробираемся узенькой тропкой между сугробами. Нам еще повезло: идти хоть и трудно, да недалеко. Хата, где пиликает скрипка, где будет свадьба, совсем рядом. С нашего двора до нее запросто камнем докинешь.

Жених, нене Стэнике, — родной брат нене Михалаке, что несколько лет назад женился на Нете. Оба они сыновья вдовы Петры, которая поит нас с ложки керосином, когда у нас распухает горло. Если краснота не проходит и в горле появляются нарывы, вдова Петра велит нам раскрыть рты пошире. А мы только губы сжимаем. Тогда она как дернет за волосы, тут поневоле рот раскроешь, она сунет в горло палец и выдавит нарыв…

— И часто у тебя распухает горло, Дарие?

— Каждый год, тетушка Уцупер. Каждый год я выпиваю несколько ложек керосина. Каждый год Петра лазит мне пальцем в горло. А палец у нее толстый, длинный, с острым ногтем.

— А ты чего бы хотел?

— Ничего бы не хотел.

— Как это ничего?

— Ничего! Чтобы горло не пухло и нарывов не было.

— Вот подрастешь, и не будет нарывов.

Хорошие парни выросли у старой Петры. Все их знают. Все расхваливают. Все ей завидуют. Выросли они работящими, домовитыми, не гулливыми, хоть и растила их сызмальства Петра одна, без мужа.

— Трудитесь, сил не жалея, — наставляла она сыновей. — Бедняку без работы — погибель. Работящими будете — не пропадете, и я вам буду не в тягость.

Нене Стэнике и нене Михалаке, как и мы все, работают и в Белитори, и в Бэнясе, в Сайеле и в Секаре. На помещика. Трудятся с утра до ночи не покладая рук. Только от такого труда сильно не разбогатеешь. А мужики они не промах — расчетливые. Нене Михалаке и женился, к примеру, не с бухты-барахты, как иные прочие, что млеют от девичьего взгляда. Он искал жену себе под стать, чтоб никакой работы не чуралась. И нашел себе Нету. И женился на ней. А где он ее нашел? Аж на берегу Олта, в селе, которое зовется Почесуха. И что это за название такое никудышное?.. Рассказывают, давным-давно, при царе Горохе, когда лисы с курами дружили, а волки овец сторожили, стояла в тех местах корчма, и хозяйничала в ней игривая, смазливая, пухленькая да бойкая на язык бабенка. Звали ее Илинка. До сих пор про нее песенку поют:

У Илинки, у Илинки Выпьем мы кувшин палинки…

Вино у Илинки лилось рекой, но попивали у нее и водочку. А закусывали овечьей пастрамой с белым теплым хлебом. Хозяйка она была ласковая, всем угодить умела. Гости ни в чем нужды не знали — и за свои деньги ели досыта, пили допьяна, и вдобавок получали то, что ни за какие деньги не купишь…

— Дарие!..

— Что, тетушка? Я что-нибудь не так сказал?

— Так, Дарие, так… Ну а дальше-то дальше что было?

Как-то прасол гнал стадо к дунайским плавням и заночевал у Илинки. Чем одарила Илинка прасола — никому не ведомо. А вот прасол наградил Илинку чесоткой. Илинка полечилась крепким раствором щелочи с серой и выздоровела, но прежде успела облагодетельствовать чесоткой не одного гостя. И те передали чесотку своим женам и ребятишкам. С той поры по милости бедовой корчмарки и пристало к безвинному селу поганое название Почесуха. Даже и теперь — встретишь мужика из тех мест и спросишь:

— Откуда ты, дяденька?

А он потупится и скажет:

— Из деревни не хуже других.

— Что ж, Нета из рода той самой Илинки?

— Откуда же еще? Только не любит она в этом признаваться. Нета стыдлива, тетушка Уцупер.

Тетушка лукаво улыбается. Я чувствую, мой рассказ пришелся по вкусу: солоноват, но в меру.

— Нета из себя видная, дородная женщина. Ахнет кулаком — камень расколет. Некоторые говорят: здорова́ больно! Ладная да спорая, в работе ее не переплюнешь. Случись драка — и тут никому спуску не даст. Пятипудовый мешок взвалит на плечо и несет как пушинку. Поднимет — не охнет, опустит — не крякнет. И басит, будто мужик хрипатый. Вечерами парни, что поудалее, у которых одно на уме, бродят, раздувая ноздри, вокруг хаты Михалаке. Известное дело: раз у бабы между передними зубами щель, то сговориться с ней легче легкого — да об этом на селе кого хочешь спроси, скажут. Только подмигни такой бабе да попроси выйти вечерком к пряслу, и она твоя. Не устоит. Ясное дело, согласится не задаром, не то что другие бабы.

— Даром, — сказала Нета одному ухажеру, — подают, мил друг, только кружку с водой. Да и то, пожалуй, не всякому.

Бродит вокруг хаты Михалаке и мой двоюродный брат Василе, сын дяди Войку, старшего брата моего отца. Отец хоть и в ссоре с теткой Бызаркой, его матерью, но о Василе печется и ему выговаривает:

— Сам женой не обзавелся, так за чужими ухлестываешь?

Двоюродный брат Василе на попреки отца только смеется:

— Ты тоже в мои годы в святых не ходил!

— Мне сам бог велел, — довольно ухмыляется отец, вспоминая свои молодые годы. — Я вдовцом остался.

— А и женился второй раз, все одно за бабами бегал!

Отец возвышает голос:

— Ах ты щенок! Тебе ли меня судить? У меня голова седая!

— Какой же я щенок, дядюшка! Через три месяца в солдаты возьмут.

— Коли доживешь!

— А почему бы и не дожить?

— Пришибет тебя Михалаке дубинкой!

— Меня? Дубинкой?

Сын моей тетки Бызарки нахохливается как петух. Он и впрямь на петушка похож. Жаль, гребня нету. И перьев — один пух над губой, а сбрить ни за что не соглашается. Думает, что так он на вид постарше, с пушком-то. Думает, сам черт ему не брат.

— А что, испугается?

— И у меня дубинка найдется!

— Ты, Василе, в коленках слабоват. А Михалаке… Михалаке богатырь!

— Здоров, да неповоротлив. А я хоть и мелок, да ловок.

— Тебе виднее, Василе.

— И я говорю: мне виднее. Нечего тебе в мои дела мешаться!

— Смотри, наплачется мать из-за тебя.

— Ишь ты, давно ли мамашу мою стал жалеть?

Отцу надоело язык бить попусту, махнул он рукой да и отвернулся. А Василе закричал ему вслед:

— А хороша Нета, а? Огонь, а не баба! Жаль, тебе она не по зубам.

Для двоюродного моего брата Василе, да и всех прочих бесстыжих парней нашей Омиды, счастье, что нене Михалаке хоть и держит глаза и уши открытыми, но на утехи своей Неты смотрит сквозь пальцы. Доказано-раздоказано, что жена у него порченая. Сглазили ее — не может она родить. Яловую корову отводят на базар. Мяснику продают или на бойню. Неплодным овцам горло перерезают. Баранина с жирком, когда тушишь ее зимой с кислой капустой, и вкус радует, и желудок насыщает. Про козу без козлят и говорить нечего — содрал шкуру, и дело с концом. Козья-то пастрама — кто ее не отведал, тот радости в жизни не знавал. А с женой бесплодною что станешь делать? Ни продать ее, ни шкуру спустить. Бросить ее? А зачем бросать, когда она за четверых работает? И велик ли убыток для нене Михалаке, если его Нета с другим помилуется? Думал Михалаке, думал, и так, и этак прикидывал. Да нет, невелик. Потолковал с матерью. Поговорил с Унтурикой. С Диоайкой посоветовался. И решил: смотреть на все сквозь пальцы. Ведь можно и так рассудить: если дать бабе волю поступать как вздумается, то кто знает, глядишь, и появится на прорехе заплатка, глядишь, туда залетишь, куда и во сне не заглядывал. Раз терпит ее господь, может, и затяжелеть поможет, и принесет она в дом достаток, а в колыбель — украшение.

— Что это у тебя за дерево во дворе?

— Персик.

— Когда ж ты его посадил?

— А я и не сажал.

— А кто сажал?

— Не знаю.

— Как же он у тебя во дворе появился?

— Может, шел мимо моего двора прохожий человек да нес полную шапку персиков. Съел один персик, а косточку через плетень бросил. Вот и выросло деревце.

— Значит, не твое это дерево, человече! Не ты его сажал, не тебе и плоды собирать.

— Нет, мое это дерево.

— Как же так, человече? Откуда ж оно твое, если не тобой посажено?

— Пусть не мной. Да выросло оно на моем дворе, расцвело на моем дворе. И плоды будут моими.

Мало ли что болтают на селе люди. Жене нене Михалаке до этого дела нет. Да и с чего ей тревожиться? Честно сказать — редкая баба без греха. А если поглядеть попристальней да посудачить с соседкой, то и ни одной не останется. Невестой принесла Нета в дом монисто с шестью золотыми. Пробежал год — один только годочек, — а золотых в ожерелье стало девять. Ожерелье из золотых монет не пустяк. Не у всякой женщины есть такое ожерелье. В любом доме оно — богатство, а уж в хате бедняка и подавно. Если дальше так пойдут дела — а почему бы и нет? — то золотой за золотым будут прибавляться к монисту Неты.

Тетушка Уцупер ворочается на постели. И спрашивает Дицу:

— А ты что скажешь, Дица? Так оно и будет?

— Нет, не бывать этому, — отвечает моя двоюродная сестра Дица, у которой заячья губа. — Поначалу золотые в ожерелье будут прибывать. А потом перестанут.

— Отчего же так, Дица?

— Состарится жена Михалаке, подурнеет. Какой дурак старухе золотой даст? Медную полушку и ту пожалеет.

Тетушка Уцупер смеется. Она довольна. Дочка ее людей знает. В жизни она разбирается лучше, чем я. В глубине души и я согласен с Дицей. Но злой бес меня подзадоривает испортить настроение тетке. Я возражаю:

— Говоришь, а сама не знаешь, что говоришь, Дица. Вот, к примеру, тетушка Уцупер куда как не молодая, а Лауренц Пиеле к ней так и льнет.

Дица молчит. А тетушка Уцупер вовсе и не сердится.

— Между мной и Лауренцем, Дарие, — любовь. Это страсть сейчас горит, а потом поминай как звали. Наша любовь и умрет вместе с нами. Ты еще зелен, Дарие, в любви ничего не смыслишь. Поймешь с годами. А может… Может, и никогда не поймешь. Не всякому дано в жизни сердечную любовь узнать.

Мама становится грустной-грустной.

— А мне ничего, — говорит она тихо-тихо, едва шевеля губами, — ничего мне не довелось узнать, окромя нужды да заботы.

Я чувствую, если тетушка Уцупер разговорится, маме сделается совсем грустно. А раз маме, то и мне тоже. Случается, что заходит к нам в дом тоска. Она к нам как человек заходит. Скрипнет дверь, и войдет. Не выпроводишь ее сразу, не прогонишь, так начнет она к каждому подсаживаться. На каждого грусть-печаль наводить. В глазах у тоски слезы стоят. Губы сухие, шершавые. Ходит она в черном платье. Черным платком повязана. А лицо у тоски угрюмое-преугрюмое…

И я, чтобы помешать ей, тороплюсь продолжать свой рассказ.

И вот осенью пришли крестьяне получать свою кукурузу в поместье Белиторь, а толстопузый помещик Гогу Кристофор поманил к себе Нету, махнув арапником с зеленой кисточкой, и говорит тихонько:

— Зайди ко мне, Нета…

Раз зовут, почему бы и не зайти? Дом рядом стоит. Ноги не отвалятся. Жена у боярина в Бухаресте — в карты играет, гостей принимает, вертопрахов, ветрогонов всяких. И у богатой барыни забот полон рот.

А бабы столпились возле бурта с кукурузой, подталкивают друг дружку локтем, перешептываются, дожидаются, когда Нета выйдет. Страсть как хочется разузнать, что да как и зачем ее помещик к себе позвал. Нета пробыла в доме помещика недолго. Вышла на крыльцо, одернула вышитый передник. Бабы к ней с расспросами бросились, окружили со всех сторон.

— Ну, каков он? Что за человек?

— Человек как человек.

— Зачем ты ему понадобилась?

— Низачем. Святые его давно от греха оберегают. Себе он не хозяин.

Нене Михалаке ничего знать не знал, ведать не ведал, а вечером привез домой телегу, полную кукурузы.

— Щедро, щедро рассчитался с тобой боярин, Михалаке!..

— А как же иначе? Я работал. Жена работала. До самого обмолота.

— Доброе сердце у боярина Гогу.

— Доброе-то доброе, — отвечал Михалаке, — только ведь надо иметь что давать.

Тяжело дышали волы. Телега, казалось, камнями нагружена. Михалаке шагал рядом с телегой, подгоняя волов, покрикивая на них, кнутом пощелкивая. А когда колеса увязали в грязи по самые ступицы, Михалаке яростно колотил волов по спине кнутовищем.

Веселая Нета шла за телегой. Подоткнув юбку, шла она, высоко задирая толстые мясистые ноги, и липкая грязь чавкала у нее под ногами. А позади Неты плелись все мы, накрыв головы рваными мешками. Сколько у нас в телегах кукурузы было — мер пять-шесть, не больше, И за такую малость мы гнули спины всю весну и все лето, до поздней осени. А вдобавок мы еще насквозь промокли под мелким, промозглым осенним дождем.

Рассказывал я, рассказывал, так что горло пересохло. И язык стал к нёбу прилипать.

— Устал, Дарие? — спрашивает меня тетушка Уцупер. — Ну, передохни…

— И впрямь надо отдохнуть.

— Отдохни, отдохни, сынок.

Я иду в сени. Выпиваю залпом ковш воды. Выпиваю второй. Живот полон-полнехонек. И сил прибыло. Стою молчу. Молчу и думаю: что же это за жизнь у нас в Омиде, да и в других селах по долине Кэлмэцуя? Разве это жизнь? Каторга и та лучше. Все от мала до велика нанимаются работать в поместье, ломают хребет от света до темна. А к своему клочку землицы и подойти не смей, покуда не вспашешь, не посеешь и не сожнешь хлеб у боярина. Жандарм следит в оба, чтобы ты заведенный порядок не нарушил. Писарь тоже о порядке печется. И примарь за порядком присматривает. Управляющий — тот прямо из кожи вон лезет, так ему порядок дорог. О помещиках и говорить не приходится. Заартачься кто-нибудь на селе, вздумай не выйти в поле на работу: мол, невмоготу больше, — и тут же урядник Никифор Буду с жандармами из Бэнясы прискачут да покажут тебе, какие у них сытые, сильные и холеные лошади, какие нарядные голубые мундиры. Попробуй им только слово поперек сказать, мигом скрутят в бараний рог. Только пикни…

Поздней осенью, под дождем со снегом, в мокром рванье, босиком, в грязи по макушку, дрожа и отбивая зубами дробь, кляня весь белый свет или тупо, ничего не соображая, собираешь помещичью кукурузу, таскаешь и сваливаешь в кучу в усадьбе возле амбаров. А потом приезжает боярин ее делить. А не захочет, то и не приезжает. И получишь ты свою долю кукурузы среди зимы. А может, совсем ничего не получишь. Помещик забирает себе три четверти урожая. Это как в бумаге записано да печатью в примарии припечатано: тебе по уговору положена четверть. Положена-то положена, да не получишь ни шиша. Почему? Да потому что год назад, рождественским постом, молоть тебе стало нечего. Жена ревет. Ребятишки орут. И ты скрепя сердце — куда деваться-то? — плетешься в усадьбу занять хлеба, если повезет, у боярина. А боярин над тобой покуражится, продержит голодного-холодного полдня на крыльце. Потом выйдет, будто случайно, и удивленное лицо сделает:

— Ах, это ты, Тудор?

— Я, господин Гогу.

— Ты зачем ко мне в усадьбу пожаловал?

— С просьбой нижайшею — мне бы кукурузы маленько, господин Гогу.

— А в канцелярии был?

— Был, господин Гогу.

— Сколько должен?

— Ничего не должен, господин Гогу, расквитался…

И тут боярин жаловаться начинает. Мол, и хлеба у него лишнего нет, и времена нынче тяжелые. Самому взять неоткуда. Как же последнее отдать? И точит, и точит… Так изведет, что у тебя от стыда корчи сделаются. Последним нищебродом, попрошайкой бесстыжим себя почувствуешь. Если мало ему этого покажется, назначит тебе через три дня прийти… А если раздобрится, то спросит:

— Так сколько, говоришь, тебе, Тудор, надобно?

— Мешка три, господин Гогу.

— Деньгами платить будешь или по осени из своей доли отдашь?

— У меня за душой ни полушки, господин Гогу.

— Ну осенью кукурузой рассчитаешься. Тогда и процент возьму.

Тебя ярость душит. Так и схватил бы боярина за шиворот да и подмел им широкий барский двор. Но ты низко кланяешься, благодаришь униженно — ради жены, ради детишек, чтобы с голоду не перемерли.

А время идет. На то оно и время, чтобы идти. Приходит срок расплаты. Вместо трех мешков кукурузы отдаешь девять. Когда девять, а когда и двенадцать. В наших краях кукуруза летом стеной стоит, на ветру, будто лес, шумит, и осенью ею хоть завались. Цена этой кукурузе грош ломаный в базарный день. Вот по этой цене и отдают мужики невеликие свои урожаи. А что поделаешь? Сборщик налогов над душой стоит, он ждать не любит.

— Плати! Плати! Не заплатишь, с жандармами приду под барабан!..

Кому ж приятно барабанную дробь у своих ворот слушать, голубыми мундирами любоваться да смотреть, как тащат из твоей хаты во двор скарб домашний — тюфяки да котлы для мамалыги, ведра да деревянные черпаки? Тоска смертная. Все продашь подчистую: и кур, и гусей, и кабанчика.

Расплатишься. Как сотворил господь землю, так и пошли по ней ходить сборщики налогов. Заплатишь налог и вздохнешь с облегчением — отвел беду. А в доме небось шаром покати? Как бы не так! А подстилка, на которой спишь? А блохи, что в ней притаились?

— Отдохнул, Дарие?

— Отдохнул, тетушка Уцупер.

— Ну тогда рассказывай дальше…

Странно мне, тетушка Уцупер, что вы, с тех пор как приехали к нам, ни разу нене Михалаке не видели. Рыжий он. Огромного роста и толстый. Таких толстяков у нас на все село только двое. А брат у него, Стэнике, напротив, щуплый и маленький. Да и не похожи они друг с дружкой. Будто и не братья вовсе. Посмотришь на нене Стэнике, и кажется, будто кто-то все время стоял над ним и стукал по макушке: не расти, мол, не расти, с тебя и так хватит. Нос у него острый и крючком, а глазки свинячьи, хитрые и слегка косые. Как глянет тебе в глаза, то не знаешь, на тебя ли глядит или в сторону. Себе на уме мужичок. Хочется ему и земли, и богатства. Он и невесту свою углядел на хуторе Виорика. Не то что другие — хвать из хоровода лапотницу и женился. Невесту он приискал с приданым…

Ну, приходим наконец. Собаки лают из-под крыльца — их там привязали, чтоб на гостей не бросились, лают до хрипоты. А нам хоть бы что. Не привыкать. Вся жизнь под собачий лай проходит. Снег валит. Валит крупными хлопьями. В сенях полным-полно парней — Гэрган, Авендря, другие. Толкают друг друга локтем в бок, гогочут, переругиваются. Высокие мохнатые шапки натянуты на самые уши. На ногах, обмотанных онучами, опинки. Оно и правильно: плясать в опинках ловчее. Брат мой, Ион, как только завидел приятелей, сразу повеселел.

Насилу протолкались сквозь толпу по узкому коридорчику. Гляжу — и мои дружки здесь: Трэкэлие, Тутан, Туртурике… И Кривой Веве, бедолага, тоже здесь.

— Нечего вам среди парней тереться! А ну мотайте отсюда! — командует мой брат Ион.

— А мы что, девки, что ли? — сердится Трэкэлие. — И мы парни!

Входим в горницу. Здороваемся за руку со свекровью. Жениху пожимаем руку. А раз поздоровались с женихом, то и с невестой поздороваться надо. Тоже за руку. От нас не убудет.

Невеста веснушчатая, бледная, на телушку похожа — хлопочет, суетится и, видать, уже умаялась. Две длинные рыжие косы — ну точь-в-точь пучки кукурузной соломы. Ради свадьбы вырядилась невеста в сборчатую юбку с вышивкой, в кофту с голубой вставкой, а поверх душегрейку надела. Отец у нее богатей-хуторянин, есть у него и земля, и амбары, и волы, и лошади — а ко всему прочему в придачу еще и овцы, много овец, почитай целая отара. Вот и дают за невестой — а рядились о приданом, говорят, так горячо, что чуть было до драки не дошло — шесть ярочек, бычка и стельную корову. В придачу — сундук с одежей. Да еще землю в пойме реки, где работают на огородах болгары, что пришли из-за Дуная на заработки.

— Повезло Стэнике! — поговаривают парни, толкущиеся в сенях. — Какую невесту заполучил! И сочную, и молочную, да еще и непорочную!

— Это ему еще поглядеть надо.

— А что ж, по-твоему, она через плетень лазила?

— Чего не видал, того не видал.

Авендря с Гэрганом перемигиваются. Хихикают и остальные. Шепчутся. Тут все свои. Что друг про дружку знают, при них останется. Вот и зубоскалят, пересмеиваются, шушукаются — все равно, кроме них, никто ничего не услышит.

Кривой Веве подходит ко мне. Дергает меня за рукав.

— Пойдем, — зовет он, — пойдем к парням в сени, послушаем, о чем толкуют, может, ума-разума наберемся.

Я иду за ним следом. Иона, моего брата, в дружки позвали, вот он по всему дому волчком и вертится. То с парнями шуткой перекинется, то в хату забежит, с женихом ракией чокнется. Ко мне подходит Андрице Бобоу. Достает из кармана засахаренную, слегка заплесневелую винную ягоду, протягивает мне. Я беру, откусываю половину, а другую отдаю Кривому Веве. Не успеваю я распробовать, как Андрице Бобоу гудит мне прямо в ухо:

— Дарие, пойди вызови сестру потихоньку.

Я знаю, кого ему нужно. Но почему-то хочется прикинуться дурачком.

— Нене Андрице, какую сестру? У меня их много.

— Евангелину.

Только он произносит: «Евангелину», как чья-то ладонь хлопает его по губам.

— Сдурел ты что ли, Алвице?! — кричит Бобоу и со всего маху дает Алвице кулаком в ухо. Алвице втягивает голову в плечи… Отступает на шаг… И выхватывает нож. Сейчас он прыгнет и пырнет ножом в живот Андрице Бобоу. Дело скверное! Если начинается поножовщина, то лучше глядеть на нее издали. Не приведи бог, ошибутся и еще кому ребра ножиком пощекочут. На этот счет мы ученые. Отхожу подальше. Веве Кривого за собой волоку. Андрице Бобоу тоже выхватывает нож. Парни расступаются, чтоб было где развернуться. Ждут, кто первым нож всадит. Те ни с места.

— Тюти! Сопляки! — кричит Авендря. — Достали ножи — деритесь!

Парни разом прячут ножи в подвешенные к поясам ножны. И дружно набрасываются на Авендрю. Молотят его кулаками. Авендря пригибается. Удары сыплются градом. Но ему не больно. Кожух толстый, под ним фуфайка. Под фуфайкой плотная посконная рубаха. Под рубахой — собственная шкура, которую тоже тонкой не назовешь. У нас в Омиде, в долине Кэлмэцуя, у всех шкуры дубленые. Вдруг Авендря резко оборачивается. И набычившись, наносит два удара. Первым сшибает с ног Андрице Бобоу. Вторым — Алвице. И пинает их ногами. То одного пнет, то другого. Дерутся они молча. Стиснув зубы. Ни звука не издадут. Гэрган тоже молчит и, скрестив на груди руки, наблюдает. И другие парни тоже молчат и не вмешиваются. Вдруг жених, нене Стэнике, и мой двоюродный брат Пашол, будто почуяв что-то неладное, выскакивают из горницы. Мой двоюродный брат видит, что драка, и ну хохотать. Он уже изрядно под хмельком. А нене Стэнике с криком бросается разнимать дерущихся:

— Вы мне свадьбу не портите! Не смейте мне свадьбу портить! Нехорошо человеку свадьбу портить!

У Андрице Бобоу нос разбит в кровь. Он выходит во двор, прикладывает к носу снег. Алвице ощупывает ухо — на месте ли?

— Не сердись, Стэнике, — успокаивает жениха Авендря. — Мы побаловались немного, чтоб согреться. А то у тебя в сенях больно студено.

— Я вам горячей ракии поднесу, сразу потеплеет.

Жених уходит за ракией. Авендря спрашивает Алвице:

— Ты зачем ударил Бобоу? Он же тебя не трогал.

— У нас с ним старые счеты. А твое дело сторона.

— На Евангелину заришься?

— А что, заказано?

— И Андрице Бобоу к Евангелине подъезжает, — ухмыляется Авендря. — Только я ему нос натяну!

— Ты?! Это ты-то мне нос натянешь? — доносится с крыльца голос Андрице. — Смотри, как бы самому с носом не остаться!

— Поживем — увидим!

— А что? Украдешь?

— Захочу и украду! С тобой советоваться не стану.

— Так она ж по мне сохнет, — доказывает Андрице Бобоу.

— А я вот украду и с ней побалуюсь. Тогда и поглядим, по кому она будет сохнуть.

Они уже готовы вцепиться друг в друга. Но тут в дверях появляется Нета. В руках у нее глиняный кувшин. Над кувшином поднимается пар. Она протягивает парням глиняные чашки и наполняет их горячей ракией. Все чокаются.

— За здоровье жениха и невесты!

— Пошли им бог счастья!

Андрице Бобоу чокается с Алвице.

Авендря с Гэрганом щекочут и щиплют Нету, заигрывают с ней.

— Будет вам озоровать, — добродушно укоряет она их густым мужским басом. — А то заприметит Михалаке, достанется вам.

— Нета, а Нета! Слазим на сеновал? — шепотом предлагает Авендря.

— Очумел, бессовестный!

Нета собирает глиняные чашки и уходит.

— А еще принесешь ракии, Нета? — спрашивает Андрице.

— Вот гостей попотчую, тогда и принесу.

Хата вдовы Петры, где играют свадьбу, разделена широкими сенями на две половины. В сенях стоит печь. Гуляют на половине нене Михалаке и Неты, там же уголок и для самой Петры выгорожен. На другой половине, разукрашенной и разубранной, приготовлена для молодых постель. Под подушки подложен мешок с шерстью. А поверх рядна, которым обычно укрываются, теперь, как по большим праздникам, свекровь положила еще и шерстяное покрывало.

Мы с Кривым Веве уже всю хату облазили. А Трэкэлие, Тутан и Туртурике так и простояли в сенях с парнями. Зато они хлебнули горячей ракии и ждут не дождутся, когда Нета вспомнит про них и еще принесет. У меня сосет под ложечкой. Мне бы хлебца кусочек. Но хлеб где-то спрятан. А за стол садиться еще рано.

— Далеко еще до полуночи?

— Порядком…

Время еле-еле тянется. Гости волнуются. Оно и понятно. Свадьба!

Хотя свадьба еще впереди. По-настоящему свадьба развернется только завтра. Тут уж пить будут без удержу, плясать до упаду — всю ночь напролет, с вечера до утра, но это будет после того, как не знающие грамоте молодые приложат палец к бумаге в примарии, после того как дьячок Флоре Флоаке пророкочет им в церкви: «Ликуй, Исайя!», а батюшка Томице Булбук возложит на головы венцы.

Моя сестра Евангелина, дочери Данчиу и Мэною, всегда улыбающаяся дочка Згардаша и самая старшая из сопливых девчонок нене Иордаке окружили невесту:

— Не страшно тебе, Маричика?

— А чего мне бояться? Нет, подруженьки, ни капельки не страшно.

— А ты, Маричика, вроде бы дрожишь.

Тетка Звыка, маленькая, кругленькая, обрушивается на девчонок:

— Вы чего к невесте прицепились? Не приставайте! Она, бедняжка, и сама не знает, что ее ждет.

— Нене Стэнике ее ждет. Объятья ждут. Поцелуи.

Невеста шепчет:

— Господи, господи! Хоть бы эта ночь скорей минула!

— Минует, Маричика! И не заметишь, как минует.

Вдоль стен расставлены столы и длинные лавки. Все кровати в доме разобрали по досточке, чтобы лавок на всех хватило.

— Свадьба-то с подарками?

— С подарками.

— Видать, не поскупилась свекровь на свадьбу — вон сколько гостей назвала.

— А чего же ей было скупиться? Гости столько надарят, что с лихвой все расходы покроет.

— Расходы! Да она еще в прибытке останется.

— И Маричика не с пустыми руками в дом пришла.

— Не с пустыми! Да у этой конопатой приданого на целое хозяйство!

С самого утра на плите теснятся чаны, котлы, пузатые глиняные корчаги.

Ох и вкусно же пахнет — слюнки текут, живот подводит от голода. И в горнице, и в сенях, и на крыльце даже пахнет голубцами в сметане, тушеной капустой со шкварками, жареной бараниной с рисом! Благоухают на весь двор, занесенный снегом, а снег валит и валит крупными, тяжелыми хлопьями. Музыка заиграла! Музыканты ударили по струнам что есть силы — пошла гульба! Горячая ракия — чудо из чудес! Потихоньку-полегоньку всех забирает. Выпьешь кружку, полную до краев, плеснешь за спину последнюю каплю и просишь, чтоб еще разок налили, да пополней. Лица мужиков разгладились, посветлели. Посветлели, разгладились и лица баб. Нета обносит гостей горячей ракией. Улыбаясь и пошучивая, следит, чтобы у всех всего было вдосталь. Потчует гостей и вдова Петра. Она от радости так и светится — подарки и приданое невестино в уме перебирает.

— Твое здоровье, Петра.

— Твое, соседушка.

Нене Стэнике с полным кувшином вина переходит от одного гостя к другому. Рядом с ним Маричика, и у нее в руках полная кружка, но она со всеми только чокается, а пить не пьет. Невеста на свадьбе — что жемчужинка.

— Твое здоровье, нене Елие!

— Будь счастлив, Стэнике! Свадьба у тебя на славу!

— Твое здоровье, нене Паску Олог!

— Счастья тебе, Маричика!

На устах у всех одно пожеланье: «Будь счастлив» да «Счастья тебе». И еще: «Пошли вам бог счастья!»

Мы с Кривым Веве пристали к Нете, как репьи. Ходим за ней по пятам. Куда она — туда и мы. Ходим и молчим. И просить ничего не просим. Опасаемся. Но вот Нета обернулась. Я смотрю ей прямо в глаза. Уставился и Веве своим единственным глазом.

— Ну а вам чего?

Я молчу. Кривой Веве, путаясь, объясняет:

— Нам бы… того… повеселиться…

— Ну и веселитесь на здоровье! Кто ж мешает?

Нета смеется. Зубы у нее крупные, белее снега, что на землю прямо с неба падает.

— Как же нам веселиться, если у нас кружек нет?

— Найдите.

Этого нам и нужно. Мы шмыгаем туда-сюда, шарим по лавкам, по полкам. Наконец отыскиваем две чашки, позабытые кем-то возле ведер, на скамеечке. Нета наливает нам ракии.

— Смотрите, не захмелейте.

— Не бойся, не впервой!

— Твое здоровье, Веве!

— Твое, Дарие! Дай бог, чтоб нам никогда хуже не было, чем теперь.

— И еще даже лучше было, чем теперь, Веве.

К нам подходит мой брат Ион. Его слегка пошатывает. Он забирает у меня из рук чашку.

— Не пей, тошнить будет.

— Ну и пусть. — Брат опрокидывает мою ракию себе в рот, сует мне пустую чашку и исчезает. Исчезает, будто его и не было. Музыканты обливаются потом. Гости тоже. Печка жаром пышет. В горнице теснота. Воздух — хоть топор вешай.

— Закусить-то есть чем, хозяюшка?

— Нета, ты что, голодом нас заморить вздумала?

— Просим за стол!..

— Ну, давно бы так!

Мужики рассаживаются по лавкам. Жены с ними рядышком. Засуетились старухи, что стряпали и кухарили. Вносят ковриги хлеба. Поостыл-то хлебушек. И не пышен. И подгорел вроде с правого бока. Но все помалкивают.

— Голубцы! Кто хочет голубцов?

— Капуста со шкварками… Кому капусты и шкварок положить?

— Мне голубцов. Давненько не едал.

— А мне капусты. И шкварок, шкварок побольше.

— А в ней перец есть?

— Как же без перца? Капуста без перца мороженой луковицы не стоит.

Мужики зачерпывают из глиняных мисок пятерней. И жены их из глиняных плошек пятерней зачерпывают. Хлеб хоть и не горяч, да вкусен. Корочка на нем поджаристая, яйцом подмазанная. Я притулился возле отца. Ем из его миски. Музыканты возле двери стоят. Там их место. Там они и стоят.

Поет, заливается волынка, вторит, подпевает ей кларнет, перебирает струны кобзы разудалый рябой цыган, весело насвистывает най [2] .

Парни, которые, как водится у нас в Омиде, пришли на свадьбу без приглашения и толкутся в сенях, проголодались так, что в животах урчит.

— Что-то не жалуешь ты нас, красавица, совсем не жалуешь, — укоряет Нету Авендря.

— Потерпи, милок, скоро и вас накормим.

Старухи достают с полки деревянные блюда. Выскребывают корчаги. Вываливают все, что осталось. Выносят ковриги хлеба.

— Кушайте, милые.

— Веселитесь, дорогие.

— Пошли вам бог невесту, как у Стэнике, и с понятием, и с приданым.

— Ха-ха-ха! — не удержавшись, хохочет ей прямо в лицо долговязый парень. Вдова Петра ему улыбается. На то и свадьба, чтобы посмеяться, пошутить да повеселиться.

— Ешьте, милые. Ешьте, дорогие.

Нета подходит к свекрови.

— Да не уговаривайте вы их! Не уговаривайте! Они и так за четверых едят. Аж за ушами трещит. Лучше поднесите им винца, пусть горло промочат.

— Поднеси, поднеси, Нета, голубушка. Есть у нас винцо. На всех, голубушка, хватит. Всем пусть будет весело на свадьбе моего Стэнике. Последнего сына женю, нет у меня больше детей, чтобы свадьбу играть. Поживи мой муженек подольше, были бы у меня и еще детки. А без мужа откуда ж им взяться?

Гэрган хмыкает:

— Захотела б — нашла бы, откуда. Стоит бабе захотеть, помощник на такую работу всегда сыщется. Для мужика это дело плевое.

Нета, разливая вино по кружкам, вмешивается:

— И не стыдно тебе, Гэрган, такое говорить матушке?

— А что я такого сказал? Неточка, налей-ка еще винца!

— Ненасытная твоя утроба! Пьешь как бочка!

— А ты будто сыта бываешь тем, что тебе по нутру?!

— Ах ты бесстыжий!

— А чего зазорного?

Тут вмешивается Авендря:

— Пойдем, Нета, пойдем слазим на сеновал.

— Я пойду! Пойду скажу Михалаке! Он тебе спину-то отутюжит!

Хмельной, осоловевший Андрице Бобоу стоит на крыльце. Смотрит на сугробы, что намело выше крыш. На тучи смотрит. На снег, что из них сыплется. И вдруг издает протяжный разбойничий свист:

— Уиу-уууу! Уиу-уууу!

Ночь темная, хоть глаз выколи. В ночную тьму выскакивают из хаты чернокосые смуглянки и с разгоревшимися щеками беляночки. В одиночку, парочкой, стайками.

Меня хватает Андрице Бобоу.

— Ты еще тут?

— Тут. А где ж мне быть?

Трэкэлие, Тутан, Туртурике хихикают. Кривой Веве, хитро прищурив единственный глаз, спрашивает:

— А ты что? Хочешь его опять винной ягодкой угостить? Смотри, проучит тебя Алвице. На мелкие кусочки разрубит. Прирежет, как цыпленка.

Андрице Бобоу бормочет что-то непонятное. Зевает во весь рот и, оступившись с крыльца, валится прямо в сугроб. И засыпает. Спит мертвым сном. И пусть спит. Пусть себе дрыхнет, пока не проспится.

Девки, что выбегают из хаты, приостанавливаются у стога соломы. Возле копешек из кукурузных початков задерживаются. Они побаиваются отца с матерью, поэтому надолго не задерживаются. И торопятся назад, в хату, одергивая помятые юбки, разрумянившись на морозе. Что поделаешь? Любит мороз ущипнуть девку за щеку, так любит, что иной раз и след оставит.

Пыхтя, брызгая искрами, лезет в гору ярко освещенный ночной поезд. И исчезает в расщелине меж холмов. Искры сыплются на село роем алых шмелей, стаей голубых стрекоз. Падают и гаснут в мягком пуху сугробов, что растут и растут, как на дрожжах.

Просыпаются петухи. Пробуют голоса. То там, то здесь раздается:

— Кукареку! Кукареку!

Нене Стэнике едва держится на ногах.

— Маричику мою не видели?

— Да вон она, возле печки.

Он берет невесту за руку, увлекает к двери, что ведет в приготовленную для них комнату.

— Маричика…

Он пожирает ее глазами. Так бы, кажется, ее и съел, не будь он по горло сыт голубцами и жирной жареной бараниной с рисом.

— Как хочешь…

Девушка дрожит осиновым листком и повторяет, будто не знает никаких других слов:

— Как хочешь… Как захочешь, Стэнике…

Кривой Веве дышит мне прямо в ухо:

— Смотри!.. Смотри!..

Кривой Веве и я смотрим во все глаза. Слушаем во все уши. Мы пролезаем вперед, запутываемся в женских юбках. Бабы отпихивают нас, норовят наподдать коленкой.

— Куда лезешь, черт лохматый? Юбку порвешь!

— Не порву, тетенька!

Чего хочется увидеть Кривому Веве, я не знаю, а мне хочется в глаза невестины заглянуть. Что в них? Страх? Радость? Смотрю ей в лицо и вижу: ресницы у нее опущены, глаза в землю смотрят. Будто таит она что-то, показать не хочет. Будто страшится того, что ее ожидает. Она и растеряна, и напугана, и упирается, будто телка, которую ведут к мяснику.

Моя сестра Евангелина, красная, как свекла, топчется возле невесты. Топчутся вокруг невесты и дочери Данчиу, и самая старшая из сопливых девчонок нене Иордаке. Все они из кожи вон лезут — подбадривают невесту:

— Ну, Маричика…

— Иди, Маричика…

— Не бойся, Маричика…

Маричика идет тихо-тихо. Нене Стэнике ее торопит. Ее словно ноги не держат. Только что в обморок не падает.

— Как хочешь… Как хочешь, Стэнике…

Моя сестра распахивает перед ними дверь в горницу с высокой нарядной постелью. Старшая из сопливых девчонок нене Иордаке подталкивает невесту в спину.

— Иди, иди, не будь дурочкой…

Щелк! — нене Стэнике закрыл дверь на задвижку. Рябой цыган-музыкант перебирает струны кобзы и толстыми пухлыми губами напевает озорную песенку:

Была и я девицей…

Свекровь вместе со старухами, что месили тесто, пекли хлеб, жарили и парили, стоит на страже у закрытой двери. Около вдовы Петры сбились в кучку и другие бабы. Чуть поодаль такой же плотной кучкой стоят девки. Все до одной слышали, как нене Стэнике щелкнул задвижкой. Все до одной слышали, как жених с невестой, которых завтра после полудня обвенчают, улеглись в постель. Сейчас… Сейчас… Все вытягивают шеи. Тянут, тянут. И как только не боятся так и остаться навеки с вытянутой шеей? Слушают. Насторожились, будто зайцы, заслышавшие издалека лай гончих.

— Слыхать чего? А?

— Не… Не слыхать. Будто померли.

— Скажешь тоже, померли. Ты ухом, ухом прислонись.

Какая-то шустрая бабенка, отстранив старуху, сама прикладывает ухо к двери.

— Слыхать?

— Не слыхать!

Моя сестра Евангелина жалеет невесту:

— Бедная Маричика!..

Старшая из сопливых девчонок нене Иордаке сердится:

— Почему это она бедная? Ей приятно.

— А ты откуда знаешь? Ты что, пробовала?

— Не пробовала. А думаю, что приятно.

Кругленькая Звыка говорит примирительно:

— Чего спорите, несмышленыши? Поначалу совсем неприятно. Ох, неприятно. А потом…

— А что? Что потом — расскажи.

— В свой час сама все узнаешь — и чего ждешь, и чего не ждешь.

Моя мать держится ото всех в стороне. Хлопочет себе по хозяйству. Есть она, почитай, и вовсе не ела. Поклевала, как птичка. Вином только губы смочила.

Нета ругает Тулпиницу Бобок, посаженую мать невесты:

— И где ты голову потеряла? Рубашку-то! Неси рубашку!

Она колотит в дверь кулаком и кричит:

— Погоди, деверь! Стэнике, не торопись! Сейчас невесте рубашку принесут.

— Ну вот, вот она, рубашка, — говорит Тулпиница Бобок.

Лицо посаженой матери раскраснелось. В руках у нее рубашка для невесты. А рубашка-то, рубашка! Шелковая! На свет светится. А тонкая — языком тронь, порвется!

Хлопотунья Нета опять стучит в дверь:

— Маричика, рубашку надень! Открой! На вот, возьми!

Опять щелкает задвижка. В щель просовывается худенькая рука и берет рубашку.

— Надень, надень, Маричика. Все должно быть на свадьбе по обычаю. Не надо свадьбу портить.

Щербатый цыган уже не мурлычет, а распевает свою песню во все горло. Остальные музыканты подтягивают рябому.

Черт меня сглазил! Заприметила меня Тулпиница Бобок да как схватит за ухо. Да как крутанет — света белого я невзвидел.

— А тебе чего здесь надо? А ну пошел отсюда!

И Кривой Веве получил хорошую затрещину. Обоих нас вытолкали в шею, выпроводили вон. Мы топчемся на крылечке. Потом подобрались под окошко, интересно же знать, что там делается, чего хлопочет дородная и басовитая жена нене Михалаке?

Наклонившись к загнетке, Нета выгребла из печки золу совком и сыплет в новый, обливной, расписанный цветами горшок. У нас в долине Кэлмэцуя обливные расписные горшки на вес золота. Набила горшок золой доверху, понесла в сени и передала Авендре.

— На, Авендря, сделай как положено, но не раньше, не позже, а как раз вовремя.

— Вот тебе и на, как же я узнаю-то?

— А ты под окошком постой.

— Так там же занавеска опущена!

— Не смотреть же, а слушать надо. На то и уши!

— Ладно.

Авендря взвешивает горшок на руке и говорит:

— Ох и трахнет горшок — как из ружья. А то и погромче. Может, как из пушки ахнет!

Гэрган ухмыляется:

— Горшок-то ахнет, а вот Маричика…

Из сугроба вылезает проснувшийся Андрице Бобоу. Отряхнул снег, взошел в сени и тут же стал Алвице задирать.

— Ты чего это за нож схватился, а?

— А ты чего?

— Я с ножом против твоего ножа!

— А я против твоего.

Гэрган напоминает им, что они давно помирились.

— Верно, — говорит Андрице, — давно помирились, пора и подраться. Пойдем драться, Алвице!

— На ножах?

— Не, на кулачки. Посмотрим, кто кого.

Они выходят из хаты во двор и колошматят друг друга что есть силы.

А в хате дым коромыслом: гуляют, пьют, веселятся.

— Будь здоров! Твое здоровье!

— Расти большой!

— Пусть и маленький, да удаленький.

— Налей вина, свекруха.

— А баранина еще есть?

— Твое здоровье, сват!

— Твое здоровье, брат!

— Повезло Стэнике. Невеста работящая. С понятием да с приданым.

— И сочная, и молочная, к тому же непорочная.

— Будь счастлив!

— Уиу-уууу! — свистит во дворе Гэрган.

Алвице осилил Бобоу. Повалил его на землю.

То раздуется, то сожмется, рыдая протяжно, волынка. По щекам волынщика градом катится пот. Громко всхлипывает деревянный кларнет. Стонет исступленно кобза, распалился рябой кобзарь, рвет и ласкает струны, прижимая кобзу к груди. Выпятил красные губы цыган, играющий на нае.

— Давай! Давай! Наяривай! Играй музыкант, играй так, чтоб кобза вдребезги! Валяй! Жги!

— И-эх, цыгане!

Темень непроглядная. Мороз жгучий. Тихо-тихо падает снег. Ветер в поле спит. Спят — не шелохнутся голые акации. Собаки по конурам спят. Петра застыла, прильнув ухом к двери. Прильнув к той же двери, застыли и Нета, и Тулпиница Бобок, и сестра моя Евангелина. Старухи, что месили тесто, пекли хлеб, а потом жарили и парили целый день, спрашивают вдову Петру:

— Ну что? Ничего не слыхать?

— Вроде бы… Вроде бы что-то слыхать…

С музыкантов пот ручьями льет. С гостей, что в круг встали и отплясывают, — тоже. Земля под ногами дрожит. Ходуном ходит. Стонет.

Эй, ребята, в круг вступай, кто не хочет — не мешай, выше ноги подымай! Наддавай! Наддавай! Наддавай!

Парни не пляшут хору. Парни в сенях топчутся. Хору пляшут мужики в летах. Закружила хора и Данчиу, и Пэскуцу. Но отчаяннее всех выделывает кренделя ногами лысый дед Бурдуля.

— Гей! Гей!

— Пок! Пок! Пок!

Музыканты смолкли. Замерла, рассыпалась хора. Замолчали мужики, замолчали бабы. Во дворе под самым окном горницы, где заперлись жених с невестой, грохнул Авендря об землю горшок с золой. И следом все парни, что явились на свадьбу, снарядившись, как положено, палят в воздух из турецких пистолетов с длинными стволами и костяными рукоятками, палят из пистолетов венгерских со стволами-раструбами, палят из старинных ружей, хранящихся по чердакам еще со времен восстания. Все холмы вокруг нашей Омиды отзываются мощным грохотом. Тише. Еще тише. Снег падает большими пушистыми хлопьями. Словно сама тишина стелется. Ничего уже не слышно. Ни звука. Тихо.

И когда мой двоюродный брат Пашол, будто вселился в него бес, вдруг начал в одиночку отплясывать «урсару», то сгибаясь до земли, то подпрыгивая вверх и ударяясь макушкой о потолочину, вдруг в одних подштанниках и исподней рубахе выскочил из-за двери нене Стэнике с перекошенным лицом и выпученными мутными глазами. Все так и шарахнулись в разные стороны. Замерли и смотрят. И я смотрю. На жениха, что волочит за собою, словно мешок, растерзанную невесту. Бьет кулаком, пинает ногами и ругает на чем свет стоит:

— И в луну, и в звезды, и бога душу мать… Параскивы святой чувяки!.. Свеча с ладаном и причастие!..

Нета воет в голос, словно корова у нее сдохла. Сестра моя Евангелина мелкой дрожью дрожит. Дочка нене Иордаке посмеивается. Посмеиваются и дочери Данчиу. Моя мать глядит куда-то вдаль. Не смеется. Не плачет. Даже не удивляется. Бабы и девушки молчат, ни во что не мешаются. Пухленькая Звыка тоже молчит. Вопит, выпуча глаза, одна свекровь:

— Рубаху! Рубаху невестину давайте! Невестину рубаху мне!

Тулпиница Бобок, прибежавшая со двора прямо в горницу, не стряхнув со спины ни снега, ни соломы, тоже орет:

— Эй, Стэнике, показывай невестину рубашку!

А старшая из сопливых девчонок нене Иордаке подошла и шепчет посаженой матери невесты:

— Тетка Тулпиница, ты скинь шубейку да отряхни, а то увидит дядя Бобок, и будет два мордобития заместо одного.

— Чего увидит? Чего увидит?

— А то и увидит… Вываляли тебя как незнамо что!

— Никто меня не валял.

Нене Михалаке, который, пока шла гульба да веселье, сидел себе тише воды и ниже травы в уголочке, поднялся, раздвинул толпу и направился к брату, чтобы вразумить его и утихомирить:

— Уймись, Стэнике… разбитое не склеишь… Не порти свадьбу. Сам подумай, как потратились-то!..

Но жених словно ума лишился. Брата старшего и того не слушает. Он вообще никого не слушает, ни на кого не глядит. Уставился на потолочину и орет:

— Рубаху? Какую рубаху! Чего ее показывать? Ах ты горе! Горшок разбили! Охальники! Новый, обливной, разукрашенный! Дорогой горшок и понапрасну расколотили! Анафема всем святым… Зачем горшок погубили?

Петра пристает с расспросами — что, да как, да почему. Хоть и понимает не хуже других, отчего так жених разбушевался. Но выпытывает, выспрашивает. А вдруг ошиблась? Хочет правды дознаться от самого жениха.

— Что с тобой, Стэнике? Что, родненький! Скажи, не томи! Чего в кипятке кипишь? Что стряслось?

— Что стряслось? Осрамила меня Маричика. Дураком выставила! На позор перед всем селом!

— Как же, Стэнике, родненький? Как же это?

— Не девка она!

— Неужто баба?

— Баба и есть… распробованная и перепробованная!

Маричика, сжавшись в комочек, лежит у ног нене Стэнике. Жених, обозвав ее черным словом, пинает босой ногой. Невеста в одной только шелковой рубашке, сквозь которую просвечивает голое тело, отползает подальше по полу и падает посреди сеней.

Бабы бросаются к ней. Окружают. Расспрашивают.

— Больно он тебя побил, Маричика?

— Может, перевязать нужно?

Маричика чуть слышно просит:

— Помогите до горницы дойти. Мочи нет… Убил, изверг… Ирод проклятый…

Бабы берут Маричику под мышки. Поднимают. Отводят в горницу. Маричика, скорчившись, лежит на постели. Молчит. Дрожит от холода. На ней белая-белая, белоснежная, без единого пятнышка рубашка. Маричика ощупывает свои бока. Потихоньку подвывает, причитая:

— Все кости переломал, ирод. Бил, топтал. Чуть душу не вышиб…

Вокруг глаз у Маричики черные круги. Глаза красные. Воспаленное лицо опухло от слез.

Бабы — чего они на своем веку не перевидали! — ее утешают:

— Не кричи, не плачь, Маричика… С кем такого не бывало… И живы, не померли…

Кругленькая Звыка ощупывает невесту с ног до головы. И как только трогает спину или бок, Маричика орет благим матом.

— Надо бы, тебе, девонька, примочки положить.

— Ох, положите…

— Какие еще примочки! — встревает свекровь. — К свадьбе мы готовились, к празднику, а не к этому… прости господи!..

Звыка, не слушая ее, мочит в холодной воде полотенце. Засовывает полотенце Маричике под рубашку.

Тулпиница Бобок все никак не успокоится. Первый раз она посаженой матерью, первый раз выдает невесту замуж. И на́ тебе — кончилось веселье. Свадьба, ради которой она сшила себе новое платье, разладилась. Со злостью выговаривает она невесте:

— Опозорила ты меня на весь свет, Маричика!

— Если и есть позор, не на твою — на мою голову.

— Нет, на мою голову позор и на голову моего Бобока!

— Твой-то в чем позор, посаженая матушка?

— Раз знала ты, девка, за собою грех, не звала бы меня в посаженые матери. Ославила, ославила ты меня, девка!..

Звыка меняет белое полотенце на голубое, мокрое, холодное. Маричику пронизывает леденящий холод. Кожу саднит, избитое тело ноет. Она тихо подвывает, как подвывала тощая Чернуха, когда отобрали у нее щенков, пришибли палкой и бросили в канаву.

— Еще и батюшка меня отлупцует, будет бить, пока рука не устанет… Пересчитает мои косточки батюшка… Жалеть не станет.

— Молчи, не вой, Маричика. Все пройдет, пройдет и это.

Звыка-коротышка не знает, что же делать, не знает, чем утешить невесту.

— А Стэнике? Он опять меня бить будет? Ведь он и убить меня может. Как думаешь, не убьет он меня?

— Не убьет он тебя, Маричика. Простит, забудет.

— Все забудет? Навсегда?

— Ну уж нет. Иной раз и вспомнит, обругает тебя, одну-две оплеухи отвесит… А убивать — зачем ему убивать-то?

Нене Стэнике присел на корточки возле печки. Корчаги стоят пустые, а дрова в печи еще горят. Играют красными языками пламени. Нене Стэнике страсть как хочется взять кочергу да и поучить еще невесту уму-разуму.

Лысый дед Бурдуля видит, чего жениху хочется. Он кладет руку на плечо Стэнике и спрашивает:

— Ты чего задумал-то? Спятил, что ли? Мало ты ее волгу зил? Не остыл еще?

— Я ей покажу, — хрипит нене Стэнике. — Как стукну, череп пополам! Изобью в кровь! На посмешище выставила! Чести лишилась!

Лысый хохочет, рот до ушей. Я отродясь не видал, чтобы хохотал он так радостно. Потом дед Бурдуля спрашивает:

— Чего тебя-то девка лишила, Стэнике? Скажи, чего тебя лишила? Хату спалила? Скотину извела? Деньги накопленные по ветру пустила? Ты-то чего лишился?

— Эх, дед… не девкой она мне досталась!

Лысый Бурдуля еще пуще хохочет. Жених закипает злобой. Ощеривается. Зубы у него белые, острые, как у волка.

— Над бедой моей насмехаешься, старый хрыч? Полетишь у меня сейчас вон из избы!

Старик больше не смеется. Он мигом смыкает рот. Но глаза смеются пуще прежнего.

— Велика беда — не девкой досталась, — говорит он. — Многие ли девками замуж шли? Однако род человеческий из-за этого не кончился. Скажу тебе без утайки, что и моя жена, покойница, не была девицей, когда я на ней женился. А я ее и пальцем не тронул. Притворился, будто ничего не заметил. А жена мне полный дом ребятишек нарожала. Уж коль я тебе свою тайну открыл, Стэнике, скажу и еще кое-что. Только ты не петушись и не ерепенься. Твоя мать тоже… Не убил же ее твой батька, царство ему небесное. Скажи, так, Петра?

Петра опускает голову. Нене Стэнике хватает ее за плечи и трясет:

— Чего молчишь? Правду он говорит?

Старуха чуть слышно бормочет:

— Не помню, Стэнике. Может, и правду. Давно это было, сынок. С той поры целая жизнь прошла…

— Скажи, Петра, скажи парню все как на духу, — настаивает дед Бурдуля. — Такое не забывается.

Глаза у Стэнике наливаются кровью. Он хватает старуху под мышки и приподымает. Кажись, вот-вот шмякнет ее об землю.

— Говори, мать. Ну! Правду говори!

Старуха от железной хватки Стэнике начинает икать.

— Отпусти, родненький, отпусти меня.

Нене Стэнике отпускает ее, но не унимается:

— Говори, так было? Не брешет дед Бурдуля? Чего уж теперь скрывать?

— Так, сыночек, так, Стэнике. Был грех. Так уж вышло. Не бросаться же в Кэлмэцуй! Кому от этого польза? И тебя… тебя бы на свете не было… И брата твоего Михалаке не было б…

Нене Михалаке, все время молчавший, рассудительно замечает:

— Так оно и есть, Стэнике. Мать права. Раз так вышло, не убивать же девку.

Музыканты играют, стараются изо всех сил загасить ссору, вернуть веселье. Жених понемногу мягчает, вздыхает глубоко и говорит:

— Пусть музыканты замолчат. Скажи им, нене Бурдуля. А мы все сделаем, как обычай велит.

Музыка смолкает.

— Ты про что, Стэнике? Какой обычай? Что ты еще задумал, Стэнике?

— Поступим по обычаю, нене Бурдуля. Отвезем Маричику обратно к отцу. На бороне отвезем. Впряжем волов в борону и отвезем. И оставим на дворе невесту. А иначе у нас хлеб градом побьет и скотина в хлеву передохнет.

Нене Михалаке задумывается.

— Ладно. Будь по-твоему. Хоть и тяжело везти на бороне по сугробам да по снегу. А люди-то, люди что скажут? Себя только на посмешище выставим.

— Люди и так знают. А мы позор с себя смоем. Отвезем к отцу на бороне и во дворе оставим.

— Может, ты потолкуешь с Ветуем?

— Я? Об чем нам с ним толковать? Стану я говорить с отцом потаскухи! Ни в жисть не стану! Хоть убей!

— Ну, Стэнике, иди тогда готовь борону. Я ее под стрехой сарая повесил. И волов запряги.

Кривой Веве потирает руки. Рад несказанно, будто нашел на дороге кошелек с деньгами. Когда и Михалаке уходит, он шепчет мне на ухо:

— Ох и посмеемся, Дарие, ну и посмеемся!

В этой суматохе Авендря хватает Нету за руку и тащит за собой:

— Пойдем, Нета. Пойдем! Скажу тебе кое-что…

Нета ему покоряется. Они выходят на крыльцо и исчезают среди сугробов. Пропадают в черной, как деготь, тьме.

Кривой Веве толкает меня локтем в бок.

— Видал?

— Ну и что, Веве?

— Как что? Бранила невесту, что не умна была, а сама-то…

— Черепок — он всегда о горшке печалится, Веве.

Брат мой Ион и нене Пашол забились в самый дальний угол. Они нашли оплетенную бутыль вина, что хозяин припас для своих, когда все гости разойдутся. И не спеша потягивают из нее винцо.

— Как думаешь, Ион, за час мы ее выдуем?

— Должны, нене Пашол, а то нас и за людей считать нельзя.

— Твое здоровье, Ион!

— Твое, Пашол!

Они чокаются глиняными кружками, осушают их единым духом и снова наполняют.

— Наливай до краев!

— Я и наливаю!

— Подвезло Стэнике!

— Кто бы знал? Теперь он Ветуя прижмет. Теперь он из него душу вытрясет. Вот увидишь…

Михалаке ушел вслед за братом, а Петра места себе не находит, бродит по дому как потерянная. На столе пусто. Всё гости съели. До последней крошки. Миски и те вылизали. Выпили ракию. Выпили и вино. А как же свадьба? Какая уж теперь свадьба? А подарки! Какие подарки?

Зло берет вдову Петру — столько сил положила, сколько денег на свадьбу истратила — и на́ тебе! Тошно ей, что из-за лысого Бурдули в давнем грехе перед всеми покаялась. А кто виноват? Маричика и виновата! Петра во всем винит одну невесту. Где ж она, эта Маричика? Петре хочется выместить всю свою обиду, излить всю горечь, обрушить на невесту всю злость.

— Скажи-ка, Маричика, с кем ты путалась? Скажи-скажи, пусть все знают, с кем грешила!

Мало Маричике побоев, мало брани — еще и говорить ей? Исповедоваться еще перед свекровью, да перед всеми бабами, да перед девками, что вокруг толкутся? Да она и батюшке Томице Булбуку не призналась на исповеди! Ее это любовь. Ее и тайна. В сердце схоронена. С ней и умрет. Маричика опускает голову, стискивает зубы.

Но Петра упряма, словно ослица. От нее не отвяжешься. Стоит над душой и талдычит:

— Скажи, да скажи! Что молчишь? Скажи, с кем путалась. Пусть все знают, кто он таков, твой поганец.

Маричика молчит. Молчит как неживая, как глиняная кукла.

Посаженой матери становился жалко Маричику.

— Оставь ты ее в покое, Петра! Не видишь, она рта открыть не может. Пройдет время, все расскажет. Может, она клятвой связана.

Тулпиница улыбается, что-то вспомнив. В мыслях она уже далеко-далеко, и на губах у нее блуждает улыбка.

— А если Маричика не скажет, пустим в миску с водой лодочку и обо всем дознаемся. Непременно дознаемся, как не дознаться.

Звыка-коротышка выходит из себя. Она обрушивается на свекровь и на Тулпиницу Бобок:

— Бабы вы или собаки бешеные? У бедняжки еле-еле душа в теле, а они к ней с расспросами: «скажи» да «скажи»! Вот я вам скажу сейчас…

Маричика оживает.

— Не надо, — шепчет она. — Если и знаешь чего, не говори. Христом-богом молю…

— Не беспокойся, Маричика. Ничего я не знаю, да и знала б, не сказала. Это я просто так, к слову, чтобы собакам было что погрызть.

Петра, забыв, что она давно уже сморщенная старуха, что сил у нее хватает только на то, чтобы сунуть нам палец в горло и выдавить нарыв, вцепилась в Звыку-коротышку.

— Это я-то собака? Это меня ты обзываешь сукой? Пришла ко мне в дом, да еще и обзываешься?

Звыка оттолкнула старуху, и та села на пол.

— Сука ты и есть. Будто я не слыхала, какой ты была! Михалаке своего от монаха Геронтия родила, а худосочного Стэнике — от керосинщика.

Петра поднялась с пола, заковыляла к печурке, схватила в руки обожженную, перекрученную, черную кочергу.

— Как огрею!

Звыка уперла руки в боки, стоит подбоченившись.

— Только замахнись, отниму кочергу да так отделаю, что у тебя спина в полоску будет! Знай, меня еще ни один человек не смел пальцем тронуть.

Петра поносит и проклинает ее, угрожая кочергой. Однако ударить Звыку не решается. Да и Тулпиница Бобок, чтобы утихомирить, держит ее за руки.

Маричика все еще лежит на полу лицом вниз. Ничего не видит, ничего не слышит. Думает она об одной только смерти. Как бы хорошо умереть! Прямо сейчас умереть. Ничего не помнить. Ничего не знать. Все бы сразу и кончилось.

— Крепись, Маричика, — утешает ее Звыка, гладя по голове. — Ты все должна вытерпеть, Маричика.

Невеста лежит, как мертвая. Ни на слова, ни на ласку не отзывается.

А в сенях беснуются парни. Беснуются и гости. Во всех будто дьявол вселился. Правда, чего ожидали, то и получили. Но никто же не думал, что так все может кончиться.

Лысый дед Бурдуля, приосанившись и задрав голову, затесался в толпу девчат-малолеток. Девчонки эти все на глазах у него выросли. Они набрасываются на него, тормошат. Лысый не теряет времени даром, хватает их за икры. Щиплет за груди. Девчонки они и есть девчонки, что с них взять? Визжат, заливаются смехом.

— Эх, нене Бурдуля, будь ты чуток помоложе…

— Ох, тогда б… тогда б…

Самая отчаянная среди девчонок, Мэноайка, спрашивает:

— Что тогда бы, нене Бурдуля, что бы сделал?

— То бы и сделал. Как же мне сказать, милая, при всем честном народе? Вот выйди со мной во двор, тогда и скажу…

— Не! Во двор не пойду. Там зябко, говори тут, не стесняйся.

— Я бы взял тебя, Мэноайка, на руки и унес в лес.

— А в лес-то зачем?

— Ох, что ты понимаешь? Ничего вы не понимаете! Соплюшки! В лесу любовь слаже. Деревья шелестят. Трава мягонькая… Вот расскажу я вам один случай…

— Всамделишный?

— А то как же? Я только такие и знаю. Так вот. Был я парень — кровь с молоком, дал мне господь бог и усы, и кудри. Да! Так вот… Пошел я раз в Руши-де-Веде козу на базаре купить. Иду, в руках палка, и ничего больше. Иду лесом. И вдруг навстречу мне — кто бы вы думали, а?

— Не иначе как волк.

— Скажете тоже, волк. Идет мне навстречу баба. Ну точь-в-точь как Маричика, конопатенькая. Она мужу обед в поле носила. И шла себе домой. Из Мэригоалы она. Думаете, стал я к ней приставать? Думаете, стал время терять, всякие слова говорить? Ни в жисть. Только глянули мы друг на дружку, и все.

— Тем и кончилось?

— Ах, Мэноайка, Мэноайка… Совсем ты еще несмышленая… Пошли мы рядышком. А потом… три дня пропадали в лесу у Адынкаты… только двое — я да она. Одной земляникой питались. А как расстались, оглянулся я — она молчит, я запел:

На траве я смятой спал, Иоану целовал…

Иоаной ее звали. Иоаной и теперь зовут, коли жива. Думаю, что жива она. Была она тоненькая, как тростинка, и ласковая, как пена. А горяча — ну будто адское пламя…

Бабы, собираясь кучками по углам, шушукаются. Прыскают со смеху. Строят всякие догадки — кто да когда.

— Хотела, чтоб все шито-крыто, да шила в мешке не утаишь.

— А еще из пистолей палили!

— Такую свадьбу редко увидишь.

Мне грустно. Невмоготу видеть то, что делается в хате и в сенях. Невмоготу слышать то, о чем без утайки говорится во всеуслышанье, о чем по углам шушукаются. Хочется убежать домой, укрыться с головой одеялом и заснуть навсегда. Кривой Веве будто чувствует, как скверно у меня на душе.

— Хочешь, пойдем домой, Дарие?

— Хорошо бы уйти отсюда, с меня хватит, я сыт по горло.

Мой дружок весело подмигивает единственным глазом и говорит:

— Я знаю, чего ты разнюнился. Знаю, что не по тебе.

— Ничего ты не знаешь.

— Знаю. Ты хотел, чтоб гости заступились за Маричику.

— Ну хотел! Хотел! И что с того? Ведь не заступились?

— Я сто раз тебе говорил: дурак ты, Дарие, каких свет не видел. И еще скажу: дурак ты был, дураком и помрешь. Пойми, все чужой беде только радуются!

— Не хочу я этого понимать!

Веве наговорил еще с три короба, да я не слушал. Все гости высыпали во двор. Достали откуда-то и зажгли фонари. А сыновья вдовы Петры впрягли волов в борону. Несколько парней, что крепче других подвыпили, кинулись в хату и орут во всю глотку у двери в комнату молодых:

— Невесту! Невесту давай!

— Давай невесту! На борону посадим!

Во дворе на снегу чернеет борона: охапка сучковатых колючих веток промежду двух слег.

Бывало, мой брат Ион брал меня с собой поле боронить. Брат погонял да понукал волов, а я шел рядом. Иной раз борона только скользит по пахоте, встретится на пути комок земли побольше да так цел-целехонек и останется. Тогда брат скажет:

— Больно легка борона. А ну-ка, Дарие, залезай-ка на нее!

Я на ходу вскочу на борону, усядусь посередке. Волы натужатся, пыхтят, еле тащат борону, зато слипшихся, закаменевших на солнце комков земли позади не остается. Сучки, колючки цепляют за бока. Конечно, больнее всего доставалось тому месту, на котором сидишь. Колючки расцарапывали кожу до крови, но я терпел. Терпел и думал, что для того я и родился на божий свет, чтобы терпеть и терпеть…

— Ведите невесту!

— Тащи ее скорей, тащи и сажай на борону!

На крыльцо всходит нене Стэнике. Островерхая его шапка вся в снегу. И кожух, что он второпях накинул на плечи, тоже в снегу.

— А ну раздайся в стороны! — командует он парням, сбившимся в кучу. — А ну раздайся! И чтоб ни-ни, хоть пальцем коснуться до моей невесты! Сам выволоку ее из хаты! Сам посажу голой задницей на борону! Меня она опозорила!

Усы у жениха подергиваются, будто тянет-потянет их кто за ниточку, а оловянные глаза запали и тускло смотрят из глубоких глазниц. Парни расступаются.

Возле скрючившейся в три погибели Маричики Тулпиница Бобок и все остальные бабы. Свекровь набросила ей на голову шаль, на плечи шубейку и теперь подталкивает, чтоб вставала. Маричика закрывает ладонями почерневшее, все в синяках лицо. Вздыхает. Глубоко вздыхает.

И отправят пряменько к папеньке, к маменьке, посадив на борону. Гости с музыкой пойдут вслед по обе стороны…

Чего она боялась, то и случилось. А ведь как надеялась: вдруг обойдется? Потеряет Стэнике голову и ничего не заметит. Нет, такие головы не теряют. А вот она тогда на берегу реки при лунном свете, она потеряла голову. И какой же она была счастливой! Будто взял ее кто и поднял, высоко-высоко, к самому небу, и покачивал тихо-тихо… А потом вдруг отпустил, и полетела она. И умирала, кажется, сладкой смертью. Да не умерла. Жалко ей себя? Нет. Не жалко. Она любила. Она узнала любовь. Дорогой ценой за все заплатила. А теперь… Будто… Будто все село очнулось и спросонок спрашивает: что, что стряслось? Теперь все кривые, горбатые, уродливые станут указывать на нее пальцем и смеяться. А что им еще остается — только над другими насмешки строить. И чего они только не наплетут. А переменить — ничего не переменишь. Что было, то было…

Жених входит в горницу. Расталкивает всех баб. Отстраняет рукою мать.

— Готова? — спрашивает он.

— Готова, — отвечает Маричика.

Стэнике хватает ее за шиворот, бросает на пол. Она даже чулок не натянула, не надела постолы. Пинками он вытолкал ее во двор, на снег. Еще разок наподдал ногой, ткнул кулаком в бок и швырнул на борону.

— Погоняй волов, брат, погоняй!

Жених идет перед волами. Следом шагает нене Пашол, не выпуская из рук фляжку с вином. На заснеженной улице остается глубокая неровная борозда. На бороне белым комочком невеста.

— Гремите на все село, дьяволы! — кричит музыкантам Стэнике.

Тяжело, медленно продвигаются вперед волы, хоть и охаживает их без устали нене Михалаке кнутовищем. Снег глубокий, сугробы высокие. Густыми хлопьями плавно падает с неба снег. Фонари во тьме мигают, будто желтые диковинные глаза.

Лысый дед Бурдуля блаженствует, затесался в толпу девчонок. Щекочет их, щиплет, треплет за щеки и подбородки. Разъяренным быком ревет волынка. Жалобно всхлипывает кларнет. Мундштук примерзает к губам. Все одиннадцать свистулек ная забиты мерзлой слюной. Простуженно хрипит кобза. Хрипло и задорно выкрикивает рябой кобзарь:

Сватьюшка, сватьюшка, У невесты у моей Нет ни мужа, ни друзей. Сватьюшка, сватьюшка… Не была жемчужиной, Выкуп дай недюжинный. Сватьюшка, сватьюшка… Девка стог не навивала, Девка в чижика играла, Сватьюшка, сватьюшка…

В хатах, в хатенках чуют люди: творится что-то на улице, да не видят, что. Все снегом засыпало. Завалило снегом. Сугробы намело до самых крыш. А где вьюга свободно гуляет — и выше крыш. Каждый день приходится со снегом воевать, а иначе и до колодца не доберешься. Из дома в дом не пройдешь. Прокопали люди лопатами узкие проходы. Расчищают, что ни день, переезд на окраине села, где железная дорога проходит. Ни в одном окошке не видно света. Тьма окутала наше село Омиду, всю долину Кэлмэцуя, окутала весь мир, лишь деревья протягивают к небу черные сучья.

При слабом желтом свете фонарей я высматриваю моих приятелей. Гэрган говорит мне, что Трэкэлие, Тутан и Туртурике ушли домой. Всех троих в сон потянуло.

— Выпили, что ли?

— Выпили ракии. И немало.

Мы с Кривым Веве пробираемся через сугробы и натыкаемся на моего брата Иона. В руках он держит бутылку с вином.

— Неужто и отец тут? Ни в жизнь ему не прощу! — кричу я.

— Нет, Дарие, отец с матерью и сестрами давно домой ушли. А ты-то не прозяб?

— Маленько озяб.

Брат протягивает мне бутылку:

— На, хлебни.

Я делаю глоток. Один, другой, третий…

И Кривой Веве отпивает три глотка.

— Спасибо.

— Это мне Нета бутылку сунула, чтобы помалкивал, не проболтался, что она в соломе с Авендрей барахталась.

— Купила, значит, тебя?

— Почему купила? Я вам сказал, вы другим скажете…

Тьма скрывает нас с Веве от брата, от Гэргана. Снег глубокий, мягкий, мы то и дело по пояс в сугробы проваливаемся. От вина и лазанья по сугробам нас кидает в жар. Миновали корчму Томы Окы и почту, где начальником мой двоюродный брат Никулае Димозел. Тащимся мимо примарии. Мимо школы. Сторожей перебудили. Им бы уж как хотелось бы пойти со всеми вместе, да приходится на месте сидеть, караулить примарию, бумаги, телефон, столы…

— Хи-хи-хи…

— Ха-ха-ха…

— Знал бы батюшка Томице, не завалился бы спать…

— Как не завалиться, когда я его из корчмы еле-еле в хату отволок.

Кроме моих отца с матерью, да еще Звыки-коротышки, все гости до единого и все до единого парни, что толклись в сенях у Стэнике, идут следом за бороной. Всем любопытно поглядеть, что будет с Маричикой. Чем обернется ее позор. Не каждый же день — да что там говорить, не каждый год такое случается. У нас в Омиде есть охотники поглядеть да полюбоваться, как встретятся и начнут собачиться косой Стэнике и богатей Ветуй с хутора Виорика, что на холме.

— Пошли домой, Веве!

— Можно подумать, что тебе домой хочется, — отзывается Веве, — а сам только и думаешь, как бы тут остаться.

Я ничего не отвечаю. Долго молча бреду за бороной, проваливаясь в снег, падая и поднимаясь. Устал я до смерти. А домой возвращаться все же не хочется. Веве, хоть и один у него глаз, хоть и тьма кругом, а все ж прочитал самые потаенные мои мысли.

— Твоя правда, Веве, — признаюсь я тихонько. — Мне и хотелось бы вернуться домой, но с большей охотой я бы остался.

— Видишь, Дарие, и ты не лучше меня, не лучше других, хотя и пытаешься казаться умнее.

Что мне было отвечать? Мог я, конечно, наврать с три короба, но врать мне не хотелось.

…Этот наш мир, Дарие, не так уж плох. Поверь, поначалу он был даже хорош, но разладилось в нем что-то — одичал он, ожесточился. Бьют нас бояре, наживаются от наших трудов. Мы терпим. Бьют нас и грабят власти. Мы терпим. Любой белоручка в накрахмаленной сорочке куражится над нами. Мы терпим. А друг друга из-за малой безделицы готовы треснуть дубинкой, пырнуть ножом, пропороть вилами, ахнуть оглоблей или шкворнем — так, что череп пополам. Эх, Дарие, такой ли ты добрый, каким хочешь казаться? Такой ли смирный, каким себя выставляешь? Ведь не добрым, не смирным тебя считают, а глупым. Чуть ли не придурком. Конечно, хорошо быть и добрым, и кротким, но хватит ли у тебя сил терпеть и страдать? Не захочешь ли и ты стать как все: скрывать свои мысли, поступать не по совести? Не очерствеет ли у тебя сердце? Не начнешь ли ты ухмыляться, а не улыбаться, насмехаться, а не смеяться? Не разучишься ли ты плакать, Дарие? И тогда все темное возьмет верх над тобой, а доброе и светлое погибнет. Но ты останешься жить и будешь жить, как все…

…Сквозь тьму вижу я Маричику. Вот она сидит на бороне, сжавшись в комочек, промерзшая и безучастная. Тяжело шагают волы. Из ноздрей валит пар. Михалаке хлещет их кнутом, чтобы не ленились. Борона увязает в сугробах, кренится, чуть ли не опрокидывается. Но никому нет дела до Маричики, никому ее не жалко. И тебе, Дарие, тоже…

Девка стог не навивала, сватьюшка, сватьюшка… Девка в чижика играла, сватьюшка, сватьюшка.

Кривой Веве хватает меня за руку.

— Пойдем, — говорит он, — пойдем к музыкантам.

Мы подбираемся поближе к музыкантам. Они играют, поют озорные песни. Горло у них пересохло, но они поют. Рябой цыган ищет жениха. Стэнике еле волочит ноги, тащится за бороной с Маричикой. Словно за гробом идет, только вот шапки не снимает. Шапка у него натянута на самые уши.

— Дай передохнуть, Стэнике, — просит Рябой. — Пальцы не слушаются. Сами до костей промерзли.

Стэнике взмахивает дубинкой:

— Пой! Не то изувечу! Я вам заплатил!

Рябой, щербатый цыган возвращается к своим несолоно хлебавши. Музыканты поют, играют.

— Эх, будь у меня скрипка, я бы научился играть! Да так играл, так играл бы! Пела бы моя скрипка тоненько-тоненько, за душу так и хватала бы. Всем бы надрывала душу. На другом краю света слышали бы ее плач. Луна и та бы слышала. Солнце бы слышало и звезды. Все песни, какие мне довелось запомнить, играл бы я на скрипке. И свои бы придумывал. Вот тогда бы не жил я на земле пустой тенью, как сейчас живу. А если б кто предложил мне: «Вот тебе деньги, сыграй мне свои песни!» — того треснул бы я по башке скрипкой!..

Кривой Веве смеется и добавляет:

— И не стало бы у тебя скрипки.

— Никогда не будет у меня скрипки!

Тянется, тянется — нескончаемая дорога. Валит снег. Крупными пушистыми хлопьями валит на землю снег. Шапки наши от снега растут вширь, ввысь, словно опара, перевернутая вверх дном.

Сватьюшка, сватьюшка, девка в чижика играла…

— Вот оно как выходит, — наставительно говорит моя тетка, голубоглазая Бызарка. — Не была Маричика жемчужинкой, в чижика играла и доигралась. До свадьбы девушка должна быть чистой, как слезинка. В наше-то время девки непорочными замуж шли, срамоты такой не было.

— Как не было?.. Случалось, — возражает дед Бурдуля, — это с тобой не было, потому как ты завсегда была: черна как галка, суха как палка. А с другими…

Музыка, крики, шум, тарарам — всему селу спать не дают. Тут собака залает. Там калитка скрипнет. Где-то в окошке огонек замельтешит.

Что такое? Что случилось?

Парни валят девушек в мягкие, как пух, сугробы. Помогают выбраться, тискают, лапают.

— Отстань, рехнулся, что ли?

— Ты это чего?

— Батя увидит!

— Где ж ему увидать? Он на невесту глаза пялит.

Сыплет снег. И какой снег! На слежавшийся, обледенелый падает свежий, чистый. В потемках только снег и белеет. В темном воздухе мелькают белые хлопья. Падают с черного неба, которого и не разглядишь.

Мороз сковал речку. Тянутся по льду волы с бороной и люди — свадебный поезд, да и только… Андрице Бобоу совсем отрезвел и затеял возню с Алвице, а Кривой Веве побежал смотреть, кто кого одолеет. Я отошел в сторонку — пробую по льду прокатиться. Но блестящий, гладкий, как стекло, лед где-то глубоко под снегом. И в мои рваные опинки набился снег.

— Смотри, не провались в прорубь, Дарие!

— Не бойся, не провалюсь!

— Смотри, темно, неровен час, бултыхнешься!

— Не бултыхнусь! Я и впотьмах все вижу.

— Вот чертов сын!

— Сам ты чертов сын! Чего чертыхаешься?

По голосу я узнаю Гаджиу Чоба. Он запускает в меня ледышкой, и она со свистом пролетает мимо уха.

Перешли наконец речку, добрались до выселков. Сугробы тут еще выше. От дороги тянутся к домам тропинки, заметенные снегом. Сперва тропка тянется по ровному месту, а потом, извиваясь, поднимается в гору.

— Где ж тут дом Ветуя?

— А ты что, не знаешь? На самой на горе, между Оведение и Чучмишем.

— Идти еще и идти.

Гости притомились. Дух переводят, отдуваются. От трудной дороги да холода с них и хмель соскочил. Мороз — он быстро мозги прочищает. Музыкантов почти не слышно, играют еле-еле, через пень-колоду. А к жениху подойти, чтобы позволил передохнуть, не отваживаются. Жених сам подходит к музыкантам:

— Играть! Кому сказано — играть! Бездельники! — кричит он, замахиваясь дубинкой.

— Да у нас, Стэнике, руки закоченели, пальцы не слушаются.

— Вам зачем деньги плачены? Чтоб играли! Дармоеды!

Музыканты опять играют. Кларнет сипит, словно в нем трещина. Дребезжит кобза. Задыхается най. Одна волынка плачет — не унимается. Мы лезем в гору. Скользим. Падаем. Поднимаемся. Кривой Веве хватается за меня, я за него. У волов пена с языка. Они шли, шли, да и стали. Стоят как вкопанные. Нене Михалаке охаживает их кнутом, бьет кнутовищем. Нене Стэнике орет:

— Нн-у, ну, скаженные!..

Волы трогаются с места. Маричику, сидящую на бороне, всю засыпало снегом. Сидит она — не шелохнется, будто неживая.

— Эй, ты не померла ли? — обеспокоенно спрашивает свекровь.

Маричика молчит, не отвечает.

— Не померла! Не померла! Ржавое железо враз не сломишь, — вмешивается Нета.

Сидит Маричика, сидит на бороне. Ее волы везут. С чего ей помирать, бесстыднице? Это мы чуть не померли, по ее милости по снегу да по сугробам тащимся.

Дорога все в гору и в гору ползет. Я слышу, как мой брат Ион и Пашол кричат откуда-то сверху:

— Стой, братцы, приехали!

— Ура-а-а!

— Ура-а-а!

— Ура-а-а!

Дом Ветуя из-под снежной шапки еле видать, весь двор замело снегом. Темно, тихо. В доме, откуда ушла Маричика к косоглазому Стэнике, сыну вдовы Петры, — полная тьма.

Со всех сторон, обгоняя друг друга, прямиком через сугробы бегут к дому Ветуя люди, колотят в ворота палками:

— Ветуй! Просыпайся! Встречай гостей! Хватит дрыхнуть!

Музыканты, которых Стэнике и дубинкой не мог заставить играть громче, словно ожили. Звонко запел кларнет. Встрепенулись най и кобза. Не иначе — отогрелись руки, заходили пальцы…

Сватьюшка, сватьюшка, не была жемчужиной — выкуп дай недюжинный. Сватьюшка, сватьюшка…

На крик, свист, хохот дверь, скрипнув, приоткрывается, и из нее выглядывают отец и братья невесты. Чуть погодя высовывается обвязанная платком, заспанная мать:

— Что такое? Что стряслось?

Музыка смолкла. Музыканты попрятались за спины гостей.

Парни наваливаются на ворота. Ворота не поддаются — снег мешает.

— А ну, ребята, дружней! — кричит Авендря. — Ломай ворота!

— Зачем ломать? Человеку добро портить? — возмущается Гаджиу Чоб. — Лучше с петель снимем.

— Тебе что? Его добра жалко? Он нам гулянку испортил! Ломай, ломай, ребята.

Нене Михалаке останавливает вконец обессилевших волов у самых заваленных снегом ворот. Маричика сидит на бороне, не шелохнется, маленькая-премаленькая, да ее и не видно из-под снега.

— Будет вам перекоряться! — кричит жених. — Подмогните, мужики, с петель ворота сымем.

За ворота берутся Авендря и Чоб. На помощь им спешат и другие парни. Мой брат Ион по обыкновению не торопится. Он останавливается, подзадоривает нене Пашола: давай, мол, давай, а тот, подбоченившись, отвечает:

— Хватит, наломался! У меня эта свадьба во где сидит. Сыт по горло.

Жених, обложив его почем зря, пыхтя, присоединяется к парням, и они сообща снимают ворота с петель. Михалаке трогает с места волов.

— Ну, ну, проклятущие! Пошли!..

Волы с бороной еле-еле протискиваются во двор и останавливаются прямо перед крыльцом. Следом вваливаются и гости. Маричика сидит на бороне, занесенная снегом и неподвижная.

— Ох, что сейчас будет!.. — шипит мне в ухо Веве.

Стэнике проталкивается сквозь толпу. Останавливается перед тестем, тещей и шуринами. Глазки-щелочки косят, усы подергиваются, губы тоже подергиваются.

Тесть очумело смотрит на него и спрашивает:

— Это что за тарарам, зятек?

— Тарарам? Будто ты не понимаешь? Я тебе, тестюшка, дочку привез. По нашему старинному обычаю — на бороне, теперь уж ты ею распоряжайся.

Ветуй молчит, будто все слова на свете позабыл. Молчит теща. Молчат и братья невесты, только тупо глаза таращат.

Стэнике продолжает:

— Девка твоя, тестюшка, порченая. Баба она по всем статьям!

Теща икнула. Братья невесты еще пуще глаза вытаращили. А Маричика так и сидит, не шевелясь, никто к ней не кинулся, никто не взял ее под руки, в дом, в тепло не отвел. Тесть малость очухался, пришел в себя, почесал в затылке, да вдруг как повернется, как схватит жену за косу и ну честить ее такой отборной руганью, что у нас волосы на голове зашевелились. Бил он ее, пинал, ногами топтал, из конца в конец двора волоком по снегу волочил. Хорошо еще, что снег мягкий. На дочку он и не глянул.

А Маричика на бороне сидела. Съежившись. В снегу по макушку. Молча. Стэнике встал около нее с дубинкой. Чтобы никто не смел и близко к ней подойти. Мол, он ее на борону посадил, он ее с бороны и снимет. А братья невесты на крыльце стоят. Как ни в чем не бывало: один зевнет, другой потянется. Им хоть бы что!

А мы-то? Мы-то здесь зачем? Мы-то что тут делаем? Нам-то зачем глаза пялить? Ох, до чего я устал, сил моих больше нет — молчать и смотреть на желтые пятна фонарей и на все то, что тут делается!

Никто не вмешается, никто словечка не проронит. Дом этот — Ветуя. И двор Ветуя. И жена тоже его, Ветуя. Не прибьет же он ее до смерти.

— Ты знала! Все знала! — глухо приговаривает Ветуй и бьет, бьет. Лупцует жену, рук не жалея.

Наконец бросил. Отвел душу. Полегчало. И тогда только жалостливые гости просят:

— Помилосердствуй, Ветуй, убьешь еще ненароком!

— И убью, если надобно. Моя баба — хочу с кашей ем, хочу масло пахтаю. А вы не суйтесь!

Он пинает жену раз, другой, третий — не думайте, мол, что я вас послушаюсь, — и наконец оставляет ее.

— Знала, все знала, а мне хоть бы слово!

Маричика на бороне, пока отец бушевал, замерла, съежилась. Сердце у нее с горошину сделалось. Думала: сейчас наступит и ее черед. Но отец в ее сторону и глазом не повел. Вытер пот со лба тыльной стороной ладони и проговорил:

— Раз уж заявились гости среди ночи, раз уж сон нарушили, пожалуйте в хату, потолкуем. Проходи, зятек, первым.

Стэнике, и Пашол, и все остальные гости — они порядок знают, уговаривать их не надо — повалили в дом, обивая с себя снег на пороге.

И мать, и свекровь остались во дворе около невесты. Присели на борону, притулились возле Маричики. Переговариваются. Нет, нет, бояться ей нечего, убивать Ветуй ее не станет. Не убьет. Ветуй уже отмяк. А за то, что через плетень лазила, ей и так от жениха досталось.

Едва переступив порог, Стэнике заорал:

— Подавай вина!

Младший брат невесты ушел и вернулся с полным кувшином. Сунул Стэнике под нос и так посмотрел, что иной бы и усомнился — не отрава ли?

— Выпей, зять! — угощает он.

Но Стэнике шурина будто и не приметил. Взял пузатый кувшин, поднес ко рту — буль-буль-буль — и выпил все до единой капли. Оглядел внимательно, не осталось ли чего, и — трах! На сто кусков разлетелся кувшин, осколки так и брызнули во все стороны. Стэнике сдернул с головы белую от снега шапку, с размаху шмякнул об пол. Наклонился. Поднял. И опять нахлобучил.

— Ох и взбеленился я, тестюшка, давеча, ох и осерчал… Прямо бес меня обуял. А все из-за твоей дочки. Доняла она меня. Уж я бил ее, бил, уж я молотил ее, грешную, чуть на тот свет не отправил. Спасибо, господь миловал. А мог и убить!

— Зачем же убивать? — отвечает тесть. — А поучить бабу никогда не вредно, от ученья еще никто не умирал. Денек-другой поболит, да и пройдет. Черт ее попутал грешить до свадьбы. Я поостыл, и ты поостынь.

— Давай, тестюшка, выпьем. Только не вдвоем. Ты и гостей попотчуй.

— Правильно говоришь, — подхватывает Ветуй.

Он оборачивается к сыновьям:

— Принесите, ребята, вина. Да прихватите и кружки. Пусть все пьют и веселятся.

Пока сыновья Ветуя ходят за вином, я верчу головой во все стороны, как-никак первый раз в гостях у богатея с выселков. Комната большая, просторная. Стены чистые, гладкие, словно выбеленные. А на стенах — батюшки-светы! — иконы, и какие! Святые не на бумажках нарисованы, как наш подслеповатый Георгий Победоносец, а на стекле, яркими разноцветными красками. Вокруг икон висят полотенца с богатой вышивкой. Обе широкие кровати застелены шерстяными покрывалами. А на полу — подумать только! — шерстяные половики. С шубеек наших капает вода. Вокруг опинок натекают лужи. Ветуевы половики мокнут. Мне обидно до слез: до чего же мало натекло воды с нашей с Кривым Веве одежонки…

Нене Стэнике делает вид, будто ему очень весело. И тестю его тоже очень весело. Оба они веселые-развеселые.

Тут возвращаются сыновья Ветуя. В руках у них кружки, чашки, плошки — все, что только нашлось в доме. Вино из двух здоровенных кувшинов разливают и подают гостям.

— Винцо-то боярина Герасия, — хвастается Ветуй. — Кровавыми мозолями за него заплачено. Дочке на свадьбу покупал.

— Поглядим, будет ли свадьба…

Отец невесты молчит, разливает вино по кружкам.

— Выпьем, — предлагает Ветуй, — а там поглядим: будет свадьба или не будет. До рассвета еще далеко, зятек, спешить некуда. Твое здоровье!

— Твое здоровье, тестюшка!

Мой брат Ион, Авендря и Гэрган завладели пузатым кувшином, отнесли его в угол и никого к нему не подпускают. Пашол распоряжается другим кувшином. Алвице с Андрице остаются на бобах. Кроме того, что перепало, рассчитывать им не на что. На свадьбе они гости незваные, нальют вина — спасибо, не нальют — и за то благодарны.

— Ваше здоровье, гости дорогие!

— Твое здоровье, тестюшка!

Пьем. Вино кисленькое. Легкое. И на сердце становится легко.

— Если это вино боярское, — заявляет Авендря после первой кружки, — то мой кожух — ряса.

Ветуй божится, что оно самое что ни на есть боярское. Авендря с ним спорит. Алвице говорит веско:

— Вино от Букура, с холма, и дешевое.

— Будет из-за вина собачиться, — вмешивается жених, — не за тем сюда пришли.

Кто-то предлагает:

— Надо бы и невесту в дом привести. Тещу со свекровью. Посаженую мать. Замерзнут ведь, на бороне сидючи.

Тесть насупливает брови.

— Нет, — говорит он веско. — Коли хочет кто — пусть снесет им по кружке вина. Для обогрева. Но покуда мы промежду себя не сговоримся, чтоб и духу бабьего в доме не было. Все беды от них, греховодниц.

— Что верно, то верно, — поддакивает жених. — Прав, тестюшка. Не велит стародавний обычай быть в дому невесте, покуда дело не слажено. Ведь оно может и разладиться.

Ветуй опрокидывает вторую кружку и с укоризной качает головой, будто слышит невесть какую глупость.

— С чего ему разладиться, зятек? Мы люди сговорчивые.

— Люди-то мы сговорчивые, да может промеж нас и несогласие выйти, тестюшка.

— Ты что, решил с меня семь шкур содрать, зятек?

С тебя-то и одной не сдерешь. Ты свое добро в кулаке крепко держишь. Кто ж не знает тебя, скупердяя этакого?

— Твоя жадность нам тоже знакома. Жадный ты и ненасытный, аки волк.

— Это я-то жадный? Это я-то, по-твоему, волк?

— Не один я, Стэнике, все так говорят.

Стэнике клянет на чем свет стоит всех своих недругов, что смеют называть его волком, бранит их последними словами. В ярости, в бешенстве он срывает с головы шапку, мнет ее в руках, вгрызается в нее зубами, будто в краюху хлеба.

— Погоди, зятек. Оставь в покое шапку. Скажи лучше, чего хочешь в прибавку к приданому, о котором мы рядились при сватовстве. Все небось сосчитал да прикинул, пока вез Маричику на бороне.

Стэнике ухмыляется.

— Соврал бы я, кабы стал отпираться. Подумывал я много чего с тебя стребовать. И ты бы мне против воли отдал бы многое. Потому как деваться тебе, тестюшка, некуда. А добра у тебя — дай бог всякому. Но жалко мне тебя стало. Не хочу по миру пустить, отец ты мой родненький.

Ветуй сначала хмурится, потом хохочет:

— Значит, пожалел ты меня? Дочку мою покалечил, а меня пожалел?

— Ты одно с другим не мешай, тестюшка!

— Ладно. Выпьем, зятек!

— Твое здоровье, тестюшка!

Полные кружки они осушают до дна. Вытерев губы, молчит Ветуй. Молчит и нене Стэнике, но выпив вино, он с маху разбивает свою кружку об пол.

Ветуй, стиснув зубы, терпит. Сердце у него кровью обливается при виде того, как чужая злоба, глупая и безнаказанная, безо всякой причины крушит его посуду.

— Ты чего мои кружки бьешь, а? — не выдержав, вскидывается Ветуй. — Чего кружки бьешь?

— К счастью бью, тестюшка, чтоб беда разбилась!

— Бей, зятек, бей. Слова супротив не скажу. Бей, круши беду, а кружки не трожь. За них деньги плачены.

— Ну уж этакую потерю ты снесешь, тестюшка.

Деда Бурдулю будто кто за язык дергает. Непрошеный, он вмешивается в разговор:

— Стэнике, ты об деле говори, вторые ведь петухи поют. Утро на дворе, а вы все ни с места.

— Начинайте, начинайте, — гудят остальные, — и нас не забудьте, поднесите винца, чтоб не слушать нам всухомятку, как вы судить да рядить будете. А то в глотке пересохло.

И Ветуй вроде тоже торопится.

— И впрямь, зятек, пора кончать, — говорит он. — Нечего вола крутить. Выкладывай напрямик, чего с меня стребуешь? Чего тебе еще надобно?

Стэнике только того и ждал, чтобы Ветуя за живое задело, и, глядя тестю прямо в глаза, он отчетливо и громко перечисляет:

— Дашь ты мне, тестюшка, еще два погона земли, шесть овец, вола…

Будто злейший враг стукнул Ветуя дубинкой по голове. Его аж затрясло. Собственным ушам не хотелось верить. А на слух Ветую жаловаться еще не приходилось. Может, он и впрямь недослышал?

— Ты чего это сказал? Чего это сказал, Стэнике? Ну-ка повтори, — сипит он с дрожью в голосе. — Чего тебе добавить? Кажись, я недослышал…

— Раз недослышал, и повторить недолго. Дашь ты мне два погона земли, шесть овец, одного вола. А ежели… ежели чего-нибудь от души прибавишь — отказываться не стану. Возьму и спасибо скажу.

Ветуй вскакивает, как ошпаренный. Руки у него чешутся — так бы и треснул зятя по роже. Но поразмыслив, он опять садится. Глухим, идущим из самой глубины уязвленного сердца голосом он бубнит:

— Ничего тебе не дам, голодранец. Понял? Ничего не дам тебе, проходимцу этакому. Хоть режь меня на куски. Не дам. Ни соринки из дому не дам. Земли из-под ногтя. Обрывка веревки удавиться тебе, и той не дам. Нравится девка — такая, какая есть, — бери. А нет, так…

У Стэнике земля под ногами качнулась.

— А нет, так что?.. — выдавливает он.

— Дома оставлю девку, — почернев от ярости, цедит сквозь зубы Ветуй, — какой ее взял, такой и отдашь.

— Ищи еще дурака, чтоб прямо из чужой постели в жены ее взял. Другого такого не найдешь. Полон свет людей, а другого такого дурня днем с огнем не сыщешь.

Стэнике говорит и сам себе не верит. И Ветуй смеется над ним. Смеется над зятем:

— Эх, ты! Стыда в тебе нету! То бил смертным боем девку, живого места не оставил, а то на тебе, разжалостился, что без мужа останется… Да с ее приданым и ежели еще накинуть малую малость, я не то что за тебя, голодранца, а за волостного начальника девку выдам!..

Дед Бурдуля опять встревает в разговор:

— Так дело не пойдет, люди добрые. Сами рассудите: Петра на свадьбу потратилась, музыканты играли и пели, пока не охрипли, Маричику отволтузили почем зря, да и бабу свою ты, Ветуй, чуть без волос не оставил… Надо вам беспременно договориться. По-хорошему договориться.

— Не договоримся! — кричит жених. — С кем тут договариваться? Кто ж не знает, что Панделаш Ветуй от скупости и навоз готов жрать!

И вдруг, повернувшись к Ветую, жених совершенно спокойно говорит:

— А ну тебя к дьяволу, тестюшка! Забирай свою девку, хоть она и не девка вовсе. Я ухожу.

Стэнике встает, поворачивается спиной к Ветую и идет к двери.

Ветуй сидит. Сидит не дрогнув, как каменный, и лишь бросает вслед жениху:

— Косой! Чтоб тебе ослепнуть совсем! Окриветь на оба глаза… Семь кружек моих зазря разбил… Ах ты, сукин сын! Навоз я жру!.. К черту меня послал. Это меня-то к черту? Сукин сын!

Жених круто оборачивается. Глаза сощурил. От злобы дрожит, вот-вот в драку кинется.

— Ты за что меня сукиным сыном обозвал?! Сейчас как!..

— Чего?

И тут тесть, что так долго сдерживал свою ярость, взрывается, кидается на жениха, чтобы вцепиться ему в глотку. Стэнике замахивается кулаком. Гости бросаются между ними, растаскивают.

— Меня к черту посылал, да еще и избить норовишь в моем доме? Хорош, зятек! Хорош…

— А кто мне ослепнуть желал? А?! Кто меня сукиным сыном обозвал? Я что, убил кого или ограбил?

— В сердцах и не такое с языка сорвется!

— Ты язык-то за зубами держи!

— Ты его больно держишь! Сам чего мне наговорил!

— Я по праву. Я пострадал. Меня в обман ввели. Подсунули девку, а она и не девка вовсе. Дай мне то, что прошу, и слова больше поперек не скажу.

Тесть расхаживает по комнате, чешет в затылке и постепенно успокаивается.

— Ладно, помолчу. Роток на замок. Присядь, Стэнике. Только на все мое добро рта не разевай.

Стэнике, осоловелый от выпитого, весь в холодном поту, садится на кровать обок тестя. И вдруг начинает клянчить, как попрошайка.

— Ты, тестюшка, хоть чего-нибудь дай… Девка… Маричика… По сердцу мне она… Прибавь, а? К приданому прибавь, я и забуду, что девка девкой не была…

— Ишь как запел, чтобы выманить у меня добро. А ведь потом, чуть похлебка тебе будет не по вкусу или другое что, начнешь глаза девке выцарапывать, за то что через плетень лазила.

— Клянусь, тестюшка, не буду. Словом не помяну.

— Так я тебе и поверил. Ну да ладно, что-нибудь тебе выделю. А то по селу разговоры пойдут, а у меня сердце не камень.

Жених оживляется, ему не терпится узнать, что тесть выделит.

— Что дашь-то, тестюшка? — тихонько спрашивает он.

Панделаш Ветуй не спешит с ответом. Кажется, теперь его заботит, как бы получше свернуть цигарку, он закуривает и делает несколько глубоких затяжек. Стэнике не по себе, он ерзает, будто на иголках сидит. Наконец Ветуй милостиво объявляет:

— Дам я тебе погон земли и трех бырсанских овец. И больше, мошенник чертов, ничегошеньки ты от меня не дождешься.

Ободренный жених обретает разом и смелость, и наглость. Он думает: раз Ветуй стал набавлять, то можно вытянуть из него и еще что-нибудь.

— Опять начал? — повышает он голос. — Ты меня мошенником не обзывай! Слыхал?

— Буду обзывать! Хочу и обзываю! Потому как истинный ты разбойник и грабитель! Оплошала девка. Чего ты теперь хочешь? Голову ей снести?

— Нет. Хочу прибавки к приданому.

— Прибавки к приданому? Ограбить ты меня хочешь, вот что! Обобрать желаешь меня. Голым по миру пустить!

— Нет, тестюшка. Не граблю, прошу. Прибавь еще чуток. Что тебе сердце подскажет.

— Я и так лишку дал… Разбойник! А коли недоволен, найду для своей дочки жениха и получше. Девка она молодая, не уродина, на завалинке не свекует.

Жених тяжко вздыхает. Мнет шапку. Молчит. Лысый дед Бурдуля подходит к нему. Пытается улестить:

— Радуйся, Стэнике! Лед тронулся. Соглашайся, парень. Покажи, что ты мужик с головой. Ведь… Ну, ничего такого не натворила невеста. Ну, поиграла немного в чижика. Велика беда… Будто бы ты… И ты не чистым цветочком под венец идешь.

Жених отвечает:

— Ежели у мужика и свалилась шапка, он нагнется и подымет. А баба оплошает — в дом чужого ребенка принесет.

— И чужой ребенок в дом — неплохо, — замечает нене Михалаке.

Стэнике делает вид, будто не слыхал, что сказал брат. Он подходит к тестю и опять канючит, выматывает ему душу:

— Так чего ты обещался дать? Скажи еще разок

— Погон земли и трех овец.

— Погон и трех овец… Погон и трех овец… Ах, тестюшка, тестюшка! Это ж ты, выходит, разбойник, ты меня грабишь, тестюшка. Ты и есть злодей! Тебе бы взять топор на плечо да и идти на большую дорогу.

— А раз тебе мало, Стэнике, уходи… Надевай шапку и уходи, парень, и… чтоб тебе ослепнуть совсем.

Лоб у Стэнике разглаживается. Оба глаза, и косой, и здоровый, смеются. Усы подрагивают от смеха.

— Не выйдет по-твоему, тестюшка. Не такой я дурак. Никуда я не пойду, потому как ты этого хочешь.

Ветуй молчит. Дед Бурдуля опять хочет вмешаться, но Михалаке останавливает его:

— Ты, дед, не встревай. Без тебя они разберутся. Это их забота.

Панделаш Ветуй одобрительно кивает головой: мол, правильно, правильно.

Стэнике косит одним глазом на брата, а другим на Ветуя.

— Везет тебе, тестюшка… Тут тебе и пасха, тут и причастие… Везучий ты человек. Ну, прямо счастье само в руки плывет, тестюшка. Видать, ты в сорочке родился. Великое это дело — быть везучим.

— Чем же я такой везучий, Стэнике? Что ты как попугай заладил?

— Повезло тебе, тестюшка, потому как Маричика мне люба.

Гости хохочут. Жених оборачивается к ним и хмурится.

— Чего ржете? Вы!

— А что ж нам, плакать? Радуемся, что торг окончился.

— Но овцы, тестюшка, — быстро предупреждает Стэнике, — овцы все должны быть случные.

— Будь по-твоему.

Дед Бурдуля прямо-таки ликует:

— Счастья вам всем! И пусть свадьба идет, как шла, своим чередом, будто ничего и не было.

— Пускай идет, — поддерживает тесть. — Что скажешь, Стэнике?

— Пускай идет, почему же ей не идти… А что? Разве чего случилось? Ничего не случилось.

Авендря спрашивает:

— А мы что ж, на бобах, тестюшка? Мы-то, женишок, выходит, сбоку припека?

Пашол, дружка, предлагает:

— Надо еще выпить!

— Почему ж не выпить? Выпьем!

Сыновья Ветуя приносят новые кувшины с кислым вином.

— Твое здоровье, тестюшка!

— Твое здоровье, зятек!

— Давненько не припомню такой свадьбы, — говорит лысый дед Бурдуля, — запомнится она! Всей долине Кэлмэцуя запомнится.

— И такого Панделаша Ветуя — нет другого во всей Омиде, — вторит тесть.

— И такого Стэнике нет другого, — подхватывает жених.

В сенях толкутся бабы. Они тоже пьют.

— Ах, что за девка Маричика!.. Что за девка!.. Днем с огнем другой такой не сыщешь, — доверительно сообщает Тулпиница Бобок. — Люблю я ее, потому и в посаженые матери пошла. К другой бы, хоть озолоти, не пошла бы.

Гости мертвецки пьяны. Музыканты, отогревшись и тоже хлебнув изрядно, стараются, играют изо всех сил.

— Ну, пошли, — говорит Михалаке.

— Счастливо оставаться, тестюшка.

— Иди с богом, зятек.

На пороге Стэнике оборачивается:

— А здорово я тебя облапошил, а, Ветуй!

— Это ты? Меня? Облапошил? Ха-ха-ха! Да это ж я тебя вокруг пальца обвел! Ну, Стэнике! Хитер ты, ничего не скажешь! Хитер как лиса, но знай, парень, что и меня матушка не из глины слепила.

Авендря, Пашол, Гэрган, брат мой Ион выталкивают жениха из хаты.

— Иди, Стэнике, иди, женишок, какой толк начинать всю свару сначала?

Жених соглашается. И все-все трогаются в обратный путь. Хотя идем мы под гору, но дорога кажется тяжелее прежнего. Чтобы взбодрить меня, Кривой Веве тычет меня кулаком в бок.

— Глянь! — хохочет он.

— Чего ржешь?

— Да Маричику-то, невесту, забыли.

Маричика сидит на бороне, все так же, как сидела, съежившись в комок, вся засыпанная снегом.

— Но… Но… Холера! — лениво тянет Михалаке, и волы трогают с места.

Падает снег. Тихо падает снег. С темного неба летят белые хлопья. Белые снежинки просеиваются сквозь черную тьму. Спит укрытая снегом земля.

Еле-еле тащатся усталые волы. Тянут, волочат за собою борону. На бороне белый снежный комок — Маричика. Никто на нее не взглянет. Никто ей слова не скажет. Жениха ведут под руки, поддерживая с обеих сторон, дружка Пашол и мой брат Ион.

— Ободрал я злодея! Ободрал как липку! — кричит Стэнике. — Погон земли… три овцы… и не какие-нибудь, а суягные…

Свекровь идет рядом с бороной. Тут же и Нета, и Тулпиница Бобок. Все идут молча.

Музыканты, разгоряченные вином, шагают, не разбирая дороги, иногда по пояс проваливаясь в снег. Они то в сугробах увязают, то на тропинку выходят.

Сватьюшка, сватьюшка, щедрой была сватьюшка, а невестушка щедрей, и ловчее, и смелей…

Вся Омида уже на ногах. Занимается день. Воздух туманный, серый. Небо провисло, пухлое, мягкое, будто брюхо овцы, что вот-вот разродится толстым ягненком.

И с этого-то серого пухлого неба сыплются на нас белые пушистые хлопья снега. Сугробы все растут и растут.

Мы переходим реку. Все не спеша бредут по льду и молчат. Молчит даже Кривой Веве. Вот и наша Омида.

Сватьюшка, сватьюшка…

Люди выходят за ворота. Стоят, глазеют на нас. Я оглядываюсь на Маричику. Рядом с Маричикой сидит на бороне свекровь, вдова Петра, ее уж и ноги не держат. Волы тяжело сопят. От их вздутых мохнатых боков идет пар. Нене Михалаке то и дело взмахивает кнутом, погоняя их:

— Но… но… Холера!

Маричика потихоньку стряхивает с себя снег.

— Что, невестушка, косточки-то ломит? — спрашивает свекровь.

Маричика отвечает с улыбкой:

— Нет, свекровушка, все прошло. Не ломит больше.

У нас в Омиде, случается, и не только от побоев косточки ломит.

Летним вечером после хоры парни с девушками отправляются на горку.

— Сходим на горку, Ралица! — предлагает парень.

— Пойду, да не с тобой, Котоля, — отзывается звонко девичий голосок.

— Отчего так?

— Оттого, что не хочу. Я с Валбудей пойду.

— Смотри, вымажу тебе ночью ворота дегтем.

— Вымажи, вымажи, как бы потом мой батя тебе всю рожу кровью не вымазал!

— Пойдешь со мной на горку, Стефана?

— Пойду, если воли рукам давать не будешь.

Сладко и горько пахнет в нашей Омиде клейкими листьями зазеленевшей акации, тополей, вётел. Земля высохла, прогрелась, кое-где уже потрескалась на солнце, но босые ноги еще не обжигает. Мы с Кривым Веве играем на вытоптанном лугу, где отплясывают хору парни с девками. Набрав в горсть пыли, я бросаюсь бежать. Кривой Веве — за мной. Я чувствую: он вот-вот меня схватит, резко оборачиваюсь и швыряю пригоршню пыли ему в лицо. Веве останавливается. Останавливаюсь и я. Смотрю, он моргает своим единственным глазом, трет его изо всех сил.

— Хочешь, чтоб я совсем ослеп?

— Нет, что ты!

— А зачем пылью в глаза кидаешься?

— Я не хотел в глаза.

— Пошли к колодцу, умоемся.

Мы идем к колодцу. Бадья огромная, не в подъем. Мы вытягиваем ее, поворачивая вдвоем ворот, наливаем ледяную прозрачную воду в желоб. Хохоча, брызгаемся, обливаемся, потом умываем лицо, моем руки. А утереться нечем. Мы усаживаемся обсохнуть на солнцепеке. И только солнце увидело нас с Веве, уставилось и разинуло рот. Да так широко, что я спрашиваю:

— Что это ты, солнце, рот разинуло? Проглотить нас хочешь?

Солнце хохочет. До чего оно красивое, когда смеется.

— Все, Дарие, красивые, когда смеются.

— У нас в Омиде, в долине Кэлмэцуя, смеются не часто.

— Настанет время, Дарие, повеселеют люди. Будут смеяться, смеяться, пока не насмеются вдоволь. Ах, как хорошо, когда весело! От этого силы прибывают. Ты мало смеешься, Дарие, вот и растешь дохляком.

— Я буду смеяться, солнышко. А скажи, зачем ты так широко рот раскрыло?

— Не бойся, Дарие, не съем. Хочу подышать на вас, помочь вам обсохнуть. Полотенец-то у вас нет.

Дохнуло солнце на меня теплом, щеки у меня и высохли. Подышало оно жаром на Кривого Веве, и у него обсохли щеки. Улыбнулось нам солнце, поглядело прямо в глаза и взобралось обратно на небо. Оттуда оно весь мир видит. А снизу весь мир видит солнце. Устанет солнце сверху на мир глядеть, усядется на салазки и покатит себе вниз за гору.

Вытянулись тени у деревьев. Подросли и наши тени.

Хора, бешено вертевшаяся на лужку перед корчмой Томы Окы, распалась, рассеялась. Музыканты зашли в корчму пропустить по кружечке.

— А теперь сыграйте и для меня что-нибудь, — просит их Жувете.

Музыканты знают, да и все село знает, что вчера вечером жандарм Жувете поссорился с Гуленой. Гулена — это жена Жувете. Зовут ее Кива-Параскива, но на селе ее прозвали Гулена. Пристало прозвище, да так и осталось. Никто иначе и не зовет — Гулена да Гулена.

— Вам чего-нибудь для души, господин жандарм?

— Сыграйте, сыграйте…

Вырвать бы своей рукой Сердце, полное тоской, И вложить бы в грудь твою, Знала б ты тоску мою…

Жандарм выпивает кружечку и глубоко вздыхает. Ах, тоска! Но разве нам его жалко? Нет! Что нам до его беды? Да и ему на нас наплевать, наплевать на все наши беды.

— Пошли, Веве, здесь нам больше делать нечего, — говорю я.

— А я знаю, куда пойти, на что посмотреть.

Хора распалась, и потянулись вдоль всей нашей улицы парни и девушки. Идут к железнодорожному переезду, на горку и в поле, изрезанное межами, где прячутся бесхвостые зайцы с длинными-предлинными, как великий пост, ушами.

Парень, идущий впереди, играет на кларнете. За ним важно шагает мой двоюродный брат Пена Запатеу Гэбуня, растягивая мехи гармони. Играет он недурно, слушать можно. Но его отец, когда слышит игру своего сыночка, впадает прямо-таки в телячий восторг, а уж если пропустит рюмочку-другую в корчме, то непременно хвастается:

— Ах, какой мой Пена умный… Ах, как он играет! Одними ногтями. Будь он неладен! Ногтями наяривает. Язви его… ногтями…

— Будет тебе бахвалиться! — говорят ему. — Другие, что ли, хуже играют?

— Этого не скажу. Не хуже. Хорошо играют… Но… с моим Пеной не сравнить… Уж так за душу берет, так берет… прямо…

Мой двоюродный брат Пена, большеголовый и чуть сутуловатый парень, говорит всегда так, что не поймешь: шутит он или нет.

— Вот скоро забреют меня в солдаты… — разглагольствует он без тени улыбки на лице. — Отслужу положенное, вернусь и подмажусь к боярину Герасие, потом обдеру его как липку, разбогатею сам и сделаюсь примарем. Куда примарю Бубулете до меня! Ох, уж я вас прижму, в ежовых рукавицах держать буду!..

Парни поднимаются на горку, а за ними взбираются и девушки, держась за руки, как в хороводе. Им, касаточкам, как зовет их дед Бурдуля, кажется, что лучше нет, как за руки держаться.

— Куда же мы, Веве?

— Куда все.

— Нам-то зачем ходить с ними на горку?

— Балда ты, Дарие! Погляди, куда они ходят. Погляди, чем занимаются на травке. Мы же вот-вот сами парнями станем. Придется ходить на горку с девками. На травке валяться. Надо же знать, как оно бывает.

— Мы и так все знаем. Хватит дурака валять, Веве.

— А может, чего недоглядели? Надо еще поучиться…

Насвистывая, мы поднимаемся вслед за девками. Опускается за горизонт красное солнце. Весь мир — наше владение. Травка зеленая-зеленая, аж глазам больно. Лето в самом разгаре.

Вдруг одна из девок, круглолицая, чернокосая, приостанавливается. Это задиристая и языкастая гордячка Лефтерика.

— А вы чего за нами увязались? Кыш! — набрасывается она.

— Твоя, что ли, гора?

Лефтерика пытается отогнать нас. Кидается комьями земли. Но где ей попасть! Она и целиться-то не умеет. Кидает, кидает, а все без толку. Мы даже и не увертываемся. Все комья летят мимо и, падая, рассыпаются.

— Бесстыдники!

— Ой, стыдливая нашлась!

— Вот кликну сейчас Борцу, поймаем вас и зададим трепку.

— Значит, с Борцей путаешься?

— Я тебе дам — путаешься! Скажу Борце, он тебя вздует — своих не вспомнишь!

— Смотри, как бы он тебя не вздул. Будешь ходить со вздутым брюхом!

— Ах ты, кривой!.. Отнял у тебя господь один глаз, а ума и вовсе не дал…

Веве начинает честить Лефтерику. Я ему помогаю. Дразню Лефтерику, издеваюсь, измываюсь.

Она и не рада, что связалась с нами. Бес попутал. Но бес и надоумил оставить нас в покое. Видя, что с нами ей не сладить, она поворачивается к нам спиной и идет своей дорогой.

Парни остановились на горке под ветлами, поджидая девушек. Каждый обнимает свою за плечики и уводит. Парочки расходятся в разные стороны. Садятся на травку, обнимаются, целуются… Мы глазеем на них издали. Заметив нас, то один, то другой парень грозит нам, ругается. Мы отругиваемся, в долгу не остаемся.

Солнце бросает прощальный взгляд на мир и готово уже закатиться. Для тех, кто умрет сегодня ночью, оно светит последние мгновения. Больше они его не увидят.

— Наступит день, когда и для тебя, Дарие, солнце закатится навсегда.

— Я знаю. Не говори мне об этом. Скажи лучше такое, чего я еще не знаю.

— Погоди, Дарие, скажу еще, успею.

Как красивы закаты. Но мне нравится восходящее солнце. Каждое утро, если небо не затянуто тучами, я смотрю, как оно поднимается ввысь, становясь все ярче и горячее. И тогда я, хрупкий и недолговечный, чувствую, что и во мне живет маленькое, как зернышко, солнце, горит и светит.

— Ты думаешь, только в тебе, Дарие?

— Нет! В каждом человеке, в каждой твари, во всем живом, что есть на земле, светится солнце. Будь то орел. Или пчела. Или самая что ни на есть козявка, которую и глазом-то не увидишь. И однажды солнце в тебе склонится к закату. А покуда оно высоко — оно то ярко сияет, то прячется в тучах. Светится во мне солнце, и я радуюсь жизни — смеюсь, играю, пою, пляшу. Весь мир — мой! Я все могу! Но стоит моему солнцу одеться тучами, как все вокруг омрачается, становится тягостным, тоскливым, ненужным. Глаза тускнеют. Рот кривится горькой усмешкой. Голос звучит резко, неприветливо. В такие минуты ко мне и не подходи, я не щажу никого — ни друга, ни врага.

Но когда глаза у меня светятся, губы улыбаются — душа поет, будто флуер или скрипка. Слышишь? Ты не можешь не слышать. Ведь в тебе тоже горит маленькое, как зернышко, солнце… Закат! Когда-нибудь и для тебя наступит закат…

Я любуюсь закатом, но люблю — люблю я восход. К вечеру люди устали, и деревья устали, и даже травы. Они устало смотрят на солнце, на стрекоз, кузнечиков, зайцев… И солнце смотрит на мир устало, устало, устало… И земля устает, устает от собственной ноши… Только ветер дует без устали после заката, только лисы без устали кружат вокруг села, только совы становятся зрячими после заката…

Ветру не хочется спать. Он дует и дует. И лисы крадутся в ночи, заметая следы пушистыми хвостами… Бесшумно вылетают совы из своих дупел. Тихонько садятся на колокольни и телеграфные столбы. Садятся и таращат огромные желтые круглые глазищи.

— Дарие, скажи, почему совы таращат свои огромные желтые круглые глазищи?

— Чтобы выследить нетопыря. И нетопыри летают только ночью. Совы не умеют щурить свои большие круглые и желтые глаза, потому и не смотрят на солнце, потому и видят только ночью…

— Откуда ты знаешь, Дарие, что́ видят совиные круглые желтые глаза?

— Этого я не знаю.

— А не знаешь, и молчи.

Молчу. Молчу и смотрю на небо. Вот блеснула первая звезда. Смотрю, смотрю, смотрю… Вторая звезда засияла… Четвертая… Пятая. Их, наверное, уже сто… или тысяча… или больше…

Перевод М. Кожевниковой.