Как я любил тебя

Станку Захария

УРУМА

 

 

© Перевод на русский язык «Прогресс», 1979.

Вся Добруджа, от мутного Дуная до вечно неспокойного моря, от диких зарослей дельты до меловых скал Калиакры, благоухала солнцем и камнем, чертополохом и бурьяном, акацией, известью и навозом.

И еще она пахла жирным илом и застоявшимся болотом, влажным камышом и соленой рыбой, гнилой травой и мохнатыми овцами, пометом перелетных птиц и кабаньим калом.

Табуны лошадей паслись в жесткой, колючей траве.

Ту же жесткую, колючую траву щипали стада быков и коров, гурты черных как смоль буйволов и маленьких рыжеватых ослов, мулов и криворогих, бородатых коз.

Среди лета, покачиваясь на широких крыльях, прилетал издалека ветер, волновал бескрайние просторы ржи и овса, ячменя и спелой пшеницы, кукурузы и подсолнечника.

В это время вся Добруджа была словно облита расплавленным золотом, а может, и целиком выкована из него самыми знаменитыми из знаменитых мастеров.

Осень приходила иногда с моря, на гребнях высоких вспененных волн. Иногда же — с севера, спускаясь вместе со стадами черных туч.

И тогда на эту чу́дную древнюю землю набрасывались неистовые ураганы и обрушивались проливные дожди.

Золото Добруджи разом теряло свой яркий блеск и за одну ночь превращалось в старую, позеленевшую бронзу.

Через месяц приходила зима, огромной белой медведицей опускалась на четвереньки и, глухо ворча, принималась с натугою дуть сквозь зубастую пасть.

Растревоженные этим воем, по заледенелой земле Добруджи вились, шипя, гигантские змеи вьюг. От зари и до зари метались они между небом и землей, взрывая ослепительно белый снег. Казалось, что повсюду с тихим шелестом пылает волшебный огонь, белый и холодный.

Какой была тогда Добруджа?

Добруджа была вся из серебра. Из ледяного серебра.

И земля казалась пустынной и мертвой.

Спали, спрятавшись в своих норах, барсуки. Жирные дрофы зарывались в огромные, величиной с дом, сугробы. Зайцы, навострив уши, грызли низкие заросли шиповника, росшего на межах.

А на дорогах…

На дорогах, которые лишь местами проступали из-под снежных заносов, хозяйничали стаи голодных волков. И горе тому, кто осмелился бы выйти на дорогу.

Над трубами пастушьих лачуг, турецких хижин и татарских сел поднимались черные клубы дыма. Жители Добруджи, какого бы роду-племени они ни были, впадали в зимнюю спячку.

Только море оставалось живым, черным и невообразимо буйным. Оно стонало и ревело. Ревело зловеще и бесцельно.

Ревело одиноко — то печально, то весело.

И тревожно.

Ярко вспыхивал Томисский маяк, на мгновение вспарывая тьму. В ответ ему мигал из Тузлы другой маяк.

Их старания были, увы, бесполезны. Ни один моряк, ни один рыбак не отваживался выйти в море.

Даже если в иные дни очистившееся от облаков небо было синим, как стекло, и по ночам его бархат подергивался дымкой бесчисленных звезд.

Ярко-зеленую эмаль — вот что напоминала здешняя весна!

Только скалы Добруджи оставались по-прежнему белыми, как известь.

Неизменно рыжели и обрывистые склоны оврагов: казалось, уже тогда, в первые дни творения, всемогущая десница, безразличная к течению времени, лепила их из глины и обжигала без спешки на медленном, ровном огне.

В далекой своей молодости я провел несколько месяцев в этом диковинном краю. Моя повесть — лишь запоздалое эхо давних переживаний, простых и сильных. Событий счастливых и горестных, что нанесли глубокую и, возможно, смертельную рану бедным человеческим — увы, таким человеческим! — сердцам.

 

I

Вернувшись на родину после целого года лишений, вшей и скитаний по Италийскому полуострову, я распрощался в порту Констанца с матросами, которые помогли мне вернуться на отчую землю. С почтительной благодарностью простился я и с капитаном, господином Дионисие Мелку.

— В другой раз не вздумай уезжать за границу без паспорта и денег. Тюрем на свете хватает. Угодишь вот так за решетку, никто и не узнает, где истлеют твои кости.

— Больше не поеду, господин капитан. Спасибо за науку.

Сперва я попытался найти работу у портовых грузчиков. Десятники с бранью гнали меня прочь:

— Ты что, сам не видишь, какой ты хлипкий? На что ты нам сдался? Чтоб работать в порту, плечи нужны широкие и крепкие, а ноги здоровые.

Опять эти ноги!..

На палубе танкера, который привез меня в Констанцу, мне случалось играть с матросами в кости. Кое-что удалось выиграть. На эти деньги я купил себе в булочной продолговатый хлебец и завернул в газету. В лавчонке, полчаса поторговавшись с хозяином-греком, я получил за пятнадцать банов пригоршню старых сухих маслин. Когда я расплатился, грек стал меня соблазнять:

— А сладостей не хочешь?

— Нет. Дорого.

— Дорого? Почему дорого?

— Для моего кармана это слишком дорого.

Я бесцельно побродил по городу, обошел несколько раз вокруг статуи Овидия — здесь опальный поэт написал свои «Скорбные элегии» и «Письма с Понта», — потом наугад повернул на юг, держась тропки, вившейся вдоль берега моря, с которым мне тяжело было расставаться. Я шел ровно, не замедляя шага, но и не торопясь. И все-таки устал. Присел отдохнуть у маяка, в Тузле, где и съел все свои припасы. Перекинулся словцом со сторожем; он угостил меня кружкой воды. От маслин у меня сделалась изжога, которую надо было непрерывно заливать водой. Слабый ветерок, как сейчас помню, дул с востока. День стоял тихий и ясный, мирно шелестело море. Так же мирно шелестели бесконечные волны ржи и пшеницы, уходившие в неоглядную даль. В воздухе, пронизанном солнцем, стремительно носились стаи белых чаек. На пастбище у самого горизонта пасся табун низкорослых буланых коней. Из-за холма донесся вдруг собачий лай. «Откуда взяться в этой глуши собакам? — подумалось мне. — Должно быть, поблизости есть и люди. Что за люди? Надо посмотреть». Из предосторожности я подобрал на берегу несколько камней, наполнил ими шляпу и зашагал дальше. Вскоре я увидел собак. Целую свору. Они дрались из-за какой-то дохлятины. Собаки настолько торопились насытиться, что не обратили на меня ни малейшего внимания. Их счастье, что они не набросились на меня, потому что я решил защищаться от них так же отчаянно, как стал бы обороняться от людей. Мне нечего было делить ни с людьми, ни с собаками, но уж если на меня нападали, то я всегда защищался. И готов был дорого продать свою шкуру.

Миновав собак, я выбросил камни и надел шляпу. Солнце изводило меня. Время от времени я останавливался и освежал лицо морской водой. Но главная беда была не в этом. Я, когда был в Тузле, не догадался как следует напиться. И теперь от белого хлеба и соленых маслин, купленных у грека, меня снова томила жажда. Она становилась тем нестерпимее, чем сильнее пекло солнце и чем больше сказывалась усталость. Спустившись почти к самому морю, я пошел прямо по песку, надеясь найти под обрывистым берегом какой-нибудь родник. Но вскоре понял, что надежды мои напрасны. Тогда я снова взобрался по обрыву наверх и — о чудо! — наткнулся на навес, сплетенный из прутьев и устланный сухой травой. В тени возле навеса дремал на боку молоденький турок. Позади навеса тянулась заросшая плетями полоска бахчи. Блестящие пузатые и продолговатые арбузы и круглые желтые дыни нежились на солнцепеке. Я поздоровался. Турок ответил. Я спросил его:

— Арбузы-то спелые, а, приятель?

— Есть, гяур, есть арбуз, есть и дынь.

— На бахче или под навесом?

— Есть и на бахче, есть и под навесом.

— Достань мне из-под навеса, приятель. Может быть, они похолоднее.

Турок вяло, на четвереньках дополз до навеса, поелозил по пучкам сухой травы и возвратился, таща арбуз и лопнувшую дыню.

— Хороший есть, приятель?

Он засмеялся и ответил:

— Лучше нет.

Мы поторговались, но не очень долго. Жажда вконец измучила меня, и было не до торга. Турок продал мне арбуз и дыню за два лея серебром.

— Дорогой есть, — сказал я.

— Дешевый есть, — ответил он. — Дешевый и хороший есть.

Сначала я съел дыню. После нее жажда не только не прекратилась, но еще больше усилилась. Потом съел и арбуз, который оказался хоть не очень спелым, но сочным. И тогда — жажду как рукой сняло. Словно ее и не бывало. Живот мой раздулся и отяжелел.

— Издалека ходим, гяур?

— Издалека, приятель. А как твоя торговля?

— Хорошо идем. День хорошо идем. Ночь — скверно идем.

— Почему? Покупателей нет?

— Ночь гагаузы приходим. Крадем арбуз. Крадем дынь. Гагаузы дурной есть.

— И как же ты отбиваешься?

— Из ружья стреляем.

Он показал мне на старое ржавое ружье с кремневым курком.

— И что же, стреляешь по гагаузам?

— Спаси аллах! Не хотим застрелить. Хотим пугать. Купим еще дынь?

— Нет, приятель, еще не купим.

— Другой человек приходим. Тот купим.

Я отправился дальше, в зной, по полуденному солнцу. Из норы высунул голову рыжий суслик. Взглянул на меня. Я тоже посмотрел на него. Он тотчас спрятался. Заныла больная нога. Потом заныла и другая, здоровая.

О господи! Если б не хромота, как бы я бегал! Господи! И как бы хорошо жил, если б не моя глупость!..

Хромать я хромал. Но вот был ли я глуп? Много раз я задавал себе этот вопрос. И еще не один раз мне предстояло решать его в будущем.

Пустынная даль впереди. Пустынная даль позади. Такая же пустыня справа. А слева сине-зеленое море, что вечно шумит и не знает покоя. А я разве знал покой? Ну да, я не море, но и я тоже никогда не ведал покоя. Далеко-далеко пустынное море встречалось с пустынным небом. Шкандыб-шкандыб. Шкандыб-шкандыб. Так ковылял я несколько часов подряд. Наступил полдень. Прошло еще несколько часов. И вот вдали, у самого берега моря, я увидел акации, словно горящие свечи, устремленные к небу. Я все шел и шел, пока не стали видны красные глинобитные стены. И над ними — черепичные крыши. «Похоже, это турецкое село, — сказал я себе. — А может быть, и татарское. Лучше бы татарское».

Я вспомнил, что и в турецких, и в татарских селах по кривым пыльным улочкам бродят целые стаи голодных, грязных, чесоточных собак. У меня не было палки. Только нож, с которым я не расставался уже многие годы. Однако нож от собак плохая защита. И я снова набрал камней. Но не стал класть в шляпу, а набил ими карманы. «Если собаки на меня нападут, буду отбиваться камнями, — решил я. — Искалечу одну-другую — остальные сами отстанут. Собаки как люди: если видят, что ты не бежишь, а смело защищаешься и можешь дать сдачи, то в конце концов оставляют тебя в покое».

Ковыляя дальше — с помощью милосердного бога и его захудалых святых, — я подошел к самому селу. По виду крыш и улиц, по маленькому минарету мечети и по окружающим ее домам я заключил, что в селе живут татары. Вот заржал конь. Потом другой. И все смолкло. Уснуло глубоким сном. Мертвым сном.

Я вошел в село. Посмотрел по сторонам. Ни души. Огляделся повнимательнее. Мой взгляд упал на худых — кожа да кости — собак, что лениво дремали на пыльной земле, прячась в редкой тени акаций и возле каменных оград, окружавших дома. Собаки проснулись. Уставились на меня. Зевнули, но лаять не стали. «Ну, — подумалось мне, — если и люди в этом селе такие же порядочные, как их собаки, то, пожалуй, стоит задержаться здесь хотя бы на несколько месяцев».

Я принялся еще более придирчиво осматривать село. Выглядело оно весьма неказисто. Вроде и не село вовсе. Скорее жалкое селенье в два десятка домишек — таких немало раскидано по Добрудже. Большие дворы окружены толстыми, высокими оградами из неотесанных каменных глыб. Поникшие в недвижном знойном воздухе акации с потрескавшейся корой, перекрученными уродливыми ветвями и желто-зелеными листьями отбрасывали на улицу редкие, бледные тени. Дощатые ворота были заперты. Поселок, казалось, заснул, если не вымер.

Назвавшись груздем, полезай в кузов. Я двинулся дальше. И потихоньку, разморенный жарой и измученный долгой дорогой, добрел наконец до площади. Здесь стояло здание побольше, целиком сложенное из камня, на стене его была прибита жестяная табличка с надписью:

Примария села Сорг

Напротив примарии — непременная мечеть с низеньким убогим минаретом. За мечетью виднелась кофейня с широким навесом, в тени которого можно было прохлаждаться до бесконечности, сидя на разложенных на полу циновках. Ох, проклятые маслины! Черт дернул меня купить их у грека! Они все еще жгли желудок. И снова ужасно захотелось пить. А еще — выкурить сигарету и, не торопясь, маленькими глотками, насладиться обжигающим турецким кофе. Я подавил жажду и мучительное желание выпить кофе. Во дворе примарии расположились несколько тучных бородатых татар с плоскими носами и раскосыми нагноившимися глазами; они сидели на земле, в горячей белой пыли, поджав по-турецки ноги и не спеша потягивая дым из своих трубок. Я направился к ним. Не доходя трех-четырех шагов, остановился, сдернул с головы шляпу, словно приветствуя могущественнейших и досточтимейших пашей, и пожелал им доброго здоровья. Они закивали и ответили мне по-татарски. Никто не задал ни одного вопроса. Я почувствовал, что надо что-то сказать, и, смутившись, начал сбивчиво объяснять, что иду пешком от самой Констанцы и хотел бы переночевать в Сорге, поэтому ищу старосту — спросить у него разрешения. Потом добавил, что человек я честный, милостыню не прошу и воровством не занимаюсь. Татары, вытянув шеи, молча слушали. Когда я закончил, они, покусывая концы усов, переглянулись и засмеялись. Я не понял, чему они смеются, но решил не спрашивать и подождать, пока они насмеются вдоволь. Смех вскоре прекратился. Теперь татары принялись пальцами расчесывать бороды. Один из них, смуглый, с изрытым оспой лицом, показавшийся мне самым молодым, сжалился надо мной:

— Я староста, слышь ты? Я здесь староста. А если хочешь узнать, как меня зовут, то знай, что зовут меня Селим Решит.

В ответ я промямлил свое имя. Поклонился ему и попросил не судить обо мне по внешнему виду.

— Хоть мне давно уже приходится бесцельно скитаться по свету, я не знаюсь с подонками и жуликами городских окраин. Сам я, как и вы, деревенский и живу честно.

Показав на свою больную ногу, я добавил, что, несмотря на хромоту, никогда не просил милостыню, хотя никто бы не упрекнул меня за это.

— А теперь… Теперь я ищу работу. Если повезет, буду работать честно и старательно.

Староста неотрывно смотрел на меня. Смотрел и слушал. И, конечно, прикидывал, чего я стою. Остальные татары тоже смотрели и слушали.

Больше сказать было нечего, и я смолк. Татары, все так же сидя на своих местах, о чем-то залопотали. Потом замолкли. Староста спросил:

— А есть у тебя, гяур, какие-нибудь бумаги?

— Есть. Может, нужно показать их жандармам?

— У нас в селе жандармов нет. Жандармы отсюда далеко, в Тапале. Там у них участок. Сюда они наведываются через день, через два. Сегодня уже были. Раньше завтрашнего или послезавтрашнего дня мы их не увидим. А когда увидим, скажу, что ты остался с моего позволения. Поднесу им жирного барашка — и тебя не тронут. Покажи-ка мне свои бумаги…

Я пошарил в карманах и извлек несколько истрепанных бумажных лоскутков, которые там случайно оказались. Протянул старосте. Тот поглядел на них как баран на новые ворота. Потом вернул мне.

— Ты говорил, нечестивая собака, что ищешь работу?

— Да, ищу.

— А что ты умеешь делать?

— Да мало ли чего. Когда понадобится — все что угодно.

— С лошадьми дело имел?

— Имел. Когда-то, еще в моем детстве, у нас у самих лошади были. Я их поил. Водил на пастбище. Скреб, чистил конюшню.

— Тогда зачем тебе еще скитаться по дорогам? Ходить за лошадьми можешь и у меня.

— А сколько у вас лошадей?

— Э, много, очень много. Целый табун.

— Тем лучше. Скучать не придется.

Я спросил, есть ли в его доме еще слуги.

— Есть один, пасет овец в Мэчинских горах. А при доме еще неделю назад жил у меня жалкий турок из Мангалии по имени Исмаил. Сбежал. В Текиргел направился, мошенник. Туда на воды много понаехало господ. Теперь Исмаил наверняка деньги лопатой загребает. То багаж поднесет. То ботинки почистит. То целебной грязи из лимана натаскает.

— Стало быть, я попал к вам как раз вовремя?

— Да уж, считай, что тебе повезло. Меня тут всяк знает. Хозяин я хороший. Работать у меня легко, а еда… Еды вдоволь, успевай глотать.

— А жалованье?

— Договоримся и о жалованье.

Он пыхнул трубкой. Сплюнул в раскаленную белесую пыль. Снова затянулся. От радости меня так и подмывало сорвать с головы шляпу и зашвырнуть ее в небо. Но я не зашвырнул. Не зашвырнул, чтобы татары не сочли меня слишком легкомысленным. Застенчивость мою как рукой сняло. Благодаря случаю, забросившему меня на побережье, в татарское село, дела мои складывались гораздо лучше, чем я ожидал.

Добруджа, древний и необыкновенный край, на большей части своей дикий и безлюдный, безводный и каменистый, где в летнюю пору нещадно палит солнце, а зимой свирепствуют вьюги, — эта Добруджа не была мне совсем чужой. Мне случалось уже скитаться по ее просторам.

Я видел Добруджу — правда, мельком — в первое послевоенное лето. Тогда я не мог вдоволь насладиться ею, да и позднее тоже. Мне нравились турки. Они были красивы, горды, носили бороды, разговаривали ласково и работали неторопливо — помаленьку-полегоньку, но мгновенно ощетинивались, когда им казалось, что кто-то попирает их права. Выкатив глаза и дико озираясь, они хватались за ножи и бросались в драку. Я походил на них. И в этом нет ничего удивительного. Ведь в той крови, которая передалась мне по материнской линии от предка к предку, начиная от Дауда Мухамеда, была и капля турецкой, азиатской крови. Что же касается татар, с которыми я совсем не имел ничего общего, — я питал к ним необъяснимую слабость и всегда признавался в этом, хотя никто меня за язык не тянул. Насколько мне известно, татары уже издавна жили в этих краях, в приземистых домиках, где было прохладно, чисто, не водилось блох и непременно пахло свежим бараньим салом. Мне и прежде доводилось спать в татарских домах или во дворе на завалинке, ездить верхом на их мохнатых, низкорослых, но резвых лошадках, досыта есть за их столом. Лепешки, замешенные без соли, испеченные в золе очага и намазанные медом, были необычайно вкусны, гораздо вкуснее, чем кушанья под жирным соусом с нападавшими туда мухами, что подавались в трактире дядюшки Тоне или в любых подобных заведениях. К вкусу ботки я уже привык. При одном только упоминании о сутлаше у меня начинали течь слюнки. Я уж не говорю о несравненных пирожках, которые на их языке назывались «богырдак»…

Соргский староста, назвавшийся Селимом Решитом — это звучное имя стоило запомнить, — расчесывая растопыренной пятерней свою поседевшую бороду, спросил меня:

— Ну так как, согласен пойти ко мне в услужение?

— Согласен, господин староста. Не вижу, почему бы мне не согласиться. Только я хотел бы знать, на какое время?

— На то время, пока в тебе будет нужда, гяур. Но уж само собой, не на всю жизнь, потому как у меня не заведено нанимать слуг на всю жизнь. Слуга, который остается надолго, начинает воровать и лениться. Тебя я нанимаю до осени. Осенью господа разъедутся из Текиргела и со всего побережья. Тогда этот мошенник Исмаил, набив карманы деньгами, вернется зимовать ко мне. Так бывало всегда, с тех пор как я его знаю.

Курносые бородачи с раскосыми глазами, восседавшие в пыли у стены, негромко хлопнули в ладоши. Из постройки, что находилась через улицу, появился и медленно, как улитка, поплелся в нашу сторону татарчонок в старой феске, широких рваных шароварах и босиком.

— Кофе…

Татарчонок понимающе кивнул и поплелся обратно. Тем же улиточьим шагом. Я повернулся к старосте:

— А теперь, господин староста, самое время поговорить о жалованье, которое вы мне положите. Я не то чтобы очень падок на деньги, но все же хотелось бы знать, ради чего стараться.

— Поговорим, гяур, поговорим и сойдемся. Так вот, я даю тебе еду и место для ночлега…

Он замолчал. Я подавил охватившее меня беспокойство и спросил:

— А… насчет денег как? Деньги платить будете?

— Разве я сказал, что не буду? Буду…

— Сколько?

— Тридцать серебряных леев наличными, как одна монета.

Тридцать леев! Я быстро подсчитал в уме, что можно купить на тридцать леев. И пришел в уныние.

— Мало, господин Селим Решит… — мягко сказал я. — Маловато… Просто очень мало. Посудите сами! Тридцать леев с сегодняшнего дня до осени! Всего тридцать леев, а работать до самых заморозков…

Татарин нахмурился. Снова помолчал. Потом сказал, с трудом выдавливая из себя слова:

— Да, видно, на горе себе связался я с тобой, гяур. Ладно, тридцать два… Пусть будет тридцать два лея за все время до заморозков, и не будем больше торговаться.

Я засмеялся. Мой смех передался старосте. Засмеялись и остальные татары. Они смеялись, уткнув носы в бороды. И у меня отлегло от сердца.

— Да нет же, давайте торговаться, господин староста. Давайте торговаться, как требует местный обычай, а там уж и придем к доброму согласию.

И тут бородатое лицо Селима Решита засветилось радостью. Засияли и бородатые лица остальных татар. Кое-кто перекинулся словами, которых я не понял. Староста весело сказал:

— Хорошо, гяур, давай поторгуемся, если тебе так уж хочется, но смотри — в трудное дело ввязываешься!

— Как же, как же, знаю, господин Селим, хорошо знаю и не боюсь.

Бородачи приумолкли, приготовившись глядеть и слушать. Через час-другой должно было выясниться, кто из нас двоих более искусен. Возможно, они обрадовались бы поражению своего земляка — старосты. Но у меня на это не было никаких надежд. Тем не менее я начал торг.

Староста Сорга, как все, кто носил феску, чалму или тюрбан и волею случая жил в этой части света, умел торговаться. Но и мне глотки не занимать. Да и жизнь меня не баловала. Научила торговаться почище иных барышников, что перепродают лошадей.

— Не мешало бы накинуть малость, господин староста. Хоть десяток леев…

— Ничего не прибавлю. Раз уж сказал, что ни полушки не прибавлю, хоть ты удавись с досады у меня на глазах. Ни ломаного гроша.

— Давиться я и не подумаю, господин староста. А вам не грех бы накинуть десять леев сверх обещанного. Всего-навсего десяток леев. Всего десять. От этого вы не разоритесь.

Я сверлил его взглядом. Строил гримасы, кривил рот и хмурился. Я даже позволил себе быть нахальным. Оттопыривал губу в знак презрения к нему самому и тому дому, где мне предстояло служить, и грозился, что у него не останусь.

— Добруджа велика, а румынская земля еще больше. Хозяев… Хозяев везде сколько хочешь, поважнее вас, татарина.

Староста не только не рассердился, но захохотал, схватившись обеими руками за живот. И, смеясь, заявил, что я могу уходить хоть сейчас. Тогда я притворился взбешенным. Перешел на крик, обозвал его скупердяем и заявил, что он не чтит закон и от жадности лопает помои. Татарин все смеялся, а вдоволь насмеявшись, объявил, что я наглец, что грош мне цена, что я всего-навсего жалкий, изголодавшийся бродяга и никчемный оборванец.

— Аллах да накажет вас за то, что хотите нажиться на моем труде.

В ответ он обозвал меня нечестивой собакой.

Пока шел торг, староста, даже награждая меня разными обидными прозвищами, говорил мягко и ни на мгновение не вышел из себя. Ни один из присутствовавших татар не вмешивался в наш спор. Они по-прежнему молчали, потягивали кофе, курили, слушали и подолгу смотрели на меня оценивающим взглядом своих хитрых раскосых полусонных глаз.

Мне с самого начала было ясно: сколько бы я ни бился, ни старался, из татарина не удастся выбить ни полушки сверх того, что он положил. Торгуясь, я понимал, что пытаюсь вычерпать море пригоршней, и делал это лишь затем, чтоб доказать ему: я тоже не лыком шит. Часа через полтора, устав от словопрений и вдоволь насытившись игрой, я кротко сказал:

— Сдаюсь, господин староста. Сдаюсь и отдаю себя в ваши руки. Пусть все будет так, как вы желаете.

Он снова засмеялся. Теперь уже во весь рот, обнажив свои большие желтые зубы. И, довольный, заявил:

— Неужто ты надеялся меня на колени поставить? С тех пор как я родился татарином, это еще никому не удавалось.

— Не сердитесь, господин староста, но ведь надо было и мне когда-то попробовать.

Сидевшие на земле татары усмехнулись. Один из них заметил:

— Однако… Гяур не глуп, ему просто надоело торговаться.

— Я глупых слуг не держу, — ответил Селим Решит.

Он поставил пустую чашку возле стены примарии. Поднялся. Стряхнул с шаровар пыль. Подошел ко мне и протянул руку. Я пожал ее.

— И не забывай, нечестивая собака, дал слово — держи. Служи мне усердно и честно. А не то… Не то шкуру живьем сдеру. Слышишь? Заруби это себе на носу. Сдеру шкуру живьем.

— Буду служить, хозяин. Буду служить усердно и честно.

Он повернулся к односельчанам, пившим кофе и покуривавшим трубки. Отвесил глубокий поклон и произнес:

— Каирлынгиге.

— Каирлынгиге…

Я стащил с головы шляпу, поклонился и тоже попрощался. Мы зашагали по улице. Подошвы тонули в раскаленной белесой пыли. Селим Решит шагал впереди. Я — презренный слуга — следом, чуть позади, точь-в-точь как в свое время ковылял за прежними хозяевами — Миелу Гуше, Моцату, Бэнике Вуртежану и еще многими другими. Я не чувствовал ровно никакого унижения. Я говорил себе, что, пока мир не переменился, я должен принимать его таким, как он есть. Если же в один прекрасный день мир переменится…

«Неужели и я до этого доживу?»

«Возможно, и доживешь, Дарие».

Я перестал разговаривать сам с собой. Время для этого было отнюдь не самое подходящее. И принялся смотреть по сторонам. Бедное, богом забытое селенье, казалось, спало мертвым сном. И только море — я не видел его, но чувствовал его близость и слышал шорох, напоминавший шелест вечнозеленых листьев старого леса, — только море было по-прежнему живым, беспокойным.

 

II

Староста свернул вправо. Я последовал за ним. Потом мы повернули налево. И еще раз налево. Хотя мы не спешили и я старался не шаркать ногами, белая пыль вздымалась густыми клубами и долго висела над землей в знойном, липком и недвижном воздухе. Вдали, на горизонте, солнце уже задело за край земли. Среди кладбищенской тишины со стороны мечети раздался вдруг голос муэдзина, поднявшегося на минарет. Татарин — мой новый хозяин — стал лицом к югу и упал на колени. Свернувшись, как напуганный еж, приник морщинистым лбом к земле. Тягучий, медлительно-напевный голос муэдзина призывал к молитве:

Аллаху екбер, аллаху екбер. Эшхедуен ллайлахе иллаллах. Эшхедуен ллайлахе иллаллах…

Я остановился вместе с хозяином — разумеется, на почтительном расстоянии. Обнажил и склонил голову, как человек, читающий молитву. Татарин то и дело стукался лбом оземь. Молиться я не молился, но до конца прослушал слова муэдзина — они были приятны на слух. Когда муэдзин закончил, Селим Решит поднялся с пыльной земли и шепотом произнес:

Аллах велик, аллах велик. Нет бога, кроме аллаха.

Потом поправил на ногах туфли, отряхнул пыль с шаровар, повернулся ко мне и сказал:

— Вы, нечестивые собаки, называете своим богом Саваофа, мы считаем богом нашего аллаха… Но ты, презренный слуга, должен знать, что есть только один бог — аллах… Наш аллах.

Я смертельно устал и едва волочил ноги, но при этих словах схватился руками за живот и едва не расхохотался. Я давно уже не верил ни в бога Саваофа, который, как учили в церкви, «велик на небеси и на земли», ни в аллаха. Не верил ни во что, хотя мальчиком мечтал, как в один прекрасный день, постригшись в монахи и выучив наизусть Писание и Жития святых, сделаюсь митрополитом. Жизнь, подумалось мне, необыкновенно забавна, независимо от того, верю я во что-нибудь или нет. Она может насмешить до слез, было бы настроение. Но я не засмеялся. И даже не улыбнулся. Я согласился.

— Знаю, хозяин, признаю, хозяин… Признаю, что нет бога, кроме аллаха.

Меня выдал голос. Фразы, слетевшие с моих губ, звучали неискренне. Татарин с изрытым оспой лицом замолчал. Он понял, что напрасно тратит на меня слова: уверения мои ровно ничего не стоят. Ему не имело никакого смысла ругаться со мной. А я тем более не хотел сердить его — татарин мог меня прогнать. Уже с первых оброненных им слов я почувствовал, что у этого хозяина мне повезет больше, чем у любого другого, какого бы мне удалось отыскать в Добрудже, на этой древней-древней земле, пахнущей акациями и навозом, чертополохом и репьем, раскаленной почвой и каменьем.

Село, все теснее обступавшее нас — меня и моего нового хозяина, за которым я брел, — по-прежнему казалось сонным и вымершим. Рокот моря слышался совсем близко. Селим Решит указал рукой на ближайшие ворота и сказал:

— Мы дома. Вот мой двор, слуга. Войдем.

Он с гордостью приоткрыл калитку. Мы протиснулись внутрь. Двор был огромен. Казалось, он раскинулся чуть ли не на два погона. Его окружали высокие и толстые стены, сложенные из неотесанных каменных глыб. Еще сильнее, чем на улице, здесь воняло лежалым навозом, конской мочой и остро пахли акации, что росли во дворе, обожженные и потрескавшиеся под палящими лучами летнего солнца. На площадке перед низеньким, крытым черепицей домом было прохладно. Кто-то только что побрызгал землю водой. Староста крикнул:

— Сельвье…

На крик из дома вышла нам навстречу невысокая татарка — заплывшая жиром, толстая, почти квадратная. В синих шароварах и яркой желтой шелковой кофте. Свое широкое и круглое, как луна в небесах, лицо она прятала под черным покрывалом. Против глаз в покрывале были прорезаны два продолговатых отверстия. Селим Решит подступил к ней, улыбнулся и шепнул несколько слов. Татарка какое-то время присматривалась ко мне. Потом пролопотала что-то в ответ. Тогда татарин совсем развеселился и начал ее в чем-то настойчиво убеждать. Женщина молчала. Татарин обернулся ко мне:

— Моя жена Сельвье… Когда бы ты ее ни встретил, слуга, не забудь поклониться до самой земли. Раз ты служишь мне, то, значит, служишь и ей.

— Понял, хозяин. Буду ей кланяться до самой земли.

Произнося эти слова, я поклонился. Поклонился так низко, что чуть не потерял равновесие. Удивительно, как я только не упал.

Селим Решит и его жена снова обменялись длинными очередями слов. От усталости лицо у меня, наверно, исказилось и в глазах появилась тоска. Хозяин заметил эту перемену. Приписав мое недовольство тому, что заставил меня поклониться его жене, он нахмурился. Усы его встопорщились. Он резко сказал:

— Будь благодарен, нечестивая собака, что я не заставляю тебя целовать нам ноги.

Все во мне возмутилось. Хотелось разругаться с ним в пух и прах. Распушить и его жену. Обложить их обоих. И показать им спину. Уйти. Да, уйти. Но куда? И я сдержался. Не проронил ни слова. Только моргнул. Рои кусачих мух досаждали мне и никак не желали оставить в покое. Татарин некоторое время колебался. Потом вдруг решился и сказал то, о чем до тех пор хотел промолчать:

— Моя жена говорит, что ты ей не понравился. Она говорит, ты не нравишься ей, потому что хромой. И еще говорит, что не след держать в доме слугу-калеку. Слуга-калека, как шайтан, приносит несчастье.

— Тогда я уйду, господин староста, я бы не хотел приносить вам несчастье.

— Да стой же, собака! И повинуйся мне.

— Но ведь… Ведь ваша жена… Вашу высокочтимую жену тоже нельзя ослушаться.

— Это не твоя печаль. Я сказал ей, что старые поверья давно уже потеряли свою силу… И еще я напомнил ей, что наш незабвенный Тимур тоже был хромым. Однако этот недуг не помешал ему обойти весь свет, разгромить непокорных и стать господином мира, полагаясь только на свой кинжал. Пока что мне еще не удалось уговорить ее. Но я уговорю. Прямо сейчас.

Низенькая и толстая татарка смотрела на меня исподлобья, с явной враждебностью. Чтобы подольститься и охладить в ней желание прогнать меня, я поклонился еще ниже. Но это не смягчило ее сердца. Мне стало ясно: что бы я ни делал, расположения ее мне не завоевать. Тогда я выпрямился и ухмыльнулся. Точь-в-точь как дьявол — злобный, хромой и коварный. Она заметила мою ухмылку и затараторила снова. Язык ее работал как молотилка.

Татарин начал проявлять признаки нетерпения. Он вовсе не собирался признавать себя побежденным. Покусывал усы и ждал, когда жена выговорится. После того как она в конце концов смолкла, староста Сорга широко расставил ноги, напыжился как индюк и, повысив голос, заговорил. Теперь наступил ее черед внимательно выслушивать все, что говорит супруг. Но смотрела она при этом — через две прорези в покрывале — только на меня. Я тоже смотрел на нее. Дерзко. Нахально. И заметил, что глаза татарки — пепельного цвета, необыкновенно большие и блестящие, глубоко посаженные на широком, круглом, оплывшем лице — слегка косили.

Татарин, казалось, был доволен тем, что он уже на полпути к победе. По-отечески хлопнув меня по плечу, он добродушно бросил:

— Не тужи, слуга. Видно, так хотел аллах, чтобы ты, пока ходишь по земле, таскал за собой хромую тень. Ну а что до твоих ног… Для той работы, которую я тебе определяю, ноги не очень нужны. У коня достанет сил на такого никудышного, как ты.

Татарка забеспокоилась. Ей не по душе был добродушный тон бородатого мужа. Не понравилось, как он потрепал меня по плечу. И она затопала ногами, будто старая ослица. Ее мягкие туфли без каблука зашлепали по влажной земле. Она снова затараторила, и из-под черного покрывала, скрывавшего ее круглое, как колесо, лицо, голос звучал то резко, то нежно и протяжно.

— Жена моя говорит, что у нее вовсе нет охоты ссориться со мной. Не стоит, дескать, ссориться из-за такого жалкого урода, как ты. Мы еще ни разу не ссорились. Стало быть, ты можешь остаться. Она будет молить аллаха, чтоб он уберег нас от зла. Но при этом она требует, чтоб я строго-настрого наказал тебе: пока ты наш слуга, смотри, как бы шайтан не подбил тебя подольститься к нашей дочери Уруме. И еще она сказала, что вы, нечестивые собаки, известные ветрогоны и языки у вас без костей, вечно вы липнете к девушкам, обманываете их и сводите с ума. Однако я уверил ее, что ты, презренный слуга, даже в мыслях не осмелишься коснуться дочери своего хозяина. А ежели все-таки посмеешь, то пеняй на себя. Тот же час снесу тебе голову ятаганом.

Слушая его, я едва-едва удерживался от смеха. Но не засмеялся. Напротив, сказал, как подобает самому послушному слуге:

— Ну что вы, хозяин, как можно…

— Знаю, слуга, знаю, что ты будешь вести себя благоразумно и окажешь себя порядочным человеком. По глазам вижу, ты малый честный.

Мне опять стало смешно. Он видел по глазам, что я честный малый! Дожить до старости — и остаться таким простаком! Не знать, что глаза могут обманывать так же, как голос…

— Буду благоразумным, хозяин, обещаю вам.

— Пока ты у меня и пока ты будешь есть татарский хлеб, ты должен вести себя как истинный татарин.

Я не знал, как ведут себя истинные татары, нанявшись в услужение к таким же истинным татарам. Но мне уже надоели все эти разглагольствования. Поэтому я не стал просить разъяснения и сказал:

— Буду вести себя как истинный татарин. Как самый истинный татарин. Обещаю вам, хозяин.

Произнеся все это, я пристально посмотрел на татарку. Потом на татарина. Легко было заметить, что соргскому старосте нравится, как я с ним разговариваю, и особенно что я все время величаю его не иначе как «хозяин». Из меня должен был выйти примерный, покорный и верный слуга.

Низенькая толстая татарка вспомнила о каких-то своих срочных делах, а может быть, ей осточертело наше общество. Она пролопотала что-то, легко повернулась на пятках, обратив к нам свою широкую спину, и, ворча, скрылась в доме. Когда ее ворчание и шлепанье туфель стихли за хлопнувшей дверью, староста сказал:

— А теперь, когда мы, мужчины, остались с глазу на глаз, я хочу тебе еще кое-что сказать. Слава аллаху, ты уже вырос. Правда, вырос слегка кривобоким, но все же вырос. Теперь ты уже взрослый парень. И не монах. И, наверно, время от времени будешь тосковать по девушкам.

Я пытался протестовать. Но татарин сделал мне знак замолчать. И улыбнулся.

— Не говори мне «нет». Я все понимаю. Тоже когда-то был молодой. Так вот мой тебе совет: когда тебе захочется девушку, не скрывай этого от меня и не смей заниматься глупостями — ты же в селе на виду. Наживешь неприятностей. Лучше приди ко мне и прямо признайся: «Видите ли, хозяин… Так, мол, и так…» Я человек добрый. Дозволю тебе взять коня из табуна. А когда я тебе дозволю, ты выберешь себя коня, сядешь и поскачешь верхом до Коргана. Наши татары там не живут. Живут там гагаузы. У гагаузских девушек нрав свободный, для них нет таких запретов, как для наших. Бутылка вина — и они на все согласны. Пойдешь с одной, с другой, третьей — пока есть охота. Потом, когда устанешь и успокоишься, возвращайся домой. Смотри только не загони коня на пути туда и обратно. Тебе ясно?

— Ясно, хозяин. Спасибо, хозяин.

Хозяин потрепал меня по затылку и в знак доверия и дружеского расположения довольно чувствительно дернул за уши.

— А теперь, нечестивая собака, пойдем, я покажу тебе усадьбу, чтоб ты знал ее как свои пять пальцев.

Он повел меня за собой и показал хозяйственные пристройки, грядки с чахлыми цветами, кривые колючие акации, колодец.

Татарин очень гордился своими владениями и, наверное, показал бы мне и еще что-нибудь или отдал бы еще какие-нибудь распоряжения, столь же приятные и нетрудные, как и прежние, но, заслышав бешеный нарастающий конский топот, быстро отпрянул в сторону и с поразительным для своих лет проворством устремился к воротам. Его широкие шаровары раздувались. Согнувшись пополам, он изо всех сил налег на ворота и распахнул их настежь. Я хотел помочь и поспешил следом, но помешала больная нога.

— Берегись, собака!.. Берегись… — услышал я крик хозяина.

Я едва успел отскочить и прижаться к ограде, окружавшей двор. Табун, несшийся диким галопом по улице, бурливым потоком хлынул в ворота, окутанный огромным облаком пыли. Во дворе лошади еще какое-то время бежали по кругу, затем пошли спокойнее и наконец остановились. Позже всех во двор влетели еще два жеребца. С губ их слетала пена, и разве что пламя не пыхало из ноздрей. На одном из них — позднее я узнал, что его звали Хасан, — сидела верхом тоненькая девушка, стройная, как тростинка, с длинными светлыми волосами, рассыпавшимися по плечам. На втором скорчился курносый подросток с лицом землистого цвета, словно высеченным из камня, и раскосыми глазами. Одежда на нем была старая, на голове — красная поношенная феска с черной кисточкой. Девушка была обута в мягкие туфли. Паренек, лет десяти — двенадцати от роду, был бос. Они рывком осадили разгоряченных коней, спешились и подошли к нам. Низко, до земли, поклонились татарину. Потом, часто моргая, уставились на меня с плохо скрываемым любопытством. Староста счел уместным познакомить нас.

— Моя дочь Урума. А это мой сын Урпат. Запомни, слуга. Не смей их даже пальцем коснуться. Они дороги мне, как свет в очах.

Урума и Урпат радостно улыбнулись и прильнули к отцу. Татарин погладил их по голове. Все трое молчали. Молчал и я. Лошади, рассыпавшись по двору, обмахивались хвостами, отгоняли тучи налетевших мух и, возбужденные скачкой, кусали друг друга. Я посчитал — лошадей было больше тридцати, не считая жеребят и двухлеток. Татарин указал на меня пальцем и сказал своим детям:

— Этот нечестивый пес только что нанялся к нам слугой. Он вроде бродяги: знает обо всем, но ничего не умеет. Нам придется потерпеть его у себя до осени, пока мошенник Исмаил не вернется из Текиргела.

Урума взглянула на меня приветливо и улыбнулась. Улыбнулся и Урпат. Оба улыбнулись мне так, как улыбаются собаке, которую захотят — приласкают, захотят — и палкой ударят. Я подумал, что было бы совсем не трудно завоевать их доверие. К чему оно мне, я придумать не успел и улыбнулся им попросту, обычной человеческой улыбкой. Урпат заметил:

— А у нечестивой собаки большие зубы. Как у волка.

— Да, — со смехом подхватила Урума, — зубы как у волка, только он не волк, а нечестивая собака.

В ответ я сказал:

— Что поделаешь!.. Таким уж родился…

Селим Решит кивнул головой и глубокомысленно изрек:

— Человек рождается на свет таким, каким ему суждено родиться.

Все трое снова замолчали. Молчал и я. Молчал и внимательно их рассматривал. Я всегда внимательно присматривался к людям, у которых приходилось служить. Мне хотелось запомнить их на всю жизнь. Это одна из многих моих причуд. Хотелось запомнить тех, кто сказал мне доброе слово, а тем более тех, кто издевался надо мной или бил. Теперь я смотрел главным образом на Урпата. На него мне было бы жалко и плевка — низок ростом, пучеглаз, грязен и кривоног. Я счел, что он просто уродлив. Напротив, татарочка с первого взгляда пленила меня. Я не шучу, она действительно меня пленила! Да и могло ли быть иначе, о господи?! Высокая и тонкая, как тростинка, а глаза зеленые, цвета травы. Чтобы раскачать такую тростинку, хватило бы легкого дуновения. Но в тот добруджийский вечер в том убогом татарском селе царило безветрие. Насыщенный пылью воздух был угнетающе неподвижным, липким и раскаленным, хотя солнце, утомленное долгой дорогой, уже закатилось.

Урпат вскоре скрылся в доме. Урума, словно бы случайно, осталась во дворе. Она посмотрела на меня раз, посмотрела другой. Потом, смутившись моего ответного взгляда, стала смотреть нарочито в сторону. И долго — увы! — не поворачивала ко мне своего желтого и круглого, как луна, лица. Татарин приказал:

— Эй, нечестивая собака, слушай, что скажу: завтра на рассвете Урума покажет тебе пастбище, где обычно пасутся мои кони. А теперь ступайте и как следует напоите коней.

Это приказание относилось не только ко мне. Оно относилось также и к Уруме. Кони тем временем сгрудились в глубине двора. Они уже не кусали друг друга, а только обмахивались хвостами. Большинство было рыжей масти. Я заметил лишь несколько коней с шерстью черной как деготь. Все они были низкорослые, крепкие, с длинными гривами и хвостами. Неугомонные жеребята и двухлетки играли чуть поодаль, гоняясь друг за другом. В углу двора жеребец Хасан теснил молодую кобылку, обнюхивал ее и тихонько ржал, словно напевал ей любовную песнь.

Мой хозяин ушел в дом вслед за Урпатом. Урума поборола свое смущение и вновь обрела голос:

— Пойдем со мной. Кони не пили с утра. Их нужно скорей напоить.

Она пошла впереди. Я, не сводя с нее восхищенных глаз, устремился следом, словно меня пригласили отворить врата в райские кущи аллаха и пожаловать внутрь. С первых же шагов мой недуг напомнил о себе, но я старался хромать как можно незаметнее. Однако ничего не вышло! Мне стало противно. И стыдно. Противно за себя, за самого себя. А стыдно — перед Урумой.

Двигаясь таким манером — я, слуга, на шаг позади своей госпожи, — мы оказались в передней части двора, вблизи выхода. Там был колодец с воротом. На конце конопляной веревки висел высохший бурдюк из бычьей кожи. Судя по длине веревки, колодец, как и повсюду в сухих и каменистых степях Добруджи, был страшно глубок. На длинной широкой колоде для водопоя, что лежала рядом, виднелись высеченные долотом знаки, которые сначала показались мне непонятными. Присмотревшись, я сообразил, что поилкой для татарских коней служит греческий саркофаг — наверное, его извлекли во время каких-то раскопок из укромного убежища в этой жесткой земле.

Татарин больше не показывался, зато появился Урпат — он весело прыгал, грызя какие-то сладости и поигрывая треххвостым арапником. Потом принялся быстро и ловко крутить арапник над головой и оглушительно щелкать. Глаза его блестели. От возбуждения татарчонок оскалил зубы. В сгустившихся сумерках он был похож на маленького косоглазого и кривоногого божка, которому доставляет удовольствие громом и молнией устрашать и запугивать простых смертных. Однако лошади, знакомые с арапником Урпата, нисколько не испугались, а спокойно направились к желобу, тесня и отталкивая друг друга. Урума погладила по спине подошедшего к ней Хасана и сказала:

— Ты, слуга, будешь досытавать из колодца воду, а я помогу тебе опрокидывать бурдюк в поилку.

В устах юной татарки румынские слова, даже слегка искаженные и исковерканные, звучали прелестно. Я оперся о край сруба и выдернул упор, удерживавший колесо. Бурдюк ухнул в пустоту колодца. Я услышал, как он шлепнулся о поверхность воды и забулькал, наполняясь влагой.

— Теперь верти колесо в обыратную сторону.

— Знаю, хозяйка. У нас, в Делиормане, тоже немало колодцев с колесом и бурдюком.

Я счел неуместным рассказывать ей, в какой приблизительно стороне находится Делиорман. Ей, наверное, это было вовсе неинтересно. Сказав себе: «С богом!», я напряг силы и начал вращать ворот. Большой, наполненный водой бурдюк был очень тяжел. Я согнулся так, что затрещало в спине. Закололо в пояснице. На лбу выступил пот. Но я не сдавался. Урпат, которому уже случалось видеть за этой работой других слуг, смотрел на меня и ухмылялся. Урума тоже глядела на меня, словно оценивая мои силы. Я невольно застонал и стиснул зубы. Бурдюк поднялся над краем колодца. Урума схватилась за него. Приказала мне:

— А теперь отпусти колесо.

Я отпустил. Татарочка опрокинула бурдюк. Жеребец Хасан, кусаясь направо и налево, протиснулся вперед. У лошадей, как и в людском обществе, все зависит от зубов. Как и у нас, у лошадей побеждает самый зубастый, самый сильный.

«Учись, Дарие, учись и не забывай науку».

Те из коней, которым удалось пробиться к поилке, принялись жадно пить чистую студеную воду. Я взял из рук Урумы опорожненный бурдюк и снова опустил его в темную и прохладную пустоту колодца. На этот раз Урума не произнесла ни слова. Я тоже молчал. Лошади, уже утолившие жажду, не торопились отрывать морду от воды. Но Урпат отогнал их арапником и отвел за дом. Жеребца Хасана, который оказался самым нахальным и упрямым, татарчонку пришлось огреть арапником несколько раз. Понемногу к желобу удалось протиснуться и всем остальным томившимся жаждой лошадям.

Больше часа, весь в поту, стиснув зубы, я таскал из колодца воду. Каждый мой мускул ныл от напряжения. Под конец боль в мышцах притупилась. Я их больше не чувствовал. Работал быстро, охваченный совершенным отчаянием, мне почему-то казалось, что я никогда не смогу натаскать воды на весь табун. Но вот кони напились. У колоды оставались лишь несколько жеребят, однако им уже хотелось не столько пить, сколько резвиться. Урпат дважды щелкнул арапником, потом огрел их рукояткой и прогнал прочь. Урума спросила:

— Ты не устал?

Я солгал не моргнув глазом:

— Еще нет, хозяйка. Мог бы даже все сначала повторить.

Она не поверила. Засмеялась. Засмеялась и повернулась ко мне спиной. Повернулась спиной и ушла. Вместе с ней ушел и Урпат. Закат уже давно догорел. Я поднял глаза и обрадовался, увидев над татарским селом Сорг небо, милое моему сердцу, — подернутое дымкой и усыпанное звездами. Земля была как земля, а небо оставалось неизменно прекрасным, даже когда покрывалось свинцовыми тучами. Небо было прекрасным, и мне было хорошо. Хорошо? Я хотел сказать: «Пусть так же хорошо будет моим врагам», но передумал. Врагам моим следовало пожелать более жестоких мук.

В тишине, которая между тем опустилась на землю, было слышно, как на западе, за околицей села, словно вековечный лес, шумит море. Я вспомнил, что у меня от жажды только что першило в горле. Нагнулся над желобом и стал пить воду — точно так же, как пил Хасан и другие кони. Напился и, пожалуй, даже перепил. В раздувшемся животе заурчало. Опять татарочка! В прозрачных, редких сумерках было видно, как она возится возле дома. С легким раздражением в голосе я крикнул ей:

— А где же мне спать, хозяйка?

Я был их слугой. И не стоило тратить на меня лишних слов. Возможно, она считала, что и так слишком много со мной разговаривала. Обернувшись, показала рукой на сарай, крытый соломой пополам с чертополохом. И исчезла в доме, где светилось только одно окно. Я заковылял, куда мне было указано. В сарае на утоптанной земле валялось несколько заскорузлых овчин. Я растянулся на них. Вытянулся во весь рост, так, что хрустнули кости. Натруженные мускулы отошли и ныли, словно меня избили кольями. От усталости или от голода — а возможно, от того и от другого — глаза заволокло пеленой. «Теперь надо уснуть, — сказал я себе, — примириться с судьбой и уснуть». С судьбой я примирился легко, а вот заснуть не мог. Я звал сон. Но вместо него неслышным кошачьим шагом подкрался татарчонок. Он ухмыльнулся и, как собаке, швырнул мне черствую горбушку хлеба и кусок жареной баранины. Я поймал их на лету. Потом приподнялся и, полулежа, стал есть. Голод утих. Я снова вытянулся на жестких овчинах и стал думать об Уруме.

Прошло немало времени. Должно быть, богородица сжалилась надо мной. Пошарила и отыскала толику сна. И послала мне. Снизошедший сон тотчас смежил мне веки. А уж заснув, я спал долго. Ничто не тревожило мой покой, и я не заметил, как промелькнула ночь. Проснулся на рассвете — кто-то тянул меня за ногу.

— Эй!.. Ленк!.. Ленк!..

Я понял: это Урума, и для нее я отныне Ленк. Таким именем соблаговолила окрестить меня моя юная хозяйка — Ленк, то есть Хромой. Я обрадовался. Это имя не могло прийти ей на язык прямо сейчас, вдруг, ни с того ни с сего. Она думала обо мне ночью. Может быть, она всю ночь не сомкнула глаз. Всю ночь думала обо мне. Только обо мне. А что, если… Что, если я обманываюсь?..

 

III

Ленк!.. Это древнее имя, которое редко употребляется даже у татар, приятно щекотало мой слух. Оно мне просто нравилось. День начался для меня хорошо. Как нельзя лучше. «Продли, господи, мои дни… Продли, господи…» Я быстро протер глаза, спеша прогнать остатки сна. Урума, увидев, что я проснулся, отошла и стала ждать у колодца. Не глядя в ее сторону, я вытянул из колодца бурдюк, опрокинул его в желоб и умылся. Татарочка не спускала с меня глаз и, когда я закончил, отметила, словно про себя:

— Слуга Исмаил никогда не умывался. И мой отец всегда бранил его — и по-турецки, и по-татарски, и по-румынски. Постарайся, чтобы тебя отец никогда не ругал.

Я посмотрел на нее. Пристально. Ее большие зеленоватые чуть раскосые глаза, желтое и круглое, как лунный диск, лицо, маленький носик и изогнутые брови — к чему скрывать? — очаровали и опьянили меня. Волосы ее — длинные, золотистые, цвета спелого ячменя, — были толстыми и блестящими. Чтобы они не рассыпались, она перехватила их узкой ленточкой. Маленькие груди, как два испуганных воробушка, трепыхались под синей шелковой блузкой. И шаровары!.. Желтые шаровары, а на ногах все те же туфли из синего сукна, что были на ней вчера, — туфли как туфли, мягкие и без каблуков. Я прижал руку к сердцу, чтобы унять его биение, смущенно опустил глаза и улыбнулся ей. Урума отвела взгляд.

— Надо опять напоить коней, Ленк…

— Напоим, хозяйка…

Опять колодец. Бурдюк пуст! Бурдюк полон! Колода! Снова бурдюк пуст! Снова полон! И снова колода!

— Ты устал, Ленк?..

— Нет, хозяйка, не устал.

— Да ведь устал, Ленк, ты весь в поту.

Она поймала меня с поличным. Возразить было нечего, пришлось сознаться.

— Да, устал, хозяйка. Устал, но еще не совсем.

Мое признание, хотя и не вполне искреннее, удовлетворило ее. Голос ее прозвучал мягко:

— А теперь, Ленк, пора. Уже поздно.

Небо посветлело. Известковая луна подслеповато косилась на нас обоих. С моря тянуло свежим ветерком. Где-то неподалеку закрякали утки, загоготали гуси, пролаяли собаки, раскудахтались куры. Урума распахнула ворота, поймала горячего жеребца Хасана, крепко ухватилась за гриву и села верхом. Я тоже выбрал себе коня, какой подвернулся, и вскочил ему на спину. Когда скачешь без седла — это я знал уже давно, еще живя у своих, в Омиде, — нужно крепко держаться за гриву и подгонять коня ударами пяток. А иначе… Иначе конь сбросит тебя, и ты останешься лежать со сломанной шеей, в лучшем случае — с вывихнутой рукой или ногой.

Мы рванулись вперед, пустив коней вскачь. Вслед за нами весь табун выкатился со двора на широкую кривую улицу, покрытую толстым слоем белесой пыли. Небо, с каждым мгновением менявшее свой цвет, было теперь молочно-белым. Звезды погасли. Совсем поблекла луна. Сквозь топот неподкованных копыт мне слышался шум моря, похожий на шелест вековечного леса с его гладкой, нестареющей корой и вечнозеленой листвой.

Выехав за околицу все еще спавшего села, Урума прильнула к шее Хасана и несколько раз ударила его пятками. Маленький, черный, как вороново крыло, жеребец припустил еще быстрее. Я старался держаться от него на расстоянии лошадиного корпуса. Остальные кони напрягали все силы, тщетно пытаясь догнать нас. Чем дальше оставался Сорг, тем бешеней неслись наши кони и весь табун. Хотя я непрестанно понукал своего скакуна, не давая ему замедлить бег, Урума намного обогнала меня. Прильнув к шее Хасана, она, казалось, слилась с ним в одно целое.

Над морем заалела заря. И вдруг там, далеко, где море сливалось с небом, а небо растворялось в море, предвестником ослепительно величественного восхода вспыхнул край солнца. Море, на которое я время от времени бросал торопливые взгляды, стало темно-зеленого цвета, резкого и густого. Степь, такая же бескрайняя, как море, предстала мне во всем своем великолепии — устланная ковром короткой и жесткой травы, чертополоха, репейника и колючки. Неожиданно Урума повернула своего распаленного жеребца и, описав широкий полукруг, остановила его. Вслед за нею я тоже заворотил и остановил своего. Я радовался, что он не сбросил меня, потому что в следующее мгновение весь табун Селима Решита призрачной тенью пронесся совсем рядом. Я хотел было броситься за табуном — догнать и повернуть обратно, но Урума с тревогой в голосе крикнула:

— Не надо догонять лошадей, Ленк! Пусть скачут, покуда скачут, потом сами вернутся.

И действительно, табун, проскакав не больше нескольких сотен метров, замедлил бег и почти шагом вернулся обратно. Лошади разбрелись по пастбищу и принялись щипать жесткую траву. Живительная прохлада раннего утра остужала их покрытые пеной бока, от которых тонкими струйками поднимался пар.

Восточный край пастбища кончался у самого моря. Ветер, проснувшийся с восходом солнца, налетел и наморщил сверкающую поверхность воды. К западу, югу и северу бесконечно простиралась ровная степь, покрытая жесткой, колючей травой, репейником и чертополохом. Кроме татарского села, чуть видневшегося у горизонта, сколько я ни оглядывал даль, взгляд мой не встречал ничего, только белесое утреннее небо, пустынное море, еще красноватый солнечный диск и бескрайние просторы равнины, по которой ходили волны созревшего ячменя, пшеницы, ржи и овса.

Урума по-прежнему сидела верхом. Вдруг она повернула жеребца, ударила его пятками в бока, прильнула к его шее и умчалась бешеным галопом, не сказав мне ни слова. Я следил за нею, пока глаза не затуманились слезами и даль не поглотила ее. Оставшись один, без единой человеческой души на много верст вокруг, я оглядел свою жалкую фигуру, и острое чувство отвращения к самому себе пронизало меня до костей. Я провел ночь в сарае, на каких-то заскорузлых шкурах, как убогий изгой и бесприютный бродяга, не раздеваясь и не разуваясь. На мою грязную, мятую одежду было тошно смотреть. Злой и мрачный, я поспешно разделся догола и растянулся на песке. Песок был сырой и холодный, так что поначалу я закоченел. Зато от усталости не осталось и следа. Какое-то время я дрожал как в ознобе, лязгая зубами. Но вскоре солнце, едва успев взойти, выкатилось в небо и, набирая силу, засверкало все ярче, все горячее. Песок раскалился. Прогрелась трава. Понемногу стал согреваться и я. Море уже не было пустынным. Вдали виднелось несколько белых и черных пароходов, возвращавшихся с края света или удалявшихся на край света. За пароходами тянулись густые гривы дыма. Ветер трепал их, рвал в клочья и рассеивал по небу. Проплыло несколько старинных парусных судов. На пастбище озорные жеребята и двухлетки успевали и пастись, и играть друг с другом. Я смотрел поочередно то на табун, расползшийся по пастбищу, то на море, то на высокое засиневшее небо. И скоро устал. Прикрыв лицо руками, отдался ощущению солнечного тепла. Солнце проникало в глубь тела, наполняя меня сияньем, силой и страстным желанием жить — жить до самого конца света, когда бы он ни наступил. Жара все усиливалась и вскоре стала нестерпимой. Я встал, разбежался и бросился в невысокие волны, с тихим шелестом набегавшие на берег. И поплыл. Поплыл, испытывая наслаждение, до тех пор мне почти неведомое. Хотелось доплыть до того места, где море сливается с небом, а небо растворяется в море. Но такого места не существовало. Я нырнул с раскрытыми глазами. Когда почувствовал, что задыхаюсь, выскочил на поверхность. Лег на спину, чтоб отдышаться. Под синим небом меня укачивало сине-зеленое море. Сине-зеленое море баюкало меня, как младенца. А на пастбище лошади мирно щипали короткую, жесткую, колючую траву.

Качаясь на волнах, трудно занять свой ум, и я попробовал размышлять над тем, почему мне так нравятся лошади и почему я так влюблен в прозрачные воды рек и бескрайнюю безбрежность морей.

Быть может, Много тысяч лет назад Я бегал в легендарном племени Кентавров. Быть может, На земле, в неведомом краю, Я лодочником был иль моряком. Я этого не знал, Я ничего не знал, Но мне казалось, Что я уже когда-то жил на свете. Казалось мне, Что я рождался многократно, И многократно жил, И умирал. Когда? И где? Воспоминания о прежних жизнях Остались смутные, И никогда позднее Я их не мог отчетливо припомнить. А может статься, Я никогда на свете раньше не жил. И нынче я живу впервые, Мой первый раз и мой последний раз. А образы времен минувших, Которые в душе рождали грусть, И сеяли тревогу, И прогоняли сон, Являлись мне как память жизней Далеких предков, Неведомых и чуждых Многих тысяч предков, Которым я наследовал. Быть может… Быть может…

Вокруг меня прыгали серебристые, дымчатые и рыжеватые дельфины с продолговатыми лоснящимися телами, с большими круглыми бесстрастными глазами. Иногда они подплывали так близко, что едва не задевали меня хвостами. Их веселые игры отвлекли меня от моих неотступных, мучительных видений. Я помотал головой. Встряхнулся. Перевернулся на живот и быстро поплыл к берегу. Растянувшись на песке, я вновь вернулся к действительности. Но не вполне. Привстав на колени, я жадно смотрел на чудесных лошадей татарина Селима Решита — густошерстых, низкорослых и быстроногих. И чем больше я на них смотрел, тем больше не мог наглядеться. Почему все-таки я так любил лошадей?

«Как почему? Неужели об этом еще надо спрашивать, Дарие? Лошадей ты любишь потому, что когда ты верхом, то, несмотря на увечье, чувствуешь себя здоровым человеком, ловким и быстрым, как сокол».

«Пусть так. Но почему мне нравятся воды рек, озер и морей?»

Мною овладел беспричинный смех. И сквозь смех я вновь услышал свой другой, внутренний голос, о котором, кроме меня, никто не знал.

«Воды речек и воды озер, воды больших рек и воды морей нравятся тебе, Дарие, потому, что в воде ты перестаешь стесняться своего уродства. В воде твои движения вновь обретают резвость и проворство. Исчезает тоска. Вместо нее приходит тихая радость жизни, и тогда все твое искривленное, худое, уродливое и безобразное тело поет, как очарованная скрипка…»

Скрипка! Я и скрипка!.. Да еще очарованная…

Я плыл к берегу после второго или третьего купания в море. Мокрая прядь волос упала мне на глаза. Я отвел ее в сторону… И увидел Уруму. Татарочка возвращалась к пастбищу бешеным галопом. Ее Хасан словно летел над землей. Солнце приближалось к зениту. Я понял, что молодая хозяйка везет мне обед. Она была уже слишком близко, чтобы я мог успеть выскочить на берег, пробежать по песку и прикрыть одеждой свою наготу. Доскакав до моей брошенной на песке одежды, Урума резко осадила Хасана, соскочила с коня, поставила на землю корзину с едой и кувшин. Решив, что рано или поздно она уйдет, я повернул обратно в море. Чуть погодя, обернулся. Урума — голая, в чем мать родила — плыла ко мне, рассекая руками волны. Чтобы не оказаться на ее пути, я свернул в сторону. Поняв, что я не хочу с ней столкнуться, татарочка ушла в глубину. А через несколько мгновений желтой кувшинкой вынырнула прямо передо мной. Я замер и взглянул на нее. Она отвела с лица золотистые, цвета спелого ячменя, волосы и отбросила их за спину. Ее круглое, как полная луна, лицо с чуть выдающимися скулами, маленьким носиком и раскосыми глазами показалось мне необычайно прелестным. Груди с маленькими розовыми сосками, которые моя юная дикарка-госпожа и не думала прятать от моих взглядов, были как две капли воды похожи на созревающие плоды айвы. Море стало теперь зеленым и прозрачным, точно воздух в рассветный час. Я был бы совсем дураком, если бы закрыл глаза. И я широко-широко раскрыл их. Маленькое тело татарки было таким же смуглым, как и лицо. Плоский живот. Тонкая талия. Узкие бедра. Даже господу богу со всем его искусством не часто удавалось создавать такие хрупкие произведения — он и сам небось не уставал ими любоваться. Смеясь, она протянула руку. Обхватила мою голову и окунула в воду. Я понял, чего ей хотелось, и погрузился под воду, не закрывая глаз. Она тотчас нырнула следом, словно странное длиннотелое подводное существо. Мы оба были голые — так, по преданию, жили люди в раю, откуда их вскоре изгнали, в те сказочные времена, с которых начался счет годам, если такие времена вообще когда-либо существовали. Татарочка из Сорга — она словно бы родилась и всегда жила в воде — вьюном скользнула ко мне. Щелкнула, проплывая, по носу и молнией метнулась вверх. Я обнаружил ее уже на поверхности — она отдыхала, лежа на спине. Увидев меня, крикнула:

— Ленк! Ты ужасно уродливый, Ленк! Худой, как угорь. И у тебя длинный нос, Ленк. Зачем тебе такой длинный нос?

Она засмеялась. Мне захотелось оправдаться.

— Я ведь курносый…

— Нет, — возразила Урума, продолжая смеяться, — я к тебе очень хорошо присмотрелась, ты вовсе не курносый. Из твоего носа умелый мастер мог бы выкроить пять татарских…

Я тоже засмеялся и быстро поплыл к берегу. Там, не дожидаясь, пока обсохну, напялил свою грязную, мятую одежду. Татарочка поплавала еще немного, потом тоже вылезла из воды. Я старался не смотреть на нее. Отошел в сторону и поднялся на невысокий холм, отделявший пляж от степи. Какая-то полосатая змея метнулась у меня из-под ног и скрылась в траве. Я хотел поймать ее, заговорить, а потом вырвать зубы и поиграть с нею. Но змее повезло — я не смог ее найти. Вместо нее наткнулся на черепаху серовато-желтого цвета. Но эту я не тронул. Над волнами моря, над камнями Добруджи и над всем миром по-прежнему сияло ясное, ослепительно яркое небо. Лошади, разморенные полуденной жарой, сбились в кучки и отмахивались от мух своими густыми длинными хвостами.

Я стал расхаживать по пастбищу. Расхаживать и глядеть на лошадей. Так я ходил, пока не устал. Мысли мои разбежались, и я даже не заметил, что жесткая, колючая трава ранит мои босые ноги. Неглубокие, но свежие царапины кровоточили и зудели. Я присыпал их горячей пылью. Кровь остановилась, но боль не унялась. Однако для моего худого и привычного к страданиям тела эта боль была пустяком. Я даже поймал себя на том, что сожалею — зачем так легко ее переношу. Возвратившись на берег, я увидел, что Урума лежит на песке, вытянувшись во весь рост. Выйдя из воды и обсохнув на солнце, она натянула на себя только шаровары. Смятая комом блузка валялась в стороне. Маленькие смуглые груди были лишь наполовину прикрыты тонкой шелковой косынкой, сквозь которую все было видно, как сквозь стекло.

Я посмотрел на татарочку. Потом на волны. И опять перевел взгляд на Уруму. Застенчивость, проклятая застенчивость снова овладела мной. Я закрыл лицо руками, будто хотел скрыть или свое безнадежное уродство, или навернувшиеся слезы. Хотел заговорить, но не знал, с чего начать. Из затруднительного положения меня вызволила Урума. Я услышал ее голос:

— Давай поедим, Ленк! Ты не проголодался? Мне, когда искупаюсь, всегда хочется есть. Так хочется есть, будто у меня мыши в животе.

— Раз ты говоришь… Раз ты говоришь, что хочешь…

Я развязал узелок, оказавшийся в плетеной корзинке, и подошел к Уруме. Мы уселись на песок. Она чуть плотнее прикрыла грудь. Мы разделили лепешки, испеченные в золе, и баранину, зажаренную на вертеле над спокойным, без пламени, жаром кизяка.

Лепешки были очень вкусны. Понравилось мне и жирное мясо выхолощенного барана. Я уж не говорю о молоке. Кислое молоко из кувшина, который Урума вкопала в песок у самой воды, так, чтоб до него доставали набегающие волны, было совсем холодным. Во всяком случае, оно утоляло жажду гораздо лучше, чем какое-либо другое питье.

Мы быстро съели небогатые наши запасы. Проглотив последний кусок, татарочка спросила меня:

— Откуда ты пришел, Ленк?

Я показал ей на море и на далекий горизонт.

— А как ты попал к нам?

— Случайно. По чистой случайности.

Она помолчала. Потом сказала:

— Мне кажется, Ленк, все, что у нас есть, плохое или хорошее, — все от случая, только от него. И еще я думаю, что тот же случай все это у нас и отнимает.

— Может быть, не все.

— Может быть. Но я думаю, Ленк, что в Сорг тебя и впрямь принесло море. А после того как оно принесло тебя в Сорг, с моим отцом ты столкнулся уже случайно.

— Принесло меня море, это верно, но я не моряк. Я степной житель.

— Я с самого начала заметила, что ты степной житель.

— Как ты догадалась?

— Это было нетрудно. Ты умеешь доставать бурдюком воду из колодца. Справляешься с лошадьми. Только скажи мне, Ленк, как случилось, что море принесло тебя именно сюда? Ведь тебя могло выбросить севернее или южнее, и тогда мы бы не встретились. С людьми случается только то, что им написано на роду.

— Судьба зависит еще и от человека.

— Нет, Ленк, нет. Про каждого человека все решено заранее.

— Так уж и все? Но тогда откуда взяться случайностям?

— Да, все-все. И самой случайности назначено случиться. Все это написано на звездном небе.

— Кем написано?

Татарочка подняла вверх, к ясному синему небу, свои зеленые, цвета травы, глаза. И медленно ответила:

— Тем, кто живет там, наверху, и кто всемогущ, — аллахом.

Произнося имя аллаха, она склонила голову и коснулась лбом песка. Три раза. Потом села как прежде. Косынка, скрывавшая ее грудь, упала. И Урума осталась обнаженной до самого пояса. Я покраснел и перевел взгляд на лошадей. Урума подняла косынку с песка и снова прикрыла грудь.

— Рассказать тебе, где я побывал, прежде чем попал сюда?

— Расскажи. Я буду слушать. Ведь я ни разу не уезжала из Сорга, не бывала даже в Констанце. И вообще, нам, татарам, очень нравятся разные истории — взаправдашние или выдуманные. Когда я была маленькой, мне мама каждый день что-нибудь рассказывала.

— А теперь уже не рассказывает?

— Нет. Теперь она говорит, что если мне хочется сказок, то я сама должна их и придумывать.

— И ты придумываешь?

— Да. Сочиняю целые истории. В уме, про себя.

Мы засмеялись. И я стал рассказывать ей обо всем подряд, что всплывало в памяти. Урума рассеянно смотрела в морскую даль. Там, у самого горизонта, поблескивали еле заметные в туманной дымке белые крылья какого-то старого судна. Я не стал мешать ей — пусть себе смотрит и молчит. Вот она слегка нахмурилась. Задумалась о чем-то. Я не знал о чем. Откуда мне было знать? Вдруг я услышал ее шепот:

— Ленк…

— Да?

— Мне кажется, человеку вовсе не нужно столько бродить по свету. Ты повидал много краев и деревень, городов и людей. И еще… как люди живут вместе и как они убивают друг друга. Ты много видел, Ленк, и все же я думаю, что люди повсюду одинаковы и жизнь везде одна и та же. И… И если подумать хорошенько, то что нам остается в жизни? Немного мечты. Немного радости. Немного грусти. И иногда… Иногда немножко любви…

Слово «любовь», так неожиданно сорвавшееся с ее губ, больших и пухлых, обожгло мою опустошенную душу. Я стоял на песке под палящими лучами солнца и спрашивал себя, не лучше ли мне скинуть одежду, броситься в волны и уплыть далеко, туда, куда не добирался никто и где море сливается с небом, а небо растворяется в волнах, или нырнуть в бездонные глубины и принести себя в жертву ненасытным обитателям моря. Я и сам непрестанно тосковал по любви, но еще не изведал ее. Колдуньи наворожили мне, что я так никогда и не изведаю любви. Колдуньи!.. Они и сами-то чистейшая выдумка. Их, как и многое другое, придумали люди. Мне стало больно и грустно. Я обхватил голову руками и уперся подбородком в колени.

— Ленк…

— Да…

— Ты слышал, что я сказала?

— Слышал…

Меня бросило в жар. Мысли мои смешались. «Из какой крылатой, волшебной арабской сказки явилась ты, Урума, — подумалось мне, — и на каком волшебном ковре-самолете долетела от белых минаретов Багдада сюда, чтобы очутиться рядом со мной?» Или рядом со мной никого не было? Может быть, Урума только тень? А может быть, не тень даже, а лишь призрак — обманчивый плод моего воспаленного воображения?

— Ленк…

— Да…

Нет, Урума не призрак. Урума не тень. Урума — молоденькая татарка из села Сорг. Живая девушка из плоти и крови. И эта татарочка, с раскосыми глазами, со смуглой кожей и хрупким телом, тоже тосковала по любви, как любое, пусть самое жалкое, человеческое существо… Ведь любое человеческое существо, даже самое никчемное и жалкое, знает, что за жизнью следует смерть и что жизнь, прожитая без любви, словно и не прожита вовсе.

Я взглянул на Уруму. Теперь она смотрела в море. На глаза ее, зеленые, как травы диких добруджийских степей, легла печаль и навернулись слезы. Губы запеклись и дрожали. Да… Конечно… Она тосковала по любви. Она тосковала по капельке любви. Но по какой любви тосковала Урума — этого я не знал. Я помнил, что она дочь моего хозяина. Я помнил также, что поклялся татарину взирать на нее с почтением, как на святыню, и не прикасаться к ней даже пальцем. Я потупился и замер в мучительном молчании. Море взволновалось, осердилось и загудело. Загудело протяжно и гневно. Высокий вспененный вал разбился о берег. Выплеснутая влага докатилась до наших ног, омыв прохладой ступни. Однако это не остудило горячечного возбуждения, охватившего нас. Я с трудом пробормотал:

— Никогда не говори мне о любви, Урума. Слышишь? Никогда. Я поклялся…

— …отцу, — вставила она.

— Да. Я связал себя словом.

— Слово!.. Его давно унес и развеял ветер… Развеял по всему свету, слышишь, Ленк?

Ее глаза блеснули. Она засмеялась, показав свои мелкие белые зубки. И обнажила грудь. Море взыграло. Но прибрежный песок, на котором мы сидели, был неподвижен и горяч по-прежнему. Недвижна осталась и вся земля — с ее равнинами, холмами, горами, прозрачными и темными водами. Недвижным осталось и небо. Да, и все небо, сколько его ни было, тоже осталось недвижным. Мне показалось, будто мир опустел. Но мир не опустел. Откуда-то с моря налетели и закружились над нами чайки. Зашуршали крыльями. И снова умчались.

— Ленк, подойди ко мне.

— Нет. Не подойду.

— Но почему? Если я тебя зову… Если я тебя зову, ты должен подойти. Не забывай, я твоя хозяйка. А раз я твоя хозяйка, ты должен подойти, когда я зову.

Мысли мои смешались. Тело словно обмякло. Солнце обрушилось на мои плечи, опрокинуло на меня свое пламя. Я был весь в огне. И только тупо твердил:

— Не подойду… Не подойду, потому что… Потому что нас увидят…

— Здесь никого нет, Ленк. Никто не увидит, Ленк. Никто.

— Да нет же, Урума. Увидят… Кони увидят…

В отупении и нерешительности, бормоча нелепые слова, я смотрел на ее желтое, как луна, лицо с маленьким носиком, слегка раскосыми глазами и большими пухлыми губами. Лицо татарочки не выражало ни радости, как я ожидал, ни даже грусти. На нем не было написано ничего, как ничего не было написано на мелком раскаленном песке вокруг нас, как ничего не было написано на круглом синем небе, неподвижно склонившемся над нами. Каким-то чужим, вялым и глухим голосом она ответила:

— Кони… Да… У коней большие глаза… Они нас увидят… И Хасан нас увидит… Но нам нечего бояться коней, Ленк… Они увидят нас, но ничего не расскажут — ни матери, ни отцу, ни Урпату. Кони никому ничего не расскажут.

Хотя она звала меня и, судя по всему, все еще ждала, я не осмеливался к ней приблизиться. Зеленое море вновь зашумело, как вековой лес. Высокие волны, набежав, вновь омыли свежестью наши голые ноги. Солнце рассматривало нас своим гигантским огненным глазом. Но и оно было лишено дара речи. Куда там — при всем своем великолепии и могуществе оно не могло даже чирикать по-воробьиному: чик-чирик, чик-чирик. Я прошептал:

— Урума…

— Да, Ленк…

— Кто обучил тебя любви? Слуга Исмаил?

Татарочка нахмурилась. Выпятила нижнюю губу. Ее всю передернуло от отвращения, словно я высыпал на нее совок мусора.

— Нет. Исмаил, я тебе уже говорила, немытый грубиян. Это был не Исмаил. Другой человек. Год назад. Но ты не спрашивай, Ленк… Не спрашивай. У меня сердце разорвется, если ты спросишь еще хоть раз. Не спрашивай меня больше, Ленк…

— Я больше ни о чем не буду тебя спрашивать. Никогда.

Она вытянулась на песке, лицом к небу. По ее плоскому животу пробежали волны. Как по морю. Зажмурила глаза. Пересохшие губы ее вздрагивали.

Ни с того ни с сего мне вдруг пришли на память несколько случаев, приключившихся в свое время с парнями и девушками в нашем селе Омиде, что затерялось в тесной и скудной долине Кэлмэцуя. Меня охватил страх. Я спросил татарочку совсем тихо, сам стыдясь того, о чем спрашивал:

— А ты не боишься, Урума, что от любви у тебя в один прекрасный день появится на свет татарчонок?

— Нет… Тебе нечего об этом заботиться, Ленк. Я сама знаю, что к чему… Разбираюсь. С животом не останусь…

Снова вились над нами чайки. Ветер пригнал высокую зеленую волну. Но она не успела добежать до наших ног, всосанная песком. На берегу осталось лишь несколько лепестков белой пены. Их впитало солнце. Не успеешь в ладоши хлопнуть — а пены как не бывало. Солнце впитывает пену. Земля впитывает трупы погребенных…

— И все-таки, Урума…

— Не думай ни о чем больше, Ленк. Здесь есть одна старая татарка, которая… Но зачем тебе знать обо всех этих гадостях? Иди ко мне, Ленк, теперь иди, Ленк…

Ее пухлые губы побелели и раскрылись. По плоскому животу вновь пробежало волнение. Оно захватило теперь и ее маленькие, похожие на созревшие плоды айвы груди. Я еще раз опасливо оглянулся. Море было пустынно. Чайки исчезли. Пустынна была и бесконечная степь. Только низкорослые, длинношерстые лошади подремывали на солнце, лениво отмахиваясь от мух. Хасан дремал вместе со всеми. Я торопливо разделся и, дрожа всем телом, ползком подобрался к юной татарке. Она повернулась и набросилась на меня, как изголодавшееся морское животное. До крови искусала мне губы. Мы неловко обнялись. И тогда ясная синева неба вдруг растворилась в зелени моря. И в тот же миг синее небо и зеленое море вдруг слились с мелким горячим песком, на котором мы лежали, с жесткими, колючими травами, с нашими телами — из огня и глины.

Всякие песни новы, Коль впервые их слышите вы. Песни нравятся вам до поры, Миг прошел — и песни стары.

Через мгновение, через столетие, а может быть, через тысячу лет — кто может правильно измерить время, и какой мерой? — мы почувствовали, что обессилели, и разжали объятия. Возмездием и проклятием было отвращение, охватившее нас обоих.

Мы отвели друг от друга глаза. Вытянулись на песке. Стали слушать шум моря, похожий на шелест вековечного леса, — до тех пор, пока не унялось сердцебиение. Потом вскочили и, не говоря ни слова, поспешили спрятать свою наготу в море. Мы старались держаться далеко друг от друга, как два смертельных врага, и уплывали все дальше и дальше, не позволяя себе отдохнуть, пока не очутились в открытом море. Там ушли под воду. Но когда вокруг нас, в глубине, начали шнырять сонмища причудливых морских тварей, нам вдруг стало страшно, и мы бросились искать друг друга. Встретились — и вновь поплыли в разные стороны. Потом вынырнули на поверхность. Глотнули воздуху. Снова нырнули — и снова стали искать друг друга.

К концу дня мы были совершенно без сил. Тем не менее дома нам удалось достать из колодца все двадцать с лишком бурдюков воды и напоить лошадей. Я наскоро проглотил в своем сарае горбушку черствого хлеба и кусок острой брынзы, которые мне принес и швырнул издали, как собаке, совсем как собаке, татарчонок Урпат. Потом я улегся на заскорузлые овчины и стал ждать, когда придет сон.

«Господи!.. Господи… Благодарю тебя за то, что ты дал мне жизнь, господи, и за то, что не отнимаешь ее у меня»…

С этих пор день за днем каждое утро я поил лошадей и гнал их на пастбище и каждый вечер пригонял их домой и снова поил. Бывали дни, когда Урума привозила мне обед. Бывали дни, когда она не приезжала. Я купался в море. Жарился на песке под лучами солнца. Радовался. Грустил. Чаще радовался. А время… Время шло. Время потому и есть время, что оно проходит. Иногда налетал ветер. Он прилетал издалека. Приносил время на своих крыльях. И на крыльях уносил его. А когда ветер дремал, время приходило и уходило само. Я не слышал, как оно приходило. Не слышал и как уходило. Никто никогда не слышал шагов времени. И, однако, время никогда не стояло на месте — ни одного мгновения.

В татарском селе Сорг ни Селим Решит, ни Сельвье ничего не замечали, ничего не подозревали. Не возникало подозрений даже у мальчишки Урпата. А лошади… Лошади, как и говорила Урума, молчали. Но с некоторых пор меня мучили сомнения. Я заметил, что мальчишка явно чем-то озабочен и не находит себе места. Как-то обиняком я спросил его, уж не скрывает ли он какой тайны и не терзается ли каким сомнением. Он ответил, что никакой тайны нет, а думает он о приближающемся дне, когда настанет его праздник, его «свадьба», его «час». Знаю ли я, что это такое? Я ответил, что слышал от людей, и стал допытываться:

— А меня ты пригласишь на «свадьбу», Урпат?

— Может, и приглашу. Я еще подумаю. Может, и приглашу…

— А почему тебе надо еще думать?

— Потому что… потому что ты, слуга, нечестивая собака. А вам, нечестивым собакам, не делают обрезания. Поэтому мы и называем вас нечестивыми собаками. Кто верит в Магомета, тот делает обрезание.

— И все-таки, Урпат, ты мог бы меня позвать…

Прошло много дней. И много ночей. За каждым днем следует ночь. И за каждой ночью снова наступает день. Даже когда мы умрем, все останется по-прежнему. Только мы этого уже не увидим.

Однажды вечером, когда мы напоили коней, я улучил минуту и спросил юную татарку:

— Ты хорошо себя чувствуешь, Урума?

— Хорошо, Ленк, лучше нельзя.

— И все-таки ты чем-то удручена. Уж не появилась ли нужда в твоей старой приятельнице?

— Нет, Ленк, не появилась.

Больше она ничего не сказала. Подарила меня улыбкой. Но улыбка ее мне не понравилась. На ней лежала тень печали, затаившейся в глубине глаз, зеленых, как молодая трава.

 

IV

Время шло и шло — неслышными и невидимыми шагами; проснувшись однажды, мы обнаружили, что наступила середина лета. Солнце приблизилось к земле, и жар его сделался нестерпимым. Созрел ячмень. Созрела рожь. Дозревали пшеница и овес. Староста позвал меня и сказал:

— Я нанял тебя слугой при лошадях, нечестивая собака. Но теперь у меня много спешной работы на жатве и молотьбе. Слава аллаху и пророку — год выдался урожайный. Ты должен мне помочь.

— С радостью. Я ведь не какой-нибудь городской пустобрех. Знаю, что такое и жатва, и молотьба.

— Значит, уговор: завтра на рассвете лошадьми займутся Урума и Урпат, а ты пойдешь со мной на жатву, будем жать ячмень.

Работа меня не пугала. Жаль было только, что на время меня разлучат с Урумой. Я сделал попытку отказаться, заявил с вызовом:

— Я помогу вам на жатве, помогу и на молотьбе. Но тогда, хозяин, вам придется заплатить мне сверх положенного жалованья.

— С какой это стати я буду платить тебе сверх положенного? Ты ведь пока мой слуга? Слуга!

— Слуга-то слуга, но по уговору мое дело — быть при лошадях. Только при лошадях. И не забывайте, хозяин, что мы торговались и сговаривались при свидетелях. Работа в поле — это дело совсем особое. Об этом уговора не было.

Жена татарина, Сельвье, слушавшая нашу перебранку, что-то пробормотала под своим черным покрывалом. Я напряг слух. И услышал все до словечка, но понять ничего не понял.

Татарин, посмеявшись над бесплодностью моих стараний, объяснил:

— Ты разгневал мою жену, грязная собака. Вконец разгневал. Хромой бес, сидящий в тебе, так и подмывает тебя поживиться за наш счет.

— Это пустяки. Пусть себе бормочет. Хозяйка на то и хозяйка, чтобы браниться сколько душе угодно, а вы должны уплатить мне надбавку. Вы наняли меня ходить за лошадьми, я и хожу за ними. Но мы не уговаривались ни насчет жатвы, ни насчет молотьбы. Разве не так?

Татарин опустил голову. Проворчал:

— Так.

Я расхрабрился. Повысил голос:

— А раз так, то и платите, господин староста. Если заглянуть в закон, то и в законе так написано.

— Аллах с ним, с законом.

— Ни под каким видом, господин староста, нельзя силком заставлять меня работать в поле.

Я нарочно нажимал на его служебное положение, которым, по словам Урумы, он очень дорожил. Староста заговорил по-татарски с женой. Вскоре между ними разгорелась ссора. Они бранились больше часу. Утомившись, хозяин тяжело вздохнул. В сердцах пожевал губами. Плюнул. Плевок просвистел возле моего уха, как пуля. Я не шевельнулся. Не моргнул глазом.

— Да, ты прав, грязная собака. Ничего не поделаешь. Прав. Придется от себя хоть с мясом оторвать, а тебе заплатить. В общем-то, я все равно в выигрыше останусь. Гагауз обошелся бы еще дороже. Стало быть, хочешь не хочешь, а прибавить придется.

Победа не доставила мне радости. Я получал чуть больше денег, но платил за это не только работой, а еще и разлукой с Урумой. Тем не менее я поторопился спросить:

— Сколько?

Татарин молчал. Словно онемел. Я повторил вопрос:

— Сколько?

Словно очнувшись ото сна, он проронил:

— Десять леев… Десять леев сверх жалованья.

— Мало. Слишком мало, хозяин.

Я снова оставил его наедине с его переживаниями. После чего назвал цифру в двадцать леев. Мы торговались до полуночи; он обзывал меня то нечестивой собакой, то хромым бесом, а я величал его не иначе как «хозяин» и «господин староста». Когда нас обоих сморил сон, мы сошлись на пятнадцати леях.

— Ты победил, хромой бес.

— Зато в тот раз победа была за вами, хозяин.

Мы ударили по рукам. Я спросил его:

— Нам придется все время жать только вдвоем?

— Нет. Я нанял еще пятерых.

— Все пятеро — нечестивые собаки?

— Да. Только другого племени.

Разговор на этом кончился. Для одного вечера было довольно.

На заре следующего дня пять нечестивых собак, нанятых на время жатвы, постучались в ворота татарина. Мы встали незадолго до рассвета и поджидали их. Встретились перед домом возле колодца. Я пригляделся к пришедшим. Раз уж нам предстояло вместе работать, я постарался рассмотреть их как следует. Это были парни высокого роста, в залатанной одежде, грязные, с чирьями на шее, но крепкие и здоровые. Понадобится — смогут и камни руками крошить. Мы запрягли в телегу четверку коней, уселись и покатили в поле. Впереди нас Селим Решит ехал верхом на белоногой кобыле по кличке Ифа. Слово за слово — и, пока ехали, я узнал, что мои долговязые соседи были из Коргана, соседнего гагаузского села. А за табуном, пока мы будем жать, должны присматривать Урума и Урпат…

Теперь мне выпала по-настоящему тяжелая участь. Днем — работать вместе с гагаузами. В полдень — обедать вместе с гагаузами. Вечером — возвращаться домой вместе с гагаузами и с ними же ночевать в сарае, куда хозяин бросил несколько охапок сухого прошлогоднего сена. Уже в первый день я с ужасом заметил, что мои здоровяки-соседи часто скребут у себя под мышками и за поясом. Должно быть, на них полным-полно всякой живности, сказал я себе и решил держаться подальше. Не иначе сам аллах в своем милосердии уберег меня от их вшей. Наработавшись за день, гагаузы спали как убитые. Я тоже спал как убитый, и за все это время ни один сон не потревожил моего отдыха. Мы просыпались с рассветом. Наскоро перекусывали, запрягали лошадей, усаживались в телегу и ехали в поле, захватив с собой серпы. В обед татарин — сам он не работал, а только присматривал за нами — садился на белоногую кобылу Ифу, отправлялся в село и привозил в корзине еду: хлеб, брынзу, красный перец и кислое молоко. Иногда брынзу заменяла соленая рыба, поджаренная на кизячных углях. От худосочной рыбьей мякоти, насквозь провонявшей кизяком, к горлу подступала тошнота. Но голод пересиливал отвращение, и мы проглатывали эту рыбу с жадностью, в спешке не разбирая костей. Так, полуголые и босые, ползая на коленях по твердым, как камни, комьям земли, усеянной колючими остьями, увлажняя кровью и потом каждый клочок поля, работая от восхода до заката, мы сумели за три недели собрать с полей Селима Решита богатый урожай ячменя и ржи, пшеницы и овса. На других татар, которые убирали урожай своими семьями, с сыновьями и дочерьми, нам было просто некогда оглянуться. Последнюю неделю мы грузили снопы на телегу, свозили их к хозяину во двор и складывали в скирды. Сам же хозяин ни разу не притронулся ни к серпу, ни к вилам. Он лишь вечно торчал возле нас, попыхивал трубкой да то и дело поторапливал:

— Давай-давай! Пошевеливайтесь! Пошевеливайтесь, нечестивые собаки! Давай! Живей! Живей…

Я убедился, что татарин ничем, или почти ничем, не отличался от управляющих и надсмотрщиков Делиормана, с которыми я познакомился, как только увидел свет: во время жатвы в боярских имениях они точно так же покрикивали на нас, долговых крестьян:

— Давай-давай! Пошевеливайтесь! Пошевеливайтесь…

Погода выдалась на славу, и мы управились с работой без особых неприятностей. Татарин позвал гагаузов к колодцу — к дому он их и близко не подпускал, — подсчитал, сколько им причитается, и не мешкая сполна расплатился серебром и никелем, выплатив все до последней монеты. Гагаузы поблагодарили и тут же распрощались с нами, не подав, однако, руки на прощание. Не из гордости, а потому что по прошлым годам знали: татарин все равно притворился бы, что не видит протянутой ладони. Сдвинув на затылок свои засаленные шляпы, они отправились восвояси, пошатываясь как пьяные. Жестокий труд под немилосердным солнцем Добруджи начисто вымотал, измучил их. Теперь и они, и я — все мы походили на собак, но не на нечестивых собак, как звал нас Селим Решит, а на самых обыкновенных — отощавших, голодных и грязных.

Я с тревогой смотрел на круглые высокие скирды.

— А как же с молотьбой? Кто обмолотит этакую пропасть хлеба?

— Как кто? Мы с тобой. Молотьбой мы займемся вдвоем, нечестивая собака. С молотьбой можно не спешить, тут и я тебе помогу.

Получилось так, что работы в поле мы закончили в субботу к вечеру. Когда я справился со своей горбушкой и ребром жареной баранины, хозяин позвал меня на гумно, подальше от всеслышащих ушей жены, и сказал:

— Ты хорошо работал, слуга. Я доволен. Даже очень доволен. Ты работал с усердием. Надеюсь, ты будешь работать так же хорошо и на молотьбе.

— Постараюсь, хозяин.

Он помолчал. Я ждал, что он по своему обыкновению обзовет меня нечестивой или грязной собакой и плюнет. Вопреки моим ожиданиям он не сделал ни того, ни другого. Порывшись в кошельке, извлек оттуда серебряную монету в пять леев и протянул мне. Я не понял и спросил:

— Зачем вы даете мне деньги? Я вас не просил. Я в них не нуждаюсь. Мелочь на табак у меня есть. Лучше вы заплатите все разом перед моим уходом. Не хотелось бы покидать ваш почтенный дом с пустыми руками.

Он ухмыльнулся в бороду.

— Глупый хромой бес. Эти деньги я даю тебе не в счет жалованья, я тебе их дарю.

— Но я не нуждаюсь в деньгах, хозяин. Мне они не нужны.

— Да нужны небось, мошенник. Я уж заметил, что нужны. Ах ты мошенник, мошенник. Я давно уже вижу, как у тебя блестят глаза. Страдаешь по девушкам. Сохнешь. Эх, молодость, молодость! Но я тебя понимаю… Я понимаю тебя, мошенник! Отправляйся в Корган. Повеселись. У молодости свои права, и нехорошо пренебрегать ими.

Страдал я действительно, но не по гагаузкам из Коргана, которых совершенно не знал, а по Уруме, с которой, как началась жатва, едва смог тайком перекинуться парой слов. Не удивительно, что татарин прочел томление в моих глазах. И если бы я не взял деньги, он заподозрил бы неладное. Я боялся не за себя. В случае чего я всегда мог удрать, и господину соргскому старосте оставалось бы кусать себе локти. Я боялся за татарочку, которая могла попасть в беду. Поэтому протянул руку и взял деньги.

— Спасибо, хозяин, спасибо. И… да пошлет вам аллах здоровья и счастья.

Урпату тоже перепала от татарина кое-какая мелочь. Обрадованный, он пришел ко мне и стал просить побороться с ним.

— У тебя что, нет приятелей-одногодков?

— Да есть. Но они не хотят со мной бороться, пока у меня не было «свадьбы». Только после «свадьбы» меня будут считать настоящим мужчиной, станут со мной бороться и скакать верхом наперегонки.

— Ладно, Урпат, давай поборемся, только смотри, я очень сильный. Может случиться, что я тебя поборю.

— А ну как не поборешь, нечестивая собака! Я ведь тоже не слабенький. Вот возьму и поборю тебя.

Мы начали бороться. Играя, я разгорячился. В сердце вспыхнула страстная тоска по Уруме, желанье, которое загорелось в глазах, запылало на губах и опалило душу. Нет, я не любил Уруму. И Урума тоже не любила меня. То, что было между нами, не назовешь любовью. Что-то другое, но никак не любовь.

Я схватил Урпата в охапку, несколько раз приподнял его, сделал вид, что собираюсь шлепнуть оземь, а потом позволил ему повалить себя. Татарчонок взобрался на меня с ногами и, обнаглев, стал топтать мне живот. Я отругал его и отправил спать.

Вечером, когда мы с Урумой поили коней, я шепнул ей, что староста подарил мне пять леев и уговаривал отправиться пить и веселиться к гагаузкам, в Корган. Я думал, она рассердится. Но она не рассердилась. Напротив, засмеялась. Потом, сквозь смех, сказала:

— Поезжай, Ленк, поезжай. Веселись сколько душе угодно. Я слышала, там, в селе, есть трактир. Отправляйся в трактир, но гляди, не слишком напивайся, а самое главное — не прикасайся к тамошним девушкам.

— Напиться я не напьюсь, а вот насчет девушек…

— Помни, они все заражены дурной болезнью.

— Мне что-то не верится, Урума. Ты… ты, верно, хочешь меня напугать.

— Я хочу тебя уберечь, Ленк. Разве ты не заметил? Когда гагаузы работали у нас, их к дому близко не подпускали, а кормили из глиняных мисок — нарочно купили у гончара.

— Да, заметил. Только я думал, что так уж заведено.

— А когда гагаузы ушли, мама собрала миски и горшки, из которых они пили, и разбила. А черепки закопала глубоко в землю в дальнем углу двора, возле ограды.

— Этого я не знал…

Мы взяли арапники, отогнали лошадей от поилки и разошлись. Урума начала гоняться за Хасаном по двору и не успокоилась, пока несколько раз не огрела его как следует. Я недоумевал, зачем она это делает. И когда догадка пронзила мой ум, мне стало стыдно самого себя.

Ночь с субботы на воскресенье прошла тревожно. Мне казалось, что на мне кишмя кишат вши, и я до крови расчесал себе кожу. Измученный трудом прошедшего дня и бессонницей, я проснулся утром очень рано и, чтобы чем-нибудь заняться, принялся яростно подметать двор и чистить уборную. Незадолго до обеда я сел верхом на коня, который был для меня оставлен, но по пути в Корган завернул на пастбище. Урума лежала на песке. Мы перебросились всего несколькими словами, потому что Урпат торчал возле нас. Он вновь с нетерпением, тревогой и даже страхом напомнил мне о своей «свадьбе», срок которой приближался. Урума была грустна. Напоследок крикнула мне:

— Смотри, Ленк, не напивайся!

По дороге мне встретились жандармы из Тапалы. Я заметил их издали, но объехать уже не мог. На жандармах были голубые мундиры, они восседали на высоких, сытых, лоснящихся лошадях. Через плечо висели винтовки. Я поздоровался. Они ответили на приветствие, вскинув палец к фуражкам. Один из них спросил:

— Это ты работаешь у старосты из Сорга?

— Да, это я.

— Напомни старосте, чтобы заехал к нам. Да не с пустыми руками.

— Понятно.

Я обрадовался, что у них нет ко мне других вопросов, подхлестнул коня и через час легкой рыси по пыльной дороге оказался на месте. Здешнее село выглядело таким же невзрачным, как и татарское, но было значительно больше. Кирпичное здание примарии было крыто кровельным железом, находившаяся неподалеку школа — тоже. Колокола радостно возвещали конец службы, и гагаузы — грязные, с неопрятными бородами, годами не знавшими ножниц и гребня, — как раз выходили из церкви. В церкви мне делать было нечего. Я приехал в Корган не молиться и не бить поклоны. Я приехал веселиться. За этим отправил меня сюда мой хозяин Селим Решит. Не долго думая я устремился прямо к трактиру, спешился и привязал хозяйского коня у забора. Усевшись за стол, как посетитель, у которого водятся денежки, спросил стопку цуйки и маслин. Трактирщик подал то и другое. В скором времени низкий темноватый зал наполнился народом. Пришли мужики и пухлые, грудастые бабы, однако появились тут и тоненькие девушки, которым еще впору было играть в куклы. Под ногами у взрослых шныряли оборванные, сопливые ребятишки. Вошел и священник-гагауз. Его буйная, растрепанная огненно-рыжая борода ошеломила меня. Никогда прежде, с тех пор как живу на свете, мне не случалось видеть таких бород. Поражали и его круглые, навыкате голубые глаза. Вид у него был устрашающий. Таких священников я больше никогда не встречал: огромного роста, широкий в кости, косая сажень в плечах. Войдя в трактир, он сдвинул на затылок свою камилавку, вытащил из-за пазухи деревянную икону, поискал на стене давно знакомый гвоздь, повесил на него икону. И заговорил гнусавым голосом, нараспев:

— Прости мне мое прегрешение, святой Варнава, прости мне… Прости, что опять ввел тебя в этот притон веселия и разврата…

Он трижды перекрестился. И трижды, приподнявшись на носки, поцеловал икону, изъеденную по краям древоточцами. Напоследок вытаращил глазищи и грубо спросил:

— Ну что, святой Варнава, прощаешь ты мне мой грех или нет? Коли нет, то знай, апостолишка, что я пошлю тебя ко всем чертям.

Черно-желтый святой на иконе ничего не ответил. Но попу послышался какой-то ответ. Он снова трижды перекрестился. Трижды поднялся на носки и трижды поцеловал икону.

— Благодарю, святой Варнава, благодарю тебя… И будь здоров, святейший… Будь здоров… При жизни ты много страдал… Но я повеселюсь и за тебя. Много горя и бед выпало тебе на долю, прежде чем ты стал святым, святой Варнава!

Пока рыжебородый поп разглагольствовал, в трактире все стихло, слышалось лишь жужжание мух, что вились вокруг баранок, связками висевших под потолком.

— Ну а теперь, трактирщик, тащи цуйку… Старую крепкую цуйку, трактирщик…

— Старую, отец Трипон… Крепкую, отец Трипон. Мы ведь знаем ваши вкусы, отец Трипон.

— Мои вкусы? Нет, вкусы святого Варнавы, трактирщик. Я пью вместо святого Варнавы, трактирщик, только вместо святого Варнавы. Я и веселиться буду за святого Варнаву. Потому как святой Варнава просвещает мой разум. Потому как… святой Варнава помогает мне в трудную минуту. Потому как…

— Известное дело, отец Трипон. Вы пьете заместо святого Варнавы, а выпимши бывает ваше преподобие.

Отец Трипон пропустил мимо ушей глупую шутку трактирщика. Повеселев, принялся чокаться со всеми. Чокнулся и со мной.

— Послушай, — спросил он меня, — ты ведь слуга соргского старосты?

— Да, батюшка, служу у татарина.

— Что ж… Татарин тоже человек… Хоть и в церковь не ходит, и вина не пьет. Но с татарином из Сорга у меня особые счеты. Татарин из Сорга взял в услужение христианина…

— Я нанялся к нему по доброй воле.

— К тебе у меня никаких дел нет. А вот с татарином из Сорга мне придется свести счеты, хоть он и староста.

В трактире все пили ракию. Пили без меры и удержу. Пили, как я воду. Первые полчаса я, чужак, держался в стороне. Какие-то женщины — не молодые и не старые, не уродливые и не красавицы — неуверенно топтались неподалеку. Наконец от них отделились две, обе костлявые, долговязые, с большими, вытянутыми, как у лошадей, головами; они подошли и, хихикая, толкаясь локтями, стали прижиматься ко мне; одна из них сказала:

— Не угостишь ли нас вином, сосунок?

Они пододвинули стулья. Одна уселась справа, другая слева от меня.

— После угощения выбирай любую. Какая понравится. Мы друг на дружку не обижаемся. У каждого свой вкус.

— А разве у вас нет мужей?

— Есть. Да через час наши мужья упьются до бесчувствия и останутся здесь гулять до ночи.

Они показали мне своих мужей. Оба были статные, широкоплечие, с чирьями на шее, с обглоданными на четверть носами и с прыщами на губах. Им было наплевать, что я болтаю с их женами. К нашему столу тут же подлетел трактирщик, хотя его никто не звал. Гагаузки попросили ракии и баранок. Трактирщик взглянул на меня. Мой вид не внушал ему доверия. Спросил:

— Заплатишь?

— Сполна. Все до гроша.

— Покажи деньги.

Я показал ему серебряную монету. Он успокоился. Отошел. Быстро вернулся. Принес и поставил на стол огромную пузатую бутыль, полную крепкой ракии, три стакана, тарелочку маслин и четверть связки засохших, твердых, как камень, баранок. Гагаузки принялись грызть баранки. На маслины я даже не взглянул — одни косточки. Женщины тоже не удостоили их вниманием. Следуя их примеру, я принялся за баранки. Гагаузки выпили. Я не стал. Но делал вид, что пью. Цуйка лилась в глотки моих соседок легко, как постное масло.

— Твое здоровье, сосунок!

— Ваше здоровье…

Когда, по требованию отца Трипона, все поднялись, чтобы чокнуться еще и со святым Варнавой, висевшим на гвозде, в трактире появился человек, которого, по-видимому, никто не ждал. Это был пастух-горец в белых домотканых штанах, плотно облегавших ноги, и в немнущейся шляпе с маленькими полями, сдвинутой на затылок. Высокий ростом и красивый собой.

Как глаза у него — Вишни спелые. Как усы у него — Перья ворона. Как лицо-то его — Цвета колоса.

И без того стройный стан пастуха был туго перехвачен широким, кожаным поясом с бляшками. На ногах — постолы с кисточками, а за поясом, напоказ, нож с костяной рукояткой. Пастух бережно прижимал к себе огромную волынку с уже раздутыми мехами.

Собравшиеся были очень рады новому посетителю.

— Пинтя пришел… Пинтя пришел…

— С волынкой… Волынку принес…

— Где твой осел, а, Пинтя?

— Привязан у изгороди.

— А почему ты его не взял с собой в трактир?

— Осел не в духе. Сегодня он не станет пить ракию. Сегодня мне придется пить ракию одному.

Пинтю обступили со всех сторон.

— Давненько ты не показывался у нас, Пинтя.

— Сказывали, будто ты помер, Пинтя.

— Добро пожаловать, Пинтя!

— Здравствуйте! — во весь голос ответствовал пастух. — Здравствуйте все!

— Здравствуй, брат! — воскликнул подошедший отец Трипон. — Здравствуй, брат!

Отец Трипон обнял пастуха. Да так, что у того захрустели кости. В свой черед и пастух обнял священника. Кости гагаузского попа затрещали еще громче. Потом пастуха принялись тискать и другие гагаузы. Его обнимали, целовали, слюнявили. Особенно бабы. Женщин помоложе Пинтя обнимал до хруста в костях. Наконец он потребовал бутыль ракии и весело со всеми чокнулся. Выпил. И сказал:

— Я приехал из самой Тулчи. Верхом на своем осле. Только-то у меня и осталось, братья, что осел да вьюк…

— А овцы?

— Овец украли какие-то подлые разбойники. Наверное, турки… А может, македонцы… Как тут узнаешь.

— И ты, стало быть, отправился на розыски?

— Отправился. Но… как говорится:

Зря пришел и зря уйдешь. Только даром обувь рвешь.

Бабы и мужики в шутку всплакнули, причитая по пропавшим овцам Пинти. И снова принялись за цуйку. А потом опять запричитали по овцам:

Пропали овцы черные, Пропали овцы белые…

Но пастух не падал духом:

— Ну, хватит ныть. Оставим слезы дьяволу. Лучше я вам спою и на волынке сыграю.

— Сыграй, Пинтя. Спой нам…

Он покрепче надул мехи волынки. Открыл клапан. Волынка запищала тонко и пронзительно. И Пинтя запел под ее писк:

Когда я поспать прилег, Вор меня подстерег, Уволок моих овец, Так велел святой отец…

Вздыхала волынка. Вздыхал Пинтя. Глубоко вздыхал и его преподобие отец Трипон. Люди в трактире молчали. Одна из женщин потянулась ко мне, зашептала на ухо:

— Сейчас начнется потеха. Либо за ножи возьмутся, либо помирятся и целоваться будут.

— Не понимаю.

— Был бы ты из наших, все бы понял, сосунок… Думаешь, кто главарь всех воров в Добрудже? Наш отец Трипон. Прежде чем стать священником у нас в Коргане, он десять лет на каторге маялся, в соляных копях, около Тыргул-Окна.

— За какие грехи?

— За угон скота да за убийство в Дельте, а еще за кражу товаров с пароходов в Сулине. Знаменитый вор наш отец Трипон, великий разбойник, но и великий святой.

— Святой?

— Мужик, который обходится без баб, — святой, а отец Трипон хоть и вдовый, а обходится.

— Вздор! Не может такого быть, чтоб поп, побывавший на каторге, мог в церкви служить. Быть того не может, чтоб священник-вдовец без баб обходился. Вы смеетесь надо мной.

— Да нет же, сосунок. Отец Трипон поставлен господином Бицу, префектом Констанцы. Воры платят выкуп отцу Трипону, а отец Трипон — префекту.

— А, тогда другое дело. А бабы… как же насчет баб?

— Он и тут своего не упустит. Такого ловкача еще поискать!

И они описали мне все без обиняков. Я сделал вид, будто ничего не понимаю, и поискал глазами трактирщика. Как всякий трактирщик, он был весь глаза и руки: глаза — чтобы кто-нибудь его не надул, а руки — чтобы быстро обслуживать посетителей. При всем усердии он едва-едва управлялся. Трактир тонул в махорочном дыму. Гагаузки, разгоряченные ракией, которая обжигала горло и нутро, совсем забыли стыд, начали прижиматься ко мне, щекотать и щипаться. Чтобы охладить их пыл, пришлось довольно сильно оттолкнуть их локтями. К тому же меня разбирало любопытство — чем заняты отец Трипон и овчар. Я стал внимательно наблюдать за ними. Поп-гагауз, спокойный и невозмутимый, поглаживал пятерней густую рыжую бороду и басил:

— Так ты говоришь, дружище Пинтя, овец твоих угнали разбойники. И остался ты без овец. Что же ты собираешься делать теперь, дружище Пинтя? Чабан без овец уже не чабан.

Пастух сощурился. Карие глаза его сверкнули.

— Да, остался я без овец, но всемогущий господь и этот нож помогут мне их разыскать. Я шел от села к селу, от дома к дому — и выследил воров. Теперь до них рукой подать.

— А собаки… Что стряслось с собаками, которые стадо стерегли? А, Пинтя?

— Отравили их. Воры отравили. Жалко мне собак, но еще пуще овец жалко, отец Трипон.

При этих словах он вытащил из-за пояса широкий обоюдоострый нож и стал им поигрывать. Отец Трипон не выказал никакого удивления. Даже не взглянул на нож. Подошел к стене, где висела его икона, трижды перекрестился, трижды привстал на носки и поцеловал черно-желтый лик святого Варнавы. Потом обернулся к пастуху.

— Эх, Пинтя, Пинтя, олух ты, Пинтя! Вместо того чтоб ходить с ножом, ходил бы лучше с серебром. Вот что шепнул мне на ухо мой всемогущий мудрый покровитель святой Варнава.

— С серебром, значит? Водится у меня и серебро, отец Трипон, и, если бы я, как святой Варнава, знал главаря этой шайки, я тотчас попробовал бы с ним столковаться, и в конце концов мы бы поладили. Я бы заплатил ему кое-что, лишь бы своих овец обратно получить. Сам видишь, не кровь мне нужна, а мое украденное стадо.

— А может, никто и не крал твоих овец, Пинтя? Может, они просто заблудились?

— Все может быть. Я говорю «может быть», чтобы сделать тебе приятное, отец Трипон.

— Да, Пинтя, конечно, твои овцы заблудились. Святой Варнава шепнул мне, что твои овцы заблудились.

— Ну коли так, хотелось бы мне потолковать с человеком, который их нашел, благочестивый отец. Упроси святого Варнаву помочь мне заполучить моих овец, и я отблагодарю его, а ты будешь меж нами посредником, святой отец.

— Не спеши, Пинтя. Будет время и потолковать, будет время и договориться. Вон и святой Варнава подмигивает нам, советует потешить душу и выпить.

— Давай, батюшка, выпьем за то, чтоб отыскались мои овцы, и во славу святого Варнавы.

Они выпили. Я тоже выпил, вместе со своими соседками. Мы выпили за наше здоровье. Одна из женщин сказала:

— А знаешь, его овцы спрятаны в дунайских плавнях.

Вторая медленно покачала своей длинной лошадиной головой.

— Как бы не так! Мой Клеанте… говорил, что их отвели в Тапальский лес.

— Значит, их не турки украли? — спросил я.

— Ха, турки! В прежние времена, когда сила на их стороне была, турки еще могли бы украсть. А нынешние добруджийские турки — бедняжки! — пугливее, чем зайцы в кустах, куда им — собственной тени боятся. Нагнали на них жандармы страху. Помирать будут — чужой скотины не коснутся.

— Стало быть…

— Что «стало быть»? Чем еще прикажешь промышлять нам, бедолагам, коли мы на побережье живем? Земли у нас нет. Ни клочка. Рыбы если и удается наловить, так только-только чтоб не помереть с голоду. А с тех пор как у нас отец Трипон в селе, жить полегче стало. Наши мужики…

— Они что же, не боятся жандармов?

— Нет, — ответила женщина, — они никого не боятся, потому как оберегает их святой Варнава.

Вторая засмеялась. Насмеявшись, сказала:

— Их оберегает не только святой Варнава. Их защищает и господин префект Бицу. И сами жандармы. Когда надо, они сквозь пальцы смотрят — тогда им тоже кое-что перепадает. Деньги в доме никогда не лишние, и никто не спросит, откуда они.

Отец Трипон выпил с Пинтей и заплатил за двоих. Потом заплатил Пинтя, и они выпили снова. Ни тот, ни другой нисколько не пьянели.

— Эй, трактирщик, сколько с нас?

— Ни полушки, батюшка.

— А тогда — счастливо оставаться!

— Всего вам доброго, батюшка! Всего, Пинтя!

Отец Трипон снял со стены икону, сунул ее за пазуху и направился вместе с Пинтей к церкви. Договор — чтобы ни одна сторона не могла его нарушить — полагалось заключить в алтаре церкви и скрепить клятвой на святом Евангелии.

О Добруджа! Дикая и каменистая Добруджа! Сверкающая золотом и серебром. Огнем и медью. Добруджа обильная и убогая. Добруджа гордая и униженная. Добруджа, века и тысячелетия дававшая приют бесчисленным племенам…

Тем временем мои соседки не спеша догрызли баранки, допили ракию, оставшуюся в бутыли, и слегка захмелели. Трактирщик, хорошо знавший их привычки, забрал пустую бутыль, ушел и вскоре вернулся с полной. Я заплатил за цуйку, заплатил за баранки. И за высохшие маслины, к которым мы так и не притронулись.

Одна из гагаузок прокаркала:

— Теперь пойдем с нами. Не перечь, пойдем, сосунок. Не можешь же ты бросить нас просто так…

Я увидел совсем близко потрескавшиеся, покрытые прыщами губы и перекошенные беззубые рты. Хотя я мог, если надо, не моргнув глазом пройти сквозь огонь, меня вдруг охватил страх — необычный, жуткий, к которому примешивалось чувство гадливости. Однако, чтобы избежать шумного скандала на глазах у всех и не рисковать головой, я поплелся за своими дамами. Уже за дверью трактира они начали совещаться, и я услышал:

— Куда поведем: ко мне или к тебе?

Они остановились. Подумали. Я взглянул на их ноги. Ноги были толстые, в гнойных язвах; ступни широкие, расплюснутые.

— Лучше за околицу, к морю. Где-нибудь в овраге или возле рыбацких лодок. Дома дети могут увидеть, начнут в окна глаза пялить, чертенята. Все же дети есть дети. Нехорошо, если увидят все как есть…

Мы пошли через село. Только теперь я разглядел, насколько оно было разорено и убого. Покосившиеся мазанки. Лачуги, глядя на которые оставалось только удивляться, как их до сих пор не унесло и не развеяло ветром. Землянки, куда проникнуть можно только на четвереньках. Заваленные мусором дворы. Сломанные и местами повалившиеся изгороди. Словом, картина безысходной нищеты. У ворот в редкой тени пожухлых акаций праздно сидели в уличной пыли обросшие бородами мужчины и худые, изможденные женщины. У этих не было ни гроша. А местный трактирщик, будь он трижды проклят, даром никого не угощал. У полуголых ребятишек со вздутыми животами еще хватало силенок играть в чехарду. Один мальчуган стоял согнувшись. Остальные поочередно разбегались и прыгали через него. Тот, кто задевал водившего, сам в свой черед становился на его место.

Женщины всю дорогу переругивались, а я молчал. Наконец мы выбрались из окружавшего нас убожества, миновали заваленное навозом и нечистотами поле и вышли к обрывистому берегу моря. На песке под палящим солнцем лежало несколько рыбацких лодок. Лодки были старые и ветхие. Я бы даже под страхом смерти не согласился сесть в такую лодку. С лодок я перевел взгляд на море. На море, где мы плавали с Урумой… Гагаузки между тем отыскали в ложбине между скал укромное место.

С моря меня увидел ветер и, сжалившись, обдал своею свежестью. Море тоже заметило меня. Разгневавшись, оно вздыбилось, загудело. Я тоже рассердился на него, отвернулся и взглянул на гагаузок. Бабенки по очереди подносили бутыль ко рту и не успокоились, пока не осушили ее до дна. Глаза у них помутнели. Меня они уже не видели. Обо мне они просто забыли. Позевав, уснули. Захрапели. Целый рой больших зеленых мух налетел на спящих, облепив их нарывы и язвы. Я подошел к ним, одернул им юбки и прикрыл ноги почти до лодыжек. Потом долго мыл руки и лицо в соленой морской воде, довольный, что так дешево отделался. Оставив гагаузок храпеть, я пошел обратно в село. Отвязал коня. Сел верхом и поскакал в Сорг. Возле церкви увидел отца Трипона. Тут же был и пастух. Обнявшись, они лобызали друг друга в усы. Наверно, подумал я, святой Варнава уже открыл попу, а тот передал пастуху, где обретаются его заплутавшие овцы.

— Но-о-о, кляча…

На полпути я снова наткнулся на жандармов. Их рослые, сытые кони шли шагом. Меж ними со связанными за спиной руками, едва волоча по пыльной дороге босые ноги, брели двое турецких парнишек. Шаровары их были в заплатах, фески старые и засаленные. Я поклонился жандармам, собрался с духом и спросил:

— Они что, украли что-нибудь?

— Украли, — ответил один из жандармов, — украли овец у Пинти-пастуха.

Я улыбнулся, хотя от жалости к туркам мне хотелось плакать. И добавил:

— Пастуха этого я только что видел в Коргане. Он искал своих овец. Потом пошел с отцом Трипоном в церковь.

— Вот и мы ведем этих жуликов в церковь, пусть отец Трипон обратит их в истинную веру.

Я снова засмеялся. На этот раз от страха перед жандармами. Жандармы тоже захохотали — от самодовольства. Кони их не смеялись. Так же как и мой конь. Лошади никогда не смеются. И никогда не плачут. Смеются только люди. И плачут одни только люди. Турки тоже были людьми. Однако они не засмеялись и не заплакали. А побрели дальше меж рослых и лоснящихся жандармских коней. Вдруг я услышал удалое гиканье. Оглянулся, посмотрел вслед проехавшим румяным молодцам жандармам и туркам. И увидел, что теперь босые турки со связанными за спиной руками уже не брели меж коней, а бежали впереди. Жандармы вопили:

— А ну, бегом! Бегом что есть духу!

— Бегом! Не то догоним — копытами затопчем!

Турки бежали. Бежали изо всех сил. Но рослые, сытые, лоснящиеся жандармские кони уже настигали их.

— Бегом! Что есть духу! Догоним — затопчем!

Была ли это только игра? Или жандармы и впрямь надумали до смерти затоптать парнишек копытами своих коней? О Добруджа! Сверкающая золотом и серебром. Добруджа гордая и униженная. Величавая и дикая…

— Но-о-о, дохлая! Но-о-о!

Я поспешил убраться подобру-поздорову, свернув на дорогу, которая вела в Сорг.

Сквозь стук неподкованных копыт лошади, уносившей меня в Сорг, я услышал, как хлопнул выстрел. Но не остановился. И не обернулся. Раздался еще выстрел…

— Но-о-о! Нно-о-о, дохлая!

Дохлая послушалась. Понеслась — только копыта замелькали. Вскоре спина лошади была вся в мыле.

Дикая Добруджа! Покрытая камнем и сожженная солнцем. Необыкновенная Добруджа. Сверкающая медью, золотом и серебром. Добруджа! Суровая, прекрасная и жестокая земля. Обильная и нищая. Вшивая и все-таки чудесная Добруджа. О Добруджа!

Я потянул лошадь за гриву, переводя ее на спокойную рысь. Лошадь послушалась. Пошла, как я желал, ровной рысью, и вскоре я подъехал к почтенному дому моего почтенного хозяина.

Селим Решит увидел меня, подозвал и, послав плевок мимо моего левого уха, спросил:

— Хорошо повеселился, нечестивая собака?

Если бы я сказал ему правду, он бы не поверил. И я солгал. Нарочно захохотал во всю глотку и сказал:

— Хорошо, хозяин. Как нельзя лучше.

Я рассказал ему, что повстречал жандармов, которые приказали напомнить о себе господину старосте.

— Ладно, ладно… Отвезу им в дар барана.

О тех двух турецких парнишках я не обмолвился ни словом. Ни словом не вспомнил и об угрозе отца Трипона. Уже наступил вечер, как всегда в Добрудже, полный очарования и тайны. Урума не произнесла ни слова, хотя почти не спускала с меня своих больших слегка раскосых глаз, зеленых, как дикие травы дикой Добруджи. Она смотрела на меня с укором и болью. Словно на смердящую падаль.

Есть я не стал. Даже не омочил губ, хотя чувствовал, что они горят. Растянулся на заскорузлых овчинах и стал ждать, когда придет сон. Сон пришел, но никак не мог меня одолеть. Мешали отец Трипон и Пинтя-пастух, трактирщик и гагаузки, изъеденные сифилисом до мозга костей. Я долго боролся с этими видениями и наконец с трудом прогнал их. Тогда мне вдруг привиделась добруджийская степь, дикая и пустынная, раскинувшаяся между Соргом и Корганом. И среди этой пустынной степи я вновь увидел двух краснорожих жандармов верхом на рослых и лоснящихся конях. Они кричали парнишкам-туркам, чьи руки были связаны за спиной:

— А ну, бегом! Бегом что есть духу! Догоним — копытами затопчем!..

Потом выстрел… И снова выстрел… Почему мне пришлось заново пережить уже прожитый день? Ведь прожитые дни назад не возвращаются. Почему же этот день вновь и вновь возвращался ко мне? Может быть, жандармы только подшутили над этими ребятами? Хотели их напугать? А может, все-таки пристрелили. Уж не потому ли они их пристрелили, что я проговорился о встрече Пинти и отца Трипона?

С рассветом я был уже на ногах. Селим Решит отобрал из табуна двенадцать лошадей, не отпустив их на пастбище. Припряг их по шестеро к двум большим каменным каткам.

— Начинаем молотьбу, грязная собака.

— В добрый час, хозяин… Только… Только почему вы не оставили для работы и Хасана?

— Хасана? Хасана я на работу не ставлю. Урума может рассердиться.

Больше он не удостоил меня разговором и, нахмурившись, приказал снимать вилами со стога снопы ячменя, развязывать их и рассыпать во дворе по кругу.

— Ты когда-нибудь молотил лошадьми?

— Да, хозяин, приходилось.

— Тогда давай, покажи свое умение.

Снопы были тяжелые. Спина моя под их тяжестью трещала и гнулась. Поясница ныла. Долговязое хилое тело источало липкий пот. Нещадно палило солнце. Высокая каменная ограда, окружавшая двор татарина, закрывала доступ свежему морскому воздуху и, раскаленная, обдавала меня огненным жаром.

Через четверть часа, когда по двору уже было рассыпано достаточно снопов, хозяин щелкнул арапником, лошади пошли рысью. Их широкие растрескавшиеся неподкованные копыта и каменные катки, которые, бешено крутясь, волочились по земле, начали дробить ячмень, луща большие, как воробьи, красноватые колосья и вышелушивая из них полновесные продолговатые белые зерна. Время от времени татарин издавал крик и, с силой дернув вожжи, останавливал лошадей, давая им передохнуть. Шерсть на лошадях курилась беловатым паром. Пока он пучком соломы обтирал лошадям спины и ноги, смахивая с них пену, я, с трудом дыша едкой мякинной пылью, слепившей глаза, подбирал вилами солому, относил и укладывал ее в углу двора. Хозяйка тоже вышла помогать. Закутанная с головой в черное покрывало, с закрытым, по мусульманскому обычаю, лицом, она выбирала зерно и отгребала его деревянной лопатой к стене, окружавшей двор. Татарин посматривал на нас с удовлетворением: рабы не даром ели его хлеб. Едва мы с хозяйкой успевали очистить двор, как я снова должен был браться за вилы, сбрасывать, распускать и рассыпать снопы. Хорошо ли мне жилось? Да. Я уже успел забыть про гагаузок и про жандармов. Забыл обо всем, кроме Урумы, о которой я думал неотступно.

Снова бежали лошади, снова крутились каменные катки.

Так я работал весь день, с коротким перерывом на обед. Перед самым заходом солнца распряг лошадей, засыпал им ячменя и напоил. Но день еще не кончился, и мне пришлось вместе с толстой, низенькой татаркой провеять весь ячмень, отделить чистое зерно от мякины и ссыпать его в мешки. Каждый раз, когда я наполнял очередной мешок, татарин подходил, взваливал его себе на плечи, относил и высыпал в амбар. Раскаленный воздух, пропитанный густой пылью и мякиной, был еще удушливее, чем раньше. Вечером, напоив табун, я потратил уйму времени, чтобы отмыться от грязи. Пыль и мякина набились в уши и под рубашку, глубоко въелись в кожу. Казалось, колючая труха проникла даже под кожу, в плоть и кровь. С Урумой мы перекинулись двумя-тремя словами. Она ни с того ни с сего отхлестала Хасана арапником. Я не спросил за что — было ясно, что, сколько ни тяни ее за язык, ответа не добьешься. Я не стал дожидаться, когда мне в сарай бросят черствую горбушку — мой хлеб насущный — и кусок жареного бараньего мяса. Ушел. Пройдя через все село, направился к кофейне возле примарии. Там было дымно и полно людей. Казалось, здесь собралось все село. Бородатые татары, сидя на циновках, пили кофе, курили и, вопреки обычаю молчать целыми часами, о чем-то оживленно и сочувственно гомонили. Купив горсть засохших конфет и дождавшись, когда Вуап — хозяин кофейни — принесет мне вместе с табаком большую чашку горячего кофе, я тоже по-турецки уселся на циновку. Спросил Вуапа:

— Стряслось что-нибудь? Твои посетители чем-то взволнованы.

— Беда, — ответил мне тот, — большая беда. Жандармы арестовали двоих турок из Измира, обвинили их в том, что они украли овец у какого-то Пинти…

— И… что же потом?

— Застрелили по дороге к тапальскому участку. Арестованные, дескать, пытались бежать, вот они, жандармы, их и застрелили.

— Ну и… Что же будет теперь?

— Ничего, — ответил Вуап, — ничего не будет. Пройдет еще время, и жандармы снова застрелят двоих турок, или двоих татар, или двоих болгар. В Добрудже к таким делам привыкли…

Я сгрыз конфеты. Выпил кофе. Выкурил пять сигарет. Заплатил. Убрался восвояси. Нашел в сарае горбушку хлеба и жареную баранину. Отодвинул их. Вытянулся на засохших шкурах. Значит, может быть… Может быть, эти двое турок погибли и не по моей вине. А возможно, что и по моей… Нет. Они погибли потому, что так им было на роду написано: умереть молодыми от жандармских пуль. Так на роду написано?.. Ничего им нигде не было написано. Но тогда почему они погибли? Они погибли потому… Они погибли потому, что их застрелили.

Пришел хозяин, спросил: Ты был в кофейне?

— Да. Кофе и конфет захотел. Да и табак весь вышел.

— Слышал про тех двоих турок, которых застрелили?

— Слышал.

— Хорошо, что это турки. Хорошо, что не татары!

Хорошо так хорошо…

Таким вот образом, гоняя лошадей с каменными катками, обмолотили мы ячмень и пшеницу, рожь и овес. Уложили солому в четырех сараях на дворе и прикрыли ее сухой травой. Уруму я встречал по вечерам, когда она пригоняла с пастбища табун. Вместе у колодца мы поили коней. Мельком я видел ее и по утрам. Говорить со мной она перестала вовсе. Но Хасана, чья вина так и осталась для меня тайной, она била каждый вечер. И как раз в тот день, когда я облегченно вздохнул, радуясь окончанию всех тяжелых работ, Селим Решит позвал меня к себе и приказал:

— С завтрашнего дня, нечестивая собака, снова займешься табуном.

 

V

Однажды — это было после того, как мы сжали весь хлеб, обмолотили и засыпали на хранение в амбары, — Селим Решит позвал меня и сказал:

— Слушай, нечестивая собака. Вчера я побывал на пастбищах и видел, что трава вся посохла. Давно не было дождя. А дни стоят слишком жаркие.

— Да, хозяин, дни стоят слишком жаркие. Просто палит.

— Такова воля аллаха, грязная собака. Аллах пожелал, чтобы нынешнее лето, которое послано нам по его милости, было очень жарким.

— Да, хозяин, такова воля аллаха. И жаловаться на него мы не имеем никакого права.

— Моим коням, слуга, уже мало травы, хотя они пасутся целыми днями.

— Да, хозяин, ваши кони едят не досыта. Чуть ли не голодают.

— Мои кони голодают, нечестивый. А чтобы мои кони не голодали, ты будешь теперь отводить их на пастбище и по ночам.

Мне захотелось подразнить хозяина, и я решил затронуть его самое больное место — кошелек.

— Но, хозяин, мы ведь договаривались, что я буду пасти ваш табун только днем.

Татарин меня разочаровал. Против моих ожиданий он остался спокоен.

— Твоя правда, грязная собака. Я прибавлю тебе еще несколько леев. Доставь мне удовольствие.

— Ради вашего удовольствия, хозяин, коли об этом зашла речь, я готов на все. Вы обращались со мной по-людски…

— Ходжа говорит, что с таким бродягой, как ты, я обращаюсь слишком хорошо.

— Ходжа много чего говорит…

Ойгун — так звали ходжу из убогого татарского села Сорг. Ойгун Джемил… Мужчина средних лет. У него кривые коротенькие ножки. Большая голова, широкое лицо, а борода длинная и жесткая, как пучок конопли. Сталкиваясь с ним на улице села, я каждый раз уважительно сдергивал с головы шляпу. Ходжа носил тюрбан. Моргнув, он нехотя кивал мне в ответ. Ему не нравилось, что я нашел, хотя бы временный, приют среди татар, его паствы, и нанялся слугой к Селиму Решиту. Может быть, этого сонного ленивца настраивала против меня толстая Сельвье, мать Урумы? А может быть, его подговаривали и местные парни, которые уже не раз обещали отсечь мне ятаганом голову, если я как можно скорее не уберусь из этих краев. Бедная моя головушка! Многие злились на меня из-за всяких пустяков и жаждали проломить мне голову. Но я сохранял ее назло всем и намеревался беречь и впредь. Пугали меня ятаганы татарских парней? Нет. Не пугали. Некоторым из них, самым отчаянным, которые подстерегали меня на пути к кофейне, где я покупал табак, я показывал нож. Они злобно ухмылялись. И принимались издеваться:

— А что ты умеешь им делать? Может, резать овец и сдирать с них шкуру?

— Если хотите, могу показать.

— А ну покажи, грязная собака, покажи, если есть что показать.

Я попросил одного из них воткнуть в землю палку и надеть на нее феску. Он не понял, что я собираюсь делать, но послушно исполнил мою просьбу. Я велел всем отойти в сторону и смотреть. Они подчинились. Тогда я отсчитал десять шагов, прицелился и метнул нож. Он просвистел в воздухе и, как сабля, срезал кисть фески.

— Ну как, нравится?

— Нет, не нравится.

— В вас я могу попасть и с более далекого расстояния, раза в три дальше.

— Шайтан!.. Хромой шайтан!..

— Да, — со смехом подтвердил я, — шайтан и есть, из плоти и крови, хромой шайтан.

Они оставили меня в покое. Во всяком случае, так мне в тот день показалось.

Маленький татарчонок Урпат изнывал от нетерпения. Я не знал, в чем тут причина, да и не собирался допытываться. Ах да! Конечно!.. Вспомнил! Приближался день его «свадьбы»…

На рассвете и на закате ходжа взбирался на минарет мечети и созывал правоверных на молитву:

Аллаху екбер, аллаху екбер, Эшхедуен ллайлахе иллаллах, Эшхедуен ллайлахе иллаллах…

Услышав его, старые татары гасили трубки, покидали кофейню и, шаркая залатанными туфлями по глубокой белесой уличной пыли, плелись к мечети, в крытую галерею, где было прохладно.

— Урума, почему ты никогда не молишься?

— Я буду молиться. Когда состарюсь, и молиться буду.

— И о чем же ты будешь тогда молить аллаха?

— Может, об отпущении грехов. А может, о твоем здоровье. Пока еще не знаю, Ленк. Это будет нескоро.

Урума не знала, что ждет ее в будущем. Я тоже не знал. И ни один человек на свете не знает, что принесет ему завтрашний день, что его ждет. Выполняя приказание хозяина, я после захода солнца ненадолго уводил табун с пастбища и гнал в село. Когда сидишь верхом на полудиком жеребце, остается лишь держаться за гриву, гикать да щелкать арапником. Во время бешеной скачки табун Селима Решита становился похож на сонм призраков. Неподкованные копыта коней крошили сухую каменистую землю и вздымали гигантские облака пыли, остававшиеся позади и долго еще висевшие в воздухе. Урпат издали слышал наше приближение и широко распахивал ворота. На подходе к дому я уже не гикал и не щелкал арапником. Кони замедляли бег, проталкивались, тесня друг друга, на широкий двор и скучивались у колодца. Я спешивался и принимался вертеть колесо. На помощь мне приходила Урума. Мы поднимали бурдюк за бурдюком, полные чистой, холодной, горьковато-соленой воды. Урума опрокидывала их в колоду, и истомившиеся по воде лошади не заставляли себя долго просить. Пили, пока не утоляли жажду. Татарин кормил меня жареной бараниной, кислым молоком и пресными лепешками, испеченными в золе. День проходил за днем, ночь сменялась ночью. Приближался конец лета. Татарчонком овладело странное беспокойство, смешанное с затаенной радостью. Вечерами, когда мы кончали поить коней, он вьюном вертелся у меня под ногами. Казалось, он хочет мне что-то сказать, но не решается. В конце концов ему стало невмочь хранить свою тайну. И он шепнул мне:

— Ленк… слушай… через две недели…

Для Урпата, как и для остальных татар этого села, я оставался неверным, нечестивой, грязной собакой, которой не подобало знать о сокровенных тайнах их жизни.

— Ну так что же случится через две недели?

— Ходжа… сделает меня мужчиной. Я стану настоящим мужчиной…

— Выдумываешь ты все, Урпат. Как это ходжа может сделать тебя мужчиной? Надо еще подождать, пока ты подрастешь. Ты ведь еще мальчик.

— Ничего я не выдумываю, Ленк. Так и отец сказал. Через две недели сам увидишь, что я не вру.

— Ничего я не увижу, Урпат, ни через две недели, ни через четыре.

Он надулся. Отошел от меня и злобно прокричал:

— Собака! Нечестивая собака! Грязная собака!..

Каждый вечер толстая татарка забиралась к себе в логово спать. Хозяин докуривал трубку и отправлялся следом. Урпат и Урума тоже куда-то исчезали. Я распахивал ворота. Лошади выходили на улицу. И я закрывал ворота. По лодыжки утопая босыми ногами в белесой уличной пыли, я шел и смотрел на небо. В бескрайней выси, где, по словам Урумы, стоял золотой дворец всемогущего аллаха, зажигались, по заведенному обычаю, бесчисленные звезды. С моря веяло прохладой. От красавца Хасана я старался держаться подальше. Он кусался. Не подпускал к себе никого, кроме Урумы. Вскочив наугад на одного из необъезженных коней, я гикал и щелкал арапником. Мое смятенное воображение рисовало мне, будто я татарский хан, будто на каждой лошади сидит по воину, будто я сейчас поскачу с ними на край света. Но с табуном соргского старосты не надо было скакать на край света, достаточно было добраться до пастбища с его высыхающей и все более редкой травой. Знакомая дорога напоминала мне, что я всего лишь жалкий слуга Селима Решита, а свет — без конца и без края. Становилось грустно, я немилосердно нахлестывал лошадей и гнал их вперед все быстрее и быстрее, словно намеревался загнать насмерть. Убедившись, что они обессилели, я оставлял их в покое. Мы добирались до пастбища. Здесь взмыленные лошади разбредались и принимались щипать траву. Я ложился пластом на прибрежный песок. Слушал, как шелестит море. Ветер, весь день спавший в никому не ведомой укромной норе, теперь просыпался и разгуливал над морем. На море вырастали волны, они сшибались друг с другом, с ревом налетали на берег и кусали его. Вскоре загорался край неба на востоке. Всходила круглая желтолицая луна и перебрасывала через море золотой мост — оттуда, где небо сливалось с водой, и до моих голых потрескавшихся ступней. Великолепие добруджийской ночи пьянило и дурманило меня. Я поднимался и сбрасывал с себя свою жалкую одежонку. Бросался в воду. В воде, грудью встречая вспененные волны, старался удержаться на золотом мосту, уходившем в неясную, влекущую даль. Но я был только Ленк и не имел ничего общего с Иисусом. Не мог ходить по волнам. Я опускался в глубину, пока ноги мои не касались песчаного дна. На глубине море было спокойным. Напуганный его молчанием, я всплывал на поверхность. Вскинув голову, отбрасывал назад намокшие волосы. Снова пускался в открытое море и плыл, пока не уставал. Поворачивал обратно. Выходил из воды. Ночная свежесть острыми зубами вонзалась в утомленное тело. Я срывался в бег и носился вдоль берега, к явному неудовольствию ящериц, черепах, змей и прочих тварей, — бегал, пока не выдыхался. Согревшись, одевался и закуривал. Сон не приходил, и, чтобы скоротать время, я шел на пастбище и принимался пересчитывать коней и жеребят Селима Решита, проверяя, не заблудился ли кто, не увели ли кого из них тихо подобравшиеся конокрады.

В те смутные послевоенные годы каменистая земля Добруджи кишела конокрадами и разбойниками, которым ничего не стоило убить человека. После войны осталось много могил и калек и, кроме того, много огнестрельного оружия валялось на полях былых боев — только подбирай. В те времена повсюду — в Констанце, в Бабадаге, в Базарджике и Туртукае — хозяйничали шайки вооруженных разбойников с лихими атаманами во главе. Они врывались в дома, взламывали амбары, крали одежду и деньги, хлеб и скот. Иногда между бандитами и крестьянами завязывались кровавые стычки. Это бедствие распространялось все шире. И никто не знал, откуда ждать избавления. Ходила молва, будто жандармы почти повсеместно сами были пособниками разбойников. Тогда я еще не знал почему, но вблизи Сорга воры не появлялись. Неужели они боялись длинноствольных пистолетов, арканов и не знавших пощады кривых татарских кинжалов? Не могу сказать. От местных жителей я знал только, что прошлым летом шайка воров пыталась увести лошадей у татар из села Кобила. Ворам удалось уже похитить четвертую часть табуна. Вовремя спохватившись, татары, вооруженные пистолетами и арканами, ятаганами и кинжалами, вскочили на быстрых коней и бесшумными тенями бросились в погоню. Остервенело хлеща коней, настигли похитителей. Окружив и смяв, порубили всех до единого. Трупы собрали и побросали в Дунай. На другой день вернулись домой с вызволенными лошадьми.

— К нам, татарам, — сказал мне как-то хозяин, — воры суются очень редко, тогда, когда у них нет на примете ничего другого.

Со мной жизнь обошлась милостиво. С того дня, когда я нанялся слугой к соргскому старосте, никто не тронул табуна, доверенного мне Селимом Решитом. В одну из таких ночей, когда луна была желтой и круглой, как лицо Урумы, когда и у меня в мыслях не было спать, и сну не приходило в голову сморить меня, я, вдоволь наплававшись, отдыхал на берегу. Мглистый, пронизанный лунным светом воздух необычайно будоражил воображение. Будило фантазию и вечно тревожное море. И жесткий, каменистый простор добруджийской равнины, по которой разбрелись кони татарина, щипля солоноватую, засохшую траву. И мне почудилось…

Когда я лежал на берегу с широко открытыми глазами, мне почудилось, будто из прошлого тысячелетия, затерявшегося в глубине веков, ко мне по волнам быстро скользят корабли с широким приподнятым носом. По их форме и веслам я понял, что корабли греческие Потом мне почудилось, что к берегу приближаются римские триремы, византийские галеры, осененные знаком креста, и суда с турецким полумесяцем — под зелеными парусами, полными ветра…

А берег…

Берег, точь-в-точь как тот, где я теперь предавался грезам, был полон человеческих существ, бородатых, в сыромятных постолах на ногах и косматых шкурах, прикрывавших тело… Такими же косматыми были и низкорослые лошади туземцев.

И копья, что они в руках сжимали, Несметные, как дикий темный лес, Концами доставали до небес, И звезды были остриями копий. Луна — как барабан из желтой бычьей кожи, В который кто-то бил, Упорно и упрямо бил тревогу…

Наверняка, если бы моим грезам суждено было продлиться, перед моим воображением развернулось бы одно из тех древних сражений, о которых скупо повествует история. Такое со мной уже случалось. Но в этот вечер мне не повезло. Мне не повезло, потому что в ту самую минуту, когда я мечтал, чтобы никто не нарушил моего одиночества, возле меня, словно из-под земли, выросла тень. Я испугался — это могла быть тень человека, пришедшего с недобрыми намерениями, — и уже хотел было выхватить нож, вскочить на ноги и защищаться. Однако не успел и шевельнуться, как гибкая тень, изогнувшись, легла рядом со мной.

— Не пугайся, Ленк, это я… Урума…

— Как ты решилась прийти сюда теперь, среди ночи?

— Отец уехал к Констанцу. Вернется самое раннее завтра к утру. Мать и Урпат спят крепко. А мне… Мне захотелось повидать коней.

— Только коней?

— Да. Только коней…

Я уже давно не чувствовал перед ней никакой робости. Я попытался было притянуть ее к себе, страстно прижать к груди.

— Не надо, Ленк… Не надо.

Я промолчал. Молчала и Урума. Я коснулся ладонями ее лица, желтого и круглого, как луна. Погладил. Урума вспыхнула, в мгновение ока отпрыгнула в сторону и очутилась в пяти шагах от меня. Ветер, угомонившись, улегся в траве. Море шелестело, как вековой лес. Все словно застыло. Застыл и я. Взглянув на татарочку, я увидел ее белые, блестящие в лунном свете зубы и зеленые, как молодая трава, чуть раскосые глаза, взгляд которых всегда так неизъяснимо волновал меня. Она прошептала:

— Ленк… Я тоже хочу… Но не как всегда… Только если ты поймаешь меня… Я сяду на коня, какой попадется. И пущу его вскачь. Ты тоже сядешь на коня, и тоже наугад. И поскачешь за мной вдогонку. И… если нагонишь меня… если поймаешь, я твоя раба, Ленк, и тогда делай со мной, что захочешь.

Она не стала ждать ответа. Помчалась к пастбищу и бросилась к первому коню, который оказался на ее пути. Вцепившись в гриву коня, прильнула к его спине, слившись с ним в единое целое. На мою беду у меня не было ни быстрых Уруминых ног, ни ее гибкого проворного тела. Соблазн был велик. И я побежал. Довольно быстро. Одним духом добежал до пастбища и тоже вскочил на первого попавшегося коня. Урума вернулась, осадила своего жеребца рядом с моим, не желая ни на полшага опережать меня, и спросила:

— Ты готов, Ленк?

Я крепче вцепился в гриву своего коня и ответил:

— Готов.

Она тонко, по-змеиному свистнула. Наши необъезженные лошади, которые словно этого и ждали, вытянули к луне свои морды, отделились от табуна и пустились во весь опор, словно призраки. Началась фантастическая скачка сквозь добруджийскую ночь, блиставшую ярким золотом и плавленым серебром, по бескрайней равнине, плоской, как ладонь, в щетине колючих трав. Далеко позади остался табун. Позади осталось и огромное море с мерцающим золотым мостом, уходившим вдаль. Осталось и затерялось позади татарское село Сорг.

Порой я настигал ее. Нас разделял какой-нибудь шаг. Урума с рассыпавшимися, развевающимися на ветру волосами время от времени оборачивалась на сумасшедший топот моего коня. От лунного света круглое лицо ее казалось еще более желтым, чем обычно. Я различал ее белые зубы. Раскосые глаза, в которых плясали молнии. И не удивился бы, если б она вскинула сталь кривого кинжала, исторгла из груди боевой клич, с татарской ловкостью повернула коня и напрочь снесла бы мне голову… В тех местах и той ночью даже смерть от руки Урумы показалась бы мне сладостной. Да. Даже смерть…

Пока мы скакали сквозь лунную ночь, у моего растревоженного воображения, долгое время скованного цепями, выросли крылья. Мне почудилось, будто Урума — это не просто Урума, но целая орда ее прародителя Батыя. Хотя Батый умер много-много веков назад. Перемерло и его воинственное племя. В пыль и прах превратилась некогда огромная держава татар. И от всего этого осталась только юная татарка, за которой я мчался теперь, безжалостно нахлестывая коня. Усмехаясь, Урума вновь свистела по-змеиному, обходила меня, когда я меньше всего ожидал, и безумная скачка, на мгновение стихнув, возобновлялась с еще большей яростью.

Так миновали мы множество пастбищ — и хотя старались держаться в стороне от чужих табунов, но, сами того не желая, пугали и разгоняли их. Еще немного — и мы очутились бы в болгарском селе, известном своими злыми собаками и суровыми бородатыми мужиками, проворными и воинственными.

Опьяненная скачкой и упоительным сиянием луны, Урума, однако вовремя вспомнила об опасности и, сделав широкий круг, повернула коня. Следом повернул своего и я. И вот после дикой и безумной гонки, когда я и думать забыл о времени, мы оказались вдруг наедине с песчаным берегом и золотым мостом, протянувшимся от луны до горизонта, где море сливалось с усыпанным звездами небом. Урума спрыгнула на песок, и взмыленный конь, отпущенный ею, умчался в табун. Я тоже соскочил на песок

— Ты не догнал меня, Ленк. Тебе не удалось догнать меня. — Она коротко рассмеялась. И, еще не кончив смеяться, прибавила: — Я и не ждала, что ты догонишь меня, Ленк. Ты невезучий, тебе ни капельки не везет…

Не везет! Ни капельки не везет! Я и впрямь был невезучий. Родился где довелось, в какой-то Омиде. Родился от кого пришлось. Как пришлось. Я еще раз пожалел, что появился на свет и что, появившись, не нашел в себе сил расстаться с жизнью. Тоска, мой заклятый враг, кружившая надо мною уже с вечера, теперь взяла верх. Я не приложил никаких усилий, чтобы отпихнуть ее от себя и прогнать. Как обычно, улегся на песок, напустил на себя равнодушный вид, словно Урумы тут и не было вовсе. Татарочка, удивленная моим поведением, замерла в молчании. Потом шепнула:

— Подвинься, Ленк. Я разогрелась во время скачки. А теперь мне холодно. Я боюсь простыть.

Я подчинился приказу, не выдав своей радости. Подвинулся. Тонкое тело девушки, ее круглое и желтое, как луна, лицо прильнули ко мне. Я почувствовал биение ее сердца. Оно билось часто, очень часто. Прошло немного времени, никто из нас не проронил ни слова, но сердце ее стало биться спокойнее. Зато стройное тело воспламенилось и пылало огнем. Татарочка стала искать мои губы. Их нетрудно было найти, и она нашла. Впилась в них, прокусив до крови. Насытившись моими горькими губами, взяла в свои маленькие детские ладошки мое лицо и прошептала:

— Ленк… Убей меня… Прошу тебя, убей…

— Зачем мне убивать тебя? Я проиграл спор… Ты ведь отлично знаешь, что я проиграл.

— Убей меня, Ленк. Убей меня, а потом воскреси. А потом снова убей меня, Ленк.

Она заклинала меня. Заклинала, как бога. Я же не был настолько богом, чтобы не услышать ее мольбы.

А потом, завороженные, мы шли, держась за руки, по золотому мосту, который луна перекинула через море. Наши босые ноги ступали по этому золотому мосту, тонкому и прозрачному, и он мерно раскачивался, вторя плавному дыханию моря.

 

VI

Не знаю отчего, но с некоторых пор вновь и вновь оживает в моей памяти Добруджа… Добруджа и татарин из Сорга… Добруджа и великолепный жеребец Хасан… Добруджа и Урпат… При воспоминании о Хасане и Урпате я вздрогнул. А вот и Урума явилась моему воображению… Урума, с лицом круглым и желтым, как лунный диск… Урума и Урпат… Урпат и «свадьба», его долгожданная «свадьба».

…Мы напоили коней и оставили их отдыхать на просторном дворе татарина. Кони мирно помахивали хвостами, отгоняя мух. На Хасана нашла какая-то блажь. Он то и дело кусал Ифу, но кобыла, с недавних пор жеребая, не хотела дурачиться и оставалась вялой и равнодушной. Урума, схватив длинный шест, стала отгонять Хасана от Ифы. Для этого она могла просто взять его под уздцы и отвести в сторону. Я не понимал, что на нее нашло. Она била Хасана со злостью и грубо по-татарски ругалась.

Мне неприятно было смотреть, как татарочка бьет того самого коня, которого она любила больше других в табуне. И вообще мне не нравилось, что с некоторых пор Урума стала совсем иной, чем прежде: жестокой, грубой, способной на побои, а не только на ласку. Не в силах спокойно смотреть, как она бьет Хасана, я попросил у своего хозяина Селима Решита позволения сбегать в село, в кофейню, купить табаку.

— Ступай, нечестивая собака, раз уж у тебя весь табак вышел, но смотри не задерживайся. Лошади, видать, уже проголодались и ждут, когда ты снова отведешь их на пастбище.

— Спасибо, хозяин, я скоро вернусь.

Ковыляя по дороге, я услышал быстрые мелкие шажки, кто-то за моей спиной шлепал по пыли. Повернул голову. Меня догонял Урпат. Я остановился, поджидая. Урпат тяжело переводил дух. Поравнявшись со мной, остановился и ухмыльнулся. Я спросил:

— Что случилось, татарчонок? Хозяин послал тебя сказать, чтоб я вернулся?

— Нет. Он разрешил мне пойти вместе с тобой в кофейню, купить сладостей.

— Он дал тебе денег?

Урпат показал — один лей. Бумажка была зажата у него в кулаке и вся смялась.

— Этого хватит.

В кофейне я, как всегда, купил пачку сигарет. Тут же купил спичек. За свой лей Урпат получил кусок нуги и принялся ее грызть. Перед кофейней на циновках в слабом свете висевшего на стене фонаря сидели, скрестив ноги, несколько старых бородатых татар; они лениво сосали свои трубки, время от времени потягивая из круглых чашек дымящийся кофе. Мне тоже захотелось кофе, и я попросил Вуапа приготовить чашку.

— Сделаем, гяур, сделаем и для тебя чашечку кофе по-турецки.

Он принес кофе, и я по примеру татар тоже опустился на циновку, чуть в стороне, и закурил сигарету. Урпат догрыз свою нугу и шепнул мне на ухо:

— Ленк, купи мне пахлавы. Я очень хочу пахлавы.

— Попроси у Вуапа.

— Он не даст. Без денег не даст. Вуап никогда не продаст, если ему не заплатишь.

— Скажи, что я заплачу.

Пока я не спеша допивал кофе, никто из татар не произнес ни слова, но лишь только я зашел внутрь заплатить деньги, как они о чем-то залопотали приглушенными голосами. Когда я вернулся, Урпат спросил:

— Ты слышал, что говорили эти старики?

— Слышал, но не понял ни слова. Они говорили по-вашему.

Татарчонок засмеялся:

— А по-каковски же им еще говорить?

Я тоже рассмеялся. Урпат, развеселившись, схватил меня за руку. И зашептал:

— Ленк, эти старики глядели на меня и говорили, что пробил мой час, что через несколько дней будет моя «свадьба».

— И больше ни о чем?

— Говорили, что мой отец, раз он староста и человек богатый и я у него единственный сын, то и «свадьбу» он мне устроит богатую…

— А сам ты как думаешь, Урпат, староста и впрямь устроит тебе богатую «свадьбу»?

— Не знаю. Отец мне ничего не говорил, но старики, уж наверно, не ошиблись.

— Жаль, что мне не придется увидеть твоей «свадьбы»! Меня, нечестивую собаку, господин Селим Решит на твою «свадьбу» не пригласит.

— Он бы тебя пригласил, Ленк, если бы…

Урпат замолчал. Я не торопил его. Потом заметил:

— Нехорошо, начав рассказывать, вдруг обрывать на полуслове…

— Даже в разговоре с нечестивой собакой?

— А тогда — тем более.

Урпат опустил глаза.

— Я хотел сказать тебе все, Ленк. Ты был добрый ко мне. Особенно в последнее время. Даже согласился бороться со мной, когда другие не захотели. А сегодня… Сегодня ты купил для меня сладостей и заплатил Вуапу. Только… знаешь… Я боюсь, ты рассердишься…

— Не рассержусь, Урпат, можешь говорить что угодно, я не рассержусь.

— Ну слушай, Ленк, ты сможешь быть на моей «свадьбе», если… Если к этому времени станешь татарином.

— За оставшиеся дни?

— Да, Ленк, потому что моя «свадьба» совсем скоро.

— Но как же можно мне стать татарином?

— А почему тебе нельзя?

Было очень трудно объяснить Урпату, почему я не хотел сделаться татарином. И я сказал первое, что пришло в голову:

— Я не умею говорить по-татарски. А раз не умею говорить по-татарски, то не могу и стать татарином.

— Выучишься. У меня. У Урумы. Если только захочешь. Ведь не в том дело, чтобы научиться по-татарски. Этому можно научиться и после.

Я сделал вид, что не понимаю.

— А в чем же тогда дело?

— Ты не знаешь?

— Нет, Урпат, не знаю.

Урпат задумался. Я тоже молчал. Татарчонок взглянул на меня своими продолговатыми, чуть раскосыми глазами.

— Чтобы сделаться татарином, нужно… Нужно пойти к ходже. Он лучше меня расскажет, что надо сделать, чтобы стать татарином. Пообещай мне, Ленк, пообещай мне, что сходишь к ходже и узнаешь, как стать татарином.

— Мне надо подумать, Урпат. Я обещаю тебе подумать. И если ходжа Ойгун пожелает…

— Урума очень обрадуется. Может, Урума больше меня обрадуется, если ты станешь татарином.

Последние слова Урпата меня словно обожгли. «Урума больше меня обрадуется, если ты станешь татарином»… С чего это Урпат вдруг вспомнил об Уруме? Уж не узнал ли он, не почуял ли он чего? Я медленно и сухо, почти тоном приказа, произнес:

— Идем домой, Урпат. Мы и так уже засиделись в кофейне, мне пора к табуну. Хозяин небось рассердится.

— Он устал, — сказал Урпат. — Лег спать. Наверное, уже спит.

— Откуда ты знаешь, что он устал?

— Я видел, как он зевал. Если зевает, значит, устал. А когда устал, ложится спать. А если ляжет усталый, тут же засыпает.

В последующие дни ни Урума, ни соргский староста ни одним словом не обмолвились о «свадьбе» Урпата, но в доме и на дворе татарина начались приготовления. Позади дома возле кривых и колючих акаций с их редкой тенью несколько крестьян — скорее всего, какие-нибудь родственники старосты — чисто вымели землю метлами, побрызгали водой и старательно утрамбовали деревянными чурбаками. Чуть поодаль сложили из необожженного кирпича печь. Из такого же кирпича устроили необыкновенных размеров очаг. Как-то утром Селим Решит запряг в телегу двух лошадей и поехал в Констанцу, откуда привез несколько больших глиняных горшков, множество мисок и несколько новых деревянных ложек. После чего снова уехал из дому и вернулся только на второй день к вечеру, доставив из овечьего загона четырех выхолощенных баранов — больших и жирных, с круто завитыми рогами. Потом он послал соседа на мельницу в Тапалу — смолоть зерно нового урожая. Много других покупок было сложено в доме татарина: рис и изюм, финики и инжир и еще целая гора бумажных кульков со всевозможными сладостями. Урпат, глотая слюнки, вертелся возле этих яств. Толстая татарка пригрозила сурово наказать его, если он к ним прикоснется.

За день до торжества староста пошел приглашать гостей: в феске, сдвинутой на затылок, он ходил по селу, из ворот в ворота. К родственникам из соседних татарских сел он отрядил послов — курносых подростков, двоюродных братьев Урпата. Вечером из Коргана явились гагаузы с двумя огромными бочками, полными рыбы.

— Только сегодня для вас наловили, господин староста, так живыми в морской воде и привезли.

Староста спросил о цене. Гагаузы назвали. Услышав сумму, мой хозяин нахмурился, но торговаться не стал, отступив от своих правил. Вынул из широкого узорчатого пояса кошелек и заплатил всю сумму сполна, до последней монеты. Рыбу он поручил готовить жене, а пока что велел мне и Уруме втащить бочки в сени. Вот тогда-то я впервые переступил порог хозяйского дома. Селим Решит принялся колоть и складывать в поленницу дрова. Урпата он послал за стариком Кевилом, поваром. Я спросил хозяина, будут ли для меня еще какие-нибудь распоряжения на сегодняшний вечер или на завтра. Не отрываясь от дел, он сказал:

— Сегодня вечером ты, нечестивая собака, как всегда, погонишь коней на пастбище. Утром тебя сменит Урума.

— А завтра? Какие у меня дела на завтра?

— На завтра? Вроде бы никаких. Будешь следить за огнем. Ну и помогать, коли где понадобится.

— Значит, я смогу увидеть «свадьбу» Урпата?

— Увидеть увидишь, нечестивая собака, но не надейся, что я тебя и за стол посажу.

— Ай, хозяин, разве я посмел бы даже помыслить об этом?

— Ну что ж, видать, пока ты у меня служишь, аллах сжалился и прибавил тебе ума…

Аллаху екбер, аллаху екбер, Эшхедуен ллайлахе иллаллах, Эшхедуен ллайлахе иллаллах…

Я отправился с табуном на пастбище. Всю ночь юная татарка не шла у меня из головы. Что ее озлобило? Почему она теперь так жестоко обходится с Хасаном? А мне-то казалось, что я глубоко проник в ее душу!

Татарочка явилась перед рассветом. Я не спал. Она не выспалась тоже. Мне хотелось заговорить с нею, растормошить, погубить и вновь воскресить, умиротворить и укротить ее. Она разгадала мои мысли. И произнесла повелительным тоном хозяйки:

— Садись на коня и поторопись, Ленк. Сегодня у тебя тяжелый день.

Я поклонился и насмешливо сказал:

— Слушаюсь, госпожа, желаю доброго здоровья.

Она не ответила. Повернулась ко мне спиной и пошла к морю. Море было спокойным, светлым и прозрачным. Каждый день и каждую ночь море окрашивалось в цвет неба.

Я выбрал в табуне коня. Сел. Еще раз взглянул на море. Урума уплывала вдаль, на восток, туда, где появилась красная полоска зари. Как всегда по утрам, Урума уплывала встречать солнце. Я приник к шее своего косматого низкорослого конька и пронзительно, по-татарски, гикнул. Конек пустился вскачь, как призрак, стелясь по дороге.

Прискакав в село, я тотчас поступил под начало повара Кевила. Это был беззубый бородатый старик, которого мне уже несколько раз доводилось встречать в кофейне.

— Эй, поторапливайся… Ты что-то поздно, эй…

За ночь бараны были зарезаны, освежеваны и разрублены на куски. Груду жирного мяса предстояло разложить по горшкам или нанизать на длинные деревянные шампуры. Два татарчонка вертелись возле повара, ожидая, как и я, приказаний.

— Ты, Жемал, помоги мне управиться с горшками, а ты, Омир, разведи огонь вместе с нечестивой собакой.

Омир подошел ко мне.

— Ты умеешь разводить огонь?

Я засмеялся. Засмеялся и Омир.

— Попытаюсь.

Омир все еще смеялся. Кевил прикрикнул на нас:

— Живо за дело, нечего зубы скалить!

Набрав сухих сучьев акации, я сложил их кучками в новом очаге из необожженного кирпича. Кевил и Жемал уже успели выбрать куски пожирнее и побросать их в большие горшки, на три четверти заполненные водой. Потом, подняв их за ручки, поставили на очаг, куда я сложил дрова.

— Теперь разведите огонь и следите, чтобы он горел ровно.

Один за другим мы разожгли костры. Взметнулось пламя, и повалил черный дым. Взошло солнце. Ходжа, поднявшись на минарет, затянул:

Аллаху екбер, аллаху екбер, Эшхедуен ллайлахе иллаллах, Эшхедуен ллайлахе иллаллах…

Татары опустились на колени, в пыль, лицом в сторону солнца и принялись бить поклоны. Когда они встали, я увидел Селима Решита с хозяйкой и Урпатом. Все трое были уже разодеты к празднеству. Староста спросил у повара:

— Ну как, все поспеет вовремя?

— Будьте покойны.

Толстая татарка, скрытая под покрывалом, глядя сквозь прорези, внимательно проверила горшки, уже начинавшие кипеть, взглянула на огонь и обследовала груду жирного мяса, ожидавшего, когда его нанижут на шампуры и поджарят. Потом хозяева ушли, шаркая туфлями по пыли. Молиться.

Тем временем я успел рассмотреть Урпата. В его продолговатых, чуть раскосых глазах радость перемешалась с тревогой. Он улыбнулся мне, и я, отвечая ему улыбкой, почувствовал, что рад его счастью.

Пламя быстро сожрало сухие поленья.

— Теперь, — сказал нам Кевил, — жару вокруг горшков достаточно. Самое время заложить жар кизяком, но смотрите, чтоб кизяк не задавил и не потушил огонь.

Мы стали выбирать из огромной кучи кизяка, сложенной во дворе, сухие лепешки, в точности следуя мудрым указаниям повара. Огонь возле горшков, когда мы закрыли его высохшим, как трут, кизяком, перестал выбрасывать красные языки пламени и утратил свой блеск. От заглохших костров повалил черный дым. Кевил закричал:

— Дым должен быть синим!

Длинными палками, стараясь не задеть горшков, мы расшевелили огонь. Кизяк занялся. Костры разгорелись и пылали ровным, спокойным пламенем, дым поредел и стал синим. Кевил обрадовался.

— Так, ребятки, так пусть и горит до конца.

Вода в горшках кипела уже спокойнее. Омир оставил меня одного присматривать за огнем и горшками.

— А ты что же, — крикнул я ему, — ты-то что будешь делать?

— Подожди, нечестивая собака, — отвечал Омир, — сам увидишь.

Чуть в стороне в том же очаге он сложил кучу хвороста. Тем временем Кевил и Жемал стали готовить шампуры. Они брали огромные куски жирного бараньего мяса и насаживали их на длинные деревянные палки, больше похожие на колья, чем на шампуры. Кевил подошел к горшкам. Выудил деревянной ложкой кусок мяса, подул, чтобы остудить, поднес к губам и принялся медленно жевать. Во рту у повара не было ни одного зуба. Он жевал мясо деснами. Довольный, улыбнулся и бросил мясо обратно в горшок. Подозвал Жемала, и они стали засыпать в кипящее варево рис.

— А теперь, — сказал повар, — пора заняться рыбой.

Они принесли бочки, согнувшись под их тяжестью. Рыбины были еще живые и трепыхались — круглые и плоские, длинные и тонкие, как змеи. Были среди них белые и медно-красные. Жемал и Кевил принялись вспарывать им животы, вынимать внутренности, соскребывать чешую. Потом споласкивать пресной колодезной водой.

— Сковороду!

Жемал принес из дома сковороду шириной с лопату.

— Масло… Ты забыл масло…

Жемал снова исчез и через несколько мгновений появился с черным глиняным горшком.

Рыбу поджаривали в масле тщательно и неторопливо. Потом, сложив в корзину, поставили у стены дома. Корзину прикрыли холстом. Запах жареной рыбы и мяса долго держался в неподвижном воздухе. Ветра не было совсем. Ни малейшего дуновения.

— Хлеб, — сказал Кевил. — Пора ставить хлеб…

Принесли муку и воду. Замесили в корыте тесто. Дали ему подойти. Потом разделили на множество хлебцев чуть больше ладони. Посадили их на противень и поставили в печь, откуда прежде выгребли угли. Теперь запах рыбы и масла смешался с запахом хлеба и обожженной глины.

Солнце, на которое я сегодня еще не успел взглянуть, поднялось из пучины и гигантским золотым блюдом повисло над синим морем, над татарским селом Сорг, над бескрайними, ровными просторами Добруджи.

Я добавил в огонь кизяку. Жар от летнего солнца и от огня, пылавшего на дворе татарина, сморил нас. Пот с наших лиц катил градом. Мы вытирались полотенцами из серой посконной ткани.

Староста, его низенькая толстая хозяйка и Урпат вернулись с молитвы. Снова подошли к огню. Жареная рыба ждала в корзине своего часа. Горшки бурлили на медленном огне, как приказал Кевил. В новой печи пеклись подрумянившиеся хлебцы. Исходивший от печи запах пекущегося хлеба и жженой глины смешивался в знойном полуденном воздухе с ароматом жареного мяса и вареного риса в бурлящих горшках. Это хозяевам понравилось. Все понравилось. Селим Решит велел мне достать воды и полить утрамбованную часть двора. Омир сообразил, что распоряжение старосты одному человеку выполнить трудно, и спросил у Селима Решита разрешения помочь мне. Староста Сорга пожал плечами:

— Если хочешь…

Мы принялись за работу. За огнем теперь следил Жемал. Когда мы старательно кропили двор, ко мне подошел Урпат и прошептал:

— Ленк, я боюсь. Смерть как боюсь, Ленк.

— Ступай домой, — сказал я ему, — и постарайся взять себя в руки. Сначала будет немножко больно, потом пройдет.

— Знаю, что пройдет, Ленк, но сейчас мне страшно.

— Не бойся. Слышишь? Собери всю свою волю. Когда будет больно, стисни зубы и молчи. Настоящему татарину не к лицу ни кричать, ни даже стонать.

Омир услышал нас. С усмешкой подошел к Урпату.

— Ох и больно же тебе будет, Урпат, страх как больно.

— А тебе, Омир, было больно?

— Ого, еще как! Будто глотку резали. Я орал что есть мочи, а потом…

— Что потом?

— Сознание потерял. На меня целый ушат холодной воды вылили, только тогда очнулся.

Я бросился к Омиру и схватил его за грудки.

— Дурак! — процедил я сквозь зубы. — Дурак! Зачем пугаешь мальчишку? А? Зачем?

Омир поднял кулак.

— Я его не пугаю. Мне и вправду было больно. Я и вправду терял сознание.

Он чуть было не ударил меня. Старый Кевил заметил это, взял палку и подошел к нам. Обругав обоих, развел в стороны. Урпат все видел, все слышал. Его узкие раскосые глаза от удивления широко раскрылись.

— Ленк, я никогда тебя не забуду, слышишь? Сегодня не Омир, а ты вел себя как настоящий татарин. Жаль, Ленк, что ты не сделался татарином.

— Может, еще сделаюсь, Урпат. Мне надо подумать.

Я отослал его домой. И вовремя. Ходжа Ойгун уже входил во двор Селима Решита, а за ним толпой почти все остальные жители села. Они направились к дому. Хозяин ожидал их на пороге, низко кланяясь и приглашая внутрь. Кому не хватило места в доме — а таких оказалось большинство, — столпились у дверей и окон. Омир вытащил из-под навеса несколько новых циновок, свернутых трубкой, взвалил на спину и дотащил до влажной утрамбованной площадки. И расстелил циновки так, чтобы на них от акаций падала хотя бы редкая тень. Две циновки он постелил чуть поодаль, прямо в пыли, на солнцепеке. Жемал сказал мне:

— Теперь Урпата раздевают догола, а потом наденут на него новую рубаху, широкую и длинную, до пят.

— А после этого?

— После этого ходжа запоет себе под нос молитвы, а когда кончит, протянет ему кинжал.

— И тогда?

— Сделает обрезание.

— Бритвой?

— Нет. Щепкой тростника.

— И это действительно больно?

— Больно. Ужас как больно.

Через некоторое время мы услышали, как ходжа запел. Его молитва походила на тихую, заунывную, протяжную песню, от которой клонило в сон. Татары, молодые и старые, — и те, кому удалось пройти внутрь, и те, что теснились у окон и дверей, — подтягивали. Понемногу пение перешло в бормотание, а потом и вовсе смолкло. Староста вышел из дому вместе с ходжой и остальными гостями. Все расселись на циновках. Рядом со старостой уселся ходжа, а возле ходжи — те приглашенные, что с самого раннего утра понаехали в Сорг из других сел.

Кевил разложил над огнем шампуры с жирным мясом и поручил их заботам Жемала. Расстелил между рядами гостей длинные холщовые салфетки. После этого вынул из печи хлебцы и высыпал горячими на салфетки. Воздух наполнился ароматом поджаристого печеного хлеба. У татар, в чалмах и фесках восседавших на циновках, затрепетали ноздри. Староста нетерпеливо хлопнул в ладоши. Кевил попросил его чуточку подождать. К этому времени огонь около горшков окончательно сник. Пропал и дым. Слышалось лишь шипенье жирного мяса, охваченного жгучим жаром. Круглые капли жира скатывались в раскаленные уголья. Скоро соблазнительный дух жареного мяса перебил запах печеного хлеба. Кевил подозвал меня. Заодно подозвал и Омира.

— Ступайте вдвоем, принесите корзину с рыбой.

Я спросил:

— А где ее поставить?

— Поставьте возле хозяина.

Мы с Омиром принесли корзину. Староста пододвинул ее ходже. Ходжа Ойгун выбрал себе несколько жирных рыбин и передвинул корзину дальше. Так корзина переходила из рук в руки, пока не обошла весь стол. Когда она снова очутилась перед Селимом Решитом, в ней почти ничего не осталось. Хозяин тоже взял себе несколько рыбин. Потом приказал мне:

— Отнеси, что осталось, детям.

На циновках, что лежали в пыли на солнцепеке, сидели дети — дружки Урпата по играм, его двоюродные братья из Сорга и других татарских сел. Они набросились на корзину, и в начавшейся давке каждый ухватил, что сумел. Многим не досталось ничего. Им пришлось довольствоваться запахом.

Татары ели рыбу безо всего. Лишь немногие прикасались к хлебу. Ели со смаком, неторопливо выбирая кости и укладывая их перед собой.

С рыбой было покончено. Гости облизали и обсосали пальцы. Повар Кевил снова подозвал нас:

— Теперь, ребятки, настала очередь риса. Пора разносить почтенным гостям миски. Смотрите не держите за края — обожжетесь.

Большой деревянной поварешкой он с верхом наполнил каждую миску. Мы брали по две горячие миски и относили гостям. Как мы ни остерегались, пальцы то и дело окунались в горячий рис, откуда торчали большие куски бараньего мяса, настолько разварившегося, что оно должно было таять во рту. Мы обносили гостей по очереди, начиная с ходжи, старосты и самых старых татар и кончая ребятишками. Кевил велел раздать гостям и ложки. Кое-где перед гостями было положено и по ножу, но ни к ложкам, ни к ножам никто не притронулся. Гости все как один обходились собственными пальцами. На дворе появились пятеро турок, они вскинули к губам свои старые латунные трубы и начали наигрывать что-то невообразимо дикое. Татары насторожились, пригладили бороды.

— Музыканты!.. Музыканты пришли!..

Селим Решит подал знак замолчать. Турки умолкли. Они были в лохмотьях, грязные и обросшие. От пыли одежда их побелела. Дорога по жаре разморила их, пот катился с них градом.

Хозяин поднялся, подошел к ним и начал бранить. Турки мямлили что-то в ответ. Я спросил Жемала, что произошло.

— Турки пришли с опозданием, вот Селим Решит и ругается, грозится к концу праздника наказать.

— А как он может их наказать?

— Я и сам не знаю. Там посмотрим.

Староста вернулся к столу и снова уселся на циновку рядом с ходжой. Турки униженно заулыбались и снова поднесли свои дудки к губам. Принялись дуть. Кошмарный шум возобновился. Татары покачали головами, погладили бороды и вновь принялись за еду. Брали пальцами из мисок горячий рис, пропитанный жиром, сминали его в ладони, подносили ко рту и, перед тем как проглотить, неторопливо и долго жевали.

Съев рис, приступили к мясу. Сгрызли и проглотили все без остатка. Мы еще и еще раз наполняли их миски. Некоторые, как и при расправе с рыбой, приложились к хлебцам, но большинство ограничились их запахом.

— Кумысу! — крикнул Селим Решит. — Несите кумыс!

Кевил указал нам на кувшины, заблаговременно выстроенные в тени у стены дома. Мы взяли их и разнесли между пирующими. Какой он, кумыс? Сладкий? Кислый? Я не знал. Не знал, потому что, хоть и немало прожил при доме соргского старосты, отведать кумыса мне не довелось. Кувшины переходили из рук в руки. Гости стали поглаживать себе животы. И нашли, что они не полны. Кое-кто рыгал. Другие облизывали губы и расчесывали жирными пальцами длинные, густые бороды. Продолжая слушать пронзительные звуки, что извлекали из своих дудок обессилевшие от усталости, а возможно, и от голода турки, гости принялись болтать меж собой. Снова пошли по кругу кувшины. Кевил велел мне и Омиру собрать миски и груды костей, возвышавшиеся перед каждым татарином. Мы собрали миски и сложили их в стороне у стены дома. Там же свалили в кучу кости. Повинуясь новому распоряжению повара, поставили на разостланные по циновкам салфетки несколько больших деревянных блюд. Кевил брал с огня шампуры, протискивался между сидевшими на циновках гостями и, орудуя большим, похожим на саблю ножом, разрезал надвое жирные прожаренные куски мяса, которые падали в деревянные блюда. Вскоре все шампуры были очищены. Гости налегли на хлебцы и на груды мяса, дымившиеся у них под носом. Ели по-прежнему медленно, основательно, следя, чтобы ни одна капля жира и ни кусочек мяса не пропали зря, и с таким аппетитом, который мне редко доводилось видеть прежде. Можно было подумать, что они голодали со дня сотворения мира. Я тоже почувствовал голод. Наверное, проголодался и Кевил. Возможно, проголодались и остальные помощники — Жемал и Омир, но до наших желудков никому не было дела.

Собрав пустые кувшины, мы заменили их полными. Пир был в самом разгаре. Музыка радостно визжала, икала и выла, стонала и хныкала и снова победно взвизгивала и весело хрюкала. Гости слушали с удовольствием. Зной становился невыносимым. Солнце далеко перевалило за полдень, и циновки, которые в начале пиршества были хоть немного затенены, теперь оказались на самом солнцепеке. Однако никто не замечал ни палящих лучей, ни липкого зноя, застоявшегося в неподвижном воздухе. Сквозь всхлипы турецких дудок послышался дробный конский топот. Татары не придали этому никакого значения. Конский топот, будь то днем или ночью, для татарского села вещь привычная. Я сразу подумал об Уруме. Вполне возможно, что татарочка, оставив табун на пастбище без присмотра, примчалась под палящим солнцем домой что-нибудь перехватить. Я быстро проскользнул на другую сторону дома в надежде увидеть ее, открыть ворота и, если повезет, перекинуться с ней двумя-тремя словами. Каково же было мое изумление, когда я оказался лицом к лицу с теми двумя жандармами, которых встретил как-то по дороге в Корган, теми самыми, что застрелили подростков-турок. Жандармы остановили коней и велели мне отворить ворота. Я поспешно отворил. Красуясь синими мундирами, блестящими карабинами и чванясь своей властью над селами Добруджи, жандармы въехали во двор верхом на высоких гладких конях и остановились в двух шагах от разомлевших татар. Оборванцы-музыканты умолкли тотчас, словно кто-то разом вынул у них душу из тела. Татары вытаращили глаза и стали подыматься. Подымались с трудом — кто по старости, кто из-за переполненного брюха. Первым поднялся мой хозяин, староста Селим Решит. Он отвесил жандармам низкий поклон, куда более низкий, чем получалось у меня, когда я кланялся ему или его толстой хозяйке Сельвье. Склонились в поклоне и гости. Кевил, Омир и Жемал застыли на месте. Один из жандармов обратился к старосте:

— «Свадьба» Урпата?

— Да, господин жандарм… «Свадьба»…

— Я смотрю, у тебя много гостей, староста.

— Сколько послал аллах, господин жандарм…

— А вот нас ты, староста, забыл пригласить. Нас ты, староста, посчитал недостойными поесть в татарском доме. Для тебя мы, как и твой слуга, — он пальцем указал на меня, — всегда только нечестивые собаки, а может, даже и грязные собаки.

Селим Решит еще раз поклонился им и их коням, высоким, гладким, лоснящимся, и на этот раз так низко, что чуть-чуть не ткнулся носом в землю. Не разгибаясь, проговорил:

— Аллах дал мне совет не приглашать вас, господин жандарм. А Магомет, пророк всемогущего аллаха, сказал мне: «Селим Решит, ты недостоин пригласить на свое бедное пиршество, к твоим убогим гостям этих просвещенных и высокородных жандармов из Тапалы. Ты бы сделал лучше, Селим Решит, если бы послал им в участок хорошего индюка, прибавив к индюку самого жирного барана из твоего стада».

Жандарм засмеялся и спросил:

— Ну и как же, Селим Решит, последовал ты мудрому совету своего пророка?

— Я собираюсь последовать ему завтра рано утром, господин жандарм, если аллах и его высокомудрый пророк помогут нам благополучно провести сегодняшний день и в полном здравии встретить завтрашний.

Теперь уже расхохотались оба жандарма.

— Ладно, подождем.

Они повернули лошадей и уехали. Я побежал закрыть за ними ворота. Воспользовавшись удобным случаем — я знал, что Сельвье сидит, запершись, одна в своей комнате, — прокрался к Урпату. Урпат в белоснежной рубахе, широкой и длинной, лежал на кровати, свернувшись клубком. Увидев меня, татарчонок обрадовался. Он показал мне старинный кинжал с серебряной рукоятью.

— Перед обрезанием отец подарил мне вот этот кинжал. Теперь я уже самый настоящий мужчина, Ленк, полноправный мужчина. Могу бороться с парнями, могу участвовать в скачках. Могу обучаться пляскам, если захочу. А пройдет немного лет… Ого!.. Пройдет немного лет, и я смогу взять себе жену, Ленк…

— Ну а болеть-то болит?

— Болит, Ленк, ужасно.

— Когда ходжа делал обрезание, ты плакал?

Урпат нахмурился и поднял сверкающий кинжал.

— Как бы я посмел? Зачем ты спрашиваешь меня, плакал я или нет? Я настоящий татарин, Ленк, а настоящий татарин умеет держаться, не плачет и не кричит, как бы ни было больно.

— А вот Омир… Омир тоже настоящий татарин — и все-таки признался, что он при обрезании кричал, дергался, плакал и даже потерял сознание.

— Омир! Омир не настоящий татарин. Его бабка по матери была турчанка…

Урпат нежно погладил пальцами острое, как бритва, лезвие старинного кинжала, бог знает от кого и когда унаследованного семьей Селима Решита, — кинжала, который в урочный час переходит от отца к сыну… Играя кинжалом, татарчонок пытался держаться бодро, но было видно, что боль не отпускает его. Все тело Урпата тряслось как в лихорадке.

— Принести тебе чего-нибудь поесть?

— Нет. Сегодня мне нельзя ничего, кроме сладостей.

За мной следом вошел Омир.

— Не разговаривай с Урпатом! Сегодня не разговаривай с ним. Узнает Селим Решит — рассердится.

Я тотчас вышел. Отделавшись легким испугом, гости после ухода жандармов снова принялись за еду. С жадностью поглощали жареное мясо. Обгладывали кости. Высасывали из них мозг. Турки-музыканты, смертельно напуганные появлением жандармов, пришли в себя, снова приникли губами к своим старым жалким дудкам и принялись дуть изо всех сил, словно торопясь наверстать упущенное. Шум, который они производили, невозможно передать. От этой музыки, то сонно-тягучей, то ухарски-стремительной, у гостей Селима Решита разгорелся аппетит и разыгралась жажда.

Больше часа потребовалось татарам, чтобы расправиться с мясом, обглодать кости и высосать из них мозг. И все еще не было заметно, чтобы они устали поглощать кушанья и пить кумыс из пузатых кувшинов.

Давно уже перевалило за полдень, но солнце сияло все так же, и жара не спадала. Земля во дворе раскалилась донельзя, воздух стал еще более липким от зноя и замер в неподвижности. Музыка то взвизгивала, то сонно ныла, то вдруг просыпалась и снова переходила на визг.

Селим Решит подозвал повара Кевила, совершенно взмокшего от пота, и велел ему вместе с обоими татарскими парнями принести из дома сласти. Мне он приказал снова прибрать на салфетках. Я поспешно собрал деревянные блюда, полные застывшего, остро пахнущего бараньего жира, отнес их туда, где были сложены миски, и принялся старательно собирать груды обглоданных и обсосанных костей. Кевил и парни поставили перед гостями корзиночки с изюмом, инжиром и сладостями. Хозяин приказал мне:

— Сбегай в кофейню к Вуапу и скажи, что пора. Да помоги ему донести все, что надо, нечестивая собака!

Жемалу он приказал еще раз наполнить кумысом кувшины, а Омиру — раздуть один из угасающих костров.

Я поспешил к Вуапу. Переступив порог кофейни, обрадовался: Вуап меня уже ждал.

— Тебя зовет мой хозяин, — сообщил я. — Говорит, что пора…

— Знаю, знаю, у меня все готово…

Он закрыл дверь кофейни и, указав на большую корзину с чашками, блюдцами и медными кофейниками, сказал:

— Помоги мне, гяур.

Я взял корзину, на которую он указал. Вторую корзину, с кульками кофе и сахара, он соблаговолил нести сам.

Я изнемогал от жары. Но еще больше — от духоты. Мне казалось, что воздух, который я жадно хватал ртом, вовсе не воздух, а расплавленный свинец. Вдобавок ко всему досаждала пыль: взлетая из-под ног, она набивалась в ноздри и уши, оседала на губах, на ресницах и бровях. Я шел, стараясь не отставать от Вуапа, но от усталости и из-за своей больной ноги чуть пошатывался, словно был пьян. Вуап опасливо предупредил:

— Смотри не упади, гяур.

— А если и упаду? Что страшного, если упаду? Ничего страшного. Встану, отряхну пыль и пойду с тобой дальше.

— А мои разбитые чашки? А разбитые блюдца? Кто мне за них заплатит? Это все мое добро, гяур, другого нет.

Я заверил его, что ничего не случится, и он успокоился.

Музыканты встретили нас визгом своих дудок. Эх!.. Надо было видеть Вуапа, как он выбирал угли! С какой нежностью священнодействовал над кофейниками! Как отмерял порции кофе и сахара! И как устанавливал каждый кофейник то на большую, то на маленькую кучу угля! Ничего удивительного, что после этого каждая чашка напитка имела особую пенку и особый вкус по желанию каждого гостя. Потому что здесь, за столом Селима Решита, не было ни одного человека — будь он из Сорга или из какого-нибудь другого татарского села, — которого бы Вуап не знал и чей вкус по части кофе не был бы ему известен, причем не в пример лучше, чем ходже Ойгуну — изречения его священного Корана.

Одновременно с кофе задымились трубки. Их синий дымок, едкий и резкий, отогнал мух, которые в течение всего пиршества черными стаями вились над зелеными или желтыми чалмами и красными фесками.

Музыканты никак не могли угомониться. Напротив, расшумелись вовсю.

Татарчата, хоть им подавали позже всех, насытились раньше взрослых, а так как кофе и трубок им еще не полагалось, то они повскакивали со своих мест и затеяли во дворе веселую возню.

Селим Решит погладил живот и снова удовлетворенно рыгнул. Подал музыке знак замолчать. Турки, насквозь пропыленные, измученные, изошедшие потом, отняли ото рта свои старые, погнутые и заржавленные дудки. Староста медленно поднялся с циновки. Вместе с ним поднялся и ходжа Ойгун. За ними последовали несколько бородачей, побогаче одетых, с более широкими поясами. Остальные заерзали на своих местах, поворачиваясь так, чтоб им было видно музыкантов, и снова застыли неподвижно. Турки пожелали долгой и счастливой жизни Урпату. Селим Решит поблагодарил их поклоном. В свой черед турки отвесили глубокий поклон татарину и еще раз пожелали долгой и счастливой жизни Урпату. Потом, не разгибая спины, протянули свои черные, высохшие руки и произнесли:

— Бакшиш!..

Староста рассмеялся:

— Бакшиш!.. Само собой, получите и бакшиш. А вот почему вы опоздали? Начало праздника прошло без музыки. Ведь был же уговор, что вы придете вовремя.

Турки разогнули спины. В их больших грустных глазах появилась глубокая тоска. Один из них медленно проговорил:

— Из-за дороги!.. У нас нет коней. И никто не захотел дать нам коней. Да и кто даст коня бедным туркам? От самого Топраизара мы шли пешком, под палящим солнцем аллаха над головой и по густой пыли аллаха под ногами. Мы просим прощения и еще просим бакшиш. И кроме того, что мы просим прощения и платы, мы еще раз просим аллаха и высокомудрого пророка его Магомета, чтобы они даровали долгую жизнь сыну твоему Урпату, чью «свадьбу» мы сегодня воспели.

Селим Решит стал советоваться с ходжой Ойгуном. Они долго шептались, сдвинув густые бороды.

Наконец совет закончился. Староста объявил:

— За опоздание мы вас прощаем. Вы изрядно потрудились, и песни ваши порадовали наши сердца. Но это прощение — лишь полпрощения. Наша плата превзойдет все ваши ожидания. Однако…

Турки поняли, что́ их ждет. Молча, с трудом волоча ноги, прошли к дому и прислонили к стене свои инструменты, потом вернулись и стали в ряд, как солдаты. Должно быть, сразу сообразил я, то, что ожидало их теперь, случалось в их жалкой, мучительной жизни бесчисленное множество раз. Селим Решит засунул руку за пояс, вытащил кошелек, полный серебряных монет, потряс им. Серебро звенело чудесно. Турки оживились, оскалили большие белые зубы, словно готовясь кого-то укусить.

— Староста решил все-таки наказать их, — шепнул Жемал.

— Как?

— Сейчас увидишь. Непременно увидишь, гяур.

Селим Решит извлек из кошелька серебряный лей и подбросил его вверх. Круглая монетка на миг сверкнула в лучах солнца. Турки ринулись вперед, один из них изловчился и на лету схватил монету зубами. Татары издали ликующий вопль. Селим Решит подбросил еще одну монету. Ее поймал зубами другой турок. Больше двадцати раз бросал мой хозяин серебряные леи. Ни один из них не упал на землю. Турки напряженно ждали, и, когда монета, жужжа и сверкая, взлетала в липкий воздух, то один, то другой из них изготавливался, следил за ее падением и успевал на лету схватить зубами. Каждая их удача сопровождалась продолжительными радостными воплями зрителей.

Хозяин сунул пустой кошелек обратно за пояс. Настал черед ходжи Ойгуна бросать монеты. Но ходжа был беднее Селима Решита, да и Урпат, который теперь осиновым листом дрожал от боли в своей комнате, не был ему сыном, поэтому он бросил туркам лишь несколько продырявленных никелевых монеток. Музыканты не ослабили внимания и сумели поймать их все — тоже на лету и тоже зубами.

Вслед за ходжой и другие татары милостиво бросали музыкантам кто что мог: одни — никелевые монеты, другие — совсем уж мелочь, медь, которая в то время и в тех краях еще имела какую-то ценность.

Вначале эта игра привлекла и захватила меня, но, затянувшись, показалась отвратительной из-за своей жестокости и дикости. В конце концов она прекратилась. Турки, с которых пот катился градом, отошли к стене дома, сели в пыль, вытащили деньги, доставшиеся в уплату за труды, и сложили их в общую кучу. Тщательно пересчитав монеты, разделили на одинаковые кучки, и каждый взял свою долю. Довольные выручкой, поднялись, низко поклонились татарам, поблагодарили их, разобрали свои дудки и гуськом, громко трубя, пошли со двора, сопровождаемые татарчатами, угощавшимися на «свадьбе» их дружка и двоюродного брата Урпата. Ушел и ходжа Ойгун. Кланяясь Селиму Решиту и благодаря его за оказанную честь, покинули двор и остальные гости.

На землю опускался вечер. Вуап получил плату и чаевые. Мы помогли Кевилу собрать утварь. Затушили костры и собрали пепел. Объедки свалили в углу двора — для собак. Я пошел к колодцу, достал воды и умылся. Съел один хлебец. Когда Кевил, Жемал и Омир заканчивали свои расчеты с Селимом Решитом, во двор на полном скаку влетел табун, пригнанный с пастбища Урумой.

 

VII

Через неделю Урпат был совершенно здоров. Он весело скакал и прыгал и все просил меня помериться с ним силами.

— Эй, Ленк, когда же ты надумаешь стать татарином? Я был бы рад. А Урума бы еще больше обрадовалась.

— Мне надо подумать, Урпат, и я, быть может, еще решусь стать татарином.

Многое готов обещать человек на радостях или с горя, но мало что выполняет.

Довольный тем, что к середине лета благополучно завершился тяжелый труд по уборке и молотьбе хлебов моего хозяина Селима Решита, довольный и тем, что «свадьба» Урпата прошла удачно и теперь парнишка стал веселее, смелее и даже привлекательнее, чем раньше, я по-прежнему часто встречался с Урумой, при всех и наедине, по-прежнему гонял на пастбище табун и поил из колодца лошадей татарина — и так до тех пор, пока в Добруджу не пришла суровая осень. С ее приходом сразу разыгрались свирепые бури и на бескрайние степи обрушились проливные дожди. Побережье опустело, стало диким, серым. А море… Море просто взбесилось. С протяжным воем оно билось о берег. Однако лошади соргского старосты не хотели знать, какая на дворе погода. Они дрожали от холода, согревались бегом, потом их снова пробирала дрожь. Несмотря ни на что, их надо было пасти и поить по-прежнему. Другого выхода не оставалось. Меня лихорадило не меньше, чем лошадей. Скрепя сердце набрасывал я себе на спину грубый холщовый мешок, влезал на коня и отправлялся на пастбище. Там я укрывался… Нет, нигде я там не укрывался, потому что укрыться там было негде. Иногда сквозь яростно хлеставший дождь и порывистый ветер до пастбища добиралась Урума. Привозила мне обед: ломоть черствого хлеба и кусок жареной баранины. Когда я все съедал, она залезала ко мне под мешок и согревала меня.

— Ленк… Жизнь так чудесна…

— А разве я когда-нибудь говорил, что нет?

— Не знаю, говорил или нет, но ты какой-то горький, Ленк, горький, как белена. И мне кажется, что я тебя уже не люблю, Ленк.

— Совсем не любишь?

— Я бы не сказала, что совсем, но чувствую, что уже не люблю тебя так, как любила тогда, вначале.

Меня охватила жалость. Больше чем жалость. Я молча кусал губы. Кусал до тех пор, пока не ощутил вкус крови. Долго молчал. Бушевало море. Хлестал дождь. Мы теснее прижались друг к другу. Казалось, мы слились в одно существо. Мои губы дрогнули и стали сухими. Я спросил:

— Урума, а с каких пор ты не любишь меня, как тогда… Как тогда… вначале?..

Она просунула руку мне за спину и еще теснее прильнула ко мне своим хрупким, гибким телом. И прошептала:

— Мне кажется, Ленк, я стала любить тебя меньше с того вечера… С того вечера, когда ты навеселе вернулся от гагаузок из Коргана.

— Но ты ведь знаешь, я даже не притронулся к тамошним девицам.

— Знаю, Ленк. Но те гагаузки сидели рядом с тобой, пили вместе с тобой, хотели тебя, смотрели на тебя долгим взглядом, Ленк.

— А что тут такого?

Она убрала руку. Слегка отодвинулась. Посмотрела на меня большими удивленными глазами.

— Как ты не понимаешь, Ленк. Гагаузки смотрели на тебя долгим взглядом, ведь так, Ленк?..

— Ну и что?

— Ты все еще не понял, Ленк, все еще не понял?!

— Да что здесь понимать или не понимать?

Она широко раскрыла свои продолговатые, раскосые глаза, зеленые, как зеленая и жесткая трава Добруджи. Удивилась еще больше. Потом печально промолвила:

— Глядя на тебя долгим взглядом, эти женщины или девушки — я ведь до сих пор так и не знаю, кто они были, — осквернили тебя, Ленк.

Теперь пришел мой черед удивиться. Я пожал плечами.

— Ты забываешь, Ленк, что я только бедная татарская девушка, почти дикарка. У меня тоже есть мысли, которых ты не понимаешь, я по-своему вижу и сужу людей — тебе этого не понять. А что до любви… Я любила тебя не так, как ваши женщины. Разве не правда, разве я любила тебя, как все?

— Да, — отозвался я, — это правда, ты любила меня не так, как любила или стала бы любить меня всякая другая девушка.

Мой ответ, который ни на йоту не был правдой, обрадовал ее несказанно. На несколько мгновений она почувствовала себя счастливой. Но вскоре блеск снова потух в ее глазах. Она помрачнела.

— Знаешь, Ленк, когда ты пришел к нам в Сорг и сказал, что тебя принесло море, я всей душой поверила, что тебя и вправду принесло море… На волнах с пенистыми гребнями. И еще я подумала, что море на своих пенистых волнах принесло тебя в Сорг для меня. По воле и по велению аллаха… — И она прошептала:

Аллаху екбер, аллаху екбер, Эшхедуен ллайлахе иллаллах, Эшхедуен ллайлахе иллаллах…

Когда она умолкла, я тихо спросил:

— Может быть, море принесло меня именно для тебя, Урума… По воле и по велению аллаха, хотя и не на гребнях волн, а на палубе корабля.

— Нет, Ленк, море принесло тебя не для меня. Вот уже несколько недель, как я знаю, что море принесло тебя не для меня.

Не помню, зачем я спросил:

— Уж не с той ли поры ты это знаешь, как начала бить Хасана?

Ей показалось странным, что я пытаюсь проникнуть в ее самые сокровенные тайны. Она повысила голос:

— Почему ты вспомнил о Хасане?

— Потому что мне хочется знать, за что ты его бьешь.

— Хасан — конь моего отца. А раз он конь моего отца, значит, он и мой конь. А раз Хасан мой, я могу делать с ним, что захочу.

— Ты не ответила на мой вопрос, Урума.

— А я и не хотела на него отвечать.

Ветер усилился. Море взревело. Огромная волна набежала на берег и разбилась у наших ног. Дождь свирепо хлестал по мешку, под которым мы укрывались. Меня пронизал холод. Холодно стало и Уруме. Мы снова прижались друг к другу, пытаясь согреться.

— Урума…

— Да, Ленк.

— Почему ты думаешь, что море принесло меня не для тебя?

— Если бы оно принесло тебя для меня, как мне показалось тогда, вначале, ты бы не думал уйти отсюда. И не поехал бы в Корган к гагаузкам, чтоб они осквернили тебя своими взглядами.

Я не хотел, чтобы она снова вспоминала о корганских бабах, одна мысль о которых вызывала во мне омерзение. И сказал только:

— В один прекрасный день мне все равно придется уйти отсюда, Урума.

— Зачем уходить? Тебя ведь никто не гонит.

— Я не могу долго оставаться на одном месте. Верно, сама судьба обрекла меня вечно скитаться, не находя себе места и покоя. Чтоб я все время бродил по свету… Бродил бы и бродил…

— Вот видишь, видишь? Теперь мне кажется, что ты совсем не любил меня, Ленк! Теперь я знаю, ты ни капельки меня не любил.

Любил ли я ее? Любил ли? Я и сам не знал этого… Вот и теперь… я не знал, люблю ли ее. Любовь с трудом загорается в моем сердце. И быстро гаснет, оставляя меня в одиночестве… А может… может, мне так только кажется. Я не мог всего этого сказать Уруме. И неуверенно пробормотал:

— Да нет же, Урума, я любил тебя, любил, как никого другого.

— Может быть, Ленк, ты и любил меня. Но не очень. Может, ты и сейчас любишь меня, но тоже не слишком. Может быть, вы, неверные, вообще не умеете любить. Может быть… Но нет. Больше я тебе ничего не скажу…

Выдавались иногда солнечные деньки. Случались и звездные ночи. Но потом снова целыми сутками лил дождь.

— Как прошла ночь на пастбище, грязная собака?

— Хорошо, хозяин, как нельзя лучше. От дождей земля ожила, и трава снова зазеленела, пошла в рост, как весной…

— Никто не подбирался к моему табуну, нечестивая собака?

— Никто, хозяин, никто.

— Прошлой ночью воры пытались ограбить несколько татарских домов в Мангалии…

Однажды Урума прискакала на пастбище в дождь, держа в руках железные вилы с четырьмя остро заточенными зубьями. Ее спокойное лицо кривила чуть заметная гримаса. Но она показалась мне более привлекательной, чем когда-либо. Я спросил:

— Зачем ты привезла вилы? Что тебе нужно?

Она нахмурила брови. Решив, что я испугался, улыбнулась. Улыбнулась и спокойно ответила:

— Увидишь, Ленк. Сейчас увидишь.

Я подумал о чем угодно, только не о том, что произошло через несколько мгновений. Урума пробралась в середину табуна и нашла Хасана. Услышав свист и свое имя, Хасан повернул голову и, подходя к ней, негромко и радостно заржал. Татарочка долго гладила его морду и гриву, потом поцеловала в лоб, прямо между глаз. Хасан задрожал от удовольствия. Ноздри его затрепетали. Тогда Урума отступила на несколько шагов, подняла вилы и, стремительно ринувшись вперед, вонзила их ему в бок. Конь захрапел, от боли бешено взвился на дыбы, потом повернулся и пустился вскачь, волоча вилы, глубоко засевшие в боку. Он уносился все дальше и дальше… Утомившись, сделал широкий круг, вихрем домчался до берега, раз-другой повернулся на месте и рухнул здоровым боком на песок. И застыл. Урума медленно подошла, с усилием выдернула вилы и еще несколько раз вонзила их коню в тот же бок, словно пытаясь достать до самого сердца. Хасан дернул ногами и, обливаясь кровью, испустил дух. Я подбежал к татарке:

— Что тебе сделал Хасан? За что ты его убила?

— Так мне захотелось, нечестивая собака.

Я забыл, что она моя хозяйка. И заорал на нее:

— Отвечай! За что ты убила Хасана? А? За что убила?

Она молчала. Я тоже было замолчал. Но, не в силах сдерживаться, закричал снова:

— Отвечай… отвечай, за что убила Хасана?

Лицо татарки словно окаменело. Она резко ответила:

— Я думала, ты понял. Но ты, как видно, ничего не понял. Так знай: я убила Хасана, чтобы не убивать тебя, нечестивая собака…

Впервые она назвала меня нечестивой собакой. До тех пор только староста называл меня так, да и то не всегда, а лишь когда почему-либо бывал не в духе или когда во что бы то ни стало хотел напомнить мне, что я, христианин, нахожусь у него в услужении и целиком от него завишу. Иногда так обращался ко мне и Урпат.

— Но… но… что скажет староста?

— Что скажет отец? Тебя, нечестивая собака, это не касается.

— Лучше бы ты убила меня, — сказал я ей. — Да, было бы лучше, если бы ты убила меня.

— Ты можешь убить себя и сам, если захочешь! Да ты и вправду сам себя убьешь. Может, скоро. Может, не очень. Но я думаю, ты хорошо бы сделал, нечестивая собака, если бы убил себя как можно скорее.

Она села верхом на первого попавшегося в табуне коня, ухватилась за гриву, по-змеиному свистнула, ударила пятками и бешеным галопом поскакала в Сорг, с окровавленными вилами в руке.

Я остался один. Табун нисколько не был опечален гибелью Хасана. Лошади даже не заметили этого. И по-прежнему мирно паслись под дождем. Небо сделало вид, будто ничего не видело и ничего не слышало. Оно оставалось все таким же хмурым. И море тоже не опечалилось смертью Хасана. Ревело, как прежде, и так же, как прежде, вскипали белой пеной гребни волн.

Вечером, когда я вернулся домой, Селим Решит ни словом не обмолвился о Хасане. Я был как на иголках. Мне не терпелось узнать, призналась ли ему Урума в своем диком поступке. И я спросил:

— Хозяин, вы знаете, что у вас больше нет Хасана?

— Знаю. Урума услышала, что я собираюсь его продать. Мне предлагали за него большую цену. Дочка не захотела, чтобы Хасан попал в чужие руки, и убила его. Может, это и правильно.

Я спросил:

— Что будем делать? Снимем с него шкуру или закопаем как есть?

— Шкура его мне ни к чему, слуга, как ни к чему и твоя.

Он плюнул в мою сторону. Плевок пролетел мимо моего уха. Я не шелохнулся. Хозяин приказал:

— Возьмешь завтра заступ и закопаешь его глубоко в землю. Как можно глубже. Чтобы собаки не смогли его отрыть.

— Я сделаю, как вы велите, хозяин.

Татарин ухмыльнулся.

— Еще бы. Для того я тебя и нанял, чтобы ты выполнял мои приказания.

Больше он ничего не сказал, но и этого с меня было достаточно. Я отказался от черствого хлеба и кусочка белой брынзы, что принес мне в сарай Урпат. Лег и заснул. На другой день дождь поредел, а потом и совсем перестал. Улегся ветер, успев разогнать с неба тучи. Утихло море. Осень стала теплой и мягкой. Снова пошла в рост трава — и под неяркими лучами солнца вновь стала такой же зеленой и сочной, как по весне. Никто больше не вспоминал о Хасане. Татарочка избегала меня, отворачивалась, как от падали. Она стала много есть, особенно сладостей, начала толстеть, на глазах теряя живость движений. Напротив, я почти ничего не ел, исхудал и пожелтел, как от брюшняка.

Страстное желание уйти, на время притупившееся, теперь вновь терзало меня, лишая сна.

За неимением ничего лучшего я целыми часами просиживал на берегу. Мелкий желтый песок высох и прогрелся. Шуршало море. Полуденное солнце пригревало не слишком сильно. Ночью к могиле Хасана успели подобраться высокие волны и размыли ее. От нее остался лишь жалкий, едва заметный песчаный бугорок. Пока я томился, придумывая, как бы убить время, на востоке прямо из моря поднялась полоса черных туч и мало-помалу затянула горизонт. Ветер усилился. Раскачал валы. Приближается буря, подумал я, через час, самое большее два, она разразится. До тех пор… до тех пор я еще раз искупаюсь. А завтра возьму у хозяина расчет. И уйду. Непременно. А если уйду — кто знает, когда снова доведется побывать в этих местах?! Может, мне уж не суждено сюда вернуться. Я разделся. Сбросил с себя одежду. Вошел в воду. Вода была ледяной. Я окунулся и поплыл. Но движение не согрело меня. Наоборот, стало холодно. И грустно. Где теперь Урума? Почему она убила Хасана и почему, убив его, стала избегать меня? И почему она сказала, что убила Хасана для того только, чтобы не убивать меня? Этого я понять не мог! А может быть, понимал, но боялся себе в этом признаться. Выйдя на берег, я долго лежал голый, чтобы высохнуть и согреться на солнце. Высох я быстро, но так и не согрелся из-за холодного, порывистого ветра. Оделся. Ветер крепчал. Плотные тучи закрыли солнце. На землю опустилась тьма. Кони паслись спокойно, как ни в чем не бывало. Гигантские валы все яростнее бились о берег. В скором времени от хрупкого песчаного холмика, что скрывал останки красавца Хасана, не осталось и следа. Вновь зарядил дождь — мелкий, частый, встрепанный порывами ветра, тоскливый осенний дождь. Я закрыл голову и спину холщовым мешком, чтобы защититься от ветра и дождя, повернулся лицом к табуну и закурил сигарету. «Да, — сказал я себе, — завтра надо обязательно попросить расчет и уйти от татарина. Через день-два вернется турок из Текиргела и займется табуном. Мне все это осточертело…»

Мне и в самом деле все осточертело до крайности. Я пересчитал лошадей — не пропала ли какая-нибудь. Все были на месте. Все, кроме Хасана. Но Хасан сдох. Вернее, не сдох. Хасана убила Урума, убила вилами. Впрочем, все равно, как это ни назови. Важно, что его нет. А хозяин… хозяин знает, что я ни при чем. Селим Решит из Сорга убежден, что Урума убила Хасана — которого так любила, — чтобы не отдавать его в чужие руки. Селим Решит из Сорга хотел было продать Хасана, так как ему давали за него хорошую цену. Селим Решит из Сорга… Постой-ка!.. Кто это так нещадно гонит коня, торопясь из Коргана в Сорг? Почему он так спешит?

— Эй, приятель, куда это ты несешься как сумасшедший? Смотри, как бы коня не загнать.

Из-за ветра, дождя, а может, и из-за того, что голос мой был слаб, слова не достигли его слуха. Он даже не повернул головы. Пронесся мимо табуна Селима Решита и умчался в сторону Сорга. В моей груди шевельнулось беспокойство. Что случилось в Коргане? А, да ничего там не могло случиться! Но если даже у гагаузов что и случилось, мне-то какое дело? Какое отношение это происшествие может иметь ко мне, к моему месту в жизни, если допустить, что у меня есть в жизни какое-то место? Я раскурил еще одну сигарету и жадно затянулся, вдыхая резкий и горький дым. Немного успокоился. Ветер теперь продувал меня со всех сторон, и дождь хлестал беспощадно. С каким бы удовольствием я вскочил сейчас на коня и поскакал в Корган, зашел бы в трактир, выпил четвертушку цуйки, сваренной с сахаром, и отогрел бы свое закоченевшее тело! А впрочем, почему бы мне туда и не съездить — времени до сумерек у меня достаточно, успею съездить и вернуться назад. Татарин ничего не узнает, и если уж до сих пор никто не притронулся к табуну, то почему это должно случиться сегодня? Махнув рукой на все сомнения, я сел на коня и крупной рысью поскакал в Корган. Дождь поредел, но ветер дул все так же свирепо. Я быстро домчался до места. В дождь село Корган показалось мне еще более бедным и жалким, чем летом. Я спешился. Привязал коня к ограде. Вошел в трактир. Отец Трипон, один за пустым столом, пил ракию. Святой Варнава, покровитель воров, висел на гвозде вместо иконы. Трактирщик за своей стойкой что-то писал в торговой книге.

— Шкалик горячей цуйки с сахаром, — сказал я.

Отец Трипон подозвал меня:

— Подсаживайся ко мне, брат, выпьем вместе.

— Если вам угодно…

Трактирщик принес цуйку. Я чокнулся с отцом Трипоном. Выпил. Рыжебородый поп спросил:

— Ты прежде бывал здесь?

— Бывал. В тот день, когда вы встретились с Пинтей.

— А-а… с Пинтей… с тем чабаном, у которого украли овец…

— Они нашлись?

— Нашлись. Все до единой.

— С помощью святого Варнавы?

Отец Трипон улыбнулся.

— И с помощью святого Варнавы, и с моей помощью. Главное, что нашлись все до единой.

В трактир вошел один из тех гагаузов, с кем я убирал рожь и ячмень, пшеницу и овес у татарина из Сорга. Отец Трипон спросил его:

— Ну что слышно нового, Теринт? Выбросило море утопленника?

— Еще нет, батюшка.

Я спросил гагауза:

— А что? У вас сегодня человек утонул?

— Человек не человек, — отвечал Теринт, — парнишка, татарчонок из Сорга. Да ты его знаешь. Сын твоего хозяина.

— Урпат?

— Кто ж еще…

— Но что нужно было Урпату здесь, в Коргане?

— Староста послал его за покупками, будь они прокляты. Парнишка стакнулся с нашей ребятней, сели они вместе в лодку и вышли в открытое море. Вот ведь бесенята! Что за непоседливый народец эта ребятня! Уже на обратном пути их застигла буря. Наши-то выбрались. А татарчонок утонул. Почти у самого берега. Наверное, плавал плохо. А может, ноги судорогой свело. Теперь не узнаешь. Сейчас все село на берегу. А море играет его телом где-то в глубине. Поиграет-поиграет — да небось и выбросит на песок. Зачем морю люди? Потопит, раздует, а потом вышвырнет на берег.

— А вы дали знать в Сорг?

— Дали.

Известие о смерти Урпата потрясло и опечалило меня. Сжалось сердце. Но я сделал вид, будто мне все равно, спокойно чокнулся с отцом Трипоном и допил свой стакан. Рыжебородый поп пробасил:

— Кабы покойник христианин был, из наших, кое-что бы и мне перепало. А тут вся прибыль пойдет ходже из Сорга. Повезло Ойгуну.

Я расплатился. Отвязал своего коня и поехал к берегу моря. Теринт не соврал. Все, или почти все, село сбежалось сюда. Люди всегда сбегаются посмотреть на убийство или поглазеть на жертву несчастного случая. Накинув на голову кто мешок, кто попону, корганские жители — от мала до велика — терпеливо мокли под дождем, ожидая, не выбросит ли море из своей пучины посиневший и раздувшийся труп бедного Урпата.

— Вон там… вон там… его по волнам носит.

— Нет. Ничего не видно. Тебе показалось.

— Ничего мне не показалось.

— Да ей-бо, показалось.

— Показалось не показалось… Стоит ли ссориться из-за такой ерунды.

Я обвел глазами толпу. И не увидел ни одного опечаленного лица. Не заметил заплаканных глаз. Не услышал ни одного сочувственного слова.

— Смотри, смотри… вон там…

— Да кажется тебе.

— Вовсе не кажется.

Верхом, загнав коней, прискакали моя хозяйка Урума и мой хозяин Селим Решит, соргский староста. Спрыгнули с коней. Гагаузы расступились. Селим Решит бросился к берегу.

— Вон он…

— Где?

— Там…

Всего в полусотне шагов от берега, среди высоких расходившихся волн, вскипавших и брызгавших белой пеной, показывалось и вновь пропадало тело Урпата. Татарин из Сорга сбросил обувь и разделся до подштанников. Разбежавшись, он бросился в волны. На миг позже стремглав кинулась в волны и Урума. Татарочка оставила на себе только короткую рубашку из тонкого желтого щелка, которая была мне хорошо знакома. Люди на берегу смолкли в изумлении. Некоторое время никто из них не осмеливался нарушить молчание. Было слышно лишь, как в хилых, покривившихся акациях свистит на улицах села ветер, как барабанит по нашим спинам и по земле дождь, как волнуется и стонет море, совершенно, впрочем, равнодушное к происходящему. Кто-то крикнул:

— Татарин тонет…

Другой добавил:

— Не выбраться и татарке.

За Селима Решита, который на моих глазах ни разу не искупался в море, я бы ручаться не стал, но я готов был отдать руку на отсечение, что с Урумой ничего не случится. Подумал, что, может, и мне следовало бы раздеться и последовать за хозяевами, помочь им. Конечно, имело бы смысл стараться и даже подвергать жизнь опасности, если бы Урпат еще дышал и оставалась бы какая-нибудь надежда спасти его. Но Урпат уже давно мертв, а труп его, даже если Уруме и ее отцу не удастся выловить его теперь, все равно через час, самое большее два, волны выбросят на песок.

Селим Решит, несмотря на удары волн, еще держался и медленно, но неуклонно приближался к телу сына. А Урума исчезла. Женщины заголосили:

— Татарки уже не видать…

— Захлестнуло волнами…

— Ушла под воду. Потонула. Поминай как звали…

Ко мне подошел Теринт. Спросил:

— Что скажешь, парень? Потонула твоя хозяйка или нет?

— Нет, не утонула. Сейчас вынырнет.

Едва я успел произнести эти слова, как люди на берегу пронзительно завопили:

— Вот она! Вот она, татарка. Ухватила своего брата за волосы.

Я поднялся на цыпочки. Увидел над волнами голову Урумы. Она ухватила Урпата за волосы и увлекла за собой под воду. Я знал, что будет дальше. И обрадовался. Обрадовался от всего сердца.

— Ушла на дно! Никак и татарка утонула…

— Нет! — закричал я что было мочи. — Не утонула!

Борясь с волнами, мой хозяин, в сердцах звавший меня не иначе как «нечестивой собакой» или «грязной собакой», теперь явно выбивался из сил.

— Сейчас и татарин потонет. Того и гляди потонет.

— Вместо одного мертвеца будет три.

— Вот несчастье-то!

— Несчастье для них. А для нас какое же несчастье. Тремя татарами на свете больше, тремя меньше…

Казалось, все кончено. Но вот Урума снова показалась на поверхности, как раз возле отца. Тот ухватил за волосы утопленника, а сам дал Уруме ухватить за волосы себя.

Девушка дотащила их обоих до берега. Тонкая шелковая рубашка облепила ее располневшее, но все еще стройное тело. Несколько женщин подбежали к ней, встали в круг, чтобы оградить от жадных мужских взглядов и помочь одеться. Бородатый староста пришел в себя и как был, почти голый, опустился перед Урпатом на колени, стянул с него одежду. Потом вскочил, схватил его за ноги и стал трясти и раскачивать. Из раскрытого рта Урпата вылилось несколько струек мутной воды. И все. Татарин, измученный борьбой с волнами, быстро устал. Тогда тело его сына перешло в руки гагаузов, держа Урпата все время головой вниз, они трясли и раскачивали его еще и еще. Утопленник оставался по-прежнему синим, распухшим, а ноги его, кривые и скрюченные, приобрели зеленоватый оттенок. Селим Решит спросил людей, стоявших вокруг.

— Давно он утонул?

— Уже часа три будет.

Селим Решит опустил голову. Пробормотал:

— Тогда надеяться не на что. Он мертв.

Урпата положили на песок. Татарин оделся. К тому времени успела уже одеться и Урума. Они нашли своих коней. Сели верхом. Селим Решит взял сына на руки, и они поехали. Отъехав подальше, ударили коней пятками и понеслись вскачь по дороге в Сорг.

Я стоял, затерявшись в толпе, а хозяева мои были заняты только Урпатом. Ни Урума, ни староста меня не заметили. Подавленный и расстроенный, я вернулся в трактир и выпил еще шкалик цуйки, сваренной с сахаром.

Эх, Урпат!.. Не суждена была тебе долгая и счастливая жизнь, Урпат. Не пришлось побороться с другими татарчатами… Не довелось стать большим, вдоволь насмеяться, досыта порадоваться жизни…

Отец Трипон был уже не один. Множество народу подсело к его столу. Они пили вино, пиво, ракию.

— Ну и бесстрашная эта татарочка! Откуда в ней столько силы?

— Плавает чисто рыба! Рыба, да и только.

Оставаться в трактире мне больше не хотелось. Я попрощался с отцом Трипоном и остальными. На ходу послал привет святому Варнаве, который свирепо и неподвижно взирал с висевшей на стене иконы. На улице догорал закат — ветреный и дождливый, когда душа рвется вон из тела. В сумерках я добрался до пастбища. Завернулся поплотнее в свой грубый мешок и растянулся на голой сырой земле, решив дожидаться утра. В Сорг я отправился уже с рассветом. У дома татарина толпился народ — мужчины, женщины, дети. Староста увидел меня. Ничего не сказал. Вошел в дом и тотчас вышел обратно. Издали, словно боясь заразиться от меня неведомой болезнью, швырнул мне холщовый мешочек, полный звонких серебряных монет.

— Получи свое жалованье, слуга, и уходи. Моя жена не хочет тебя больше видеть. Говорит, это ты принес в наш дом несчастье, ты, нечестивая и грязная собака, ты, хромой дьявол.

— Но, хозяин… я ведь…

— Уходи. Табуном займется наш старый слуга, Исмаил. Он как раз вчера вечером возвратился из Текиргела.

Я покорно в последний раз поклонился ему. Потом долго слонялся вокруг дома под дождем, на ветру. Надеялся увидеть Уруму и проститься с ней. Бродил, пока теплилась надежда. Наконец решился уйти.

В Констанцу я отправился знакомой дорогой, той самой, что привела меня сюда несколько месяцев назад, сразу после возвращения на родину. К вечеру я был в городе. Поднялся по улице, ведшей в порт, и долго плутал по кривым, узеньким и бедно освещенным переулкам, пока не наткнулся на трактир. В трактире было полно грузчиков и матросов. Какой-то сутулый человек бренчал на пианино. Несколько пар дергались в модном танце. Я уселся за стол возле горячей печки и высушил одежду. Потом съел жаркое из поросенка с мамалыгой и выпил бутылку красного вина. На небе и на земле, над городом и над морем воцарилась ночь. В порту мне делать было больше нечего. Я отправился на станцию, взял билет, сел в бухарестский поезд, нашел в вагоне угол потеплее и заснул еще до того, как поезд отошел от станции. Проспал всю ночь. Без снов. Как убитый.

Вся Добруджа, от мутного Дуная до вечно неспокойного моря, от диких зарослей дельты до меловых скал Калиакры, благоухала солнцем и камнем, чертополохом и бурьяном, акацией, известью и навозом.

И еще она пахла жирным илом и застоявшимся болотом, влажным камышом и соленой рыбой, гнилой травой и мохнатыми овцами, пометом перелетных птиц и кабаньим калом.

Табуны лошадей паслись в жесткой, колючей траве.

Ту же жесткую, колючую траву щипали стада быков и коров, гурты черных как смоль буйволов и маленьких рыжеватых ослов, мулов и криворогих, бородатых коз.

Среди лета, покачиваясь на широких крыльях, прилетал издалека ветер, волновал бескрайние просторы ржи и овса, ячменя и спелой пшеницы, кукурузы и подсолнечника.

В это время вся Добруджа была словно облита расплавленным золотом, а может, и целиком выкована из него самыми знаменитыми из знаменитых мастеров.

Осень приходила иногда с моря, на гребнях высоких вспененных волн. Иногда же — с севера, спускаясь вместе со стадами черных туч.

И тогда на эту чу́дную древнюю землю набрасывались неистовые ураганы и обрушивались проливные дожди.

Золото Добруджи разом теряло свой яркий блеск и за одну ночь превращалось в старую, позеленевшую бронзу.

Через месяц приходила зима, огромной белой медведицей опускалась на четвереньки и, глухо ворча, принималась с натугою дуть сквозь зубастую пасть.

Растревоженные этим воем, по обледенелой земле Добруджи, шипя, вились гигантские змеи вьюг. От зари до зари метались они между небом и землей, взрывая ослепительно белый снег. Казалось, что повсюду с тихим шелестом пылает волшебный огонь, белый и холодный.

Какой была тогда Добруджа?

Добруджа была вся из серебра. Из ледяного серебра.

И земля казалась пустынной и мертвой.

Спали, спрятавшись в своих норах, барсуки. Жирные дрофы зарывались в огромные, величиной с дом, сугробы. Зайцы, навострив уши, грызли низкие заросли шиповника, росшего на межах.

А на дорогах…

На дорогах, которые лишь местами проступали из-под снежных заносов, хозяйничали стаи голодных волков. И горе тому, кто осмелился бы выйти на дорогу.

Над трубами пастушьих лачуг, турецких хижин и татарских сел поднимались черные клубы дыма. Жители Добруджи, какого бы роду-племени они ни были, впадали в зимнюю спячку.

Только море оставалось живым, черным и невообразимо буйным. Оно стонало и ревело. Ревело зловеще и бесцельно.

Ревело одиноко — то печально, то весело

И тревожно.

Ярко вспыхивал Томисский маяк, на мгновение вспарывая тьму. В ответ ему мигал из Тузлы другой маяк.

Их старания, увы, были бесполезны. Ни один моряк, ни один рыбак не отваживался выйти в море.

Даже если в иные дни очистившееся от облаков небо было синим, как стекло, и по ночам его бархат подергивался дымкой бесчисленных звезд.

Ярко-зеленую эмаль — вот что напоминала здешняя весна!

Только скалы Добруджи оставались по-прежнему белыми, как известь.

Неизменно рыжели и обрывистые склоны оврагов: казалось, уже тогда, в первые дни творения, всемогущая десница, безразличная к течению времени, лепила их из глины и обжигала без спешки на медленном, ровном огне.

В далекой своей молодости я провел несколько месяцев в этом диковинном краю. Моя повесть — лишь запоздалое эхо давних переживаний, простых и сильных. Событий счастливых и горестных, что нанесли глубокую и, возможно, смертельную рану бедным человеческим — увы, таким человеческим! — сердцам.

Перевод Ю. Мартемьянова.