© Перевод на русский язык «Художественная литература», 1974.

Не все дети матери моей и отца из тех, что остались в живых, собрались перед нашим домом в Омиде. Я сказал «наш дом», подразумевая, что это дом всех моих братьев и сестер, но я оговорился. Дом в Омиде, где уже много лет живет моя сестра Елизабета, давно не наш дом, он принадлежит ей, только ей одной. К тому же это вовсе не тот дом, в котором все мы родились и выросли. Мой зять Сэмынце, муж моей сестры Елизабеты, как только получил расписку, что никто из нас не предъявляет на наследство никаких претензий, сломал старый дом и на том же месте, только чуть-чуть к югу, построил новый, такой же маленький и темный, как прежний. Когда разрушают дом, будто кто-то умирает. Все равно что кто-то умирает… Точно так же, как кто-то умирает… В том доме, который сломал мой зять Сэмынце, умер дед, чье имя ношу теперь я, умерла сестра моя Рада и брат мой Алексе, в нем умерла моя мать. Отец умер в домике по соседству, в каморке между кузней и маленькой кузницей моего зятя. В новом доме пока еще никто не помер, кроме того, кто его строил в поте лица своего и на свои деньги, то есть самого Сэмынце, моего зятя. Ну что теперь печалиться, что теперь жаловаться?! Ведь в других домах нашего села Омида, растянувшегося вдоль тесной и скудной долины Кэлмэцуя, умерло куда больше людей, чем в нашем доме. В некоторых умерли все, кто там жил… Все… Все, кто там жил. К нам, что были рождены от Тудора и Думитры, от Тудора и Марии, от Марии и Раду Окяна, судьба была милостива. Мне думается, что прежде всего она была милостива к моему брату Алексе…

«Милый ты мой… Кровиночка, — вздыхала каждый раз мать, когда вспоминала его, — и пожил-то всего недельку. Не довелось ему отведать сладости жизни, зато не узнал он и ее печалей и горестей».

Сестра моя Рада умирала тяжело — любой бы так умирал, когда бы у него было горло прострелено. Песня, которую одни справедливой считают, а другие — не очень, словно про нашу Раду сложена:

Той на свете повезет, Кто невестою умрет. А еще счастливей тот, Кто ребеночком помрет.

Моя мама умерла ночью, ночью умер и отец, только несколько лет спустя. А я жил в Бухаресте и наведывался в Омиду редко. Было это в начале осени, я неожиданно проснулся среди ночи, хотя спал крепко. Разбудил меня не шум, а явственное ощущение, что меня обволакивает густой запах ладана. Я вскочил с кровати, зажег свет, распахнул окна и прошелся по комнатам, чтобы посмотреть, не горит ли дом из-за чьей-либо нелепой оплошности. Запах ладана не исчезал. Я взглянул на циферблат — час ночи. Оставив окна открытыми, я лег и снова заснул. Проснулся, как обычно, в пять часов. Над городом подымался туманный рассвет. Я умылся, побрился, оделся, проглотил на ходу завтрак и в шесть часов сидел уже в редакции за своим письменным столом. Тогда я работал в утренней газете, которая выходила часов около одиннадцати, и половину ее нужно было заполнить утром, написав статьи и заметки о самых свежих событиях. Часам к девяти мои редакционные обязанности на первую половину дня были почти все выполнены. Я вышел из редакции, пересек Каля Викторией и зашел в кафе Капша, где привык в этот, час выпивать чашечку черного кофе и выкуривать несколько сигарет, прежде чем начать беготню в погоне за темами статей и репортажей для следующего выпуска. Не прошло и получаса, как в этом кафе меня разыскали репортер Сава и мой брат Штефан, который зашел в редакцию, чтобы сообщить печальное известие, полученное по телефону из Омиды: этой ночью умерла мама. Я купил все, что полагается покупать для похорон, нанял машину и поехал в Омиду вместе с моим братом Штефаном.

Через пять-шесть часов, когда мы туда приехали и нас встретила заплаканная, осунувшаяся Елизабета, я спросил:

— Когда умерла мама?

— Сегодня в час ночи.

— Откуда ты знаешь, что в час, не раньше и не позже?

— Она умерла, и как раз застучал ночной поезд, он в час ночи проходит, я посмотрела на часы: было ровно час.

Я вошел в дом. Мама лежала на кровати, на той самой кровати, где она много лет спала рядом с отцом. Лицо у нее было желтое, словно восковое, и казалось печальным, глаза закрыты, а губы… Губы побелели и стали как бумага. Она была в новом черном платке, в черной безрукавке, в новой черной юбке, черных чулках и ненадеванных черных туфлях — моя мама, всю жизнь проходившая босиком. Желтые восковые руки крестом лежали у нее на груди. В комнате пахло ладаном и расплавленным воском. От курений и дыма воздух был плотен и тяжел. Мамино тело, высохшее и уменьшившееся от долгой болезни, которая передалась по наследству и мне и от которой, конечно, умру и я, лежало неподвижно, облаченное в эту новую черную одежду. Горели желтые восковые и белые стеариновые свечи, и язычки колебались от нашего дыхания, словно от легкого дуновения ветерка. Под опущенными веками скрылись красивые мамины глаза, на протяжении ее долгой и тяжелой жизни они пролили реки слез, пока не стали сухими-сухими, они видели, как я рос, а потом покинул и дом, и бедное село, растянувшееся среди полей.

«В детстве ты был хилым, — частенько говаривала мне мать. — Исполнился тебе годик, потом два, а ты все на ножках не держался. У меня не было сил носить тебя на руках, и я таскала тебя на плече. Таскала на плече, пока кожа на нем не загрубела, как бывает у волов — от ярма у них кожа на шее делается как подметка»…

Мне захотелось наклониться над ней, расстегнуть безрукавку, а потом и белоснежную рубашку, которую она никогда не надевала и хранила в сундуке, в ожидании смертного часа, коснуться ее плеча — плеча, на котором она носила меня и где кожа, наверно, и сейчас была грубее, чем на другом.

Однако я не решился на это. Мне стало стыдно людей, стоявших вокруг, и я не тронулся с места. Близкие и дальние родственники из Омиды и соседних сел, явившиеся оплакать мать и принять участие в ее погребении, смотрят на покойницу, а насмотревшись, окидывают взглядом и меня. Сестра моя, Елизабета, рассказывает:

— Мы обе спали вот здесь, в комнате, при зажженной лампе, ведь мама всегда боялась темноты и спала только при свете. Она проснулась, окликнула меня и попросила зажечь свечу. «Зачем тебе свеча?» — «Я умираю. Чувствую, что вот-вот умру».

Я вывернула фитиль, чтобы лампа горела поярче, выбежала из дому, бросилась к сестре Ляне — позвать ее к нам, сказать, что мама умирает. Вернувшись, зажгла свечу и вложила ее маме в руки. Тут подоспела и Ляна.

«Пойди, — сказала ей мама, — разбуди мужа и пошли его за батюшкой. Пусть придет причастить меня. А потом скажи мужу, чтобы сбегал на почту и позвонил по телефону в Бухарест: пусть мои сыновья приедут, хочу на них посмотреть, потому как давно не видела. Пусть скажет мальчикам, чтобы поторапливались, может, мне и удастся повидаться с ними».

Был час ночи, как раз в это время прошел поезд — и в доме зазвенели стекла. Мама лежала, прислонившись спиной к стене, и держала в руке свечу. Вдруг она вскрикнула. Такого крика я еще никогда не слыхала. Кровь хлынула у ней горлом, и через несколько минут она похолодела… Быстро умирает человек, а помрет — тут же становится холодным…

Сестра моя Елизабета умолкает. Глаза у нее сухие. Она уже привыкла к покойнице, она уже привыкла и к смерти, отнявшей у матери душу.

Три дня смерть кружит по дому, кружит по двору и держит за руку душу покойницы или покойника. Душа, разлученная с телом, рыдает, но слезы ее не видны, как не видна и сама душа.

— Зэрикуце, — обращается ко мне сестра Евангелина. — Зэрикуце, почему ты так долго не приезжал домой?

Так же осуждающе она смотрит и на брата Штефана. Родственники слушают, молчат, но в их взглядах тоже осуждение.

«Зэрикуце, почему ты так долго не приезжал домой?»

Обычно единожды сказанные слова растворяются в воздухе. Но слова, произнесенные моей сестрой, свинцовым грузом ложатся на сердце. Этот груз давит на меня и сейчас, когда я пишу эти строки. Почему я не приезжал домой? Не приезжал — и все. И почему сестра укоряет меня?

Вдруг меня пронзает мысль: отец-то жив! Мама умерла, это правда, но отец жив и должен быть где-то здесь, неподалеку. Горят желтые свечи, горят белые свечи, и дым от них наполняет всю комнату. Окна — то есть окно, потому что в комнате одно-единственное окно, — распахнуты, но на улице тепло, теплее, чем в доме, так что в комнате, где лежит мать, ни дуновения. Я поворачиваюсь к сестре Елизабете и прошу ее:

— Отведи нас к отцу.

Пробравшись между близкими и дальними родственниками, мы выходим во двор.

— Пошли за дом.

Я бреду за сестрой, и мы огибаем дом. Во дворе две копны соломы и круглая куча навоза. За копнами соломы разрослись густые, колючие кусты акации. Отец сидит на толстом обрубке дерева и курит, подставляя солнцу непокрытую голову. Лицо у него коричневое и суровое, как земля, и только волосы на висках серебрятся. У него такие же сухие глаза, как и у моей сестры Елизабеты. Видно, что он давно не брился. Рубаха словно просмоленная — и это у отца, который любил всегда быть чисто одетым. Поверх рубахи черная фуфайка с заплатами на локтях, обут он в старые, стоптанные постолы.

Сначала отец смотрит на меня, потом на Штефана и словно не узнает ни меня, ни его. Я сознаю, что должен найти какие-то слова для отца, и вот, подыскивая их, неожиданно для себя спрашиваю:

— А ты что делаешь? Давно тут сидишь, на бревне?

— Ничего. Ничего я не делаю. Не делаю ничего, просто сижу на солнышке, грею кости… Сегодня ночью, когда умерла твоя мать, я промерз до костей… Промерз до костей… Промерз до костей и никак не могу согреться… Вот и сижу на солнышке, почти с самого утра сижу здесь на припеке и жду, когда оттают мои кости.

Скулы у меня каменеют, я до крови закусываю губу.

Мой брат Штефан, который моложе меня и, возможно, чувствительнее, захлебывается рыданиями.

Отец поднимается со старого отполированного обрубка, подходит к брату моему Штефану и укоризненно говорит ему:

— Что на тебя нашло, глупенький?

— Мама, — всхлипывает Штефан, — мама умерла.

Отец молчит.

Я по-прежнему до боли сжимаю челюсти, закусив губу. Замечаю, что отец оглядывает двор, словно что-то ищет.

— Здесь, на нашем дворе, стоял тополь…

— Да, — отзываюсь я, — был тополь. — Я показываю, где когда-то высилось дерево. — Там.

— Помню, — подтверждает отец, — там и стоял наш тополь. На том самом месте.

Рыдания брата сменились глухими всхлипываниями. Отец озабоченно обращается ко мне:

— А что случилось с нашим тополем?

— Ты его спилил, — отвечаю я. — Я был совсем маленький, а ты тогда под тополем искал клад, про который говорил дедушка, и спилил его.

— Правда-правда, — отзывается отец, — я и забыл, что спилил.

— Отец, ты много деревьев свалил за свою жизнь?

— Много. Но много и посадил. Бывало, когда валил дерево, прямо душа разрывалась, словно губил человека.

Он вновь садится на обрубок и продолжает:

— Может, и этот чурбак остался от того тополя.

Обрубок давно лишен коры и блестит, как полированный.

— Нет, — говорю я. — Тополь мы распилили на дрова и сожгли. Целую зиму топили дровами от этого тополя. Чурбак, на котором ты сидишь, остался от шелковицы…

Отец удивлен:

— От какой шелковицы?

— От той, что росла перед домом.

Он удивляется еще больше:

— Шелковица перед домом как стояла, так и стоит.

— Нет, отец. Шелковица, что теперь растет перед домом, — это отросток той, про которую мы говорим, а от нее остался только вот этот обрубок.

Я умолкаю, молчит и отец, только Штефан продолжает всхлипывать.

Середина августа. Небо чистое, голубое и теплое. В воздухе пахнет сожженной зноем, испепеленной солнцем землей, созревшей и пересохшей травой, листьями, которые уже готовы увянуть и умереть. Когда дует ветерок со стороны железной дороги, до нас доносится крепкий запах подсолнухов и зреющего винограда. Кто-то за железной дорогой посеял подсолнух, а виноградники — еще дальше, на холме, но аромат зреющего винограда доходит и до нас.

В глубине двора, возле колючих зарослей акации, торчат высокие толстые стебли конского щавеля и лебеды… Конский щавель… Лебеда… Я ел похлебку из лебеды, ел похлебку и из конского щавеля и все-таки выжил. Я выжил и вырос.

— Клад, — вдруг заговорил отец, — тот клад, про который ты вспомнил, я искал много лет. Все думал, найду его, откопаю и звоном золота отпугну нужду от порога нашего дома. Не нашел я его. Может, не судьба мне была его найти… Может быть, никому из нашего рода не дано его отыскать.

Отец закуривает цигарку, делает затяжку, другую, а потом забывает о ней и держит в руке просто так. Теперь в доме и во дворе тишина. Никто не причитает по матери, никто не голосит.

Сестра моя, Елизабета, входит в дом и, помешкав у печки, выносит полный фартук калачей. Мертвые с мертвыми, а живые — с живыми. Покойнику уже больше ничего не надо, а живому хочется есть, хочется пить, и его надо накормить, дать напиться. Сестра каждому из нас протягивает по два-три калача.

— Ешьте, ешьте, вы, верно, уж проголодались.

Отцу, кроме калачей, Елизабета подает несколько кусков сахара.

— Вы, папа, кушайте хлеб с сахаром. Сахар — он успокаивает.

Отец берет теплые калачи с сахаром. Ест и молчит. Слышно только, как он жует.

Не успел он доесть последний кусок хлеба, как на колокольне загудел большой колокол, а вслед за ним зазвонил и малый: динг-динг-динг! Отец сует в карман фуфайки остаток хлеба и кусочек сахара, который не успел разгрызть, смотрит на меня и говорит:

— Колокол звонит по покойнику… по покойнику… Кто же помер?

Я молчу, хотя вижу, как он смотрит на меня, ожидая ответа. Молчу, потому что не знаю, что ему ответить. Он забыл, что это мама, моя мать, и никто иной, умерла в нашем селе Омида, растянувшемся вдоль тесной и скудной долины Кэлмэцуя.

Мой брат Штефан наелся теплых калачей, успокоился и теперь вытирает платком глаза, хотя они давно уже высохли и слезы исчезли, как только он принялся за еду.

Все бы так и шло, как оно шло, если бы нежданно-негаданно не явилась из Сайеле моя сводная сестра Костандина. Маленькая, смуглая, черноглазая, вся обливаясь потом, почти бегом она прибежала сюда через поля. Прежде чем войти в дом и попричитать над матерью, она, увидев нас, подошла поздороваться. Почти спокойно подала руку мне, Штефану, а потом бросилась на грудь отцу.

— Батюшка, батюшка, ведь умерла моя матушка! Что же делать мне без матушки, как на белом свете жить без родненькой?

Отец слушал, слушал, потом, словно опомнившись или пробудившись ото сна, слегка отстранил ее, легонько оттолкнул рукой.

— Нечего тебе, Костандина, столько шума поднимать. Ты-то ловкая, как-нибудь обойдешься. Всегда умела выйти сухой из воды. А потом, как я слыхал, твоя родная мать — та, что в Сайеле, — здорова-здоровехонька…

Костандина перестала причитать и заговорила резким тоном:

— За что же вы, батюшка, так со мной разговариваете? Ведь мать моя в Сайеле — это одно, а здешняя матушка — совсем другое. Моя мать в Сайеле до сих пор не отдала мою полоску земли, не отдала мне по документу мою ластовку, не отдала моей полосочки, что мне принадлежит по всем правилам. А здешняя моя матушка, моя названая матушка, была такая добрая и все бумаги давным-давно выправила, когда я была совсем молоденькой.

Отца утомила болтовня Костандины, он устал от ее бесконечного потока слез.

— Раз так, пойди поплачь над ней. Чего тут мешкаешь?

Костандина быстро пересекает двор, и вскоре до нас доносится ее голос:

— Матушка, матушка, зачем же ты померла, матушка? На кого же ты меня покинула?.. Пятерых я родила Диге, матушка, а Диге все равно мне не верил, матушка, все колотил меня Диге, матушка, говорил, что я вертихвостка, матушка, говорил, чтоб я на парней не заглядывалась; а я на них все глядела, матушка, ведь на то и даны человеку глазыньки, чтобы видеть красу на свету, матушка, чтобы той красе и радоваться. Пока жил мой Диге, матушка, колотил меня он, матушка, бил, пока сам не преставился, а теперь мне, моя матушка, по ночам все снится, матушка, как колотит меня Диге, матушка!..

Отец закуривает другую цигарку. На этот раз он не забывает про нее. Затягивается редко, но глубоко, смакуя каждую затяжку, словно жует какой-то сочный плод, и докуривает до конца. Бросив окурок на землю, он наступает на него ногой и говорит:

— Штефан, пойди позови сюда сестру свою Елизабету.

Брат уходит и приводит Елизабету.

Отец сидит хмурый. Мне кажется, таким мрачным я никогда его не видел. Возможно, что таким я его действительно никогда не видел.

— Пойди скажи Костандине, — обращается он к Елизабете, — пусть замолчит, а если не замолчит, я приду и убью ее. Убью и похороню завтра вместе с твоей матерью.

Моя сестра Елизабета отвечает:

— Будто ты не знаешь Костандину! Ведь она шальная баба.

— Шальная или не шальная, скажи ей, чтоб затихла, и еще скажи, что, если она не замолчит, я приду и убью ее. Убью и похороню завтра вместе с твоей матерью.

Елизабета на мгновение забывает о горе, которое пришло в дом, и на губах у нее появляется легкая улыбка.

— Уж не такой ты человек, чтобы испортить мамины похороны.

Снова звонят колокола: данг, данг, данг-динг, динг, динг!..

Елизабета советует Костандине замолчать, и та умолкает, но молчать она не может, подходит к нам и останавливается в нескольких шагах от отца.

— Стало быть, вы не дозволяете мне причитать по матушке, прогоняете? Ладно. Не буду я сегодня ее оплакивать. И завтра не буду, если такова ваша воля. А вот когда вы помрете, кто мне запретит тогда причитать? Я и по вас тогда поплачу, и по маме попричитаю, и по вам обоим попричитаю, пока не напричитаюсь вдоволь.

Моя сестра Евангелина чувствует, что происходит что-то неположенное. Она подходит и, обняв Костандину за плечи, слегка подталкивает ее:

— Пойдем со мной, Костандина, оставь отца в покое!

Моя сводная сестра позволяет увести себя на другой конец двора. Хлопнув калиткой, даже совсем уходит. Но, забыв о слове, данном отцу, ухватившись руками за колоду возле колодца, начинает причитать:

— Матушка, матушка, зачем ты умерла, матушка, на кого ты меня покинула, матушка?

Вслед за Костандиной принимаются голосить и другие. Женщины причитают сначала по матери, они называют ее по имени, припоминают все многочисленные несчастья, которые ей довелось пережить со времен девичества и до последней ночи, когда она умерла. У нас в Омиде, да и по всей долине Кэлмэцуя, люди достаточно хорошо знают друг друга. Каждый знает о другом все — все, вплоть до самых мелочей.

Но вскоре все женщины, за исключением моих сестер, собравшиеся в нашем доме и во дворе, забывают про мать и начинают причитать по своим покойникам.

Велико число усопших, господи, и когда думаешь о них, невозможно не спросить, как же все они умещаются на таком маленьком кладбище? Но вот умещаются. Мертвые, закопанные в землю, смешиваются с землей, сами становятся землей, и в ту землю снова закапывают других мертвых, все время новых и новых, и они в свою очередь и в свое время тоже превращаются в землю… Мама умерла… И не так уж много утечет воды в Кэлмэцуе, как и она станет землей… станет прахом…

— Илие, Илие… Зачем ты умер, Илие? Ты умер, Илие… На кого ты покинул меня, Илие?

Моя сестра Евангелина тихо говорит:

— Это Марица Крынгуш. Не прошло еще недели, как ее муж утонул в Дунае. Он грузил на баржи зерно, упал в Дунай, течение затянуло его, и он утонул.

— Сколько детей осталось после него? — спрашиваю я сестру.

— Только пятеро, — отвечает она, — только пятеро. Могло бы остаться и больше, но двоих Марица сбросила. Чокоша поставила ей на живот горшок, и она двоих сбросила. Сама чуть от этого не умерла, да вот жива осталась.

— Это хорошо, — говорю я, — хорошо, что не умерла.

— Чем же это хорошо?

— Откуда мне знать? Просто так говорю.

У нас в Омиде, в тесной и скудной долине Кэлмэцуя, многие говорят, что лучше умереть, чем жить. И вовсе не шутят.

Уже к вечеру явился поглядеть на усопшую и мой брат Ион, адвентист. С ним, конечно, притащилась и его жена Оленка. Они здороваются с отцом за руку и говорят:

— Батюшка, мы очень опечалены, что умерла мама… Мы очень опечалены тем, что мама умерла, и нам очень тяжело, что ты, человек еще молодой, остался вдовцом.

— Так было суждено, — отвечает отец, — с судьбой не поспоришь, так уж было суждено!

— Давно мы здесь не бывали, — произносит моя невестка Оленка, опуская глаза в землю. — Покойница не любила меня. С той поры как мы с Ионом перешли к адвентистам, покойница невзлюбила нас, даже смотреть на нас не хотела, а если и смотрела, то через силу.

— Да, — подтверждает отец, — такая она и была: не прощала, если дело касалось веры.

Отец молчит. Молчит и брат мой, Ион-адвентист. Молчит невестка моя Оленка. Снова гудят колокола: данг, данг, данг-динг, динг, динг!

Над селом опускаются сумерки. Невдалеке проходит поезд, длинный товарный состав. Над нами клубятся черные тучи дыма, пахнущие каменным углем. Прошел поезд, рассеялся и растворился в воздухе дым. Исчез запах каменного угля.

Мой брат-адвентист и моя невестка входят в дом, смешиваются с людьми, которыми набита комната. Потом они протискиваются к постели, на которой лежит мать, становятся на колени и целуют ее желтую, сухую и холодную руку…

Я молчу. Время идет. Я стою, почти прижавшись к отцу, и молчу. А когда мне надоедает молчание, говорю:

— Уже вечер. Стало прохладно. Пойдем в дом.

— Нет, — отвечает отец, — не пойду, мне тепло. Мне даже жарко, словно на мне рубаха горит.

— Тогда давай походим по двору, а то у тебя, наверно, ноги затекли от сидения на этом чурбане.

— Пожалуй, ты прав, — говорит отец, — ноги у меня затекли — или мне только кажется.

Я протягиваю руку, чтобы помочь ему встать.

— Нет, не надо, я и сам встану.

Отец делает попытку встать, но тут же опускается на чурбан. Его одолевают слезы. Он плачет навзрыд… Я сажусь рядом с ним, беру его за руки и пытаюсь их погладить. Но руки у отца такие загрубевшие, узловатые и мозолистые, что они не ощущают моей ласки. Его ладони похожи на кору старого дерева… Они словно кора…

Только теперь я ощутил, какие жесткие, узловатые и мозолистые руки у отца, какие они грубые и какие многострадальные! О господи боже мой! Разве не такие же руки и у мамы?.. Я не решаюсь войти в дом, чтобы снова взглянуть на руки моей матери и поцеловать их. Нет, я не решаюсь на это.

Чего только не вынесли руки отца, чего только не выстрадали руки матери, пока они вырастили всех нас, пока вырастили меня… А я… Я даже и не думал об этом до сих пор… Даже и не думал…

Отец время от времени тихо вздыхает и продолжает плакать. Если собрать все его слезы, они наполнили бы целый ковш. Но у людей не в обычае собирать слезы других. Не в обычае у них собирать и собственные слезы.

— Эх! Какой человек! Какой человек! Чистый, как слеза!

Все мы когда-то были «чистыми, как слеза». А потом… Да что там думать, что случается с нами потом? Жизнь — она все марает.

— Душа в душу жили мы с Марией… Иногда только ссорились. Бедные люди чаще ссорятся, чем богатые. Ссорятся, а неведомо из-за чего… Кто знает, из-за чего ссорятся…

Снова звонит колокол… Снова он гудит… Это по маме звонит большой колокол: данг… данг! По каждому человеку когда-нибудь да звонит колокол, когда-нибудь да звонит… Нет, не по каждому покойнику звонят колокола. По убитым на войне никакие колокола не звонят. По убитым на войне гремят пушки, стреляют винтовки, трещат пулеметы.

Осенью, когда мне исполнилось четырнадцать лет, из нашего села, что растянулось вдоль тесной и скудной долины Кэлмэцуя, ушли на войну сотни людей, все один к одному: парни в расцвете лет, мужчины в полном соку. Больше половины из них домой не вернулись. Нет, не вернулись. Какой по ним звонил колокол? Никакой колокол по ним не звонил. Мертвым все равно, звонит по ним колокол или нет. А если так, то не лучше ли сказать, что колокол звонит не по мертвым, а ради живых, ради тех, кого оставил после себя покойник, чтобы они лили слезы и оплакивали его?

Теперь в нашем доме и во дворе собрались люди, более сотни живых людей, близких и дальних родственников, друзей и просто знакомых — и все ради одной покойницы. Все они думают об одной смерти, о смерти матери. Никто из них не думает о собственной смерти или о смерти кого-нибудь из собравшихся. Правда, женщины, родственницы они нам или нет, пришедшие в наш дом, на наш двор, чтобы попрощаться с матерью, оплакивают в этот багровый закатный час и своих покойников. Но слезы этих плакальщиц не утешают никого и не отзываются болью в сердцах тех, кто их проливает. Люди, по которым голосят и плачут теперь женщины, давно уже умерли, а кое-кто из них — да будет им земля пухом — умерли так давно, что их позабыли. Женщины, которые причитают и плачут, вспомнили их только потому, что увидели умершую мать, и причитают они привычными, пустыми словами, и забудут они об этих покойниках тут же, как только разойдутся по домам.

Мой брат Ион-адвентист — он был в доме и стоял на коленях у постели матери — выходит во двор и садится на чурбак. Он видит, что я курю, и ему хочется закурить. Но он сдерживается. Новая вера приучила его сдерживать почти все желания. Глаза у него сухие, но губы вздрагивают, словно только что, совсем недавно, он чем-то был напуган. До того как стать адвентистом, мой брат Ион курил почем зря. Теперь он не курит, ни цуйки, ни вина в рот не берет, не ест свинины. Святой, да и только. После смерти душа его отправится прямо в рай, может быть даже покрыв голову попоной: шагай в рай, грехов не бойся, попоной прикройся… да, попоной прикройся. Отправиться в рай или в ад может всякий, даже попасть туда может. Конечно, если есть где-нибудь этот рай… Ну, конечно, если и ад где-нибудь существует… Но вот как выбраться оттуда… А возвращаться еще никто не возвращался, ни из ада, ни из рая. Умерев, человек отправляется по дороге, по которой ему нет возврата. Теперь умерла мама, и душа ее отправилась в безвозвратный путь…

— Ты веришь в существование души?

— Верю или не верю, но мне было бы тяжелее, если бы я не верил.

— Ты по доброй воле лишаешь себя многого, — говорю я брату, — не пьешь, не куришь, не ешь свинины…

— Это правда. Здесь, на земле, я многого лишаю себя, но зато там у меня будет все.

Забыв, что умерла мать, что ее еще не похоронили, я улыбаюсь. Согнав с лица улыбку, опять обращаюсь к брату:

— А что, если там ничего нету? Вот ты и останешься в дураках!

У брата Иона еще сильнее начинают дрожать губы. Они такие сухие, что кажется — ударь слегка по ним, и они рассыплются со стеклянным звоном. Вся кровь отлила у него от лица, язык заплетается.

— Не может этого быть… Нет… не может быть…

— Ну а все же…

— Это ужасно, даже подумать об этом страшно!

— А ты все-таки подумай! Напрасно ты себя иссушаешь. Ни за что ни про что лишаешь себя радостей. Ни за грош, ни за денежку…

Я тушу окурок, потому что он обжигает мне губы, и закуриваю другую сигарету. Табачный дым горький, во рту у меня горько, я ощущаю горечь во всем теле, я уверен, что если бы укусил себе палец, как это делал когда-то, и пососал кровь, то убедился бы, что и она горькая, словно сок цикуты. Моя невестка Оленка говорит:

— Опустилась я на колени возле маминой постели, и она не рассердилась, не прогнала меня. Потом я встала и поцеловала ей руки. Мама и на это не рассердилась и не прогнала меня. А прежде… прежде она бы разгневалась: «Не касайся моей руки, поганая!.. Сгинь с моих глаз, поганая!» Для мамы каждый адвентист был поганым, даже Ион. Когда она гневалась, она и мне иногда говорила, что я поганая. Теперь-то она уже ни за что не скажет… ни за что… Вот она какая, смерть!.. Мертвый человек уже ничего не может сказать. Ничего, ничегошеньки не скажет мертвый человек.

Кажется, брат мой Ион хочет что-то сказать, но никак не решится. Губы его совсем побелели и стали твердыми, словно камень. И хоть губы его и застыли, они все-таки вздрагивают.

Моя невестка Оленка все не унимается:

— Бедная матушка! Умерла. Не будем о ней ничего говорить, кроме хорошего. После смерти душа покойника три дня и три ночи бродит по дому, в котором он жил. Все-то она слышит, про что говорят, все она видит, что там делается. Только после трех дней и ночей берет ее черный ангел за руку и через семь воздушных застав ведет на небо. А души грешников низвергаются в адскую бездну сразу же после первой заставы.

Моя невестка Оленка со страхом оглядывается направо и налево и, убедившись, что, кроме нас, ее никто не слышит, продолжает:

— Я думаю, что до пятой заставы матушкина душа вознесется легко, а вот после пятой…

Оленка замолкает и смотрит на нас. Она лукаво подмигивает, словно хочет показать, будто знает про мать больше, чем каждый из нас. На самом деле она ничего не знает. Она глупа и не может даже постичь основ своей новой веры.

Совсем стемнело. Скоро взойдет луна. На высоком небосводе показались звезды. Все односельчане разбрелись по своим домам. Колокола умолкли и будут молчать до завтрашнего утра. Тоска по матери пронизывает меня. Никогда, никогда, даже ребенком я не тосковал по ней так, как сейчас.

Я оставляю отца вместе с братом моим Ионом-адвентистом, вместе с невесткой моей Оленкой и иду в дом, где, вытянувшись на постели, со свечой, зажатой в скрещенных на груди руках, вечным сном заснула мама. Я приехал, чтобы увидеть, как она спит вечным сном! Мама заснула вечным сном, а я живу. Это хорошо, что я живу, или плохо? Это не хорошо и не плохо… Живу — и все. Разве этого мало? Ведь это — все.

Трудно сосчитать, сколько желтых и белых свечей горит в комнате, и ото всех них поднимается черная копоть, пахнущая растопленным воском. Не знаю почему, но мне вдруг приходит в голову, что если меня поджечь, то я горел бы, как свеча, распространяя запах растопленного воска.

В кадило на раскаленные угли все время подбрасывают крупинки ладана. Перегретый воздух пахнет не только растопленным воском, дымом, смертью, но и ладаном. У постели я вижу коленопреклоненной Рыжую Стану, как называла ее мать, с которой они за тридцать лет, а то и больше, не перемолвились ни единым словом. А теперь Стана опустилась на колени перед остывшим телом матери и словно исповедуется шепотом:

— Сестрица, сестрица, из-за чего мы поссорились с тобой, сестрица? Что мы делили в этом мире; когда делить нам было нечего? А если нам нечего было делить в этом мире, то нечего будет делить и на том свете, дорогая сестрица…

Покосившийся старый забор отделяет наше хозяйство от хозяйства дяди Войку. Дядя Войку — один из старших братьев моего отца. Василе — сын дяди Войку и моей тетки Бызарки, а Стана — жена Василе. Уже давным-давно умерла моя тетка Бызарка, а вот теперь умерла и мать.

— И чего мы только враждовали всю жизнь, сестрица Мария?

Мама ничего не слышит, ведь она умерла, а с тех пор как она умерла, она ничего не может ответить Стане.

— Это я запалила вражду, сестрица Мария, это я и покойная моя свекровь, да простит ей бог, — это мы вдвоем начали ссору, сестрица Мария…

Близкие и дальние родственники, все, кто находится в доме, напрягают слух и слушают, о чем это с великой печалью в голосе говорит Рыжая Стана, как называла ее мать. Слушает и сестра моя Евангелина. Она подходит к Стане, берет под руку, помогает встать и выпроваживает во двор.

— Хватит, Стана, оставь маму в покое. Довольно тебе причитать. Да попроси я тебя неделю назад помириться с ней, ты бы наотрез отказалась.

Стана вздрагивает и, отстранившись от Евангелины, сухо говорит:

— Неделю назад, говоришь… Неделю назад… Так неделю назад Мария была еще жива. Как же это я тогда решилась бы сказать то, что говорю сейчас? Ведь тогда Мария была жива, а теперь она померла. Покойнику можно сказать все, что хочешь, все равно он не слышит.

На кухне во дворе кипят горшки с чорбой, пекутся калачи, дожаривается мясо. Мой зять Сэмынце принес из корчмы от Бучука несколько бутылок цуйки и оплетенные бутыли с вином. Перед домом под шелковичными деревьями накрыт большой стол. Сам не зная для чего, я считаю глиняные миски: пятьдесят две. Спрашиваю сестру Елизабету:

— Это все твои?

— Мои, — отвечает сестра и добавляет: — У меня и тарелки есть, только я их не принесла, боюсь, как бы не побили. Люди у нас тут не научились еще обходиться с тарелками. Многие, как заведутся деньги, накупают тарелок, вилок, металлических ложек. Все это запрут в шкаф и хранят, а пользоваться боятся. Вот так и я сегодня…

— Правильно делаешь, что бережешь тарелки, — говорю я.

Умерла мама, умерла. Завтра мы ее похороним. Мы закопаем ее в землю и больше никогда-никогда не увидим. Моя сестра все хлопочет неподалеку. Около каждой миски она кладет новую деревянную ложку.

— Я все это недавно купила, — сообщает сестра. — Проезжали тут мимо со своими возами гончары и ложкари. У меня был мешок с подпорченной кукурузной мукой. Я и отдала эту прогорклую муку за горшки, миски да ложки. Дай, думаю, возьму, все равно прогорклая мука мне не нужна. А это хорошо, когда в доме много чашек и ложек. Вот видишь, я права оказалась: все пригодилось и мне не нужно бегать по селу одалживать. Не сегодня завтра буду женить сына, опять понадобятся миски, опять понадобятся ложки.

Из-за холма выплывает луна, багровая, огромная, как жернов.

— А тебя, если хочешь, — предлагает сестра, — могу накормить с фарфоровой тарелки. Как ты хочешь?

— Нет, не хочу. Мне и так есть не хочется.

— Хочется не хочется, а есть надо. А то завтра ноги не будешь таскать.

Она права. Но мне все равно есть не хочется.

— Я совсем недавно съел теплый калач. Немного попозже проголодаюсь, вот тогда и дашь мне поесть.

— На тарелке?

— Нет, в миске. Когда я ем из миски, всегда вспоминается детство.

— И к чему это тебе вспоминать детство, когда ты стал мужчиной что надо? Жили мы тогда плохо.

Луна поднимается все выше. Простым глазом видно, как она поднимается. И кажется, что прямо на глазах становится все желтее и желтее.

Костандина зажигает лампы и развешивает их на гвозди, вбитые и в стену дома, и в шелковичное дерево. Люди, оставшиеся для ночного бдения у тела матери, молча усаживаются за стол. Около матери сидит одна только кривая тетка Чуря из Кырломану. Самая любимая моя тетка — Уцупер, из Секары, женщина энергичная и решительная, — прислала сказать отцу, что сможет прийти только завтра к обеду: «И что это вздумалось Марии умереть как раз тогда, когда у Дицы начались роды?»

Я возвращаюсь к отцу и нахожу его там же, где оставил. Он курит одну цигарку за другой и молчит. Молча сидит и брат мой Ион. Я обращаюсь к обоим:

— Пойдемте в дом, постоим около мамы. Никого там нет, все уже уселись за стол. Около мамы осталась одна тетка Чуря.

Отец морщит нос.

— Эта кривая! Никогда-то она мне не нравилась!

— Все же она наша родственница, родня как-никак.

— Да, — вздыхает отец, — родственница. Приходится ее терпеть. Родственников дает нам бог. Нравятся они или не нравятся, а терпи.

— Я попрошу, чтобы она пошла ужинать и оставила нас возле мамы одних.

— Просить ее! Да чего ее просить! Можешь и так сказать, пусть себе идет за стол. С чего это ты должен просить ее? Что она, господь бог, что ли?

Конечно, тетка Чуря не господь бог. И вообще люди не боги, хотя некоторые из них калечат жизнь — и свою, и чужую, — чтобы казаться богами.

По дороге отец бросает докуренную до половины цигарку и входит в комнату, где лежит мама. Вхожу и я, а вслед за мной — мои братья, Штефан и Ион-адвентист. Отец бьет поклон и осеняет себя крестом. Я тоже кланяюсь и крещусь. Кланяется и крестится брат Штефан. Только Ион-адвентист стоит, сложив руки на груди. Лицо у отца осунулось и стало белым как мел. Глаза глубоко запали, сухие жесткие губы побелели, словно от них отлила вся кровь. Пока мать была жива, я никогда не слышал, чтобы отец произносил слова любви, никогда не видел, чтобы он ласкал ее. А теперь слышу, как он шепчет:

— Мария, Мария… Как я любил тебя, Мария…

Я вижу, как он ласково проводит рукой по ее щекам, по подбородку, как гладит совсем еще недавно морщинистый лоб, который теперь стал гладким и ровным, словно у девушки. Смерть разгладила морщины на мамином лице, на лбу и словно омолодила ее. Только упаси бог от омоложения, которое приносит смерть… После прикосновения смерти начинается гниение… Тлен!

— Мария, Мария… Как я любил тебя, Мария!..

Все те же слова. Все те же и те же слова. Они повторяются раз, десять, сто, тысячу раз. Ион-адвентист слушает их и молчит. Его сухие, бескровные губы вздрагивают. Во мне закипает гнев, но я стараюсь владеть собой. Однако это не мешает мне обратиться к отцу самым что ни на есть вкрадчивым голосом:

— Если ты так любил маму, почему же никогда не говорил ей об этом, когда она была жива?

Отец вздрагивает. Мой вопрос, по-видимому, удивляет его.

— Как я мог это сказать — и с чего бы стал это говорить? Твоя мать и так знала, что я ее люблю. А раз знала, чего ради я должен был ей говорить? Она ведь тоже за всю жизнь не сказала мне ни одного любовного слова.

Тетка Чуря не стала дожидаться, когда ее пригласят поужинать вместе с другими родственниками. Увидев, что мы входим в комнату, она тут же шмыгнула за дверь, боясь, что за столом ничего не останется.

— Мария, как я тебя любил, Мария!

Мы все любим. Все несем в сердцах цветы любви, а когда любовь умирает, в тех же сердцах храним пепел любви, холодный пепел умершей любви…

— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!..

Не знаю уж в который раз повторив эти слова, отец оборачивается ко мне. Со вчерашнего дня у него уже успела отрасти борода. Если раньше такая борода у него отрастала за неделю, то теперь она выросла за сутки.

— Ты прав, сынок. Эти слова нужно было сказать твоей матери, когда она была жива. Тогда б она была счастлива.

Глаза у отца сухие, но мне кажется, что в этот момент все слезы мира подкатили к его горлу.

— А теперь как мне быть? Посоветуй, сынок, что же мне делать? Что же мне делать теперь?!

— Что тебе делать? Завтра мы похороним маму, а потом пройдет время, и ты забудешь ее. Все люди, рано или поздно, забывают умерших…

— Я бы хотел, чтобы она еще пожила немножко, чтобы она умерла попозже, чтобы мы умерли вместе.

Моего брата Штефана не видно и не слышно. Он исчез. Сестра Евангелина говорит мне, что Штефан вышел во двор, взял из скирды в глубине двора охапку соломы, разостлал ее и лежит. Возможно, он спит, а может быть, плачет, кто его знает, что с ним творится.

Я гляжу на лицо матери. Оно спокойное и гладкое. Холодное как лед. А каким страдальческим, мокрым от пота было оно, когда среди зимы после трех суток страшных мучений мать родила наконец моего брата Штефана! Мы, дети, знали, что мать рожает. Все мы буквально громоздились тогда друг на друге в одной комнатушке, и мама рожала у нас на глазах в поте лица своего и в мучениях. Бабка Диоайка, повитуха, принимавшая и меня, старухи, пришедшие помочь матери, сестра моя Евангелина, год как вышедшая замуж и тоже ходившая на сносях, с радостью выставили бы нас вон, чтобы мы не слышали ужасных криков, от которых мороз подирал по коже, и не видели того, что мы видели. Но как нас можно было выгнать из дома, когда на улице сугробы выше человеческого роста и метель? И даже ни к кому из соседей мы не могли пойти, потому что мать уже давно была на ножах со всеми соседками. Пот лил с нее градом, глаза вылезли из орбит, и мы удивлялись, как это они не выскочат совсем. Голый живот ее ходил ходуном, а ребенок все никак не мог отделиться от тела матери.

«Да отвернитесь вы, чего глазеете!»

Чем громче кричала бабка Диоайка, чтобы мы не глазели на мать, не смотрели, как она рожает, тем больше мы пялили глаза.

«Да не глядите вы на мать, нечего вам тут смотреть».

Но моя сестренка Рица отвечала:

«А вот есть чего!»

Вьюга вскружила весь воздух до самого горизонта и даже, казалось, за его пределами. Через окошко, заиндевевшее внутри и занесенное снегом снаружи, мы пытались посмотреть на улицу, но дальше двух-трех шагов ничего не видели.

Когда Евангелина вынесла ведро с кровью и околоплодными водами, моя сестренка Рица схватилась ручонками за живот и принялась кричать:

«Сейчас я рожу мальчика! Мальчика! Мальчика! Я, как мама, рожу мальчика! Мальчика!»

Отец, скорчившись, сидел в сенях перед печкой. Время от времени он подпихивал в нее кочергой пук мокрой соломы. В печке мокрая солома сначала трещала, потом, подсохнув, занималась огнем. Едкий дым наполнял холодные сени. Холод пробирался под дверь и проникал в комнату. Отец шептал:

«Помоги ей, господи, разродиться… Помоги ей, господи, разродиться и выжить… выжить ей и ребенку…»

Я выскочил во двор и облегчился в сугроб возле двери. Отец увидел и поманил к себе. Я сел верхом к нему на колено.

«Но-о, лошадка, но-о…»

Отец смотрел на меня, подбрасывал на колене, слышал, как я кричу «но-о, лошадка», и все же я для него не существовал.

«Помоги ей родить, господи… Помоги ей родить и выжить», — непрерывно повторял он шепотом.

Так он твердил в тот день, когда родился мой брат Штефан.

А теперь мой брат в глубине двора спит на соломе или плачет, скрывшись от нас, а отец, стоя у тела матери, все повторяет:

— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария…

Умерла мама, умерла. Она не слышит, что говорит отец, а может быть, и слышит. Что мы знаем о покойниках? Ничего — или почти ничего. Возможно, что мы узна́ем о покойниках немного больше, когда сами умрем. Но когда умрем, мы ничего не сможем рассказать живым из того, что услышим как покойники и увидим как покойники. Мамино тело не слышит стенаний отца, но, может, их слышит ее душа…

Я склоняюсь над руками отца — боже, какие они загрубевшие и узловатые, — беру их в свои руки и целую. Он настолько погружен в свои мысли, настолько занят какими-то своими видениями, что сначала не замечает этого. Заметив же, что я держу его руки в своих руках, он почти вырывает их и резко спрашивает:

— Что это ты?

— Ничего. Просто мне так захотелось…

Мама лежит неподвижно. Горят желтые и белые свечи. В доме пахнет покойником. Пахнет воском и дымом. Пахнет ладаном. Но ощутимей всего пахнет покойником… Покойником… Умерла мама… Это мама тот покойник, которым пахнет в доме.

— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!..

Что-то обрывается внутри меня и тут же рассыпается на тысячи, на миллион частиц. Я падаю и задеваю головой о край кровати, на которой вытянувшись лежит мама — мама, умершая прошлой ночью, мама, от которой все сильнее и сильнее пахнет покойником.

— Мама, мама… Почему я не умерла вместо тебя… Лучше бы мне умереть, а тебе бы жить и жить…

Костандина причитает, стоя у окна. Это она произнесла слова: «Лучше бы мне умереть, а тебе жить и жить».

Отец снова приходит в себя:

— Пойди скажи Костандине, хватит ей юродствовать.

Я подхожу к Костандине, но мою сводную сестру не так-то просто утихомирить. Мне помогает невестка моя Оленка. Она осторожно обнимает Костандину за плечи и подводит к колодцу.

— Не замолчишь, — говорит Оленка, — суну головой в колодец, чтобы остыла.

Близкие и дальние родственники, собравшиеся из окрестных сел, чтобы провести ночь около покойницы, еще не вылезли из-за стола. Званые и незваные гости съели уже чорбу, жареное мясо, от калачей и крошек не осталось. Но прежде всего была выпита цуйка, да и вино тоже. А поскольку люди начали ворчать, что они не утолили жажды, мой зять Сэмынце снова отправился в корчму к Бучуку и принес от него еще несколько бутылей вина.

— За вино завтра расплатится мой шурин из Бухареста.

Это я «шурин из Бухареста», это я заплачу за вино.

Костандина напилась допьяна и уселась на край колодца. Малейшая неосторожность, одно неловкое движение — и она полетит в колодец.

Колодец перед нашим домом — самый глубокий в селе. Когда мы были маленькими, мама все время пребывала в страхе, как бы кто-нибудь из нас не свалился в колодец.

«Не лазайте, милые, на колодец. Поскользнется нога — и все тут, конец вам будет».

Она все время боялась, что мы упадем в колодец и утонем. Она все время жила в страхе, что, играя на полотне железной дороги, мы попадем под поезд — и колеса перережут нас, раздавят, убьют. А мимо нашего дома днем и ночью проходили пассажирские и товарные поезда.

«Не ходите вы, миленькие, на железную дорогу, не ровен час задавит вас поездом».

В вечном страхе жила наша мама, но жила. А теперь все страхи прошли, ничто не пугает ее. Лицо у нее ясное, после смерти оно разгладилось и помолодело. Но теперь мама умерла, она не просто заснула, а действительно умерла, умерла навсегда. Единожды умерев, люди умирают навсегда. Навсегда.

Люди умирают дома, умирают на постели, умирают на завалинке и во дворе, умирают в поле и в лесу, они сгорают в огне и тонут в воде, их убивает пуля и дубина, обрушившаяся на голову, они гибнут тысячами на войне, и в мирное время они умирают тоже тысячами естественной смертью.

Но никакая смерть не хороша, никакая, никакая… Разве только смерть врага, но если подумать да поразмыслить, то и она не покажется хорошей.

Мама умерла дома, в постели. Дедушка со стороны отца умер на свежем воздухе, сидя на завалинке, и смерть за несколько часов до того, как взять его душу, отняла у него голос.

— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!..

Горят желтые и белые свечи и постепенно уменьшаются. Это из-за пламени они становятся все меньше и меньше. Пламя — оно дает свет, оно же дает и дым.

Горит, как свеча, тает, как свеча, которая горит, и все тает, тает.

Мама сгорела — это жизнь сожгла ее, она сгорела дотла и погасла.

Когда-то мне часто снился сон, будто лечу я среди звезд на крылатом коне. Звезды прямо на глазах у меня вспыхивали, разгорались и гасли.

Жизнь матери только частично протекала на моих глазах. Возможно, что эта часть ее жизни была самой трудной, это было время, когда она родила всех моих младших братьев и сестер, когда она родила и меня. Случались ли когда-нибудь в ее жизни радостные дни? Выпадали ли на ее долю когда-нибудь счастливые часы?

«Да не лезьте вы на колодец!.. Не играйте на железной дороге!.. Не лазайте на деревья!.. Не ходите одни в лес!..»

Ей было страшно за все: и за то, что мы делаем, и за то, что могли бы натворить. Говорила она всегда ясно и ласково, мы выслушивали ее, но наставлениям ее не следовали. Ведь дети так редко внимают советам своих родителей.

— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!..

Перед домом за накрытым с вечера столом люди едят, пьют — больше всего пьют — и становятся все более шумными и веселыми. Хорошо поджаренное мясо, острый перец, теплый сытный хлеб, цуйка и вино развеяли печаль и распалили жажду жизни.

Смерть? Смерть — она существует и не существует. Смерть — она существует только для тех, кто еще не умер. А мертвые уже не боятся смерти. Мама, пока была жива, очень боялась смерти. Она боялась за свою жизнь, за жизнь отца и особенно за нашу жизнь, за жизнь ее детей. Она умерла, а мы живем. На лицах наших залегли глубокие складки печали и страдания, но все-таки это лица живых людей. У матери лицо гладкое и ясное, но это лицо покойницы. Никогда до сих пор я не видел у матери такого спокойного, такого ясного лица, лица человека, полностью помирившегося с самим собой.

А может быть, мама все-таки чувствует еще что-то? Может быть, она еще думает? Может быть, мама довольна, что избавилась от всех тягот жизни и перестала жить?

— Пойдемте, батюшка, пойдем, Зэрикуце, пойдемте во двор, я вам дам чего-нибудь поесть. Возле мамы останутся Рица и Елизабета.

— Я тоже останусь, — говорит сестра моя Стела, одетая в черное с головы до ног.

Стела — самая младшая из всех нас. Четыре года назад она вышла замуж за машиниста на железной дороге. За четыре года родила от него четверых детей, четырех девочек, а месяц тому назад он погиб при крушении поезда. Его привезли домой в дешевом гробу разрезанного на куски. Стела похоронила его и оплакала.

Мы выходим из комнаты, где лежит на постели мама, но не для того, чтобы поужинать, а чтобы хоть немножко отдохнуть. Пока мы стояли около покойницы, у нас все кости словно вошли одна в другую.

Елизабета и Рица молчат, а Стела заходится в плаче:

— Мамочка, мама, умер у меня муж, дорогая мама, оставил мне четырех девочек, мама, и что же мне делать теперь, мама, как я одна выращу четырех девочек, мама…

Мама не знала бы, что ей ответить, если б даже была жива.

— Мамочка, мама, как я выращу своих девочек, мама?..

Мама — она должна все знать, должна найти ответ на любой вопрос… На любой вопрос… На все вопросы… Она бы не знала, что ответить Стеле, или, возможно, ответила бы так:

«Трудись, дорогая, трудись — и вырастишь девочек. Хуже ли, лучше ли, но вырастишь. И с другими такое бывало».

У нее тоже умер муж, когда она была совсем молоденькой… совсем молоденькой, почти девчонкой. Она осталась с двумя детьми — правда, с двумя, а не с четырьмя. Вторично она вышла замуж за человека, который сидит теперь при луне за домом на деревянном чурбаке, курит и повторяет шепотом, как и раньше, когда стоял возле кровати, на которой она лежит уже мертвой:

— Мария, Мария, как я тебя любил, Мария!..

В ночи раздается паровозный гудок. Земля тихонько вздрагивает. Поезд вырывается из глубокой выемки и мчится мимо нашего дома. Отец говорит:

— Вот сейчас ровно сутки, как она умерла… Вот сейчас, сию минуту…

Ровно сутки! Только одна ночь и один день! Что они значат в бесконечном течении времени, эта ночь и этот день? Мне кажется, что мама умерла давным-давно, что она всегда была мертвой, никогда не была живой, не жила совсем. Она умерла всего двадцать четыре часа назад, но она такая же мертвая, как и человек, который первым жил на белом свете и первым умер.

В то время как моя сестра Стела причитает в доме и вопрошает мать, как же ей вырастить четырех дочек, которых оставил ей погибший муж, отец снова присаживается на старый чурбак. Он хотел походить по двору, подвигаться, поразмяться, но у него ничего не получилось.

— Не знаю, что такое, но у меня вроде ноги ослабли, мальчик, совсем меня не держат.

Говорит, что не знает, почему у него ослабли ноги! Знает. Он прекрасно видит, что я уже не мальчик, а взрослый мужчина, и все же называет меня мальчиком. Для него я так и останусь веснушчатым и курносым мальчишкой.

— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария! Как я любил тебя!

Я тоже любил мать. Сильно, очень сильно любил я ее, но так и не удосужился сказать ей об этом. Она умерла, умерла, а я так и не сумел ей сказать, что люблю ее, не успел поблагодарить за то, что родила меня на свет.

А ведь она могла бы и не родить меня. Если бы она не захотела меня рожать, то пошла бы к Диоайке или к Унтурике, завязав в уголок платка несколько медяков, и сказала бы:

«Опять я затяжелела, бабуся. У меня и так полон дом ребятишек. Не нужно мне больше. Избавь ты меня».

«Как ты желаешь? Вытянуть его из тебя или горшок тебе на живот поставить?»

«Лучше разомни и поставь горшок, бабушка, может, не так больно будет, крови поменьше уйдет».

Правильно ли поступила мать, родив меня на свет? Ей была ведома та жизнь, которая выпадала на долю всем людям в долине Кэлмэцуя, и все же она отважилась родить меня, родить и тех, кто явился после меня: Елизабету, Штефана, Стелу.

Небольшое облачко наплывает на луну, и прозрачная ночь сразу меркнет. Отец продолжает курить свою цигарку. Облачко проплывает, и луна вновь показывается во всей своей красе.

Позабыв обо всем, что было, отец говорит:

— Погляди-ка, стемнело — и луна взошла!

— Давно уже ночь, отец, уже перевалило за полночь.

— Может быть, и так, — отзывается он, — может, и за полночь перевалило.

Он поднимает глаза к небу и внимательно смотрит, словно изучает его по частям. Ему ведома каждая звезда, каждое созвездие. Он знает, когда восходят звезды и когда закатываются. Как-то раз, это было очень давно, я спросил его:

— Откуда ты так хорошо знаешь небо?

— Я часто смотрел на него, смотрел и все думал. Бескрайни божьи просторы — и так прекрасны!

— А есть ли бог?

— Есть ли, нет ли… Тебе бы хуже стало, если бы он был?

— Да нет.

— Тогда чего спрашиваешь?

Некоторое время отец молчит. Молчит и жадно вглядывается в небо. Может быть, он ищет то место, где находится рай. Никто ведь не знает, где находится рай. Словно подслушав мои мысли, отец медленно и отчетливо, с глубоким сожалением в голосе произносит:

— Рай — он не на небе, и ад не под землей…

Он огорчен тем, что не знает, где же поселится душа матери.

— Она была такая робкая, а вот придется ей скитаться в одиночестве от звезды к звезде, от светила к светилу… Может, хоть ангел будет ее сопровождать, а может, и никто не будет… Хотя нет… ведь она может повстречаться со своим первым мужем, с Раду Окяном… Наверно, он уже давно поджидает ее на небе…

Всех нас кто-нибудь поджидает на том свете, только не на небе, нет, не на небе, не на небе, а в земле.

Мама боялась не столько смерти, сколько земли, что будет давить на гроб, когда она умрет, — той земли, что в конце концов проломит крышку гроба, навалится ей на грудь и будет давить, давить.

— Выложите мне, милые, могилу из кирпича и выведите свод, а гроб не поскупитесь заказать Тутану-младшему из самых толстых досок.

Могилу со сводом из кирпича выкладывает теперь ее внук Стэнике, младший сын Евангелины, который смыслит в строительном деле, а гроб ей сколотит Тутанов сын из самых толстых досок, какие только найдутся на складе пиломатериалов на станции.

И как мама могла знать, что много-много лет спустя тот самый внук со странной точкой на глазу, который почти до семи лет считался немым, выложит ей сводчатый склеп? Как могла предчувствовать, что кости ее будут покоиться и обратятся в прах в гробу, который действительно выстругает и сколотит младший сын Тутана?

Незадолго до смерти мама исповедовалась у отца Теофила и приняла от него святое причастие. Моя сестра слышала, как она говорила ему:

«Нету у меня времени, батюшка, чтобы каяться, нет уже времени…»

В чем согрешила мама и в чем ей нужно было каяться перед самой смертью? Возможно, она подразумевала вечные ссоры с соседками, а возможно, и что-нибудь иное. Не знал я этого тогда, не узнал и потом, да и узнавать не хочу. Она оставила мне в наследство немногие свои воспоминания, поскольку была неразговорчива, да болезнь крови, от которой умерла сама и от которой умру когда-нибудь я. Отец проще, чем она, открывал свое сердце и рассказывал то о том, то о сем.

О боже, какой большой писатель вышел бы из меня, если бы отец передал мне свой сильный и яркий дар рассказчика! Но я унаследовал от него только вспышки гнева, упрямство, неутолимую жажду справедливости и ненасытный голод по человечности. Все это скорее мешало, чем помогало мне в жизни. Больше, пожалуй, мешало. Но не только это затрудняло мне жизнь, а и многое другое.

Перед тем как мама родила на свет моего брата Штефана и так тяжко заболела, что чуть было не умерла, отец отправился в Руши-де-Веде, чтобы продать на базаре состарившихся волов и купить себе молодых. Старые волы стоят дешево, их покупают на убой мясники, а молодые — очень дорого. Кроме денег, которые отец должен был выручить за старых волов, в кошельке у него была нешуточная сумма: шесть бумажек по двадцать леев каждая. Он сидел на передке телеги и понукал волов, время от времени слегка подстегивая их хворостиной. Рядом с ним, под рукой, лежала дубинка, которой при необходимости он мог раскроить не одну голову.

Высоко в небе сияла полная луна, а по обе стороны дороги тянулись высокие заросли кукурузы — настоящий густой шелестящий лес. Была, как и сейчас, середина августа, и по ночам уже чувствовалась прохлада. Пытаясь разогнать тоску и думая, что я заснул в телеге, отец вел разговор с волами:

«Эх, волы вы мои волы, какие вы были молоденькие, когда купил я вас у Кэпручу-барышника, какие вы тогда были молоденькие. Восемь лет прошло с тех пор, восемь лет вы трудились вместе со мной и с моей Марией весной и летом, осенью и зимой — и вот теперь состарились, мои милые. И я вместе с вами состарился, и Мария моя постарела, вот так-то, круторогие…»

Мы двигались к Руши-де-Веде. Недавно дорогу засыпали щебенкой, она скрежетала под колесами, от нее кровоточили копыта у волов. Волы слышали, что говорил им отец, но разве они понимали? Они медленно и равнодушно шли вперед, молча двигались сквозь время, которому нет начала и нет конца.

«Эх, волы мои милые, состарились вы вместе со мной и моей Марией; трудились вы вместе с нами, а теперь состарились; и гоню я вас на базар на продажу; продам я вас мяснику, а он вас и зарежет…»

Я видел, как режут цыплят, видел, как режут индюков и индюшек, козлят и ягнят, козлов и баранов, я знал, как режут телят и коров, знал, как режут и быков: полоснут по горлу ножом, полоснут — и конец. У нас в Омиде скотину резали во дворе у корчмаря Бучука или у другого корчмаря, Томы Окы, но совсем не каждый день. А в городе все по-другому. В Руши-де-Веде и в Турну люди и за стол не сядут, если нет мяса. Мясники едва поспевают их обслуживать. И наши волы… наши волы…

«Эх, волы мои родные, мои милые, будь у меня все, что надо, кормил бы я вас и не гонял на работу, жили бы вы у меня на дворе и умерли от старости. Но я бедный человек, мои милые, дом у меня полон детей, потому и должен я вас продать мясникам на убой…»

Волы медленно шагают вперед, двигаются через время, которому нет ни начала ни конца, и тянут за собой телегу. Скрипит щебень под колесами, а волы ничего не понимают, что там говорит им отец. А может, они все понимают, но пресытились такой жизнью и покорно подчиняются судьбе.

«Давай-давай! Шагай, Рыжий! Шагай, Серый!»

В небе над нашими головами сияет луна, щедро рассыпаны звезды, скользят какие-то тени. Кто знает, может быть, тени, что мы видим на небе, вовсе не тени, а души умерших. А у волов тоже есть душа. Если нет у них души, то почему? А если у них есть душа, то куда же она девается, когда волов зарежет мясник и мясо их продадут на базаре?

Я привык к нашим волам, привык к Рыжему и Серому. Это добрые волы, они никогда не бодались. Я вырос возле них, ползал у них под ногами, держался за их рога, и они ни разу меня не боднули, не сделали мне ничего плохого.

«Не нужны мне норовистые волы, как бы, не дай бог, детей не забодали!»

Волы были добрые, покладистые, но теперь они уже не могут работать. Теперь отец продаст их в городе мясникам на убой. Я представил себе, как им перерезают горло, как с них сдирают шкуру, как их разделывают и подвешивают куски мяса на крюки в мясной лавке Тоне, потому что не кто иной, как дядя Тоне, мамин брат, мясник, купит наших волов.

«Шагай, Рыжий… Шагай, Серый…»

Неожиданно для самого себя я издал пронзительный крик. Так кричат испуганные дети, которым приснился страшный сон. Отец спрыгнул с телеги, подошел к волам, отвел их на обочину дороги и снял с них ярмо.

«Что с тобой? Что случилось?»

«Мне приснилось, — слукавил я, — что мясники режут наших волов».

«Эх, сынок, сынок, твой сон в руку. Так оно и будет».

«Сегодня?»

«Может, и не сегодня, а через день, через два, три…»

Я соскочил с телеги и собрал кучу сухой травы. Отец поджег ее, и на обманчивом скудном огне на обочине дороги мы испекли несколько початков кукурузы, которые наломали тут же, в поле, и съели их. Кукуруза была мягкая, сладкая. Горе мое прошло. Волы щипали траву возле дороги.

Луна побледнела, небо стало голубоватым, приближался рассвет. Отец снова запряг волов в телегу.

«Пошел, Рыжий… Пошел, Серый…»

Он посадил меня рядом с собой, закурил цигарку и начал рассказывать:

«Могло ведь быть и так, что ни тебя бы не было на свете, ни твоих братьев, ни сестер, кроме Георге и Ляны, которые родились до того, как меня забрали в солдаты. Служил я в Турну, в резервном кавалерийском полку. В те времена в наших местах еще не было никакой железной дороги. Люди путешествовали в дилижансах, дилижансы возили и почту, и даже деньги. Дилижанс, который следовал из Турну в Бухарест, до Александрии сопровождал кавалерист из нашего полка. А от Александрии его охранял кавалерист из Бухареста. В Александрии наш кавалерист получал под охрану бухарестский дилижанс и следовал с ним обратно в Турну. В обратный путь отправлялись всегда вечером и прибывали ночью, в темноте. Как-то раз был я в Турну. Сидели мы в казарме, ужинали. Вдруг приходит сержант и говорит мне:

— Тудор, завтра утром твоя очередь сопровождать бухарестский дилижанс в Александрию.

— Слушаюсь, господин сержант.

Тут поднимается один солдат, Илие Алимош из Олоджи, и говорит:

— Пошлите меня, господин сержант. Мне сказали, что у меня жена заболела. Я бы хотел заглянуть домой, повидать ее.

— Как хочешь, если Тудор не возражает.

— А что мне возражать, господин сержант. Если Алимош поедет вместо меня завтра, значит, в другой раз, когда наступит его черед, поеду я.

Сказано — сделано. На следующий день утром Илие Алимош верхом на лошади и вооруженный до зубов отправился с дилижансом в Александрию. В Олодже, где дилижанс остановился, чтобы принять письма, солдат повидался с больной женой. Поехали они дальше. Дилижанс из Бухареста прибыл в Александрию с запозданием. В Турну он должен был быть в десять часов. А его не было ни в десять, ни в одиннадцать, и в полночь он не приехал. Подняли тревогу. Послали несколько человек навстречу, посмотреть, не случилось ли чего по дороге. Меня тоже послали. Далеко нам ехать не пришлось. Только мы выехали на Турну через Фынтына-Дроний, свернули вправо, поднялись на взгорок — тут у моста и нашли перевернутый дилижанс. Пассажиры все были крепко связаны, рты заткнуты кляпом, а кавалерист и кучер лежали убитые. Вот так! А что бы случилось, если бы жена Илие Алимоша не заболела и он сам не отпросился бы у сержанта сопровождать бухарестский дилижанс вместо меня? Погиб бы я, а не Илие Алимош. А если бы я погиб, я бы не женился на твоей матери — и не было бы ни тебя, ни Рицы, ни Штефана, ни Елизабеты, ни Стелы, никого бы из вас не было вовсе. Понял? Ни один из вас не появился бы на свет божий».

«Да. Понял. Мне… Мне было бы очень жалко».

Отец расхохотался. Он покатывался со смеху. Никогда он так не смеялся, сколько я его помню. Ему никогда не было так смешно с тех пор, как он трудился вместе с Рыжим и Серым, с волами, которые состарились у нас, с волами, которые уже стали непригодны к работе, за что отец и хочет продать их в городе мяснику на убой!.. На убой, потому что они уже стали непригодны к работе.

А что делается с людьми, когда они уже не могут работать?

«Папа, почему ты смеешься?»

«А как же не смеяться? Ведь если бы ты не появился на свет божий, тебя бы не было, а если бы тебя не было, то как бы ты мог жалеть об этом?»

Я решаюсь попросить отца:

«Не продавай сегодня волов. Подержи их еще. Продай в другой раз».

Отец удивляется:

«Что это тебе пришло в голову? Почему не продавать?»

«Если ты продашь… если ты продашь их мяснику, он их зарежет».

«Зарежет, для этого он их и покупает».

«И тебе не жалко?»

Лицо у отца мрачнеет.

«Жалко, но что поделаешь. Если хотим жить и работать, нужно купить других волов, пару молодых и сильных…»

Лицо у отца становится совсем печальным, глаза — грустными-грустными. Рассвет постепенно затопляет пространство своим свежим рассеянным светом. В поднебесье, словно подвешенный золотой колокольчик, заливается жаворонок. Он поет свою утреннюю песню.

Отец продаст волов мясникам. Мясники зарежут их и продадут мясо…

«Шевелись, Рыжий. Поспешай, Серый».

У меня маленькие уши, очень маленькие, прильнувшие к голове. Глаза же не больше и не меньше, чем у других. И все же своими маленькими ушами я слышу не только звуки вокруг себя, но и дальние отзвуки воспоминаний, а порой и совсем далекие воспоминания других людей. И глазами своими, то зеленоватыми, то голубыми, то серыми, я вижу не только то, что видят другие люди. Я заглядываю ими далеко в память, а иногда и в глубокие дали памяти других.

На наш двор, на соседние дворы, на все село, на холмы и поля вокруг снизошла прохлада. Только в комнату, где лежит, вытянувшись на постели, мама и горит множество желтых и белых свечей, она не проникла. В комнате по-прежнему душно, пахнет ладаном и растопленным воском, пахнет стеарином, пахнет покойником, а покойник — это мама, мама, которая родила меня и кормила своей увядшей грудью, носила меня на руках, а потом на плече, пока кожа на нем не огрубела и не затвердела.

Со стороны ворот дует легкий ветерок и, пролетев мимо кухни, доносит горячий запах свежего хлеба и аромат яблок. Неподалеку растет яблоня, и плоды ее уже поспевают. Цветом эти яблоки, чей аромат доносится до нас, красивые, а на вкус они кислые, зато поспевают раньше винограда.

Здесь у нас, в тесной и скудной долине Кэлмэцуя, осень всегда наступает не слишком рано и не слишком поздно, а именно тогда, когда нужно. У нас в саду есть еще одна яблоня. Она кривая, полузасохшая и совсем невидная, но яблоки на ней, поспевающие к петрову дню, необычайно сладкие. Как только с яблони опадал цвет, мы, дети, целыми днями глазели на нее, и нам казалось, что яблоки растут прямо у нас на глазах. Мы с нетерпением ожидали лета, когда можно будет сбросить с себя старую и тяжелую одежду, когда можно будет купаться в речке и бегать по просторным полям, но больше всего ждали лета, потому что каждый из нас съедал хотя бы по яблоку с этой кривой и полузасохшей яблони.

«Мама, яблоки уже начали поспевать!»

«Начать-то начали, только поспеть не поспели».

«А когда они поспеют?»

«К петрову дню».

«А когда петров день?»

«Через неделю».

«Тогда ты нам дашь яблочек?»

«Дам, дам».

Ах, какой длинной казалась нам эта неделя! В неделе семь дней, а за каждым днем следует ночь. Летом ночи короткие, зато дни… Мы считали каждый день по пальцам…

«До петрова дня осталось шесть дней».

«До петрова дня пять дней».

«До петрова дня…»

«Завтра петров день… Мама, завтра петров день, петров день, мама».

«Знаю, детка».

«А мы будем собирать яблоки?»

«Будем. Как только солнце начнет клониться к закату, мы их и соберем».

Я гляжу на солнце — оно еще не достигло зенита.

«Как долго ждать, пока солнышко начнет закатываться!»

«Пойди к ребятам, поиграй».

Я отправляюсь играть с ребятами. Мы идем купаться на речку. День проходит. Близок уже и закат. Все собираются вокруг кривой и полузасохшей яблони. Мы, дети, мигом взбираемся на нее; ветви гнутся, но выдерживают нас — мы-то легкие. Срываем одно яблоко за другим и аккуратно кладем в корзинки.

«Остались еще яблоки на яблоне?»

«Нет, мама».

«Тогда слезайте, только тихо и осторожно, не поломайте веток. На следующий год яблоня снова будет цвести и опять принесет вам яблоки».

Мать разбирает яблоки. Самые красивые складывает в новую корзину и, наполнив, ставит на верхнюю полку, откуда мы ее достать не можем. Остальные она уносит в дом и где-то их прячет.

«А нам не дашь яблочек?»

«Нет, не дам».

«Даже попробовать?»

«Завтра дам, утром».

Мы знаем, что просить бесполезно, но все-таки просим.

Ни одна ночь не казалась мне такой длинной, как та, что отделяла меня от петрова дня, отмеченного красным числа в календаре, висящем на стене. Ночью мне снится, что я ем сладкие яблоки. Я просыпаюсь, напрасно глотаю слюну, с трудом засыпаю опять, вновь пробуждаюсь и снова вижу все тот же сон. К концу ночи я уже не могу совладать с собой, потихоньку одеваюсь, выскальзываю из дома и убегаю со двора. Перейдя железную дорогу, поднимаюсь на холм и с вершины его караулю восход солнца. Я зову его шепотом и вполне уверен, что, хоть у солнца и нет ушей, оно все-таки слышит меня и внемлет моей мольбе.

«Солнышко, солнышко, вставай поскорее, доброе солнышко, ведь мне так хочется попробовать яблочка».

Солнце услышало меня и поднимается над горизонтом. По невидимым ступеням оно начинает восхождение, пускаясь в свой ежедневный путь.

Било сзывает в церковь. Потом раздается колокольный звон. Кончается заутреня. Из церкви выходят женщины, и у всех в руках корзины с яблоками. Вместе с ними идет и мама. Она останавливается у калитки, где мы поджидаем ее.

«Это тебе, Зэрикуце, на помин души…»

Она раздает по яблоку всем моим братьям и сестрам. А потом… потом мимо нашей калитки проходят другие дети, проходят женщины, идут и мужчины. Мама останавливает их и каждому дает по яблоку, освященному в церкви:

«На помин души…»

Она шепотом произносит имена, которые я уже слышал, и имена, которых не слышал до сих пор. Я стою возле нее, держусь за юбку и ем яблоко. Все кажется золотистым — и воздух, и солнце, и даже пыль на дороге. Все, что я вижу, — все в золоте; в золоте и то, чего я не вижу, что только чудится мне.

Я ем яблоко, и это столь долгожданное яблоко представляется несказанно сладким. Оно тает во рту, растворяется в крови, во всем моем теле, а я сам растворяюсь в золотом солнечном свете и в воздухе, который в этот петров день тоже золотой.

«Мама, дай, пожалуйста, еще яблочка».

«Возьми, Зэрикуце. Это на помин души Османа».

«А кто он был, Осман?»

«Турок, кем же ему еще быть, тоже человек. У него была другая вера, но все равно он был человеком. Великое это дело, Зэрикуце, быть человеком!..»

Я никогда не знал, кто такой был Осман, «тоже человек», не знаю и до сих пор. Не пойти ли и не спросить у мамы? Но если даже я пойду и спрошу, она все равно не ответит. Теперь мама умерла и ни на что уже не ответит. Ни на что…

«Мама, кто такой был Осман?»

«Турок, кем же ему еще быть, тоже человек!..»

Я оставляю отца одного сидеть на чурбаке. Нет, не одного. С цигаркой. Когда у человека во рту горящая цигарка, он не одинок. Я подхожу к яблоне с округлой кроной, срываю два яблока и возвращаюсь к отцу. Он не удивляется. Он бросает цигарку и растаптывает ее ногой, потом откусывает яблоко и жует.

— Та кривая яблоня, — говорит он, — которая совсем засохла, давала яблоки послаще. Помнишь?

— Да, помню.

Близкие и дальние родственники из других сел, собравшиеся, чтобы попрощаться с покойницей и принять участие в похоронах, так напились и наелись, что забыли, ради чего явились сюда. Они проходят мимо нас с отцом, словно не замечая. Некоторые идут тяжело, нетвердо держась на ногах. Другие шагают бойчее, но опустив голову к земле. У женщин заплетаются языки. Все они разбредаются по двору и по саду. Некоторые ложатся прямо на траву, кто вытягивается во весь рост, кто свертывается калачиком, и тут же засыпают. Другие, у кого хмель еще не совсем затуманил голову, вытаскивают из скирды охапки соломы, расстилают ее на траве и потом ложатся.

Шум на нашем дворе затихает, затихает и суета на селе. Только время от времени раздается гудок товарного поезда на станции, где-то на другом конце села хрипло лает собака да поет от скуки сонный сторож. Отец закуривает новую цигарку. Закуриваю вместе с ним и я. На кухне пекутся последние калачи, последние булки.

Почти изо всех сел долины Кэлмэцуя явилась к нам многочисленная родня, чтобы попрощаться с мамой и принять участие в похоронах. Завтра нахлынет еще больше родственников.

— Пойдем посмотрим в последний раз на Марию. Поглядим и на сынков ее из Бухареста.

Нужно приготовить еды и вина на всех, кто завтра будет в нашем доме, на нашем дворе и возле двора.

«Позаботьтесь, милые, чтобы на моих похоронах никто не остался голодным или обойденным чаркой вина».

«Позаботимся, мама».

О своих похоронах она говорила так, словно это будут похороны совсем другого, незнакомого человека.

Говорила! А теперь уже больше не говорит. Ни словечка не проронит, ни словечка.

Мой брат Ион ходит по двору, держа за руку свою сербиянку. Они устали, им бы лечь где-нибудь поспать, но боятся отца. Отец чувствует это и подзывает их.

— Вы заморились, спать хотите. Так не стесняйтесь. Никто не обидится, а мать — уж меньше всего. Найдите себе местечко и ложитесь.

Мой брат Ион-адвентист молчит, но Оленка, моя невестка, выпаливает:

— Мы бы пошли под навес, на пригорок.

— Ступайте с богом.

Они уходят, держась за руки. Выходят со двора, пересекают железнодорожную насыпь, поднимаются на холм. Луна ярко освещает две фигуры, взбирающиеся по склону. Вот они перевалили за гребень холма, и их больше не видно.

«Приятного вам сна, — желаю я им обоим про себя, — приятного сна».

Никто мне никогда не желал приятного сна, никто и никогда. Возможно, это и к лучшему. Ведь, может быть, самый приятный сон — это тот, которым спит теперь мама, сон без сновидений, без забот, без пробуждения. Моя сестра Евангелина проявляет обо мне заботу:

— Зэрикуце, ты ведь устал, дорогой, пойдем ко мне, я тебя уложу, сосни хоть немножко.

До сих пор Евангелина всегда меня называла «братцем», как старшая сестра. Теперь, когда мама умерла, она по необходимости должна заменить нам мать… Заменить мать! Но никто не может заменить матери.

— Пойдем, Зэрикуце, а то завтра ты совсем раскиснешь.

— Не раскисну.

Ни родные, ни друзья не знают, какой я двужильный. Однажды я работал целую неделю не смыкая глаз, потом поспал два часа и еще проработал неделю без перерыва. Мне нравится подвергать испытанию свое тело и дух. Может показаться, что я насмехаюсь над жизнью. Ни в коем случае. Я ценю жизнь ровно настолько, насколько она этого заслуживает.

Сестра моя Евангелина отходит от меня, но, сделав несколько шагов, оборачивается и говорит:

— Ты знаешь, что я начала слепнуть? Через год, от силы через два я уже ничего не буду видеть. Ты слышишь? Я ничего не буду видеть… Зачем мне будет жить тогда?

Молчу и притворяюсь, что ничего не слышал.

— Вот мама ничего больше не видит, но ведь она умерла, а я…

— Я тебя отвезу к доктору. Возможно, он найдет для тебя лекарство.

— Не хочу я к доктору. Если хочешь потратить на меня деньги, свези меня к знахарю. Я слыхала, что в Сяке живет знахарь, который лечит от всех болезней.

— Ладно, свезу тебя к знахарю.

Дует ветерок. У нас во дворе опять пахнет подсолнухом, спелыми яблоками, виноградом. Мне делается зябко, отцу тоже. Мы закуриваем. На этот раз курим, чтобы согреться. Отец взглядывает на небо и говорит:

— Через час взойдет солнце. В хороший день будем хоронить твою мать, сынок, в хороший день.

Он бросает наполовину выкуренную цигарку и растаптывает ее ногой, а сам дрожит, словно его бьет озноб.

— Отец, что с тобой?

— А что может быть? Ничего! Мне вдруг стало холодно. А так ничего.

Ему стало холодно. Неожиданно его охватил озноб. Меня тоже. Губы мои похолодели и стали дрожать. Через несколько мгновений я уже лязгаю зубами. Теперь отец в свою очередь спрашивает меня:

— Что с тобой, сынок?

— Ничего, — отвечаю, — ничего. Просто зубы стучат, а так ничего. Но со мной это и раньше бывало.

— Я помню. Ты лязгал зубами и тогда, когда умер твой дядя Войку.

— И я помню.

Зубы лязгают так, что я не могу удержаться.

— Пойди к колодцу, — советует отец, — достань ведро воды и напейся так, чтоб живот стал полным. Тогда не будешь лязгать зубами.

— Зачем пить воду? Мне вовсе не хочется пить.

— Хочется тебе, не хочется, пойди выпей воды.

Слова отца звучат как приказание. Мне не хочется досаждать ему своим непослушанием.

— Хорошо, пойду.

Я действительно иду к колодцу. Там моя тетка по прозвищу Рыжая Стана разговаривает с Папелкой. Они говорят о матери и жалеют, что она умерла. У них просто сердце разрывается от жалости, но что можно поделать.

— Жизнь — она жизнь, а смерть — она смерть.

Я знаю, что смерть — это смерть. Но зачем она смерть? Смерть уже несколько раз посещала наш дом. Один раз она забрала моего брата Алексе, в другой раз мою сестру Раду. Теперь она явилась и взяла мою мать. Чей же теперь черед? После того как она забрала маму, за кем она явится в наш дом? За мной? Возможно, и за мной! Но нет, меня смерти придется искать в Бухаресте и забирать меня оттуда. От Омиды до Бухареста расстояние нешуточное. Но это для людей длинный путь, а не для смерти.

Смерть — она переносится с места на место быстро, как мысль. И я бы хотел путешествовать со скоростью мысли, но не только мысленно.

Папелка зачерпывает пригоршней воду из колоды возле колодца, обмывает себе ноги и уходит. То же делает и Рыжая Стана. А моя мама никогда уже не будет мыть ноги. Старухи из Стэникуц обмыли ее в деревянном корыте теплой водой с мылом, потом мои сестры обрядили ее во все новое. Теперь мама никогда не вымоет себе не только ног, но и лица.

Я достаю воду из колодца. Бадья полна до краев. Вода в ней холодная, почти ледяная. Я пью, пью и пью, пока весь не наливаюсь водой. Зубы перестают лязгать, они совсем уже не стучат. Я сразу чувствую себя лучше, но только на какое-то мгновение. Вдруг у меня начинает кружиться голова — и земля уходит из-под ног. Я хватаюсь руками за забор. Как бы не потерять сознания! Воздух становится все более прозрачным, звезды бледнеют. Некоторые из них падают, оставляя за собой огненный, быстро исчезающий хвост.

— Доброе утро.

— Доброе утро.

Я оборачиваюсь. У колоды остановилась Филимона. Она в голубом ситцевом платье и босиком. Несет на спине охапку свежей, мокрой от росы травы.

— Умерла мама, — говорю я ей, — моя мама умерла.

Филимона пристально глядит на меня. Воздух совсем поголубел, вот-вот появится солнце. Филимона молчит, смотрит на меня и молчит.

— Каждому приходит свой смертный час, ночью или днем. Тетя Мария умерла ночью, в темноте.

— Она умерла не в темноте, — возражаю я, — а при свете. В комнате горела лампа, и в руках она держала свечку, которую зажгла Елизабета.

— Не стоит из-за этого ссориться. Я хотела сказать, что тетя Мария умерла ночью.

— Ни из-за чего не стоит ссориться, — отвечаю я, — ни из-за чего.

— Ты прав, — говорит Филимона. — Жизнь такая короткая, и зачем нам самим заполнять ее разными дрязгами.

Восходит солнце. Оно свежее и молодое, словно за ночь выкупалось в прозрачной холодной реке. Воздух наполняется светом и ароматом трав и цветов. Пахнет спелыми яблоками и виноградом. Пахнет шелковицей и алычой.

Я гляжу на Филимону, Филимона смотрит на меня.

— Ты устал.

— Да, устал.

— Отдохнешь вечером, после похорон.

— Почему?

— Как это почему? Мертвые с мертвыми, живые с живыми. Похороните покойницу, придете домой, поедите и будете отдыхать. Смерть — она многим людям доставляет хлопоты.

У Филимоны большие, грубые, изуродованные руки. Такие же изуродованные у нее и ноги. Руки, ноги и все тело у нее — как у одинокой женщины, которая работает за семерых.

Много лет назад, еще в школе, ее спрашивали:

«Филимона, кем ты хочешь стать?»

«Инженером».

Она сбежала с жандармом и загубила свою жизнь. Но глаза у нее все такие же миндалевидные, брови по-прежнему густые, губы пухлые. Она сбрасывает мокрую траву к забору, вытягивает из колодца бадью с холодной водой, долго пьет и потом поясняет:

— Пока я тут стояла с тобой, что-то холодно мне стало, ужас как холодно. А потом вдруг в жар бросило и пить захотелось. Что бы это значило?

— А что может значить? Ничего.

Снова запахло яблоками и виноградом, навозом и землей.

Филимона подходит к колоде и моет ноги. Все женщины, которые приходят к колодцу за водой или просто попить, обязательно моют ноги. Вымыв ноги, Филимона выпрямляется и говорит:

— У меня есть корова. Каждое утро я хожу на насыпь железной дороги, рву траву, а потом тащу ее на себе. Все время живу в страхе божием: ведь если обходчики поймают меня, обязательно поколотят. Да только с весны меня всего три раза ловили.

— И били тебя?

— Били, как же не бить, ведь я у них ворую эту траву. Первый раз меня поколотил Чьонтул, другой раз Питкайе, но хуже всех дерется Бурсук. Ты ведь знаешь, я вдова.

— Знаю.

— А вдове ни от кого нет защиты на свете.

— Знаю и это, дорогая Филимона. Порой мне кажется что слишком много знаю, а иногда — что не знаю ничего…

— Бывает, — соглашается она, — бывает…

Мой брат Ион-адвентист спускается с холма, держа за руку свою сербиянку. Моя невестка Оленка смотрит на меня, глядит на Филимону и не понимает, о чем это мы можем разговаривать.

— Легли мы под навесом на кучу сухого бурьяна, — говорит Оленка, — думали заснуть, а сон так и не пришел.

— Что, холодно было?

— Да нет, не холодно. Лошади…

— А что вам сделали лошади?

— Ничего не сделали, что они могут сделать! Просто паслись рядом на жнивье. Ходят потихоньку, стреноженные, и колокольчиком позвякивают. Мотнет лошадь головой — колокольчик и звенит.

Колода наполовину полна водой. Мой брат Ион-адвентист моет руки, потом лицо.

— Умоешься холодной водой — словно помолодеешь, — говорю я.

— Чего тебе молодеть? Ты и так еще молодой! — отзывается моя невестка.

— У меня корова, — повторяет Филимона, — молоком детишек кормлю. И продаю тоже, судейским писарям. По утрам они пьют кофе с молоком. Горожане! Без кофе с молоком жить не могут…

Вдруг лицо у нее мрачнеет, будто она разозлилась на весь мир. Она взваливает на спину траву и уходит. Перед тем как уйти, смотрит мне прямо в глаза:

— Мы еще с тобой повидаемся после похорон. Обязательно увидимся после похорон.

— Увидимся…

Я закуриваю. Губы у меня горькие, во рту горько, теплый дым тоже горький. Мой брат Ион-адвентист вытаскивает бадью воды и пьет. Пьет и никак не может напиться, словно бездонная бочка. Я тоже пью воду. Голова у меня тяжелая.

— Пьете воду натощак, — говорит моя невестка, — только дураки пьют воду натощак.

Я молчу, молчит и мой брат. Мы не знаем, дураки или нет пьют воду натощак. Чего не знаем, того не знаем.

Невестка не унимается:

— Я вам принесу вина.

Мой брат Ион возмущается:

— Какое еще вино? Ты ведь знаешь, что я адвентист. Сама меня на это толкала: «Переходи в адвентисты, Ион! Переходи в адвентисты!» Я и перешел. С тех пор не курю, не ем свинины, не пью больше цуйки, не пью и вина. Это ты меня сделала адвентистом!

Слова, злые, горькие и гневные, падают, как камни.

— Я? Да вспомни-ка получше. Ты сам захотел стать адвентистом, вот и стал.

— Хватит, — говорю я им, — довольно препираться, хоть сейчас не ссорьтесь. Потом найдете время поругаться. Побойтесь бога! Ведь умерла мама.

Моя невестка принесла кувшинчик с вином, который я осушаю единым духом. Мой брат Ион смотрит с завистью.

— Тебе хорошо, — говорит он, — хорошо, что ты не стал адвентистом: ешь, пьешь, куришь.

— Да, — отвечаю, — мне хорошо, даже очень хорошо.

— Поди и со шлюхами якшаешься?

— А почему бы нет?!

Невестка цыкает на него:

— Ион!

Она произнесла всего лишь одно слово: «Ион!» — и мой брат-адвентист сразу же присмирел, как ребенок.

— Прости, — обращается он ко мне. — Нехорошее слово сорвалось с языка. Это нечистый попутал. Верно, он поблизости где-нибудь бродит.

Через насыпь железной дороги переходят два солдата и останавливаются у колодца. Оружия при них нет, только полупустые ранцы за спиной. Выглядят они усталыми и голодными. Достают воду и пьют прямо из бадьи, как лошади. Потом моют руки, ополаскивают лица. Утереться им нечем, и они несколько минут стоят, повернувшись к солнцу и подняв руки. Солнце быстро высушивает и лица и руки. Заметив солдат, сестра моя Елизабета выносит им полный подол калачей.

— На помин души нашей матушки.

Солдаты берут калачи.

— Царствие ей небесное.

Они принимаются есть. Моя сестра, внимательно приглядевшись к ним, спрашивает:

— А как у вас с документами?

Солдаты проглатывают недожеванный хлеб и делают удивленные лица.

— В порядке. Все в порядке. А тебе-то что?

— Жандарм, — шепотом произносит сестра, — фельдфебель Чоб. Наткнетесь на него, и если бумаги у вас не в порядке, обязательно арестует. Арестует и со связанными руками отправит в полк, в Турну.

Солдаты молча поправляют ранцы за спиной, поднимаются на железнодорожную насыпь, спускаются с нее и исчезают в густой, словно лес, кукурузе, поля которой тянутся до горизонта и еще дальше, за горизонт.

— Дезертиры, — говорит моя сестра. — Худо им придется, если поймают жандармы.

Звонит колокол: данг-данг-данг, динг-динг-динг! Ни единого облачка на голубом небе, таком голубом, словно это цветущее льняное поле. Сияет солнце, а колокол все звонит и звонит…

Солнце освещает землю ради всех, кто на ней живет, а колокола… А колокола на звоннице звонят только по матери, только по моей умершей матери.

Когда я был мальчишкой — сколько времени прошло с тех пор? Почему я не умер тогда, ведь столько детей умирало? — я лазил на звонницу и звонил по покойникам, получая за это несколько грошей. Я думал, что, когда подрасту, стану могильщиком и буду зарабатывать на жизнь, копая могилы. Умрет кто-нибудь, я выкопаю могилу, заработаю немного денег, куплю хлеба, помидоров, кусок брынзы — вот и сыт. Вода — она даровая. Чем не жизнь!

У нас в Омиде, в тесной и скудной долине Кэлмэцуя, много народу умирало. Много умирает и теперь. Не знаю, кто умер на прошлой неделе, а вот вчера… Вчера умерла мама.

«Тяжко мне будет, — говорила она нам, — в первый день, и во второй, и в третий, тяжко мне будет и днем и ночью лежать в земле совсем-совсем одной среди полной тьмы, лежать и лежать, дожидаясь Страшного суда… до самого Страшного суда… А ведь никто не знает, когда он будет, этот Судный день…»

«Не бойся ты этого Страшного суда. Никого ты не опечалила, никому зла не причинила».

«Откуда вы знаете, что я никому не сделала зла? Может, и сделала. Может, причинила зло делом, а может, пожелала зла в мыслях. А это все равно».

«Совсем не все равно. Если нас судить за мысли…»

«Больше всего я боюсь темноты и одиночества… Темноты и одиночества».

Всю жизнь она спала при зажженной лампе, даже во время войны, когда керосин был дорог и достать его было трудно.

Мимо прошел длинный товарный поезд. Задрожали стены дома, задребезжали, зазвенели стекла. Преодолев подъем и оказавшись на равнине, состав прибавил скорости и исчез. Словно с неба опустилась глубокая тишина. Но продлилась она недолго. Среди кукурузных полей за железной дорогой раздались выстрелы. Потом воздух прорезал крик. Моя сестра Елизабета сказала:

— Дезертиры! Выследил их все-таки фельдфебель Чоб.

Вновь зазвонили колокола: данг-данг, динг-динг!..

Колокольный звон (а церковь у нас совсем рядом), выстрелы, ослепительное солнце разбудили и самых заспавшихся из гостей. Зевая и стряхивая солому с помятой одежды, они направляются к дому, потом подходят к колодцу, пьют воду, тщательно моют руки и лица.

— Проголодался, Типей?

— Как не проголодаться! В животе словно мыши скребутся!

И мужчины, и женщины — все твердят одно и то же.

— Что-то есть хочется! Крепко проголодались!

— Погодите немножко, — просит их сестра Елизабета, — сейчас накроем столы.

Услышав ее, гости затихают. Сестра подходит ко мне и шепчет:

— Обязательно сегодня нужно похоронить маму. Если мы отложим похороны еще на один день, они съедят нас вместе с потрохами.

— Корми их досыта, ставь им вина вволю, пусть едят сколько влезет. Мама хотела, чтобы на ее похоронах все были сыты и довольны.

— Хорошо. Все сделаю, как ты говоришь. Только платить кто будет?

— Об этом не беспокойся, — отвечаю я ей. — Это не твоя забота.

— С тех пор как я знаю тебя, ничего у тебя за душой не было, да и теперь нет. Видно, придется тебе умирать на рогоже.

— На рогоже ли, в раззолоченном ли дворце — смерть все равно смерть.

— Оно, конечно, так! Только лучше все-таки умирать не в бедности. А лучше бы и совсем не умирать.

Сестра моя улыбается, но улыбается только потому, что слезы навертываются ей на глаза, а она не хочет, чтобы все видели ее плачущей. В это время перед домом в тени шелковицы снова накрывают длинный стол. На деревьях, которые только теперь удосужился я окинуть взглядом, полно ягод. На одной шелковице ягоды, когда поспеют, синие, даже иссиня-черные, на другой — белые. Белая шелковица сладкая как мед и еще слаще, а черная — кисловатая.

Мне почему-то неприятно садиться вместе со всеми за стол. Тело мое как будто сжалось, съежилось, словно от мороза, но не так, как это бывает зимой, а совсем по-иному. Одно дело зимний холод, здоровый и порой даже приятный, другое — холод смерти. Я пробираюсь среди всех этих непрошеных гостей и дальних родственников, про которых сам не знаю, в каком они родстве с нами состоят. Некоторых знаю, других когда-то знал, но забыл, а большинство мне не случалось видеть, возможно, и не увижу их больше никогда.

Я протягиваю руку, срываю с шелковицы несколько белых ягод и проглатываю их. Мой зять Сэмынце с самого утра засел за выпивку.

— Шелковица! Да брось ты ее, шурин, от нее только в животе бурчит.

Он подносит мне налитый до краев стакан.

— Полынная… выпей… желудок укрепляет.

Я беру стакан и выпиваю единым духом. Во рту у меня было горько, теперь стало еще горше. В ушах звенит, голова раскалывается. Люди, приглашенные или не приглашенные какой-то из моих сестер, усаживаются за стол. Время от времени звонит колокол. Сестры мои суетятся, приносят большие горшки с чорбой, корзины с хлебом, блюда с жареным мясом. (Прямо как свадебный пир! Но нет, это поминки!) Те же самые родственники, те же самые свойственники явились бы к нам, если бы какая-нибудь из моих сестер выходила замуж, и ели бы из этих же самых мисок точно такую же еду и пили бы все то же вино, ту же водку из этих же самых стаканов и кружек…

Теперь мама снова осталась одна в доме. После того как мы похороним ее, она останется совсем одна в земле, а теперь она осталась одна в доме. Нет, не совсем одна: около нее моя невестка Оленка.

Моя невестка следит, как бы не выпала из мертвых маминых рук свеча, не подожгла бы постель и весь дом. Нет ничего хуже огня, когда он разбушуется.

Если посмотреть иначе и рассудить правильно, то и в земле мама не будет совсем одинокой. Вокруг нее будут и наши, и чужие покойники, все усопшие, что были когда-то живыми и прожили ровно столько, сколько им было дано прожить в тесной и скудной долине Кэлмэцуя.

Со двора вместе с братом моим Штефаном идет отец. Глаза у брата распухли и покраснели от слез.

— Пойдем, сынок, — зовет меня отец, — пойдем в дом, побудем с покойницей, пока люди не насытятся.

— Люди никогда не насытятся ни едой, ни питьем, не пресытятся они и жизнью.

Не успеваем мы войти в дом, как от ворот окликает отца сельский трубач Кире, низкорослый и щуплый, с морщинистым помятым лицом. До него трубачом в нашем селе был Диш, Диш-ветеран: это он трубил сигнал к атаке под Гривицей. Отважно и гордо стоял он, стройный как тополь, под турецкими пулями и трубил в горн, а доробанцы лезли на бастионы. Многие из них попадали тогда в ров, полный воды и грязи. Но когда ты мертв или смертельно ранен, тебе уже все равно, падаешь ли ты в сухой ров или в ров, наполненный грязью.

«Ту-ту-ру-ру! Ту-ту! Ту-ту-ру-ру! Ту-ту».

«Ура, ребята, вперед!»

«Ту-ту-ру-ру! Ту-ту!»

Пала Гривица, пала Плевна, окончилась и война.

Диш остался сельским глашатаем, который возвещает различные вести и распоряжения.

«Ту-ту-ту-ту! Всем выходить на барщину!»

«Ту-ту-ту-ту! Всем возить камень!»

Хрипло и жалобно звучал горн, тот самый горн, который призывал на штурм Гривицы.

Умер Диш после того, как его жена и зять Дырыяле погибли от холеры и были положены в один гроб прямо друг на друга… Эх, да не все ли равно…

Раньше в нашем селе Омиде горнистом был Диш, а теперь Кире — низкорослый и щуплый, сморщенный, словно винная ягода. Зато горн остался тот же самый, который возвестил стремительный штурм Гривицы.

Когда-то этот горн прикладывал к своим губам Диш, теперь ничего не осталось от этих губ. Человек умирает, и все превращается в прах: и глаза, и лицо, и тело. Становятся прахом и губы, те самые губы, что шептали слова любви, пробуждали страсть других губ, целовали другие губы.

Мамины губы тоже превратятся в прах…

«Зэрикуце, выздоравливай, Зэрикуце, не умирай, сынок! Сколько я трудов положила, чтобы вырастить тебя! Не умирай, Зэрикуце!»

Я лежал на завалинке, вытянувшись на грубом шерстяном одеяле, распухший, как бурдюк, и желтый, как воск.

Губы у мамы дрожали.

«Не умирай, Зэрикуце. Как я мучилась, чтобы родить тебя, чтобы ты вырос большой. Не умирай, Зэрикуце».

Я напряг всю свою волю, собрал все свои силы, скорее из любви к маме, чем к жизни, и одолел болезнь, не умер.

Шептала ли мать своими губами слова любви отцу? Я этого не слыхал, не слышали их и остальные, кто жил в нашей маленькой комнате. Теперь мамины губы посинели. Они мертвые, синие и не могут уже произнести ни словечка.

Кире, держа горн под мышкой, подходит к нам и говорит отцу:

— Тудор, дозволь мне сыграть для покойницы на трубе.

Отец удивляется:

— Зачем это играть на трубе? До сих пор ты играл на трубе только ветеранам. Когда умирали ветераны, только тогда ты и играл.

— Это правда.

— А когда умирали женщины, ни разу не трубил.

— Правда, — соглашается Кире, — для женщин я никогда не играл на трубе, но Мария — совсем другое дело. Сколько детей она родила?! Десять, двенадцать? Нарожать и вырастить столько детей — это потруднее, чем бежать со штыком наперевес на врага. Так я думаю.

Люди больше не едят и не пьют. Отец опускает голову. Лицо у него суровое и печальное, кажется, что оно вылеплено из глины и обожжено.

— Играй, — говорит он горнисту, — если уж так тебе хочется сыграть на трубе, играй.

Мы входим в сени, это сени нашего дома, но теперь я их совсем не узнаю, потом в комнату, где, вытянувшись на постели, спит вечным сном мама. В мертвых руках белеет свеча. Свеча горит, и от нее вьется струйка дыма.

В комнате тяжелый воздух: пахнет растопленным воском, пахнет ладаном, пахнет покойником. Лицо у матери посинело, посинели губы, стали почти черными. Отец становится на колени возле кровати, подпирает голову руками и говорит так тихо, что скорее угадываешь, чем слышишь, что он говорит:

— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!..

Я и брат мой Штефан стоим, прислонившись к двери. В этой комнате всех нас родила мама. В этой комнате вырастила она нас, научила говорить, поставила на ноги, чтобы мы вышли в широкий мир искать в нем свое место. Из-под этой двери зимой проникал холод и пробирал нас до костей. Через эту же дверь летом врывалась удушающая жара.

— Мария, Мария…

Я не слышу, что там дальше шепчет отец. И не хочу слышать, мне и не нужно слышать, что он шепчет.

Не переводя дыхания, Кире выпивает большой стакан красного вина, произносит:

— Да будет тебе, Мария, земля пухом, — выходит на крыльцо, подносит к губам трубу и начинает тихонько трубить.

Небо голубое, солнце сияет над миром, дует легкий ветерок и тихо колышет листья тутовых деревьев. С обоих деревьев падают ягоды, белые и иссиня-черные. Стоит ясный погожий день. В такой день только бы и жить, только бы и радоваться.

Тщедушный Кире играет на своем помятом горне сигнал отхода ко сну.

«Не умирай, Зэрикуце, ведь я столько выстрадала, пока рожала, и я родила тебя. Не умирай, Зэрикуце, ведь я так мучилась, чтобы вырастить тебя, и я тебя вырастила. Не угасай, мой сыночек».

И я не умер, не погиб, не угас.

Я горю, как свеча. Есть ли кому-нибудь до меня дело? Нет, никому, потому что я сжигаю все свои дни и все ночи свои тоже сжигаю. Я действительно горю, как свеча, сгораю, как свечка, которая мерцает в мертвых руках у матери.

«Не умирай, Зэрикуце, не угасай, мой сыночек».

Я не умер и не угас. Не умерли и мои сестры, кроме Рады, которой мой двоюродный брат, Николае Димозел, начальник почты, случайно из дробовика попал в горло. Она хрипела и билась в объятиях матери, кровь хлестала у нее из горла, а мама, как и все мы, смотрела на нее полными ужаса глазами и не знала, что делать. Мой двоюродный брат, бросив ружье, убежал в поле и спрятался там в кукурузе, боясь, как бы отец не разыскал его и не убил. Вечером, вернувшись с работы, отец нашел Раду уже мертвой. Она умерла на закате солнца и лежала еще теплая. Больше, чем Христос, распятый на кресте, мучилась и страдала мама.

Мы не умерли, мы не угасли. А теперь умерла сама мама, угасла она сама.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту… Ту-ту… Ту-ту-ру-ту…

Спать, спать, всем ложиться… Спать, спать, всем ложиться…

Поздний вечер, в казарме играют отбой. Солдаты должны лечь под жесткие одеяла, закрыть глаза и спать. Но мало закрыть глаза, чтобы заснуть. Солдаты тоже люди, все они остались людьми. К тому же они еще молоды.

«Динуца моя… Теперь моя Динуца спит. Накормила ребенка, ребенок, сытый, заснул, спит и моя Динуца, заснула и спит крепким сном… А что, если моя Динуца не спит? Что, если она оставила ребенка одного в доме, а сама вышла в сад и там за стогами сена встретилась с Тэуне, соседом? Тэуне молодой и бравый, а жена у него старая уродина, разжиревшая толстуха, ходит — еле переваливается. На всех женщин в селе заглядывается Тэуне. Почему бы ему не заглядываться и на мою жену?»

Отход ко сну.

«Ну как, солдатики, спим?»

«Спим, — отвечают солдаты, вытянувшись под жесткими одеялами. — Так точно, господин сержант, спим».

Сержант, старый служака, поседевший в полку, смеется. Смеются и солдаты.

Спать, спать, всем ложиться!

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Горнист Кире играет отход ко сну. Он играет на трубе для моей матери отход ко сну, и звуки эти хватают за сердце.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Ближние и дальние родственники, знакомые и друзья, пришедшие попрощаться с покойницей и принять участие в похоронах, сидят за столом под шелковицами. Никто больше не ест, никто больше не пьет, никто не разговаривает. Все молчат, молчат и слушают, как Кире трубит в горн, тот самый, что принадлежал раньше Дишу. Все молчат и слушают, как помятая медная труба провозглашает отход ко сну. Щемящую тоску и глухие рыдания далеко вокруг разносит эта труба, до самой околицы и еще дальше — туда, где кончается поле. А для многих людей в нашем селе и мир кончается там, где кончается поле. Кто знает, может, звуки горна слышны и на небе, ведь небо уж не так далеко, совсем не далеко…

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Умерла мама.

Отец стоит на коленях возле кровати, на которой лишь несколько дней назад, пока мама окончательно не слегла от своей болезни, он спал вместе с нею ночь за ночью, год за годом. И сколько прошло этих лет? Они не считали. Теперь на этой кровати лежит только мама. Она вытянулась и спит вечным сном. Вечный сон имеет свое начало. Для мамы вечный сон начался в тот миг, когда она умерла. И будет длиться вечный ее сон… до каких же пор? Вечный сон матери будет длиться куда дольше, чем ее хрупкая жизнь. Ее вечный сон будет длиться всегда.

Но что же это такое — всегда?

Мне кажется, что мы, люди, придумали некоторые слова только для того, чтобы спотыкаться о них, чтобы было обо что спотыкаться. На нашем пути к этому «всегда» мы спотыкаемся о смерть. Кто знает, возможно, мы спотыкаемся и о жизнь.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Вот мама молодая. Меня еще нет на свете. Где же я тогда был? Никому не ведомо, где он был до того, как появился на свет. Возможно, нигде меня не было. Я могу вообразить, какой мама была в молодости. Она была белокурая, высокая и стройная. Почти девочка, но уже вдова с двумя детьми на руках. Она вошла в дом отца, вот в этот дом, где лежит теперь, мертвая, на постели, и нашла в нем еще двух детей, мою сестру Ляну и моего брата Георге.

— Мария, Мария, как я любил тебя. Мария! Как я любил тебя и никогда не говорил об этом, никогда!

Отец произнес это отчетливо и громко. Отчетливо и громко.

Я гляжу на него, и мне становится страшно: а что, если и с ним что-нибудь случится? За мать, как это говорится, беспокоиться уже нечего. Мама умерла и ничего больше пережить не может. Ее можно резать, вскрывать, кромсать на куски, но убить ее нельзя — она и так умерла. Никто не умирает дважды, никто дважды и не рождается. Я боюсь за жизнь отца. Глаза у него сухие, но все его тело содрогается от рыданий, от молчаливых болезненных рыданий, каких до сих пор я еще не видал. Он встает с пола, наклоняется и целует мамин холодный лоб, холодные щеки, которые тоже начали синеть, холодные губы, которые еще недавно были синими и теперь чернеют, становятся черными.

Я гляжу на отца… Неотрывно смотрю на него. Никогда я не видел его таким. Отец с трудом берет горящую свечу из застывших пальцев матери и передает ее мне:

— Подержи минутку.

В комнате душно. Тяжелый воздух пахнет воском и ладаном, пахнет покойником.

Это мама пахнет покойником, мама, не кто-нибудь другой, а моя мама…

На крыльце Кире дует в старую трубу, и она все трубит и трубит. Отец вспоминает, что когда-то, давным-давно, мама была молодой, и в те самые далекие-далекие времена он тоже был молодым, совсем молодым.

В детстве люди не знают, что значит быть ребенком. Так же и в юности они не знают, что значит быть молодым. Только в старости они начинают все понимать, но тогда уже поздно, слишком поздно… Слишком поздно? Никогда не бывает слишком поздно… Нет, бывает.

Отец еще раз целует холодные и синие мамины губы, которые уже начали чернеть, и впервые с тех пор, как он знает ее, целует ей холодные и посиневшие руки.

Но мамины руки безжизненны, так же безжизненны, как и ее глаза, как и ее губы.

Мамины руки не ощущают, что отец целует их. Они остаются неподвижными и холодными, почти ледяными. Слишком поздно он целует их, слишком поздно… Порой случается, что в жизни что-то приходит слишком поздно. Одна только смерть никогда не мешкает. Одна только смерть приходит слишком рано. Мама была уже не молодой, но и совсем не старой. Она могла бы прожить еще много лет, как бабушка из Кырломану.

— А бабушка из Кырломану пришла?

— Нет. Как же она могла прийти, когда умерла десять лет назад. Ее задавила телега, в которой ехали гости на свадьбу.

— А тетушка Уцупер?

— Придет позднее. Дица рожает.

Не знаю, кто это спрашивал, не знаю, кто отвечал. Если люди мне незнакомы, я не знаю и их голосов, а если не различаю их голосов, совсем их не знаю.

— Ту-ту… Ту-ту-ру-ту… Ту-ту… Ту-ту-ру-ту…

Два ребенка и два ребенка — это уже четыре. Так же как два несчастья и два несчастья тоже будет четыре. С самого начала их дом был полон детей. А потом они пошли один за другим.

— Что ни год, то и рот.

— Каждый рождается на свет со своим счастьем или несчастьем.

— Почему же с несчастьем? Нужно было бы, чтобы каждый только со счастьем рождался.

— А кто это сказал, что так нужно?

— Не знаю.

— Ну и я не знаю.

Отец берет у меня горящую свечу и снова вкладывает ее в мамину руку. Это не так-то просто: мамины пальцы окоченели. Поцелуй отца, запоздалый и потому напрасный, уже не мог их согреть… Что умерло, то мертвым и пребудет. Кире продолжает трубить. Его горн все звучит и звучит:

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Отход ко сну.

Отец, сгорбившись, выходит из комнаты. Он протискивается среди собравшихся гостей. Я следую за ним. Он выходит во двор и останавливается перед Кире:

— Хватит тебе трубить. Довольно.

Отец поднимается на железнодорожную насыпь, переходит полотно и начинает взбираться вверх на холм прямо по крутому склону.

Брат отца по матери, дядя Алисандру Наста, говорит мне и моим братьям, Штефану и Иону:

— Пойдите за ним, как бы он чего над собою не сделал.

— Ничего он не сделает, — говорю я и тут же спрашиваю: — А ты почему не пойдешь за ним?

Дядя прикладывает руку к левой стороне груди.

— Сердце у меня плохое стало. Если я взберусь на такую кручу, оно не выдержит, помру. Мало вам одного покойника в доме? Хотите, чтобы было два?

— Нет, не хотим!

Я бросаюсь догонять отца. Мои братья, Ион и Штефан, остаются на месте, но сестра Елизабета бежит за мной и говорит вполголоса:

— Не ходи за ним. Может, ему хочется побыть наедине со своими думами, со своим горем.

— Вот этого-то ему и не нужно.

— А откуда ты знаешь, что не нужно?

— Так мне кажется.

— Тогда и я с тобой пойду.

— Не беспокойся. Позаботься лучше о гостях, корми их, пои.

— Кое-кто и так уже напился. Как бы нам не испортили похороны.

— Ничего, не испортят.

Кире в последний раз протрубил в свой горн.

Когда я служил солдатом в кавалерийском полку, сигнал отхода ко сну подавался у нас поздно вечером. Вернувшись с учений, мы сначала ужинали мамалыгой с вареной капустой или с похлебкой, чечевичной либо фасолевой, потом отправлялись на конюшню чистить лошадей. У меня был тогда старый высокий конь по кличке Вася. Обрядив коней на ночь и засыпав в кормушки сена, мы шли в казарму. Здесь мы чистили свои мундиры, ваксили до блеска сапоги и наконец залезали под одеяла.

Спать, спать, всем ложиться.

«Все еще не спишь, желторотый? Сыграли отбой, а ты все не спишь!»

«Сплю, господин вахмистр».

В казарме помещались шестьдесят человек, тридцать спали на верхних нарах, тридцать — на нижних. На узких нарах лежали соломенные тюфяки, и на каждом отдыхал солдат — вполне понятно, насколько может солдат отдыхать.

А утром…

Услышав за спиной мои шаги, отец останавливается и оборачивается. Он вовсе не удивлен, что я иду за ним. Возможно, он бы удивился, если бы, обернувшись, не увидел меня. В руке у него цигарка.

— Спички кончились. Нет ли у тебя огонька?

Я даю ему прикурить, закуриваю и сам. Воздух, еще не совсем утративший ночную влажность, так чист, что табачный дым кажется более горьким и кислым, чем обычно. Мы делаем несколько глубоких затяжек и бросаем окурки в траву. Отец глядит на них: они продолжают тлеть, и дым от них поднимается тонкими струйками, словно от свечей.

— Сами горят, — замечает отец.

— Табак сухой, бумага сухая, вот и горят.

Отец наступает на окурки ногой, сначала на тот, что бросил сам, потом на другой. Увидев удивление на моем лице, он говорит решительно, будто совершил невесть что:

— Пусть не горят!

Идем молча, словно вступили в царство молчания. Но тишина длится недолго. Сзади нас настигает колокольный звон: донг-данг-данг… динг-динг-динг…

По покойнику в колокола звонить должны дети, потому что только у них душа безгрешна. Какие дети или какой ребенок звонит теперь по маме?

Отец идет впереди. Данг-данг… динг-динг…

Мы шагаем по тропинке среди кукурузного поля. Отец идет впереди, я чуть-чуть сзади. Он останавливается и спрашивает:

— Почему это звонят колокола? Разве кто-нибудь умер?

Он опять забыл о маме, снова забыл, что она умерла.

— Не знаю, — отвечаю я, — не знаю. Узнаем, когда вернемся. Спроси у кого-нибудь.

— Только бы не умер какой-нибудь ребенок, — говорит отец. — Мне было бы очень горько узнать, что умер ребенок. Дети не должны умирать. Они должны жить и расти, чтобы стать взрослыми.

Мне нечего ему ответить, и я молчу. Молчит и отец. Сделав пять-шесть шагов, он произносит:

— Чтобы стать взрослыми… Невелика это важность — быть человеком! Сегодня ты есть, завтра тебя нету.

Мы снова идем, все шагаем и шагаем.

— Да, — соглашаюсь я, — невелика важность быть человеком.

Дорогу нам преграждает канава, обсаженная дикой колючей акацией. Мы находим проход в этой живой изгороди. По ту сторону изгороди в нос ударяет запах спелого винограда. Виноградник!.. Я так давно не взбирался на холм возле нашего дома, так давно не бывал в этих местах, что вовсе забыл: ведь здесь, на холме, у нас есть свой виноградник. Многое забывает человек, почему бы и мне кое-чего не забыть. Ради чего я должен был бы помнить обо всем?

— Это наш виноградник, — говорит отец. — Виноград уже поспевает. Можем отведать.

— Как хочешь… Если голоден, давай поедим.

— Почему бы и не попробовать?

Я сажусь на траву у края канавы в тени акаций, отец скрывается в винограднике. Здесь он знает каждую лозу. Пропадает он что-то долго — видно, ищет… Отец возвращается с двумя гроздьями темно-вишневого цвета.

— Рошиоара, — говорит он, — рошиоара поспела.

Так он называется, этот сорт винограда, — рошиоара. Ягоды у него мелкие, плотно посаженные одна к другой и сладкие. Мы сидим на мягкой траве у края канавы и едим виноград. Отщипываем одну ягодку, вторую, третью…

Данг-данг-данг… динг-динг-динг…

Отец кладет на траву кисть, от которой отщипнул всего несколько ягод, поднимается и уходит с виноградника. Я следую за ним.

— Ты оставил виноград на траве. Хочешь, я принесу?

Динг-данг-данг…

— Не надо, — отвечает отец, — я не забыл. Я нарочно положил его: пусть полакомятся муравьи.

— Я здесь не видел никаких муравьев.

— Это не значит, что их нет… Муравьев больше, чем людей. По всей земле живут черные, желтые, рыжие муравьи…

Мы направляемся к дому. Возвращаемся по другой тропинке, не по той, которой шли сюда. Весь холм пересечен тропинками. По полю тоже протоптаны многочисленные тропинки. Мы продолжаем разговор про муравьев.

— Когда я был еще мальчишкой, между черными и рыжими муравьями шла великая война. Черные пришли откуда-то с севера…

Динг-данг-данг…

Теперь солнце стоит прямо над головой. Тени наши стали короче, уменьшились до предела, но все равно не могут оторваться от наших ног и вынуждены тащиться за нами.

— Ни один человек не может избавиться от своей тени, — замечаю я.

— Может.

— Когда же?

— Когда умрет и его закопают. Человек скрывается в могиле вместе со своей тенью.

Отец, кажется, приходит в себя.

— Часа через два, ну, через три мы ее похороним…

Он не называет маму по имени, вообще никак не называет ее.

— Покойника, кто бы он ни был, — добавляет отец, — обязательно нужно закопать. А то…

Я понимаю, что он хотел сказать: «Если покойника быстро не закопать, он начинает разлагаться».

Покойник, которого нужно закопать, — это и есть моя мама, та, что родила и вырастила меня, та, что так заботилась обо мне, когда я был дома, и так тосковала, когда меня не было.

Но кто обращает внимание на материнские слова! Город полон соблазнов, а молодость, пока ты молод, представляется бесконечной!

«Я приеду, мама».

Но это — слова, брошенные на ветер, подхваченные и унесенные ветром.

Спустившись с холма, мы опять оказываемся на полотне железной дороги. Отсюда виден наш дом и наш двор, полный народа. Столько родственников — и близких, и дальних — собралось, чтобы попрощаться с матерью, столько друзей и знакомых, что всем не хватает места во дворе, и люди толпятся на улице. Отец говорит:

— В этом доме и меня родила моя мать, я ее никогда не видел. И часу не прошло, как она умерла, родивши меня на свет. В этом доме четыре года прожил я с Думитрой, она принесла мне двоих детей. В этом доме и умерла Думитра, отсюда взяли ее люди, отнесли на кладбище и закопали… Отнесли на кладбище и закопали… Закопали… А она так боялась темноты… В этот дом я привел Марию. Она была совсем девочкой, беленькой, с косами как спелая пшеница… Стольких детей родила она мне в этом доме! Господи! Столько, что я даже и сосчитать не могу… А теперь, опять в этом доме, на той же постели, на которой умерла Думитра, умерла и она… Мария… Мария… Я же ей ни разу не сказал, что люблю ее.

Отец садится на откос железной дороги, я присаживаюсь рядом. Он перебирает камешки, откладывает в сторону наиболее гладкие, пересчитывает и, как ребенок, начинает пересыпать их. Он спрашивает меня:

— Ты умеешь играть в камешки?

— Умею.

— Почему тогда не играешь?

— Не хочется.

Отец молчит и продолжает пересыпать камешки. Наконец молчание надоедает ему.

— Камни! — говорит он. — Камням хорошо, ничего они не видят, не слышат, не чувствуют.

Отец снова умолкает. Дует ветерок.

— Камням тоже нехорошо, — продолжает он размышлять. — Придет кто-нибудь с кувалдой, раздробит и убьет.

Мимо нашего дома проезжает мальчик верхом на караковой лошади. Он отправляется в поле пасти своего коня. Вася, мой конь, на котором я ездил, когда был солдатом, тоже был караковой масти. Город, где я отбывал воинскую повинность, находился в низине, словно на дне большой глиняной миски, и вечно тонул в грязи. Люди там жили бедные, ходили чуть ли не в лохмотьях. Казарма наша стояла на вершине холма. Рано утром мы проезжали через город в конном строю и поднимались на холм с другой стороны, где находился наш плац. Мой Вася был неподражаем, хотя и немножко тяжеловат: воинский устав он знал назубок и все команды выполнял как автомат. Прежде чем раздать лошадей, вахмистр Уреке отозвал меня в сторону:

«Зайдем в чайную, у меня есть одно предложение».

В комнатушке рядом со столовой была устроена солдатская чайная, где за несколько медяков можно было получить стакан чаю, кусок сахару и ломоть черного хлеба. (В столовой нам давали только мамалыгу.)

«Битером угостишь?»

«Угощу и сам выпью».

Битером называлась крепкая коричневая настойка, от стаканчика которой начинало жечь не только во рту, но и в животе. Мы выпили с вахмистром по стопке битера.

«Я могу тебе дать такого коня, на котором тебе и не усидеть, а могу дать и другого, который сам за тебя все делать будет. Могу дать тебе Васю. Это самый старый конь в полку, он все команды сам выполняет, только не натягивай повод».

«Хочу Васю, господин вахмистр. Хоть я и умею обращаться с лошадьми, но хочу Васю. Только… во что мне это обойдется?»

«Да пустяки! Всего двадцать леев».

«Для такого бедного солдата, как я, двадцать леев — это много».

В конце концов мне стало противно торговаться, и я отдал двадцать леев…

— Всю жизнь я прожил вот на этом клочке земли, и Мария тоже. Здесь мы прожили жизнь, здесь и умрем.

— А ты бы хотел, чтобы мама умерла в другом месте?

— Нет. Мне бы только хотелось, чтоб она, прежде чем умереть, повидала и что-то другое.

— Мир — он везде одинаков.

— Это так и не так…

Мои сестры убрали со стола. Несколько соседских девушек моют в большой шайке миски, ложки, ножи, вилки. Другие девушки ставят и ставят в печку калачи, готовят еду. После похорон гости снова вернутся сюда, и опять будут есть, и опять будут пить.

Колокола! Мы бы, пожалуй, чувствовали себя спокойнее, если бы не колокола. Чем ближе час погребения, тем чаще и чаще они звонят. Ни на мгновение мы не можем забыть, что в доме покойник, его через час, через два понесут на кладбище и закопают. Отец не может забыть, что этот покойник — его жена, Мария. Я не могу забыть, что этот покойник — моя мать, которая родила и вырастила меня, моя мама, которая всю жизнь заботилась обо мне и носила в груди неизбывный страх, как бы чего не случилось со мной в том широком мире, в плавание по которому я пустился очертя голову…

«Если не сможешь приехать, напиши нам, Зэрикуце, чтобы мы знали, как ты там живешь».

«Обязательно напишу».

Писал ли я? Да, писал, но, как говорится, раз в год по обещанию.

Сестра моя Елизабета подходит к нам и говорит:

— Пора бы вам возвращаться домой. Скоро придут священники.

— Какие священники? Ведь должен прийти один отец Теофил.

— Нет, — отвечает сестра, — кроме отца Теофила будет батюшка из Стэникуц и батюшка из Бэнясы. Так наказывала мне мама. Много раз она повторяла просьбу, чтобы хоронили ее с тремя священниками и чтобы священники были со всем своим клиром. И я — хоть режьте меня — маминой воли не переступлю.

— И не надо переступать, дочка.

Мы возвращаемся во двор, еле пробираемся сквозь толпу и вместе с братом моим Штефаном входим в дом, чтобы еще раз взглянуть на маму, потому что через час, от силы через полтора мы ее похороним — и больше уже никогда не увидим. А в земле мама начнет гнить, она сгниет, смешается с землей и превратится в землю. Все мы сольемся с землей, все мы станем прахом.

Мой племянник Стэнике весь потный прибегает с кладбища и — с таким видом, словно хочет нас обрадовать, — сообщает:

— Кончил для бабушки могилу. Могила просторная, удобная. Я выложил ее кирпичом и вывел над нею свод.

Он ждет, что ему скажут спасибо, но никто не благодарит. Более скромен Тутан-меньшой, который сколотил гроб и принес крест. На кресте корявыми буквами он вывел имя матери. Крест сделан из платана, а это дерево мягкое, через несколько лет крест подгниет, упадет на могилу, а потом и сам превратится в прах. Мне почему-то кажется, что если даже луна упадет на землю, то и она станет прахом и сольется с землей.

Я спрашиваю своего племянника Стэнике:

— А где ты выкопал маме могилу?

— Где мне сказали…

Моя сестра Елизабета поясняет:

— Рядом с дедушкой. Там, где были похоронены Алексе и Рада.

Стэнике смущенно говорит:

— Может, и сбились немного. Когда копали, то вышли на свет не только кости Рады и Алексе, но и еще какие-то старые, похоже, что от мужчины среднего роста. Думаю, это кости прадедушки.

— Все может быть, — замечает отец, — возможно, что это кости моего отца.

— Что же вы с ними сделали? — спрашиваю я.

— Ничего! А что с ними делать? Положили на траву, на солнышко, пусть и они на солнце погреются. А когда поставим бабушкин гроб, окропим их вином и положим с нею рядом.

— Хочу на них посмотреть, — говорит отец. — Будет так, словно я с ними живыми повидался.

Горят свечи. Они горят в головах у матери в старинных подсвечниках, которые кто-то взял на время в церкви. Горит и свеча, зажатая мертвыми мамиными пальцами, которые теперь совсем посинели. Вскоре мамы уже не будет с нами, с живыми, она будет лежать в земле рядом с останками дедушки, вместе с косточками ее сына Алексе и ее дочки Рады, рядом с другими бесчисленными костями.

Отец опять становится на колени около кровати, на которой вечным сном спит мама. Колокола на звоннице звонят все чаще и чаще. Солнце перевалило за полдень. Пришли и священники, все трое в пышных ризах, расшитых золотом и серебром. За ними семенят шесть причетников. У каждого в руках по кадилу. Сестры разражаются плачем. Громче всех причитает Костандина:

— Мама, мама, зачем ты умерла, мама! Уж лучше бы я умерла, мама, а ты бы жила.

Все собравшиеся слышат ее, но никто ей не верит. Костандина не только не мамина дочь, но и никакая ей не родня.

Священники располагаются на свободном месте перед домом под шелковицами. Два двоюродных брата отца из села Карол-Воде берут его под руки, выводят из дома и между копнами соломы провожают куда-то в сад. Молодые парни вносят в дом гроб, вынимают из маминых рук свечу, берут маму за ноги и за плечи и осторожно кладут в гроб, застланный черным коленкором, приготовленным заранее вместе с подстилкой и двумя пуховыми подушками.

«Вы как следует положите мне голову на подушки, чтобы шея не искривилась».

«Все сделаем как нужно».

Моя сестра Елизабета следит за тем, чтобы все желания матери были выполнены. Тихо плачет сестра Евангелина. Слезы льются ручьем, но голоса, словно иссякшего совсем, не слышно. Она подходит ко мне, хватает меня за руку и шепчет:

— Зэрикуце, что же мне делать, Зэрикуце? Я начала слепнуть. Скоро совсем буду слепой как чурбан.

— Ты уже говорила. Свезу тебя к доктору или к знахарю, к кому захочешь.

Мои сестры причитают по матери, другие женщины причитают по своим покойникам. Они плачут, если покойника схоронили совсем недавно и боль от потери еще не утихла. У них сухие глаза, если покойник похоронен уже давно.

— Я бы плакала и причитала по Алвице, — говорит сестра Евангелина, — ведь только год прошел, как он помер… Только зачем мне по нему плакать и убиваться? Бросил он меня одну с детишками, пошел шататься по белу свету, а когда вернулся, продал землю и проиграл деньги в карты. Вечно он меня ругал и бил смертным боем. Придет домой пьяный и давай колошматить. И все норовил бить по голове своими кулачищами. Может, из-за того, что он бил меня по голове, я и слепну теперь.

Тихо, чтобы не слышали окружающие, я прошу ее замолчать.

— Ничего, если и другие услышат, Зэрикуце. Ведь все знают, какая у меня была жизнь.

Еще и сейчас видно, какой красивой была моя сестра Евангелина, хотя глаза у нее заплаканы и лицо распухло от слез.

Маму уложили в гроб, поправили ей под головой пуховые подушки — так, чтобы она лежала в гробу прямо. Теперь гроб стоит под шелковицами на двух составленных вместе столах. Дневная жара немного спала. Веет ветерок, чуть-чуть покачивая ветви шелковичных деревьев. На мертвое тело мамы падают черные кисловатые ягоды, на мертвое ее тело падают и белые ягоды, сладкие как мед. А мама не может протянуть руку, взять ягоду и положить себе в рот.

«Поешь шелковицы, Зэрикуце, она сладкая, слаще меда».

Я гляжу на мамины губы. Они синие-синие и холодные. Они стали чернеть и превращаться в прах. Сестра Евангелина шепчет мне:

— Погляди, мама после смерти помолодела и стала такая красивая! Теперь она такая же, какой была в молодости, когда я была совсем-совсем маленькой…

Сестра моя Елизабета плачет по маме. Причитают и другие сестры — Ляна, Рица, Стела…

Ляна:

— Двадцать лет я была с тобой в ссоре, мама, двадцать лет я не говорила с тобой, мама, двадцать лет я враждовала с тобой, мама…

Стела:

— Выдала ты меня, мама, замуж молоденькой, родила я Флорике, мама, четырех девочек, а Флорике возьми да умри, моя мамочка, четырех на меня он кинул девочек, как же мне их растить, моя мамочка, две руки у меня — и никакой помощи…

Рица:

— Мамочка, мамочка моя родная, родила я четырех мальчиков, мамочка, и одну-единственную девочку. Забрала у меня смерть эту девочку, поищи ее на том свете, мамочка, ты возьми ее к себе, мамочка, не оставь ее одну, моя мамочка, не оставь ее одну-одинешеньку, не покинь ее, всеми забытую. Ты помни, не забудь, мамочка, что звали мою доченьку Нушею…

Все люди боятся смерти, но особенно они боятся одиночества, как на этом свете, так и в загробном мире. Каков он, загробный мир? Теперь мама приобщилась к великой тайне, к страшной и бросающей в дрожь тайне загробного мира. Я мысленно умоляю ее: «Скажи мне, мама, подай хоть какой-нибудь знак, чтобы я увидел и понял: существует ли загробный мир?»

Напрасно я молю, напрасны горячие слезы, текущие по моему лицу. У мамы, после того как она умерла, нет уже ко мне никакой жалости. Она лежит все такая же безмолвная и холодная.

Моя невестка Оленка еще вчера истратила вес слезы, которые решила пролить над изголовьем моей матери. Заметив, что в кадилах сгорел весь ладан, кончились и угли, она бежит к печке, набирает полный совок горящих углей и помогает причетникам накладывать их в серебряные кадила.

— А ладан! Где ладан?

— Сейчас принесу.

Она бежит, возвращается обратно, суетится. Воздух вдруг сразу наполняется дымом и запахом ладана. Женщины плачут, причитают. Кто рыдает навзрыд, у кого глаза совсем сухие.

— Мама… мама… — голосит Костандина.

Отец Теофил подает знак, чтобы все замолчали. Некоторые умолкают совсем, кое-кто еще всхлипывает.

Теперь, когда священники начали заупокойную службу, глаза у отца высохли — и сразу же как будто высохло и одеревенело все его тело.

Священники читают молитвы, дьяконы им подпевают. Раскачиваются кадила, запах ладана и горящих свечей наполняет двор и плывет над полем куда-то за его пределы. Чокоша, Диоайка, Рыжая, Папелка выносят охапками свечи — в сенях стоит корыто, полное свечей, — и раздают их, каждому по зажженной свечке. Сморщенный Кире со своим горном под мышкой стоит в углу двора возле самого забора. Многие подходят ко мне и молча пожимают руку в знак того, что разделяют мое горе. (Никто не может разделить человеческое горе, но это уже другой сказ… Земля полнится разными сказами, сказаниями, сказками. Хватит ли времени, чтобы переслушать их все, запомнить и вновь пересказать людям, расцветив их и приукрасив? В молодости мне казалось, что жизнь слишком коротка, а теперь, по крайней мере мне, представляется она слишком длинной.) Хочет мне пожать руку и Слепой Веве. Когда ему говорят, что я стою перед ним, он ощупывает меня обеими руками и тихо, чтобы не нарушить службы, спрашивает:

— Это ты?

— Это я, Веве.

— Соболезную тебе, от всего сердца соболезную.

— Спасибо, Веве.

— Ты еще помнишь, как умер мой брат Джинджис от водки, с перепою?

— Не забыл еще.

— Осенью то было, под дождем хоронили его, а теперь — солнце.

— Откуда ты знаешь, что светит солнце?

— Чувствую. Кожей чувствую.

Священники продолжают петь, дьячки им подтягивают, звякают цепи кадил, дует ветерок, и время от времени на застывшее тело матери, облаченное во все черное, падают с шелковицы ягоды, темно-синие, кисловатые, и белые, сочные и сладкие как мед, а может быть, и слаще меда. Счастье, что ни одна из них не упала на лицо, если это можно назвать счастьем. А почему нельзя? Несчастья иногда случаются и с покойниками, а не только с живыми. Вода затопляет могилы, огонь сжигает гробы и кресты, если они деревянные, а согласно древнему обычаю, нельзя воздвигать новый на месте сгоревшего креста или упавшего вдоль могилы.

— Господи, помилуй, господи, помилуй, господи, помилуй нас…

Священники уже далеко не молодые люди, дьячки тоже не молоды. Голоса их пытаются подняться вверх, но тут же падают, словно подстреленная на лету птица.

Мама, пока была жива, каждую весну сажала клушек на куриные и утиные яйца. Клуши высиживали цыплят и утят, которые росли не по дням, а по часам. Мама вечно боялась, что цыплята перелетят через забор, что соседи поймают их, зажарят и съедят. Поэтому всегда подрезала им ножницами кончики крыльев.

— Господь наш всемилостивейший, помилуй нас… Господи, помилуй, господи, помилуй…

Солнце уже клонится к западу. До заката еще далеко, но солнце уже клонится к западу. (Мы все, живущие, тоже клонимся к закату, и для всех, кто живет, наступает час, когда обрывается жизнь!)

Уже третий раз кипят на огне горшки с едой. Уже третью смену калачей достают из печки и складывают в корыто, подальше от ненасытных глаз. Уже приготовлена кутья на больших подносах и украшена сластями и конфетами. Теперь, когда запах ладана немного рассеялся, во дворе пахнет не только покойником, пахнет и человеческим потом, и кутьей. Забор со стороны колодца сломан в нескольких местах: это ребята виснут на нем гроздьями, чтобы посмотреть на покойницу.

Еще позавчера мама была жива. Она лежала больная, но была жива, и никто не спешил навестить ее, никто не стремился ей что-нибудь сказать.

Смерть завораживает живых, она привлекает их и притягивает. Где бы то ни было, люди всегда толпятся вокруг мертвого человека, стараясь взглянуть на него. Когда же начинается драка или происходит убийство, кого-то расстреливают или вздергивают на виселице, толпа становится еще больше, все лезут, расталкивая друг друга, и пялят глаза.

— Аллилуйя… аллилуйя…

Перед тем как маму вынести из дома, по обоим шелковичным деревьям, по алыче и в зарослях акации прыгали с ветки на ветку и чирикали воробьи. Теперь их не видно и не слышно. Нет, они не исчезли совсем, они просто улетели. Перелетели к соседям. Их вспугнули кадила, целых шесть кадил, искусно выкованных из чистого серебра, которые звякают цепями и испускают дым.

— Господи, помилуй, господи, помилуй…

Прямо над нашим домом широкими кругами летает коршун. Это он молнией падает вниз, хватает когтями бегающего по двору цыпленка и уносит свою жертву куда-нибудь подальше в поле. Я не люблю ни коршунов, ни ястребов, ни воронов, ни удодов, уж не говоря о совах. Я люблю жаворонков — они поют на заре, возвещая восход солнца, трепеща в чистом утреннем воздухе над ровными или волнистыми полями, еще покрытыми росой. Не знаю, что может быть чище, чем роса. Возможно, наши сердца, когда мы еще дети!

Моя сестра Евангелина прильнула ко мне, словно боится, что и за ней явится смерть. Будто я могу оградить ее от смерти или от других несчастий.

— Зэрикуце, я начала слепнуть. Что же я буду делать, Зэрикуце, без глаз, совсем слепая?

— Будешь жить так же, как и другие люди, лишившиеся зрения.

— Не хочу я жить во мраке, не хочу блуждать в темноте, Зэрикуце.

Отец Теофил поворачивается к нам и делает знак, чтобы мы не мешали службе. Я молчу, умолкает и моя сестра.

Под чистым голубым небом слышны только голоса священников и их причетников:

— Господи, помилуй, господи, помилуй…

Четыре часа. Уже четыре часа пополудни. Мимо нашего дома в сторону Руши-де-Веде проходит пассажирский поезд. Он гудит, и грохочет, и мчится в Турну, к Дунаю. Земля вздрагивает у нас под ногами. Когда поезд скрывается вдали, земля успокаивается. Воздух еще содрогается несколько мгновений, потом успокаивается и он. Всегда так бывает: сначала замирает земля, потом уж затихает и воздух. У нас же, у людей, все происходит наоборот: сначала смиряется дух, тот, который в нас живет, а потом и тело, умиротворяется и тело.

Ох! Если бы наконец устали священники, а вместе с ними и весь их причт.

Данг-данг-данг!

Колокола или, точнее, колокольный звон стелется над селом, плывет над домами и садами, словно реют большие усталые птицы.

Люди, толпящиеся во дворе и на улице, соседи и пришедшие издалека, чтобы проститься с покойницей и принять участие в похоронах, и мы, мамины сыновья и дочери, — все смертельно устали. Мы в полном изнеможении, оттого что не спали ночь, оттого что не было сил поесть. Нас истомила печаль, мы устали от бесконечного стояния на ногах и — что греха таить! — от горя. Сначала горе чувствуется очень остро, потом это ощущение притупляется, а по прошествии времени воспоминания об усопшем, который был так дорог при жизни, совсем не вызывают боли. Не вызывают боли и воспоминания о той, без которой невозможно было даже вообразить свою жизнь.

— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!

Отец, который только что стоял словно окаменевший, выпрямив спину и вытянувшись как струна, отчего он казался высоким и мужественным, неподвластным ни смерти, ни горю, теперь вновь стал человеком, сотворенным из костей и плоти, из слез и крови. Он снова сгорбился и согнулся, голова у него ушла в плечи, но зато он обрел голос:

— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!

И опять в кадилах выгорели все угли. Костандина приносит совок, полный горящих углей, а Папелка спешит за ней с пригоршней угловатых зерен ладана. Через несколько минут в воздухе опять поднимаются тонкие голубые струйки дыма, вновь начинает пахнуть покойником.

На неподвижное тело матери при каждом дуновении ветерка падают и падают черные и белые сочные ягоды шелковицы.

«Дует ветер, Зэрикуце, сделай себе змея и пойди запусти его».

Из двух скрепленных крестом дранок и листа бумаги я мастерю прекрасного змея. Веревки у меня больше чем достаточно, а хвост — как описать этот хвост?! — лишь бы у змея хватило сил поднять его и размахивать им по воздуху! Все это жизнь, как говорится, прожитая, минувшая, отошедшая в прошлое. (Почему минувшая? Почему отошедшая в прошлое?)

Теперь ветер дует с Дуная. Сыновья Миелу Грофу, нового корчмаря, который держит корчму рядом с железнодорожной станцией, запустили змея. Змей покачивается в воздухе то в одну сторону, то в другую и стрекочет, потому что его сделали с трещоткой. Два подростка — это, кажется, сыновья Годжиу, скорняка, — бегут на станцию. Слыханное ли дело — запускать змея с трещоткой, когда все село собралось на похороны! Видно, детишки корчмаря, что совсем недавно приехали сюда, еще не знают местных обычаев.

— Господи, помилуй… Господи, помилуй…

Ребята Годжиу прибежали на станцию и обрезали веревку змея. Змей, словно пьяный, закачался в воздухе, рухнул вниз и повис на акации.

— Аллилуйя… аллилуйя… аллилуйя…

Опять зазвонили колокола, сначала редко, потом все чаще и чаще. Священники закончили ту часть службы, которую положено служить в доме покойника, то есть в нашем доме.

Мама умерла. Маму отпели священники, облаченные в тяжелые ризы, расшитые золотом и серебром. Змей, который трещал в воздухе, упал. Только коршун все продолжает кружить над нашим домом. Змей падает вниз, стоит только обрезать веревку, коршуна же можно подстрелить из ружья или из лука. Когда-то я сам себе мастерил копья, лук и стрелы, как у древних предков.

«Будь осторожен, Зэрикуце, не наколись на копье».

«Не наколюсь, у него конец обгорелый».

Из лука я стрелял вверх, чтобы стрелы летели до облаков и даже до самых звезд.

— Господь всемилостивейший, помилуй нас…

Умолкли священники, замолчал и причт. Все расступаются. Четверо мужчин поднимают гроб, в котором вечным сном спит мама, и ставят его на носилки, похожие на узкую кровать. Потом они поднимают носилки на плечи — двое спереди, двое сзади. (Покойника всегда выносят ногами вперед: человек появляется на свет вперед головой, а уходит из мира вперед ногами.)

Священники с причтом идут перед гробом. Сзади начинает вытягиваться похоронная процессия. Мой двоюродный брат Сорян из Стэникуц и Ион-адвентист подхватывают отца под руки, чтобы поддержать его, но отец отталкивает их.

— Не нужно! Я и без вас могу идти.

Сорян и Ион-адвентист на всякий случай идут рядом с отцом. Мы со Штефаном следуем за ними. Все сестры — их пять, а со сводной сестрой Костандиной даже шесть — причитают во весь голос:

— Мамочка, мама, покидаешь ты землицу, на которой свой век прожила…

Действительно, мама покидает теперь навсегда и дом, где родила и вырастила нас, навсегда оставляет и землю вокруг дома: наш двор и наш сад с шелковичными деревьями, акациями, алычой и яблонями, ту землю, на которой ей было суждено прожить всю свою жизнь. Больше ее нога не ступит на эту землю, глаза ее не увидят ни этих деревьев и кустов, ни нашего дома, к которому столько раз через распахнутые ворота подъезжала на телеге, запряженной лошадьми, тетка Уцупер из Секары вместе с Дицей, моей двоюродной сестрой…

На плечах четверых мужчин гроб выплывает со двора и движется мимо колодца. Мама не поворачивает головы, чтобы еще раз, ну хотя бы в последний раз, взглянуть на колодец, из которого она с первого дня замужества и до позавчерашнего дня, когда болезнь окончательно свалила ее, достала тысячу и тысячу ведер воды — воды для питья, воды для готовки пищи, воды для стирки, воды для мытья детей, которых она купала в корыте каждую субботу.

«Сегодня суббота. Кончайте, милые, пораньше ваши игры или работу и приходите домой. Я вас вымою в корыте, в теплой воде с мылом, чтобы были чистые».

Она умывала нас и купала, расчесывала нам волосы, пока мы не подросли и не научились сами умываться, причесываться и стричь ногти на руках и на ногах.

Отец, следуя за гробом, проходит мимо колодца. Ему хочется пить. Всех нас мучает страшная жажда, губы пересохли, во рту сухо, глотка горит. Отец обращается к Соряну:

— А вино! Забыли прихватить с собой вино.

— Не забыли. Шесть человек несут по полному ведру и кружке.

— Хорошо, — говорит отец, — не забыли захватить с собой вино, это хорошо.

Мы идем шагом, идем совсем медленно, идем, как за покойником.

Умерла мама. Это она покойник, за которым мы идем, как за покойником.

Костандина — единственная среди нас — догадывается, что нужно отцу. Она проталкивается сквозь толпу, следующую за гробом, и быстро возвращается с кружкой, полной вина.

— Возьми, отец, выпей, — протягивает она кружку.

Отец осеняет себя крестом. Медленно шагая за гробом, в котором спит мама, он крестится и шепчет:

— Прости меня, господи, прости меня, господи…

Отец берет кружку, рука у него дрожит. Он шепчет, будучи глубоко уверен, что, как бы тихо он ни говорил, бог все равно его услышит:

— Прими ее, господи… Наверно, и ей хочется пить. Прими ее, господи!

Выпив кружку, отец поворачивается к Костандине и просит:

— Принеси еще.

Костандина приносит вторую кружку. Отец выпивает и ее. Жара начинает спадать. Яркий дневной свет утрачивает свой блеск и становится чуть-чуть желтоватым. По обеим сторонам улицы, по которой движется похоронная процессия, у ворот стоят люди, ребятишки висят на заборах, на деревьях — на шелковицах и алыче. Мужчины с ведрами вина останавливаются и протягивают по кружке всем, кто смотрит на похоронную процессию, всем, кого встречает покойница на своем безвозвратном пути, на своем пути к кладбищу.

— Царство ей небесное!

— Царство ей небесное!

— Царство ей небесное!

Данг-данг-данг!

Мы двигаемся медленно, совсем медленно, как за покойником, и покойник, за которым мы так медленно идем, — это мама.

— Царство ей небесное!

Все, кто выпивает кружку вина, говорят:

— Да простит ее бог! Царство ей небесное!

Женщины и дети, получающие на помин души по калачу, произносят одно-единственное слово:

— Спасибо!

К кутье никто не притрагивается, хотя у многих при виде ее текут слюнки. Кутью будут есть после похорон.

Прошлогоднее красное вино, которым всех угощают, немного сладковато, но все пьют его с удовольствием. Оно не бросается в голову, от него не захмелеешь, разве если действительно перепьешь сверх всякой меры. А теперь больше одной кружки никто не пьет. Правда, есть и такие, кто ухитряется выпить не одну кружку. Встав у забора, они получают свою кружку, выпивают ее, пропускают мимо всю похоронную процессию, а потом дворами забегают вперед и вновь оказываются впереди гроба. Мужчины, которые всех угощают вином, делают вид, что не замечают этого.

— Да простит ее бог! Царство ей небесное!

Отец совсем сгорбился и стал как бы меньше ростом, словно кости его вошли одна в другую. Его сухие глаза глубоко запали и спрятались в глазницах. За одну ночь у него поседели ресницы, и за ту же ночь стали совсем белыми брови и виски. Даже голова, кажется, усохла и уменьшилась. Лицо покрылось морщинами. Он идет медленно, совсем-совсем медленно, как и все мы. Он идет так, как идут за покойником. А покойник, за которым так медленно идет отец, как ходят только за покойником, — это мама. Это его Мария — покойница, и за ней вместе с нами медленно-медленно бредет отец, как ходят только за покойником.

— Мария, Мария! Как я любил тебя, Мария!..

Зачем он повторяет это сейчас?

Данг-данг-данг!

Это бы нужно было говорить ей тогда, когда они были молодыми, даже позднее, когда мама уже родила всех нас и не покладая рук работала вместе с отцом, выбиваясь из сил, потому что работать было необходимо, чтобы всех нас поставить на ноги.

Она вырастила нас, всех нас подняла и, худо ли, хорошо ли, поставила на ноги. Мы покинули дом. Мы выпорхнули из него, как куропатки, и затерялись в мире. И только теперь вернулись домой. Мы вернулись все вместе и одновременно, чтобы проститься с мамой, чтобы проводить ее на погост и положить рядом с другими нашими покойниками, а может, и поверх других наших покойников на сельском кладбище… на сельском кладбище… Все дороги ведут в Рим… Все дороги ведут на кладбище.

— Мама, мама… Ты умерла, мама, и теперь уходишь на тот свет, мама, там ты встретишь моего Флорике, мама, моего мужа, мама, его насмерть раздавило поездом. Ты скажи ему там, мама, что оставил он меня с четырьмя дочками, а растить-то их мне не на что… Не на что мне их растить, мама, не на что мне растить девочек…

Отец слышит, как причитает Стела, он слышит ее, как и все, кто вдет за гробом. И, не в силах сдержаться, возвышает голос:

— Глупости! Что скажет покойница Флорике? Будто он не знает, сколько детей оставил после себя? Знает! Мертвые — они все про нас знают, только мы ничего не знаем про мертвых… Ничего… Ничего…

Мой двоюродный брат Сорян говорит отцу:

— Дядя Тудор, а может, Флорике позабыл про своих детей. Ведь, когда он попал под поезд, он был выпивши. Был день получки, выдали ему денежки, зашел он с приятелями в корчму и хлебнул там немножко…

Пахнет спелой шелковицей и алычой, пахнет твердой землей, обожженной на солнце, пахнет ладаном и кутьей, пахнет покойником. Это мама — покойница, от которой пахнет покойником, это она — покойник, за которым мы идем так медленно, как ходят только за покойником.

Женщины причитают, их не остановить. Они словно только и ждали повода. Каждая голосит по своим усопшим. У каждого из нас есть свои усопшие. Земля подобна кораблю, круглому кораблю, какими их делали в древние времена. И этот огромный корабль, гигантский по сравнению с нашими ничтожными человеческими мерками, полон живых людей, но еще больше на этом корабле мертвых. Живые разговаривают, поют, плачут. Мертвые молчат. Может быть, предназначение мертвых и есть молчание. Но откуда мы знаем, что мертвые не говорят между собой? Мама теперь умерла. Она молчит. Но если бы я приехал домой двумя днями раньше и застал ее в живых, она сказала бы мне: «Смотри, Зэрикуце, будь осторожен, как бы не приключилось с тобой там, в людях, чего-нибудь дурного».

Она всегда думала о каждом из нас, ее никогда не покидала тревога: «Как бы не приключилось чего-нибудь дурного». Случалось с нами на свете и плохое, не только хорошее, но мы никогда ни о чем ей не говорили. А теперь, если бы ей даже нужно было нас предостеречь, она этого сделать не сможет. Мертвые молчат. А мама… Мама тоже мертва.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Отход ко сну.

Кире пробрался между нами, опередил четверых мужчин, несущих на своих плечах гроб, обошел сторонкой священников и причетников и, оказавшись рядом с мальчиком, который с крестом идет во главе процессии, затрубил в горн:

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Труба издает печальные, тоскливые, хватающие за сердце звуки. Плакальщицы голосят еще громче. Отец спрашивает меня:

— Кто это нанял Кире, чтобы он сегодня трубил в свою трубу?

— Не знаю, — отвечаю я, — не знаю. Думаю, никто не нанимал. Это он так, по доброй воле.

Труба, играющая отход ко сну, вызывает слезы у всех, кто идет за гробом. А это значит, что рыдает все село.

— Ту-ту… Ту-ту-ру-ту…

Мы подходим к первому перекрестку по дороге от дома, откуда двинулись с покойницей на кладбище. Процессия останавливается. Гроб опускают на землю. Раскачиваются, тихо позвякивая, кадила. Священники поют:

— Господи, помилуй…

— Господи, помилуй…

Труба Кире молчит, но слезы все текут и текут по лицам людей.

Не плачут только священники и причетники. (И что бы с ними стало, если бы они лили слезы по каждому усопшему, по каждой усопшей?) Сорян шепотом, чтобы не мешать службе, спрашивает отца:

— А почему не приехал Георге?

Георге — это сын отца, самый старший из нас, родившийся еще от первой его жены, Думитры.

— Его даже и не извещали. Живет он в Плоешти, у него своих забот выше головы.

— Представляю себе.

— Где тебе представить. У него умерла попадья, оставила пятерых на его шее. Быть молодым попом, да еще вдовцом — хуже божьей кары и не придумаешь.

Звонят колокола. Те, кого одолевает жажда, выпивают по кружке вина. Кутья, прикрытая чистыми полотенцами, остается неприкосновенной. Звякают кадила, звякают, словно цепи.

Когда я был подростком и жил в Турну, мне часто случалось видеть арестантов. В полосатой одежде, закованные в кандалы, медленно, как сегодня мы, брели они под конвоем, и цепи их гремели и звякали… С жалостью я смотрел на них и провожал их взглядом, хотя и знал, что это убийцы. (Каждый из них убил по одному, а то и по нескольку человек. Но мало ли таких, кто убивал людей и во время войны, и не во время войны?)

Окончилась и эта часть панихиды. Священники умолкли. Пот ручьями стекает по их лицам. День жаркий, а облачение у них тяжелое. Тяжело им и в черных ботинках. Мы двигаемся дальше. Снова слышатся причитания и жалобы. Отец, который все это время не сводил глаз с посиневшего лица матери, смотрит, как гроб снова поднимают на плечи, и шепчет, едва шевеля губами:

— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!..

Он шепчет тихо-тихо, совсем тихо, чтобы слышно было только ему, только ему и матери. Он снова забыл, что мать умерла, забыл и о том, что мертвые не слышат и не видят. Иначе зачем бы ему все время вытягивать шею и шептать ей едва слышно горячие слова любви?

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту… Ту-ту… Ту-ту-ру-ту…

Вновь затрубила труба Кире, опять всколыхнула воздух.

Ожили холмы, поля и воды.

Ожили и глаза у людей, идущих за гробом, ожили и потекли из них слезы. Мы знаем, а лучше бы, верно, не знать, что видят только живые глаза и что только живые глаза могут лить слезы. Мертвые глаза гаснут и высыхают. А теперь… Теперь ожило и воскресло все, даже земля. Только мама осталась мертвой, только мама, потому что мертвые, единожды умерев, уже не воскресают.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту… Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Труба Кире все звучит и звучит, льются и льются слезы. Льются только звуки и слезы. Каким бы был этот мир без слез? Мир без слез был бы еще хуже, чем мы его знаем. Нам, людям — несчастные мы, несчастные, — слезы нужны как вода, как воздух, как хлеб. Нет, это неправда. Нам не нужны слезы. Нам нужны улыбки, как можно больше улыбок.

Мой двоюродный брат Сорян больше не в силах выносить всхлипывания, причитания и в особенности трубу Кире, его старый солдатский горн.

— Хоть бы кончилось поскорей все это! — говорит он отцу.

У отца удивленно поднимаются брови.

— Что кончилось?

— Да похороны.

— Нет. Пусть не кончаются. Они кончатся, и я ее больше никогда не увижу.

— Но тетя Мария уже померла.

— Знаю. Но я хочу ее видеть и мертвую, и такую хочу ее видеть… Ведь потом… Потом я ее совсем не увижу.

— Ты должен привыкнуть, что больше не будешь видеть ее.

— Привыкнуть-то я привыкну, но мне будет тяжело.

Снова подходит Костандина, маленькая и чернявая, с кружкой вина.

— Возьми, отец, выпей, а то, верно, опять в горле пересохло.

Отец пьет вино. Он запрокидывает голову и несколькими большими глотками опоражнивает кружку.

Данг-данг-данг!

Женщины, с которыми мать была в ссоре и не успела помириться, стоят возле ворот, у заборов, и видно, как у них в глазах светится злость. Смерть матери не погасила злобы в их сердцах.

Почему мы любим? Почему ненавидим?

— Я хочу всегда ее видеть, пусть мертвой, какая она есть. Не знаю, смогу ли жить без нее.

— Ничего, будешь жить, дядя Тудор.

— А зачем мне жить?

— Мы и так не знаем, зачем живем, зачем умираем.

Губы у меня пересохли, язык прилип к гортани, в горле першит. Я, кажется, ссохся от жажды, которая вот-вот одолеет меня совсем. Мужчина с ведром вина подходит к нам и предлагает:

— Выпьешь?

— Нет.

— Тогда я сам выпью.

Он наполняет кружку и подносит ее ко рту.

— Царство ей небесное.

Похоронная процессия выбирается на шоссе и, свернув влево, движется под уклон. На крыльце дома Костаке стоит доктор Бута. На голове у него котелок. Он смотрит на запыленных, обливающихся потом людей, поглядывает и на покойницу. Ее он хорошо знает: она часто приходила к нему.

«Господин доктор, дайте мне лекарство, чтобы я выздоровела».

«О-хо-хо… Были б у меня лекарства, от которых бы люди выздоравливали… о-хо-хо… давным-давно я бы стал богачом».

Оборванный и босой мальчишка, который несет крест, три священника в тяжелых облачениях, причетники, позвякивающие кадилами, в них давно уже погасли угли и сгорел весь ладан, мужчины с ведрами вина, плакальщицы, все мы, дети и родственники покойной, — есть на что посмотреть, если встать на обочину дороги и взглянуть на процессию со стороны.

На кресте крупными корявыми буквами написано одно только имя — М а р и я, имя матери.

В детстве, когда нас, школьников, каждое воскресенье гуртом водили в церковь, я гордился, что мою мать зовут так же, как и божью матерь, — Мария. А теперь имя матери черной краской написано на кресте. Большие кривые буквы неуклюже начертаны Тутаном-младшим. Мне нравились эти буквы. Они мне всегда говорили, что так зовут мою маму. Об этом же они будут мне говорить и тогда, когда маму закопают в землю на кладбище… В землю на кладбище.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Это Кире со своим помятым горном, что когда-то принадлежал Дишу и только после смерти Диша перешел к Кире.

Дырыяле, зять Диша, умер от холеры, от той же холеры умерла и жена Диша. Поэтому их и похоронили обоих в одном гробу, жену Диша положили вниз, а Дырыяле сверху, и Губан засыпал их негашеной известью. Во время чумы или холеры людей хоронят тотчас, как они умирают, чтобы они не распространяли заразу. Бывает, что холерных закапывают даже прежде, чем они испустят последний дух. Чего с ними возиться? Все равно помрут.

Мама умерла не от холеры. Она умерла от болезни, которая час за часом подтачивала ее тело и которую оставила мне в наследство.

— Выпей, дядя Агосте.

— Выпью, Костандина, выпью. Царство ей небесное.

Эта болезнь, которая подтачивала и в конце концов одолела мать, будет подтачивать и так же одолеет меня. Моя сестра Стела причитает:

— Мамочка, мама, когда ты встретишь моего мужа, мама, ты спроси его, зачем он умер, мама, зачем покинул меня одинешеньку, зачем оставил одну-одинешеньку с четырьмя девочками…

Из пяти моих сестер, которые идут теперь за гробом матери, причитают и оплакивают ее, самая измученная — Стела. Но самая несчастная из всех пяти — Евангелина, моя старшая сестра. Она все время держится за меня, словно я могу избавить ее от несчастья.

— Зэрикуце, я слепну, Зэрикуце, что я буду делать слепая, Зэрикуце?

— Не знаю, сестра, честное слово не знаю.

— Как же ты не знаешь? Ведь ты живешь в Бухаресте, ты должен знать. Ты все должен знать.

Я иду в двух-трех шагах от гроба, в котором вечным сном спит мама, и все-таки с трудом удерживаюсь от улыбки.

— Ну уж, не все. Все знать невозможно.

Процессия движется мимо второго колодца. На край этого колодца всегда влезал Трэкэлие, чтобы достать воды и напоить лошадей, когда мы возвращались из ночного.

— Господи, помилуй… Господи, помилуй…

Мы угоняли лошадей вечером, уезжали куда-нибудь подальше от села за жнивье и возвращались на рассвете.

«Зэрикуце, будь с лошадьми поосторожней. Смотри, как бы они не сбросили тебя».

Я обращался с ними осторожно и, хотя был совсем маленьким, на лошади сидел плотно, кони слушались меня, но случалось, что и скидывали. Счастье, что я ни разу не попал под копыта.

По лошадям я просто сходил с ума! Хотя у них и не было крыльев, они мчались как ветер, будто летели. Мы всегда держали трех-четырех лошадей для работы. Лошади у нас были ухоженные, настоящие кони. Были еще кони и на стенах нашего дома, в той комнате, где мы спали и ели, где мы мечтали и вели разговоры, ссорились и дрались между собой.

— Хватит вам ссориться и драться. А то услышит и увидит это нечистая сила и возрадуется.

Но родная кровь — родная кровь, мы и ругались, мы и мирились.

Коней в нашей комнате было два, всего лишь два. Один был красный, как огонь, другой — белый, словно снег. На красном коне восседал на иконе святой Димитрий, на белом — святой Георгий.

Однажды, когда я работал в Руши-де-Веде на кожевенном заводе, я на три дня приехал домой. Все наши перед ужином сотворили молитву, я — нет. Мама это стерпела, но когда увидела, что я и перед сном не молюсь, — расплакалась.

— Ты потерял веру, Зэрикуце, среди чужих людей ты совсем потерял веру.

Я перекрестился, чтобы не огорчать ее, но она все равно была расстроена. Почувствовала, что крещусь я без всякой веры…

Еще одна развилка, и вновь останавливается процессия. Снова гроб опускают в дорожную пыль.

— Господи, помилуй…

— Господи, помилуй…

Динг-динг-динг…

Теперь звонят колокола и маленькой деревянной церковки на кладбище, где у всех святых на иконах выцарапаны глаза, где все святые безглазые. Это Диоайка, повитуха и колдунья нашего села Омиды, что растянулось вдоль тесной и скудной долины Кэлмэцуя, выскоблила им всем глаза, творя свои заговоры для отвода смерти, когда я был еще совсем маленький.

Долина Кэлмэцуя! Вот она, долина Кэлмэцуя, раскинувшаяся перед нами, вдоль нее мы и движемся сейчас похоронной процессией, направляясь к кладбищу По ее дну течет на юг и впадает в озеро Сухайя возле самого Дуная мелкая и мутная речушка, скорее даже ручей, который зовется Кэлмэцуй.

В незапамятные времена, когда люди только что появились, а может, еще и не появились на земле, Кэлмэцуй должен был быть шире и глубже теперешнего Дуная. Но по мере того как утекало время, вода все убывала, равнины сглаживались, холмы округлялись, у гор стачивались острые зубцы. Время все перемалывает, все сглаживает и стирает.

Священники поют:

— Господи, помилуй… Господи, помилуй…

Неподвижно стоит гроб, неподвижно лежит в гробу мама, которая умерла два дня назад и которую мы несем хоронить на кладбище.

Родственники подталкивают нас в спину, и мы становимся вокруг гроба. Священники поют усталыми голосами. Причетники побрякивают кадилами, в них давно уже сгорели угли и нет ладана. У нас в селе не сажают цветов во дворах возле домов, не много их и на огородах возле реки. Цветы растут только в полях, по канавам, окружающим виноградники, на межах, да и то это скудные полевые цветы.

Прежде чем гроб вынесли из дома, несколько девушек отправились за железнодорожное полотно, поднялись на холм и вернулись оттуда с охапками цветов. Я долго смотрел на них. Давно уже я не видел подобных цветов. Их положили маме в изголовье, рассыпали возле подушки, уложили в гроб. Усопшего всегда засыпают цветами, чтобы от него не пахло покойником, но и цветы пахнут смертью.

Некоторые цветы выдернули из земли вместе с корешками. С землей, оставшейся на них, в гроб попали и муравьи. Черные-пречерные, словно нарочно вымазанные, муравьи. Как будто перепугавшись, они с невероятной быстротой забегали по маминым рукам, по лицу, стали забиваться под рубашку и никак уже не могли выбраться оттуда. Теперь все мамино тело покрыто муравьями. Мы не успели и похоронить ее, а муравьи уже завладели ею.

— Господи, помилуй нас… Господь наш всемилостивейший, помилуй нас…

Отец падает на колени рядом с гробом и смотрит на мамины мертвые руки, на ее мертвое лицо, смотрит и на цветы, вырванные из земли, — они уже тоже начали умирать. Отец замечает муравьев и пытается собрать их с маминого лица. Он собирает их по одному и давит между пальцами. А муравьи все откуда-то ползут и ползут, словно в гробу настоящий муравейник.

Священники покончили со своими молитвами и на второй развилке. Они молчат. Не слышно даже звяканья кадил. Священники делают знак, чтобы подымали гроб.

Отец целует мамины руки. Он крепко целует их, потом целует лоб, на котором суетятся муравьи, потом губы, по которым тоже бегают муравьи. Все стоящие вокруг гроба молчат, молчат и смотрят, как отец целует мамины руки — он никогда не целовал их, пока она была жива, — как он целует ее в лоб и в губы.

Мой двоюродный брат Сорян берет его под мышки.

— Ну хватит, а то нас вечер на дороге застанет.

На какой дороге? Все дороги ведут… ведут на погост.

Отец позволяет поднять себя. Процессия двигается. Что это вспомнил Кире? Он плачет. Слезы текут по его лицу и скрываются в бороде.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Спать, спать всем ложиться…

Справа от нас склон, покрытый виноградниками, между ними тянутся узкие полоски, засаженные подсолнухами. По ту сторону холма расстилается кажущаяся бескрайней равнина, там возвышаются курганы: курган Годжиу, курган Мэлай, Сторожевой курган, Козий курган, курганы, имеющие названия, и безымянные. Курганы… Курганы… Кто насыпал, когда и зачем на равнине Делиормана столько курганов? Кладбище зажато между железной дорогой и шоссе, ведущим к станции и дальше по селам, что испокон веков льнут к воде Кэлмэцуя. С левой стороны — высохшая пойма, где пасутся белые стада гусей и пестрые стада уток, Кэлмэцуй, а за ним село Виорика: там живет сводный брат отца Алисандру Наста и другие близкие и дальние родственники.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

— Что ты сказал, Сорян?

— Я сказал, что надо идти, а то нас вечер застанет на дороге.

— А где мой брат Алисандру?.. Я не вижу моего брата Алисандру.

— Он остался дома. Говорят, у него ноги не ходят.

— Кривая Чуря тоже осталась дома.

Динг-динг…

— Кто? Тетка Чуря? Она тоже дома, еду готовит.

— Правда-правда. Людям и после этого нужно есть и пить.

Мы двигаемся медленно, идем как можно медленней, совсем-совсем медленно, как ходят только за покойником. И все-таки с каждым шагом, как бы он ни был мал, мы приближаемся к кладбищу, приближаемся к тому месту, где погребем маму. А потом? Что мы будем делать после того, как похороним ее?

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Спать, спать, всем ложиться.

Я знаю эту дорогу. Тысячу раз бегал по ней босиком и тысячу раз шагал по ней и позже, когда уже не было нужды бегать босиком…

«Зэрикуце, сбегай на станцию, отнеси отцу поесть. Он там грузит вагоны. Знаешь, где его найти?»

«Знаю ».

В одну руку я брал горшок с чорбой из щавеля или из фасоли, в другую — узелок с горбушкой хлеба или куском мамалыги. Мне приходилось идти мимо кладбища. В полдень, средь бела дня, я не боялся ни крестов, ни могил, ни сов, которые, как мне было известно, прячутся в звоннице. Я приносил отцу обед. Он съедал его быстро — я даже не успевал оглядеться, — и не только потому, что бывал страшно голоден: отец боялся пропустить свою очередь за мешками. Каждый раз, принеся ему обед, я видел, как он обливается потом в серой от пыли, прилипающей к телу рубашке. Зерно грузили со склада или прямо с возов. Отец взваливал на спину пятипудовый мешок, и я слышал, как у него хрустели кости. Потом он поднимался по мосткам и высыпал зерно в вагон. Густая пыль висела в воздухе, и грузчики глотали ее с раннего утра до позднего вечера. Тогда платили за работу серебряными или никелевыми монетами. Получив деньги, грузчики шли вдоль железной дороги, на переезде сворачивали на шоссе и направлялись к корчме Букуреску. Там на голодный желудок они пили ракию, пока в кошельке не оставалось ни гроша. Отец вознаграждал себя за труд одной-единственной стопкой цуйки, которая стоила пять банов. Протягивая корчмарю или корчмарке еще десять банов, он говорил:

«Дай и парнишке баранку».

Это я был тем парнишкой, которому отец покупал баранку.

От цуйки у отца краснело лицо. Едва он приходил домой, мать, взглянув на него, тут же принималась его ругать, забывая, как тяжко он работал весь день.

«Опять ты выпил!»

«Выпил. Стопочку, одну-единственную».

«Она же денег стоит. Ему, — она тыкала пальцем в меня, — ты купил баранку, а этих, — тут она показывала на остальных детей, сгрудившихся вокруг нее, — а этих чем я буду кормить?»

У нее было чем накормить, мало, но было. Отец делался мрачным и, не подходя к накрытому столу, голодный ложился спать после целого дня непосильной работы. Вслед за ним голодными ложились и мы. Мы засыпали, и нам снились сны. Снилось, и это была сущая правда, что нам нечего есть, что мы умираем с голоду. Мы просыпались, в желудках у нас урчало. Мама всегда жалела нас; мама, которая умерла и которую мы провожаем теперь на кладбище, разводила огонь, подогревала еду и звала детей к столу. Отцу она ничего не говорила. Отец выходил из дому и начинал хлопотать во дворе, обряжать скотину. На улице было еще темно, рассвет наступал лишь через час, через два. Привычка заставляла нас приниматься за работу задолго до рассвета.

Вместе с соседскими ребятами мы отправлялись за речку на огороды, которые арендовали болгары. Там нам всегда, с ранней весны до поздней осени, находилась работа. Если случалось, что в доме был хлеб, мама давала нам по куску.

«Хлеб — это дар божий, смотрите не уроните на землю».

Хлеб мы берегли как зеницу ока. Съедали его в полдень. Бывало, несколько крошек ускользали между пальцами и падали на землю. Мы не подбирали эти крошки, на них тут же набрасывались муравьи. На болгарских огородах, в поле, на винограднике — где бы нам ни случалось остановиться или присесть, всюду мы видели муравьев. По всей земле бегают муравьи, муравьи черные, желтые, рыжие.

На земле куда больше муравьев, чем людей. И откуда появилось теперь столько муравьев, и как они попали к маме в гроб, и почему они бегают по ее телу, которое лишь два дня назад было живым?

В надежде, что и ему что-то перепадет, к нам протискивается отуреченный цыган, низкорослый и смуглый, с пухлыми и яркими, словно подкрашенными, губами, по прозвищу Губан. Выпив кружку вина, он протягивает руку.

— Дюжина ребятишек у меня дома, целая дюжина.

Мой брат Штефан роется в кармане и дает ему несколько леев.

— А после можно зайти к вам домой? Может, что останется после поминок…

— Приходи, Губан.

Цыгана зовут Юсуф, но почти никто не помнит его настоящего имени, и все зовут его Губан.

Его дети похожи на него как две капли воды: маленькие, чернявые, с большими глазами и пухлыми красными губами. Когда в тесной и скудной долине Кэлмэцуя свирепствовала холера, Губану было поручено хоронить мертвых. Это он положил Дырыяле прямо на его тещу, жену Диша.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

В воздухе плывут печальные звуки. На станции гудит паровоз. Теперь, в конце лета, там грузят зерно: приходят пустые составы, уходят полные. Перегоняя вагоны с места на место, без устали трудится маневровый паровоз, который время от времени подает сигналы.

«Давай, давай! Шевелись! Поторапливайся с погрузкой — скоро вечер!»…

Опускаются сумерки. Наступает вечер, а потом и ночь с ее непроглядной тьмой. Я не боялся света, не боялся и темноты, но, пока жил здесь, всегда боялся кладбища и упырей. Проходя ночью мимо кладбища, по дороге со станции домой или из дому на станцию, я вспоминал о вурдалаках, меня охватывал страх, и я пускался бежать во весь дух. Домой я прибегал мокрый как мышь.

«Чего ты так бежал, Зэрикуце?»

«Упырей боялся, мама».

«Нет никаких упырей, Зэрикуце. Зря ты их боишься».

Мама прижимала меня к себе, ласково гладила по голове, уговаривала, и я успокаивался.

А теперь мы идем за ее гробом, идем медленно, совсем медленно, как ходят только за покойником. Ох уж этот Кире! Лучше бы его совсем не было с его горном!

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Динг-динг-динг…

На звоннице деревянной церквушки тоже два колокола, как и в большой церкви, но колокола эти маленькие и старые, очень-очень старые, и звук в них такой, словно всхлипывает ребенок. Эти маленькие колокола звонили, как умерли мои дед и бабка, они звонили по прадеду и по прабабке, звонили они и по их предкам. Это очень древние колокола, может быть, им триста, четыреста, а может, и все пятьсот лет!

Отец оборачивается ко мне и хрипло говорит:

— У меня в горле пересохло.

Я выхожу из рядов, отыскиваю глазами Костандину и делаю ей знак. Она понимает меня и быстро приносит кружку вина. Отец берет кружку и пьет. Я смотрю на его лицо — оно словно вылеплено из темной глины и обожжено. Из-под бровей чуть поблескивают серые глаза.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Мы идем медленно, совсем медленно, как ходят только за покойниками. Мама, это мама, а не кто иной, тот покойник, от которого пахнет покойником, за которым мы идем так медленно, как ходят только за покойниками.

Я боялся не только вурдалаков, которых никогда не видал, но и сов, гнездившихся где-то неподалеку от звонницы. Когда мне их доводилось видеть днем, меня не пугали ни их огромные круглые глаза, ни крючковатые клювы. Ночью я их не видел, но зато слышал их крики, которые вонзались в меня словно нож. По ночам крики сов доносились даже до нашего дома. Маме они тоже не нравились.

«Ох… Не слышать бы их никогда!»

Теперь мы провожаем маму на кладбище и похороним там. С вечера до утра будет она слышать, как кричат совы. Нет, она не будет их слышать. Она не услышит, как кричат совы, так же как она не услышит и колокольного звона. Мама умерла, а мертвые ничего не слышат.

Но откуда я знаю, что мертвые не слышат? А может, они и слышат. Может быть, слышит даже прах, в который превращаются покойники, ведь нам не известно, что там есть и чего нет в загробном мире. Ничего не известно. Ничего.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Может быть, Кире знает. Не знает и он ничего. Может быть, знает труба Кире, что некогда принадлежала Дишу. Ведь эта труба старше и Кире, и Диша, ведь это она послала на смерть стольких мужчин в самом расцвете лет. Нет! И труба эта тоже ничего не знает.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Звуки горна не посылают нас на смерть, они только погружают нас в глубокую печаль.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

К смерти мы идем в одиночку, хотим мы этого или не хотим. С каждым мгновением мы приближаемся и приближаемся к смерти, все ближе подходим к границе жизни.

Снова слышатся причитания. Среди женских голосов выделяется уже охрипший голос моей сестры Стелы:

— Мамочка, мама, если встретишь ты моего Флорике, спроси его, мама, зачем же он помер, зачем меня покинул одну-одинешеньку с четырьмя детишками малыми. Как же теперь я их выращу, мамочка, как же я их теперь поставлю на ноги…

Среди жалоб и причитаний слышу и свое имя. Я еще не умер, но слышу свое имя, оно звучит среди имен усопших, среди имен наших и чужих покойников. Впрочем, здесь, на похоронах, имена живых сплошь да рядом перемешиваются с именами усопших. Всем нам дана только одна жизнь и только одна смерть, хотя некоторые и говорят: «Жизнь одна, а с посмертной — две». Но жизнь, которую нам дает смерть, вовсе не жизнь.

Это сестра моя Евангелина произносит мое имя:

— Я начала слепнуть, Зэрикуце. Как я буду жить слепой, Зэрикуце?..

Остальные сестры причитают по умершим детям.

— Ионел мой, Ионел… Придет к тебе бабушка, принесет тебе мои слезы… Был ты, Ионел, словно цветочек, затоптали тебя лошади копытами, и скончался ты, Ионел, сынок мой родненький…

Я пытаюсь вспомнить, как это случилось, что Ионела затоптали лошади, но голова у меня слишком тяжелая. Я не знаю, когда родился Ионел, не знаю, когда он умер. По правде говоря, я не знаю, кто такой был Ионел. Зато тут же вспоминаю Василе, моего друга Василе Меку. Его сбросила лошадь, он попал ей под ноги, она сломала ему шею, и он умер.

Мы движемся к кладбищу, мы идем так тихо, как ходят только за покойниками.

Как-нибудь уже совсем осенью я снова приеду в село, чтобы навестить кладбище, отыщу кресты над могилами моих умерших друзей, если они еще сохранились, ведь деревянные кресты так быстро гниют…

— Ионел… Ионел… Придет к тебе бабушка, ты выйди встретить ее на дороге, ведь она принесет тебе мои слезы…

Мертвые не уносят туда с собой ничего, даже слез. У мертвых сухие глаза.

День клонится к вечеру, но солнце еще освещает наши лица. До заката пока далеко. Освещает оно и лицо матери. Вдруг мне приходит в голову мысль: ведь сегодня последний день, когда солнце освещает лицо матери. Последний день. Когда мы похороним ее, солнце уже не будет освещать маму и она сама не увидит больше солнечного света. Это самый последний день, самый последний час, последние мгновения.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Кире… Все время Кире со своей трубой, которая теперь принадлежит ему, а некогда принадлежала Дишу.

Ветеран боев под Гривицей день и ночь проводил в корчме. Он пил в долг цуйку, ракию, дрожжевую водку.

«Налей мне, Тома».

«А деньги есть?»

«Нет, нету, но завтра-после завтра кто-нибудь умрет, я буду играть на трубе, заработаю несколько банов и расплачусь с тобой».

«А если не умрет?»

«Умрет, как это не умрет»…

Редкая неделя проходила без того, чтобы кто-нибудь не умирал.

Мы проходим мимо дома Флорою, что стоит на границе между селом и кладбищем. Впрочем, никакой границы здесь нет: одно село, на земле, где обитают живые люди, почти примыкает к другому селу, под землей, где находятся все наши покойники, куда переселимся и все мы, когда умрем… Все мы…

Хотя, выйдя из дома, мы шли так медленно, как ходят только за покойником, мы все-таки добрели до кладбища… Как медленно ни иди, все равно дойдешь до кладбища. Вот и конец. Хотя нет, есть тут и что-то иное.

Я смотрю вверх. Восточная часть неба покрыта облаками, но это редкие белые облачка, от которых не бывает дождя. Было бы еще печальней, если бы тело мамы намокло под дождем.

А не все ли равно?

Может быть, и не все равно.

Земля, где погребены наши покойники, каменистая. Под гробами усопших сочится вода и тонкими струйками стекает в Кэлмэцуй, а от него кладбище отделяет только дорога. Эта узкая дорога зимой занесена снегом или покрыта грязью, а летом пылью. Сейчас конец лета, и на дороге лежит толстый слой пыли. Я вдруг замечаю, что все мы покрыты пылью, что вся похоронная процессия движется в густом облаке желтоватой пыли.

На мертвом и уже посиневшем лице матери, на ее застывших, прикрытых веками глазах лежит тонкий слой белесоватой пыли. Мама ляжет в могилу с запыленным лицом, и это она, которая всегда любила быть чистой, как цветок! Она лежит в покрытом черным коленкором гробу, торжественно обряженная, в черном головном платке, в белой накрахмаленной кофте, черной безрукавке, черной юбке и черных туфлях. Все это было куплено заранее, еще в молодые годы — ведь никто не знает, когда придет смерть, а к ее приходу нужно быть готовым, — и хранилось в сундуке, переложенное веточками базилика, ни разу не надеванное, в ожидании похорон.

Еще за день до смерти мама шутя сказала моей сестре Евангелине:

— Когда я умру, вы меня оденете во все черное. Мой первый муж и не узнает меня.

— Ничего. Узнает с первого взгляда.

— А как он узнает?

— По лицу, по глазам, по походке — да по всему. Ты, мама, не похожа ни на одну женщину в мире. Ты всегда была сама собой.

Кто-кто, а отец доподлинно знает: его жена, родившая ему и воспитавшая кучу детей, без устали трудившаяся вместе с ним, чьи проницательные глаза и красивые руки никогда, кажется, не ведали отдыха, действительно не похожа ни на одну женщину в мире.

Пока мама была жива, руки ее никогда не отдыхали. Теперь ее руки уже не будут работать, они отдохнут. Они станут прахом и наконец обретут покой. Но откуда мы знаем, что земля отдыхает? Из земли поднимается трава, из нее тянутся ввысь стебли цветов и стволы деревьев. Тело матери может превратиться в тополь с прямым и тонким стволом — он будет гибко раскачиваться, а серебристые листья будут беспокойно трепетать… без устали беспокойно трепетать. Такими же беспокойными были все дни моей матери, такими же беспокойными, полными всяких страхов были и ее ночи…

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Вслед за трубой подают свой тонкий голос и маленькие древние колокола со звонницы деревянной церквушки. Звуки сталкиваются, перемешиваются и вздымаются ввысь, словно шествуют по ступеням серебряной лестницы. Возможно, что по этой незримой для нас, а видимой только для нее лестнице и поднимается мама на небо. Одна? Нет. Она всегда была одинока и всегда боялась одиночества.

— Господи, помилуй… Господи, помилуй…

Два ангела, один справа, другой слева, поддерживают маму под руки, но не возносят ее на небо, а парят с нею в воздухе над самым погостом. Теперь на кладбище две Марии: одна, облаченная во все белое, как невеста (а мама никогда не была невестой, не играла свадьбы ни с первым мужем, ни со вторым), молодая и красивая, витает, словно белое облачко, а другая, мертвая, облаченная во все черное, лежит в гробу. Большими удивленными глазами смотрит Мария, витающая в воздухе, на Марию, лежащую в гробу.

Она смотрит и спрашивает ангелов, поддерживающих ее под руки:

«Разве это я?»

«Это ты, Мария».

«Как же я постарела! И когда я успела так постареть!»

«Никто не замечает, как наступает старость, Мария»…

Видение исчезает. Неожиданно появилось оно и тут же исчезло, чтобы возникнуть вновь.

Мы медленно идем, приминая начавшую уже желтеть кладбищенскую траву. Похоронная процессия растекается по узеньким тропкам среди кустов, меж старых и новых могил.

Мама смотрит на нас оттуда, сверху, и спрашивает, чего это мы ее оплакиваем. Она чувствует себя легкой, как дымок, легкой, как облачко пара, совсем-совсем легкой…

Ангелы устали держать ее под руки. Один из них поворачивает голову и подзывает облако. Облако подплывает ближе. Оно похоже на корабль с распущенными парусами. Мама поднимается на корабль, а он покачивается, еле заметно покачивается, но не движется ни к западу, ни к востоку, не плывет ни на север, ни на юг. В корабле есть окошечко. В этом окошечке появляется мамино лицо. Она смотрит на нас, и лицо ее становится печальным. Она глядит на нас, на лицо той, что лежит в гробу, и ей становится грустно-грустно…

— Мама, мама, что же мы будем делать без тебя, мама?

Это голосит Костандина. Она притворяется несчастной, истерзанной неутолимым горем. Отец сердито смотрит в ее сторону.

— Костандина… Как была сумасшедшая, так и осталась.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

И опять все сестры причитают по матери, снова все женщины оплакивают своих усопших. Одни плачут навзрыд настоящими слезами, у других сухие глаза, и они голосят, чтобы только голосить. Их покойники умерли уже давно, боль утраты давно миновала, и осталось лишь воспоминание, и то смутное, и то почти исчезнувшее.

Если подойти к Чокоше и спросить, какого цвета были глаза у ее мужа, умершего лет этак тридцать тому назад, она бы ответила:

— Голубые! Да нет, вроде бы зеленые… Нет, нет, погоди… наверно, карие.

Но это не мешает ей голосить и звать мужа, хоть его давно уже нет.

— Стоян мой, Стоян, на кого ты покинул меня, Стоян…

На многих покинул ее Стоян Конч, на всех, кто желал ее, и даже на тех, кто не желал ее, но кого желала она сама, статная и широкая в кости Чокоша Конч.

Облегченно вздохнув — ведь все покойники такие тяжелые, или это только так кажется тем, кто несет их на плечах, — четверо мужчин опускают гроб около вырытой могилы и ставят его поперек на два соседних могильных холмика. В жизни — я подразумеваю жизнь живых людей — царит великая теснота, а на кладбище эта теснота еще больше, хотя мертвые ничего не едят, а, наоборот, их самих поглощает земля, в которую они в конце концов и превращаются.

Глаза матери совсем ушли в глазницы, словно бы утонули в них. На закрытые веки и на длинные ресницы тонким слоем легла пыль. Губы почернели. Могила со сводами, выложенная необожженным кирпичом, похожа на печь для хлебов, на печь в сельской пекарне.

Звонят колокола: данг-данг-данг… динг-динг-динг…

Согласно стародавнему обычаю, трубят в трубу у нас только по мужчинам, служившим в армии. Так повелось еще со времен дедов и прадедов у нас в Омиде, в тесной и скудной долине Кэлмэцуя. Мама нарожала кучу ребятишек: Евангелину и Иона она родила от первого мужа, с которым у нее жизнь не задалась, потому что вскоре его прибрала смерть, та самая, что теперь отняла у нас и ее. От отца она родила Рицу и Алексе, прожившего всего только семь дней, потом Раду, меня, Елизабету, Штефана, Стелу. Хоть она и не родила, но вырастила детей отца, оставшихся ему от Думитры, его первой жены. Родить столько детей и вырастить их, выкормить их сначала своей грудью, а потом хлопотать о них, словно клушка о цыплятах, наверно, куда труднее, чем отслужить три-четыре года в армии. Так решил Кире и потому явился на похороны матери со своим горном. Точно так же думают и все остальные.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Все люди, собравшиеся проводить маму до кладбища, сгрудились вокруг свежей могилы, похожей на печь в сельской пекарне, в нее поставят гроб вместе с мамой, в ней она обретет вечный покой, обратившись в прах. Прахом станет все: и ее глаза, и ее губы, и лицо ее, и ладони, и живот, где она выносила всех нас, и ее руки, качавшие нас, и ее груди, вскормившие нас молоком, и ее плечи, носившие нас, — все, все станет прахом.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Отец Теофил обращается к Кире:

— Довольно. Нам еще нужно отслужить молебен.

— Ту-ту…

Обрывается звук горна, принадлежавшего раньше Дишу, а теперь Кире. Умолкают плакальщицы. Смолкли и колокола. Только совы, вспугнутые мальчишками, звонящими в колокола, вылетев со звонницы, где у них устроено гнездо, садятся на телеграфные столбы и начинают ухать.

Так они будут отпевать маму каждый вечер, каждую ночь.

Священники принимаются — уж в который раз за этот день — читать молитвы.

— Господи, помилуй… Господи, помилуй… Господи, помилуй…

Звякают кадила. Горят свечи. Пахнет сухой землей, увядающей травою, растопленным воском, пахнет покойником, пахнет кладбищем.

Пока священники читают свои короткие молитвы, мои сестры припадают к гробу. Они целуют мамины холодные руки, ее потухшие сухие глаза, ее щеки, ставшие уже землистыми.

Совы кличут беду, но беда уже пришла. Что может быть хуже смерти? Отец с трудом протискивается среди людей, становится на колени и целует свою жену. Она умерла, и через несколько минут мы опустим ее в землю. Целует ее так, как никогда не целовал, никогда…

— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!.. — с отчаянием повторяет он.

Плачут не только его глаза, от рыданий, кажется, содрогается все его тело. Отец быстро поднимается, чтобы еще раз запечатлеть в памяти покойницу, и всхлипывает. Сорян берет его под руки, отводит в сторону. Мы, мамины сыновья, тоже целуем ее глаза, целуем губы, щеки, целуем ее руки.

Теперь на теле мамы, на ее лице и руках суетится бесчисленное множество муравьев — желтых, черных, рыжих. Вьются над ее мертвым телом и пчелы, некоторые пьют сок из цветов, положенных в мамин гроб.

— Да будет ей земля пухом!

Кто-то говорит:

— Все!

Динг-динг-динг…

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту.

Мы отходим в сторону, сестры разражаются плачем.

— Мама… Мама… Мама…

Кире еще раз трубит в свой горн.

Мой племянник Стэнике вместе с другими накрывает гроб крышкой, опускает его в могилу и осторожно толкает его под свод из необожженного кирпича. И муравьи, и пчелы так и останутся в маминой могиле. Муравьи, может быть, и найдут себе выход, но пчелы…

Стэнике еще не успел заложить кирпичами вход, как раздался голос моей сестры Елизабеты:

— А кости… Вы забыли кости!

— Какие кости?

— Кости Алексе и Рады, и еще дедушкины кости…

«Кости дедушки»! Я слышу эти слова, и мне кажется, что со всех сторон меня окружили огромные языки пламени.

Эти слова слышит и отец, их слышат и мои братья, Ион и Штефан. Отец до крови закусывает губу. Я говорю ему:

— Иди с ними. Я вас нагоню.

Никто не требует никаких объяснений, почему я отхожу от могилы. Маму я больше не увижу: ее покрыли гробовой крышкой, а гроб опустили в могилу. Рядом с ямой лежат три кучки костей. Тонкие и хрупкие косточки моего брата Алексе, который прожил на свете всего неделю, и его белый череп величиной с небольшую тыкву. (Если бы Алексе был жив, он бы стоял сейчас рядом со мной.) Тут же другая кучка — это кости сестры моей Рады. Они крупнее, чем кости Алексе. Мне говорили, что заряд дроби попал ей в горло. Возможно. Но почему тогда изрешечена ее белая, похожая на гипсовую, черепная коробка?

Костандина — словно предвидела, что нечто подобное случится, — подходит с бутылкой вина, которую ей как-то удалось сохранить, и кропит вином кости Алексе и Рады.

— Помилуй их бог…

— Прости их, господи…

Стэнике берет кости и череп Алексе и кладет их на крышку гроба, где неподвижно лежит мертвая мама. Туда же, на крышку, кладет он и кости Рады.

— Ты забыл кости дедушки.

— Я не забыл. Только не знаю, куда их положить.

— Клади рядом с гробом Марии.

Дедушкины кости лежат на траве. Они желтые — ребра, череп, руки, ноги…

В бутылке осталось еще немного вина. Костандина говорит:

— Упокой их души, господи.

Она подносит бутылку ко рту и, выпив все, что осталось, повторяет:

— Упокой их души, господи.

— Осталось еще вино, Костандина?

— Ничего не осталось.

Дедушкины кости кладут возле гроба, так и не окропив их вином. Кто-то в шутку роняет:

— Окропим, когда снова будем здесь хоронить кого-нибудь из вас…

«Кого-нибудь из вас» — это значит: из нашей семьи.

Отец вместе с моими братьями поджидает меня за кладбищем на дороге. Я спрашиваю:

— Пойдем домой?

— Нет, не могу — тошно.

— Тогда пойдем в корчму, — предлагаю я, — тут рядом. Пойдем в корчму и напьемся. Напьемся до потери сознания, чтобы все забыть.

— Нет, — возражает отец. — Покойница за всю жизнь не видела меня пьяным. Зачем же ей видеть теперь меня во хмелю. И вас она никогда хмельными не видала.

— Мертвые не видят. После смерти люди уже не видят ничего.

— А ты откуда знаешь, что мертвые не видят?

— Ведь глаза-то тоже умирают!

— А душа… У души есть свои глаза… а они не умирают и не гниют.

Иону-адвентисту не нравится мой разговор с отцом. Штефан все плачет, видно, источник его слез не иссяк. Люди начинают возвращаться с кладбища. Они обходят нас, поднимаются на насыпь железной дороги и направляются к нашему дому: от кладбища по железнодорожному полотну путь короче. А там женщины уже накрыли обильный стол, как того и хотела мама.

— Пойдем на виноградник, — предлагает отец. — Посидим лучше на винограднике, пока гости не наедятся. Они у меня уже в печенках сидят.

Никто из нас не успел ничего ответить, как рядом остановилась телега. Довольно бодро с нее слезает тетка Уцупер из Секары. В телеге сидит и держит вожжи маленький, усатый, убеленный годами старик. Он улыбается мне:

— Что, не узнаешь?

— Как же, узнаю! Ты — дядя Лауренц, дядя Лауренц Пиеле.

— Я немножко постарел.

Тетка Уцупер не плачет, не причитает, даже лицо ее не кажется опечаленным.

— Значит, так, Тудор, умерла Мария… Жалко, что я раньше не сумела приехать. Я бы тоже посмотрела на нее последний раз.

Отец молчит, молчит и смотрит в землю. Тетка Уцупер продолжает:

— Опоздала я, а все Дица…

— А что с Дицей? — испугавшись, спрашиваю я.

Тетка из Секары улыбается.

— Ничего. Что ей сделается? Родила двенадцатого ребенка — девочку. Ножками шла вперед. — верный признак, что вредная будет девчонка, — еле-еле вытащили ее живой.

Тетка вплотную подходит к отцу и, явно желая ему польстить, говорит:

— Я ей сказала, чтобы окрестила новорожденную Марией. Здесь умерла Мария, а в Секаре родилась другая… Колесо жизни — оно все вертится и вертится…

Отец слушает тетку Уцупер и как будто не слышит. Он ничего не говорит, а я приглашаю тетку Уцупер и дядю Лауренца Пиеле:

— Поезжайте к нам домой — там поминки. А мы придем попозже. Сами понимаете…

Тетка Уцупер садится в телегу и прижимается к своему Лауренцу, словно девушка к возлюбленному, с которым она только что обвенчалась. Как трогательна эта любовь — длится уже сорок лет и нисколько не увяла, не поблекла.

— Но, пошел!

Как и всегда, лошадью правит тетка Уцупер. Скрипят колеса телеги. Мы глотаем поднятую ею пыль. Пройдя кладбище, пересекаем железнодорожное полотно и начинаем взбираться на холм. Тропинка узкая, и мы идем гуськом: впереди я, за мной отец, сзади мои братья, Ион-адвентист и Штефан. С нами мог бы быть и Георге, но его не позвали на похороны, потому что наша мать ему мачеха. К тому же несколько лет назад у него умерла жена. Ему еще не было тридцати, а он уже остался вдовцом с пятью маленькими ребятишками. Расти их, батюшка! Корми и обстирывай, батюшка! Одевай их, батюшка!

Солнце скрывается за холмом, что на том берегу Кэлмэцуя. Воздух неподвижен. На все ложится багровый отсвет заката. Облака рассеялись, растаяли и исчезли. Совы — их пять или шесть, так я никогда и не знал, сколько их живет на кладбище, — пролетели над самыми нашими головами, возвращаясь к себе, на звонницу деревянной церквушки.

Жнивье, кукурузные поля и поля подсолнечника. Все головы подсолнухов повернуты к солнцу, которое скрылось далеко-далеко за холмами.

Мы подходим к нашему винограднику. Вдоль восточной его стороны между кустами винограда и канавой, заросшей колючей высокой акацией, тянется полоска необработанной земли. В густой траве, достающей нам до пояса, шныряют зеленоватые ящерицы и таятся коричневые жабы. Мы приминаем эту траву, утаптываем место, чтобы сесть.

— Кажется, я с самого утра не курил, — говорит отец. — С самого утра и до вечера — это долго, очень долго. Есть ли у кого-нибудь закурить?

Я протягиваю ему пачку сигарет. Мы все закуриваем, кроме Иона-адвентиста, ему вера запрещает курить. От дыма становится горько во рту, и воздух, как мне кажется, тоже напоен горечью.

Покурив, мы тщательно тушим окурки, чтобы не поджечь сухую траву. Ведь, если загорится трава, огонь может переброситься на поле, и тогда уже неведомо, кто, когда и как сумеет остановить пожар. Дневной свет медленно-медленно угасает. Ночью не будет непроглядной темноты. Ночь будет прозрачная, освещенная лунным светом, как и накануне.

Уже два дня, как умерла мама. Умерла! Что же мы будем делать теперь? Со смертью, что пришла и забрала человека, ничего не поделаешь… Ничего не поделаешь… Мой брат, Ион-адвентист, грызет ногти. Со вчерашнего дня он ничего не пил, ничего не ел. Штефан все никак не успокоится, он все плачет и плачет. Даже удивительно, откуда берется столько слез.

Мы довольно далеко от кладбища, но нам слышно, как там ухают совы. Исчезли последние отсветы солнца. Стемнело. Как пахнет созревающий виноград! Как пахнет начавший уже сохнуть бурьян! Это запах здоровой земли. (Все мы когда-нибудь превратимся в землю, станем здоровой землей.)

Мама умерла позавчера, и мы похоронили ее. Прошло уже несколько часов, как мы ее похоронили. В ту самую землю, на которой она жила и страдала, закопали мы маму, в ту самую землю, на которой мы еще будем жить… Сколько мы проживем… Прах, поднявшийся из праха. Прах, превращающийся в прах…

Данг-данг-данг… динг-динг…

Колокола опять звонят по усопшему. Но по покойнику, что уже похоронен, колокола не звонят. Колокола звонят, только когда умерший ожидает своих похорон.

— Что случилось?

— Ничего. А что могло случиться? Кто-то еще умер в селе.

— Кто?

Отец вскакивает и широко распахивает ворот рубахи, словно до сих пор она давила ему шею и не давала свободно дышать. Он идет куда-то во тьму. Я бросаюсь за ним. Не знаю почему, но я боюсь, очень боюсь оставить его одного. Я беру отца за руку и спрашиваю:

— Хочешь, я найду спелый виноград, и мы поедим? Может, нам легче станет.

— Пойди поищи.

Отец осторожно высвобождает свою руку, возвращается к моим братьям и вновь ложится на траву.

— Не знаете ли вы, кто это еще умер в селе? — спрашивает он. — Колокола звонят по новому покойнику.

— Не знаем, — отвечает Ион-адвентист. — Но если хочешь, я сбегаю в село, спрошу и тут же вернусь.

— Не стоит бегать, — говорит отец. — Я думал, вы знаете. А раз не знаете, то не знаете.

В нескольких шагах от них я выбираю на ощупь и на вкус кисть винограда и подношу отцу.

— Ешь. Ты уже несколько дней почти ничего не ел.

Отец берет кисть винограда, отрывает от нее по ягодке и кладет в рот.

— Сладкая эта рошиоара, — говорит он, — слаще всякого другого винограда.

Снова редко и печально звонит колокол по покойнику, по новому покойнику. Отец вздрагивает, и хоть знает, что ответа не получит, однако спрашивает:

— Кто же это помер? А? Кто бы это мог помереть?

Восходит луна, огромная, круглая. Вначале она багровая, но, по мере того как поднимается выше и выше, становится все желтее. По дороге вдоль виноградника идет человек. Он бредет одиноко по глубокой пыли проселочной дороги. Бредет и насвистывает, чтобы не чувствовать себя совсем одиноким. Я подымаюсь ему навстречу. Заметив меня, он останавливается и замахивается палкой. Однако здоровается:

— Добрый вечер.

Когда я отвечаю, он узнает меня и смеется:

— Чуть было палкой тебя не огрел.

Надо бы тоже рассмеяться, но мне не до смеха.

— Ты один? — спрашивает он меня.

— Нет, не один.

— Понимаю. С дядей Тудором.

— И с братьями…

Я умолкаю, молчит и он.

— Заходи на виноградник, — приглашаю я, — заходи, отведаем винограду.

— Зайду, если приглашаешь, с удовольствием даже, хотя и сыт по горло. Я наелся и напился на поминках тети Марии. Все, кто там был, — все напились и наелись до отвала. Давно не было у нас в селе таких поминок. Иные до того пьяны, что решили, будто они на свадьбе… Пьют и веселятся…

Человек сворачивает вслед за мной на виноградник. Он здоровается с отцом, с моими братьями. Штефан, который чаще меня навещал родное село и знает здесь всех наперечет, спрашивает:

— Дядя Кытике, не знаешь ли, кто это помер?

Кытике смеется:

— Знаю, как не знать!

Кытике — сельский сторож. Он охраняет виноградники и поля, за что ему и платят крестьяне.

— Тома Урсу скончался.

— Да разве он был жив? Я думал, он давно уж умер.

— Многие думали, что он давно помер, а он все жил. Ему уже за девяносто было, а он все жил, и неведомо, сколько бы еще прожил…

Сторож срывает кисть винограда и начинает отщипывать одну ягоду за другой. Отец, отведав всего несколько ягод, откладывает гроздь в сторону.

— Старик жил у Гуце Урсу, единственного своего внука. Он отдал Гуце и дом, и землю, телегу и плуг, волов и лошадей — все хозяйство, за то, чтобы Гуце кормил его до самой смерти. Договорились они об этом, когда Томе Урсу уже за шестьдесят перевалило. Кто же мог думать, что человек проживет еще столько лет? Совсем в детство впал от старости. Иногда узнает, кто с ним разговаривает, иногда не узнает. Однако насчет еды — тут-то и зарыта собака — поесть он был здоров, ничего не скажешь. Прямо требовал себе еды, а если не наедался, опять требовал. Если же ему не давали, ходил побираться по соседям, выставляя внука на позор. Так и сегодня в обед случилось. Застал его внук, когда Тома побирался, привел домой и запер в комнате. Там он связал ему руки и ноги и давай молотить кулаками по голове. Уж бил он его, колотил, пока Тома не помер. А ребятишки Гуце, которые подслушивали под окном, перепугались и давай кричать: «Караул! Тятька прадедушку убил». Набежали соседи, да уже поздно было. Явились жандармы. «Ты за что его убил, а?» — «Да ел он… уж так он много ел, просто не напасешься». Проходил я мимо ворот, видел, как сидит Гуце Урсу связанный и плачет…

Уже поздно. Колокол больше не звонит. Он будет звонить завтра с утра. Отец обращается к нам:

— Как вы думаете, люди… те, что у нас дома, разошлись уже после поминок?

Ему отвечает сторож Кытике:

— С едой они покончили, а вот пить еще пьют. Сэмынце им таскает из корчмы одну бутыль за другой. «Пейте, люди добрые, — приговаривает, — пусть будет моей теще земля пухом. Пейте, мой бухарестский шурин за все заплатит». Это ты и есть бухарестский шурин?

— Да, это я.

Сторож прощается с нами и, насвистывая, уходит к кургану Годжиу. Там у него шалаш, где он скрывается от дождя, куда порой водит и женщин.

— Почему ты не ешь виноград? — спрашиваю я отца. — Съел только несколько ягодок…

— Словно желчи отведал.

Отец молчит, молчу и я. Молчит и мой брат Штефан. Он уже больше не плачет, со вчерашнего дня его лицо распухло от слез. Ион-адвентист говорит неуверенно:

— Я бы сходил домой, посмотрел, что там делает моя жена.

Никто ему не отвечает. Тогда он обращается ко мне и Штефану:

— Вы тут присмотрите за отцом.

Он уходит. Сначала мы слышим его шаги, потом они стихают.

Луна все поднимается и поднимается. Теперь она совсем желтая, словно сделана из чистого золота. Даже пятна на ее поверхности кажутся золотыми.

Поле живет своей жизнью. Дует ветерок. Покачиваются ветви деревьев, их верхушки, трепещут и шелестят листья. Кукурузные поля, похожие на настоящий лес, шуршат пожелтевшими и начавшими уже сохнуть листьями. Где-то на жнивье ржут лошади, которых выгнали в ночное. Со стороны станции раздаются два-три выстрела. Это, видно, жандармы перепились в корчме у Букуреску и палят в луну. В траве вокруг нас кишат ящерицы, жуки, букашки. Разве спит когда-нибудь поле? Никогда… Никогда, никогда…

— Никогда уже больше ее не увижу, никогда. Она умерла. Сегодня на склоне дня мы похоронили ее. Ее задвинули под кирпичный свод, который вывел Стэнике. На ее гроб положили кости Алексе и Рады, а рядом — кости отца, какие от него остались. Она там не одна, но я ее больше никогда не увижу.

— Ты можешь посмотреть на ее фотографию, — говорю я. — Посмотришь на фотографию — и увидишь ее как живую.

Отец молчит. Я не понимаю, почему он молчит, когда я обнадежил его. Мой брат Штефан тихо-тихо, словно стыдясь чего-то, выдавливает из себя:

— Мама никогда не фотографировалась. Мы будем хранить ее образ в своей памяти до тех пор, пока сможем его хранить, а потом… — тут Штефан вновь захлебывается слезами, — потом забудем. Все люди забывают усопших. Значит, и нам суждено ее забыть…

Налетел порыв ветра, согнул деревья и умчался дальше. За ним последовал еще порыв, потом еще… Если бы мы были на берегу, а ветер дул с моря, как теперь он дует с равнины, все море покрыли бы бурные волны.

«Зэрикуце, приезжай как-нибудь домой, возьми меня и отвези на поезде к морю, чтобы и я поглядела, какое оно, море».

В другой раз она просила повезти ее и показать горы. Она видела Олт, видела Дунай, но ни моря, ни гор никогда не видала.

«Я тебя повезу, мама, ты увидишь и море, и горы. Я тебе все покажу».

Мы сидели перед домом под шелковицами и разговаривали. Лицо у нее было осунувшееся, она худела с каждым днем, руки ее стали тонкими, и нить жизни становилась все тоньше и короче. Я так и не свозил ее на море, так и не свозил ее в горы. Никуда я ее не свозил. Она родилась в селе Кырломану, на берегу Кэлмэцуя, два года жила с первым мужем в селе Стэникуцы, тоже на Кэлмэцуе, а всю остальную жизнь здесь, в Омиде, все на том же Кэлмэцуе. Однажды она была на Олте и раз или два — на Дунае. Три или четыре раза ездила в Турну к разным докторам. Вот в Руши-де-Веде она бывала часто: ездила навещать своего брата, дядю Тоне, а после его смерти — своих племянников. Видела она лес у Карол-Воде, рощу в Сайеле, дубраву под Адынкатой — все это по дороге в Руши-де-Веде. Кроме этого, каждый день и каждую ночь видела она небо над головою и ту землю, по которой ходила.

«Повези меня, Зэрикуце, на поезде к морю. Хочу я посмотреть, какое оно, море».

Я так и не свозил ее на море. Она родила меня, носила на руках, а потом на плече, пока не набила себе мозоли, она вырастила меня и не раз дрожала за мою жизнь. А я так и не повез ее посмотреть море, так и не показал ей горы, никуда не свозил ее.

Я встаю и иду на виноградник. Я не ищу спелую кисть, а срываю несколько сухих листьев и жую их. У листьев неприятный кисловатый вкус, от них щиплет язык, вяжет во рту.

«Повези меня, Зэрикуце… покажи мне…»

Куда я могу ее повезти? Я уже отнес ее на кладбище. Теперь она лежит в подобии печки вместе с костями Алексе и Рады, рядом с останками деда. Она там вместе с муравьями, что свободно бегают по ее телу, и с пчелами, что жужжат в могильной тьме, отыскивая хоть какой-нибудь просвет, обещающий им спасение.

Алексе плакал у нее на руках, а она ходила из угла в угол по комнате, где прожила столько лет, где и умерла. Мама укачивала его и уговаривала, как уговаривала и меня, когда я бывал больным:

«Не плачь, ты ведь с мамой… Не плачь, ты ведь с мамой… Не плачь, ты ведь со мной…»

Я помню, как в этой же комнате она качала и Раду. Моей сестренке заряд дроби попал в горло и в голову, она исходила кровью, билась в предсмертных судорогах, а мама — о господи, каким голосом, с какой нежностью — шептала ей:

«Не плачь, ты ведь с мамой… Не плачь, ты ведь с мамой… Не плачь, ты ведь с мамой…»

От Алексе осталась небольшая кучка костей, белая, словно сахар. От Рады тоже. И от деда… Вот и все, больше ничего. Теперь молчит Алексе, молчит и Рада, безмолвны дедушкины останки. Молчит и мать…

Я выплевываю листья — незаметно для себя я сжевал их. Слышны шаги — сначала по тропинке, потом по пыльной дороге, вдоль канавы, которой окопаны виноградники. Раздается покашливание. Человек пробирается через лаз в живой изгороди и подходит к нам. Это мой брат, Ион-адвентист. У него в руках две бутылки.

— Я, конечно, не пью… Это я вам принес. Может, пить хочется.

Мы молчим. У нас нет никакого желания разговаривать. Молчание пугает моего брата. Жалобно, словно провинившийся ребенок, он начинает оправдываться:

— Вы не сердитесь… Я думал… Я думал, вам хочется пить. Я пошел домой потому, что меня самого замучила жажда. Есть я не ел, но жажда совсем замучила. Почти целое ведро воды выпил, а вам принес вина, и цуйки принес. Думал, выпить хочется…

Отец берет бутылку и выпивает все до последней капли. Потом вытягивается на траве, подложив руку под голову.

— Как у меня болит голова, — шепчет он. — Как болит голова, ребята!

Отец засыпает. Он лежит, раскинувшись на траве, озаренный лунным светом, и спит глубоким сном, наконец-то сраженный усталостью и выпитым вином. Ион-адвентист жует виноград. Штефан, приложившись к бутылке с цуйкой, тоже засыпает. Я спрашиваю моего брата Иона:

— Ну, что там дома?

— Ничего. Что там может быть! Гости напились, наелись, теперь спят во дворе, кто где пристроился.

— А сестры?

— С ног валятся от усталости.

— Завтра отоспятся.

Наступила полночь, миновала полночь. Луна клонится к закату. Отец даже не шевелится во сне — как лег, так и спит, словно окаменел. Уж не умер ли? Я наклоняюсь над ним. Он дышит. Я тоже ложусь на траву. Не успеваю улечься поудобнее, как тут же засыпаю, не успеваю по-настоящему заснуть, как уже вижу сны.

Мне снится… мне снится, что умерла мама и мы хороним ее, как и всех наших усопших, на кладбище в Омиде. Пока мы ее хоронили, кладбище вдруг совсем опустело, но вовсе не потому, что люди ушли. Никто не ушел с кладбища, но пока мы, мамины сыновья и внуки, хоронили ее, под каждым, кто был на кладбище, разверзлась земля и всех поглотила. Никто даже не крикнул от страха, все только смеялись над этим, как над веселой шуткой. Так земля и сомкнулась над веселыми людьми. На твердой, поросшей жесткой травой земле только и остались что отец, мои братья — Ион-адвентист и Штефан да я. Мы опустили маму в могилу, как это обычно делается, засыпали ее землей и на холмике поставили крест. Больше на кладбище делать нам было нечего. Все было совершено как положено, согласно обычаям и церковным правилам. Отец посмотрел на нас (глаза у него были вдвое больше, чем в жизни, но это ничуть не показалось мне странным) и сказал:

— Теперь нам ничего не остается, как пойти удить рыбу.

— Но у нас нет удочек.

— Как это нет? Есть. Смотри, у каждого по удочке, и у меня тоже.

И действительно, в руках у отца удочка, у нас тоже. Я спросил его:

— В Кэлмэцуе будем удить?

— В Кэлмэцуе, — ответил отец.

Все двинулись вслед за ним: я, Ион-адвентист и Штефан. Только мы перешли через шоссе — что же мы видим? Кэлмэцуй шире Дуная и синее, чем небо.

— Что это случилось с Кэлмэцуем, отец?

— Ничего с ним не случилось. Просто это Кэлмэцуй, каким он был когда-то.

Забросили мы крючки в реку. И не успели забросить, смотрим — уже клюет: на каждую удочку по рыбе попалось, так подумали мы. Вытащили рыбу на берег — рыба как рыба, только головы у этих рыб человечьи. Сняли мы рыб с крючков и положили на траву. Лежат рыбы тихо, не бьются, но разговаривают между собой, а на каком языке — никто не понимает: ни я, ни брат мой, Ион, ни Штефан. А отец слушает их и молчит. Слушал, слушал он, о чем рыбы разговаривают, и спрашивает нас:

— Вы знаете, что они говорят?

— Нет, не знаем, — отвечаем мы ему.

— Говорят, что на суше хорошо, а в воде лучше.

— Так бросим их в воду, — предложил я.

— Давай бросим, — согласились братья.

Сказано — сделано. Бросили мы тех рыб в воду, ушли рыбы в глубину, и больше мы их не видали. Отец заплакал:

— Никогда, никогда уже больше я ее не увижу… Похоронили мы ее, и не увижу я ее теперь никогда.

— Увидишь, — сказал мой брат, Ион-адвентист, — прямо сейчас увидишь. Вон, погляди вдоль реки.

Посмотрели мы вдоль реки и правда увидели ее. Мама в широком голубом платье до пят, на голове белая фата, а ноги босые. Мама молодая, красивая, лицо у нее так и светится. На руках она держит моего братца Алексе, а на плече у нее сидит моя сестренка Рада. Алексе смеется, смеется и Рада. Отец даже не удивился, правда, мы тоже не удивились. А мама идет по воде, ступает по синей воде Кэлмэцуя босыми ногами, словно по траве, и не тонет. Подошла она к нам, остановилась и обратилась сначала к отцу:

— Я знаю, Тудор, знаю, что ты очень меня любил, хотя ты никогда и не говорил мне об этом. С самого первого мгновения, как я увидела тебя, и до самого последнего я это знала. Знала я, как меня любишь, Тудор, я все знала.

Отец смотрит на нее, и глаза его сияют от любви, глядит он и на своих детей, что когда-то были живы, а потом умерли. Мать взглянула и на моего брата Иона.

— Ты сделался адвентистом. Это опечалило меня, но знай, сынок, что здесь никому не делают отличия, никому…

Штефану она сказала:

— Рожала я тебя в великих муках. Так мучилась, что чуть не умерла, но все равно ты был мне дорог… Я любила тебя и так страдала, что мне, больной, пришлось отдать тебя Тудорице, жене путевого обходчика Фоамете, чтобы она выходила тебя.

Штефан, у которого лицо распухло от слез, снова разрыдался.

— Плачь, — сказала ему мама. — Твои слезы превратятся в звезды. Ведь звезды — это слезы, людские слезы, поднявшиеся на небо.

Я испугался, что мама ничего не скажет мне.

— Зэрикуце, пусть тебя не мучает совесть, Зэрикуце, что ты не показал мне, каков он, белый свет. Теперь я увидела море, и увидела горы, и увидела всю землю, Зэрикуце, а скоро увижу и небо со всеми звездами.

Пока мама говорила, Алексе улыбался, улыбалась и Рада. Она погибла от выстрела из ружья, но никаких следов ни на голове, ни на шее у нее не было. Никто из нас не успел ничего ответить маме, сказать ей хотя бы слово: она вдруг растаяла в воздухе, а вместе с ней исчезли и Алексе и Рада…

— Смотри, как они спят!

— Спят, почему бы им и не спать — устали.

Это говорит сторож Кытике, а отвечает ему мой брат Ион-адвентист. Мы просыпаемся от этого разговора и от света, который обволакивает нас.

Небо чистое-чистое и синее, словно цветущее поле льна. Луна уже исчезла, а солнце вот-вот взойдет. Сторож Кытике ест печеную кукурузу. Я чувствую, что очень голоден, и спрашиваю его:

— Где ты пек кукурузу?

— Это не я пек, а ребята, что пасут лошадей. Они пекли, и я взял у них початок. Хочешь половину?

— Хочу. Мне так вдруг захотелось есть, совсем неожиданно…

— Все желания бывают неожиданными, — замечает сторож Кытике, — особенно нехорошие.

Он разламывает кукурузный початок и протягивает мне не тронутую им половину.

— Спасибо, нене.

— Почему ты зовешь меня нене? Ведь я всего на два года старше тебя.

— А я думал, намного старше.

Сторож закуривает и уходит. Отец протирает ладонями глаза и говорит:

— Я бы тоже закурил.

Мы курим. От горечи у меня перекашивается рот. Мой брат Ион-адвентист — единственный из нас, кто не сомкнул глаз за всю ночь, — говорит:

— Вроде бы пора возвращаться в село.

Отец, кажется, не понял и переспрашивает:

— Ты что сказал, Ион?

— Говорю, что вроде бы пора возвращаться…

— Да, — говорит отец, — вроде пора.

Он тушит пальцами окурок и бросает в высохшую траву. Потом ему кажется, что он плохо загасил окурок, и он разминает его пальцами.

Мы покидаем виноградник. Сначала идем дорогой, потом спускаемся по тропинке к железнодорожной насыпи, за которой находится наш двор и наш дом. Навстречу нам мальчишки и девчонки гонят коз. Те, что постарше и уже ходят в школу, снимают шляпы и здороваются. Младшие с удивлением смотрят на нас, засунув палец в рот. Мы выходим на железнодорожное полотно. Наш сосед, дурачок Санду, колотит палкой по стволам акаций и ругает их последними словами. Вот уже больше тридцати лет он занимается этим с утра до вечера. Братья возили его по разным докторам, но все без толку. Вчера и позавчера этому блаженному было приказано не вылезать из землянки. Он там и сидел. А если бы появился у нас во дворе, весь народ, собравшийся на мамины похороны, только бы на него и пялил глаза.

С железнодорожной насыпи мы оглядываем наш двор: там стоит телега и лошади тетки Уцупер из Секары, телега с лошадьми тетки Чури из Кырломану, телега и лошади Соряна. Они пока не уехали. Они еще побудут с нами, чтобы утешать нас и помочь нам прийти в себя.

Вместо того чтобы спуститься прямо к дому, отец сворачивает на тропинку, идущую вдоль железной дороги. Мы следуем за ним, не спрашивая, куда он направляется, шагаем мимо забора, что отделяет двор Флорою от железной дороги, потом вдоль кладбищенской ограды. Следуя за отцом, выходим на шоссе. Тут отец останавливается и, обернувшись к нам, говорит:

— Пойдем посмотрим на могилу. Среди вчерашней суматохи я даже не разглядел, какая она.

Мы снова входим на кладбище. Могила матери такая же, как и все могилы, только свежая. На земляном холмике несколько отпечатков босых ног. Крест поставлен криво, но зато на нем достаточно четко выведено имя — М а р и я. Вопреки обычаю никто не написал ни года ее рождения, ни года смерти, не начертал даже фамилии, только имя — Мария… Но разве этого не достаточно?

Все мы — я, отец и брат Штефан — склоняем головы, все мы низко кланяемся могиле матери и осеняем себя крестом.

— Во имя отца, и сына, и святого духа, аминь…

Мой брат Ион-адвентист тоже отбивает земной поклон, но не крестится.

И вот мы уходим. Но не успели сделать и трех шагов, как навстречу — сестра моя Стела. Она оставила всех своих четырех девочек на соседку. Через полчаса у нее поезд. Завидев нас, она вновь принимается причитать. Подходит к могиле и, припав к кресту, голосит:

— Мамочка, мама, если встретишь моего Флорике, ты спроси его, мама, зачем он помер, зачем покинул меня с четырьмя девочками. Как же я их одна выращу?

Мы оставляем ее, пусть себе голосит. Мой брат Ион-адвентист оборачивается и говорит:

— Смотри не опоздай на поезд. Если опоздаешь, до восьми вечера другого не будет.

Моя сестра Стела перестает причитать и торопливо семенит на станцию.

Мы бредем к дому по дороге, по которой вчера несли маму на кладбище. В воздухе уже не пахнет ни ладаном, ни растопленным воском, ни покойником. Пахнет сухой, потрескавшейся землей, начавшими вянуть листьями, пахнет началом осени.

Бредем, тихо бредем домой… Идем к дому, где родила нас и вырастила мама, к дому, где всего три дня назад она умерла, к тому дому, из которого вчера после полудня мы вынесли ее и, проводив на кладбище, поставили ее гроб под свод, так похожий на печку в сельской пекарне.

Мы всё должны забыть… Чтобы жить, мы должны забыть обо всем. Жизнь невозможна без забвения.

А-а! Два жандарма… Сколько лет я не был в деревне и не видел жандармов! Оба они, словно близнецы, высокие, светловолосые, молодые. Сапоги у них блестят. На плечах карабины. Справа и слева начищенные сапоги и карабины, а посредине щуплый худой крестьянин, истерзанный, оборванный, босой, с непокрытой головой… Это он вчера, когда мы хоронили мать, убил своего деда, которому было за девяносто лет. Мы поравнялись. Жандармы останавливаются, здороваются с нами и просят закурить. Мой брат Штефан протягивает им сигареты.

Я смотрю на убийцу. Гляжу на него и молчу. Он маленький, смуглый, весь узловатый и тощий. Смотрю на его руки: только кости и вздувшиеся вены.

Заметив, что рассматриваю его руки, крестьянин начинает жаловаться:

— Болят. Все пальцы болят. Я бил деда по голове, бил, пока не убил, а голова у него крепкая…

Жандармы курят. Они пускают дым и смеются. Один говорит другому:

— Слыхал, а? У деда-то голова была крепкая… Ха-ха-ха!

Отец молчит, молчим и мы. Мой брат Ион-адвентист не выдерживает и спрашивает:

— За что же ты убил деда, Гуце? Ведь он и так старый был. Ему и жить-то совсем ничего не оставалось.

— Ел он. Ел жуть сколько. Прямо жрал, как волк. Никогда не наедался. Все ел да ел. У нас уж и кормить его было нечем…

— Пошли! — прерывает его жандарм. — Давай шагай к станции, а то на поезд опоздаем.

Все трое шагают по середине дороги, вздымая пыль. Идти по дороге, не подымая клубов пыли, нельзя. Слава богу, больше никто нам на дороге не попадается. Вот мы и дома. Церковь так близко, что колокола, звонящие уже теперь по другому покойнику, оглушают нас. Мы забываем, что мама умерла, забываем, что похоронили ее. Мы ищем ее по всему дому, ищем во дворе — и не находим. Вместо мамы натыкаемся на тетушку Уцупер.

— Тудор, Тудор, остался ты без Марии, Тудор.

Отец молчит. Он смотрит на родственников, еще оставшихся в доме, и молчит. Тетка Чуря… Сорян… И эта вездесущая тетушка Уцупер, сильно постаревшая, как и ее Лауренц.

Мы стоим во дворе под шелковицами. Столы, за которыми гости справляли поминки, еще не убраны, но уже не видно ни объедков, ни пролитого вина. Под столами и под стульями суетится бесчисленное множество муравьев, отыскивающих крошки. Но и крошек больше нет. Моя сестра Елизабета и невестка Оленка вымыли столы горячей водой, побрызгали и вымели весь двор перед домом. Среди тихо раскачивающихся ветвей тутовых деревьев жужжат пчелы. По земле бегают муравьи, в воздухе гудят пчелы. Где я еще видел столько муравьев и пчел?

Мы садимся на стулья под деревьями, но тут же соображаем, что уселись на том самом месте, где вчера в обитом черным коленкором гробу лежала мама.

— Давайте перейдем куда-нибудь…

Но куда можно перейти? Этот кусок земли перед домом, утрамбованный, черный, прокаленный солнцем, был и продолжает быть связанным с нашей жизнью, он единое целое с ней. На этой земле жили, здесь любили и ненавидели наши деды и прадеды, наши бабки и прабабки, наш отец и наша мать. Здесь мы, дети Тудора и Марии, болели и здесь же выздоравливали, отсюда мы все разбрелись и сюда же вернулись.

Вернулись! Нет, мы не вернулись. Мы приехали всего на два-три дня, на похороны мамы, а потом снова разъедемся по своим делам, от которых едва сумели оторваться.

На нас уставилась тетка Чуря, отец едва выносит ее. Сорян вместе с моим зятем Сэмынце отошли в сторону, о чем-то перешептываются и угощаются цуйкой. Мой зять уже солидно нагрузился, теперь его догоняет и Сорян. Сестры отца — их пять или шесть, если не больше, все уже старые, высохшие, сморщенные — вчера совсем затерялись в толпе, кишевшей и в доме, и вокруг дома, и я, подавленный всем, их даже не заметил. С отцом и братом моим Ионом-адвентистом они видятся если не каждый день, то, во всяком случае, часто, а со мной и Штефаном — раз в год по обещанию.

— Какой ты большой вырос, Зэрикуце.

— Да, вырос…

Тетушка Быка подходит ко мне и поднимается на цыпочки — она самая маленькая и самая смуглая из всех сестер отца, — чтобы поближе рассмотреть мою густую шевелюру.

— Эх, парень, парень… Волосы у тебя уже белеть начали. Вот так же было и с моим Толинке. Пошел в армию — был как вороново крыло, а прошло четыре года — вернулся наполовину седой.

— Но жениться это ему не помешало, — усмехается тетушка Уцупер. — Самую красивую девушку на всем Кэлмэцуе отхватил.

Лицо у тетушки Быки становится печальным.

— Жениться-то он женился, да счастья ему не было. Пошел мой Толинке в солдаты, попал на фронт, там его и убили. А жена его с кем только не путалась, с кем только не крутила! Кто мимо проходил, тот и люб ей был. Теперь, как я слыхала, живет где-то в Оршове. А что она там делает, один бог ведает… Один господь бог только и знает…

— Люди тоже знают, да тебе не говорят.

— А почему не говорят?

— Чтобы не омрачать тебе сердца.

— Сердца?! Уж более омраченного, чем у меня, и быть не может…

У всех моих теток куча детей. Некоторые умерли, избавившись таким образом от всяких забот, другие живы и тоже имеют детей и даже внуков.

Соседка по прозвищу Рыжая, которая была с матерью на ножах и более тридцати лет не разговаривала с ней, заглядывает через плетень к нам во двор и спрашивает мою сестру Елизабету:

— А мне можно к вам зайти?

Моя сестра тоже имеет на нее зуб, но неудобно грубить при всем честном народе, поэтому она говорит:

— Можно, если тебе так хочется. Можно, почему нельзя.

Папелка помогает сестре Евангелине убираться в доме: нужно вынести одеяла, развесить их на веревках, а потом вытрясти, нужно вытереть от пыли все кровати, побрызгать и подмести пол.

Запах растопленного воска, запах ладана — это-то и есть запах покойника — все стоит в доме и будет еще стоять по крайней мере неделю. Хорошо хоть осень только в начале. Днем жарко, ночи тоже теплые. Люди спят во дворе, расстелив рогожки прямо на голой земле.

Моя сестра Елизабета и мой зять Сэмынце тоже будут спать во дворе. Сэмынце уже почти пьян. Он отправляется в село, и сестра моя кричит ему вслед:

— Куда ты пошел?

— В корчму к Бучуку.

— Чего тебе там делать, у Бучука?

— Пойду приведу корчмаря, надо счет подвести, пусть бухарестский шурин платит за все, что люди выпили. Не мне же платить!

Сестра опускает глаза от стыда. Боже! И это тот самый Сэмынце, за которого она много-много лет назад вышла замуж по любви! Он стал пить. Пьет так, что пропивает последний разум. Бьет ее, ругает, поносит самыми последними словами. Потом заваливается спать и, проспавшись, утром уже ничего не помнит. Так что же, бросить его? Поздно уже! А если бы раньше бросила, за кого бы пошла? Почти все мужчины в селе бьют своих жен. Сэмынце, когда пьян, колотит мою сестру, а трезвый ее и пальцем не тронет. Другие и в трезвом виде бьют жен до потери сознания.

— Как давно я не видела тебя, дорогой, как давно! — удивленно приговаривает тетушка Уке.

Она так постарела, что я бы ее и не узнал, не будь у нее привычки жевать красную глину. Папелка тоже постарела, но она по-прежнему заглядывается на мужчин. Сегодня, как и вчера, она пришла с сыном, Слепым Веве. Приятель моего детства совсем слепой, он слеп как пень и все время спрашивает меня:

— Ну, как они, люди в тех местах, где ты живешь?

— Да такие же, как и везде. Ничем особым не отличаются.

— Видишь ли, какое дело, ведь я ослеп с малых лет и уже почти совсем не помню, как выглядят люди, почти совсем, понимаешь?

— Понимаю, Веве, это и я могу понять.

— Ты все шутишь.

Веве молчит. Он закрывает глаза и глядит сквозь воспоминания, куда-то вспять, в минувшие времена. Мне трудно угадать, что он видит там и чего не видит. Через некоторое время он говорит:

— Мне кажется… мне кажется, что лицо у тебя было в веснушках, нос немножко курносый, а глаза голубовато-зеленые. Правда?

— Совершенно верно, Веве, таким я и был.

Мои сестры, не спавшие столько дней и ночей, опять накрыли на стол. В который же это раз? Наконец-то и мы садимся обедать. Евангелина подсаживается ко мне.

— Чорба из курицы с помидорами и перцем. Кушай, Зэрикуце, кушай! Ты ведь проголодался.

Хлеб горячий, а чорба — прямо огненная. Ест и брат мой Штефан, и Ион-адвентист, едят и мои сестры, Рица и Ляна. О тетушке Уцупер и тетке Чуре и говорить не приходится — они едят так, что за ушами трещит!

Все сестры отца хлопочут вокруг него, как около ребенка.

— Выпей цуйки, Тудор, подкрепись немножко.

Отец выпивает цуйки.

— Спасибо, сестра.

— Тудор, выпей еще, легче на сердце станет.

Отец выпивает еще цуйки. Лицо у него краснеет. Много он пить не может. Он съедает миску чорбы, потом вторую и третью и несколько ломтей хлеба. Запив все кружкой вина, говорит:

— Пойду во двор, лягу на солому. Что бы ни случилось, меня не будите, дайте отоспаться.

Он уходит. Пусть идет и выспится, хотя тетке Уцупер страх как хочется поговорить.

Я тоже поел, но все, что съел и выпил, тяжестью легло в желудке, словно глотал я камни, а пил расплавленный свинец. Мне хочется курить, но сигареты кончились. Штефан предлагает:

— Я схожу, брат, куплю.

У нас в селе, в Омиде, не одна корчма, а пять или шесть, и в каждой торгуют сигаретами.

— Спасибо, — отвечаю, — я сам схожу. Хочу посмотреть село, давно его не видал.

Моя сестра Елизабета протягивает мне палку.

— Это отцовская. Смотри не потеряй. Нехорошо гулять по селу без палки. Собаки злые, могут покусать.

Я принимаю от сестры палку, узловатую, блестящую и тяжелую, скорее дубинку, чем палку.

Моя сестра пристально смотрит на меня и улыбается. Вчера мы похоронили мать, а сегодня Елизабета находит в себе силы улыбаться! Она улыбается и говорит:

— В этом селе люди тоже злые, не только собаки.

— Везде так. Люди добрые и люди злые… И не добрые, и не злые.

— Может, оно и так, как ты говоришь, — отзывается сестра, — но таких злых, как у нас, не думаю, что можно было бы найти еще где-нибудь…

Я пожимаю плечами. И верю ей, и не верю, а сестра кивает головой.

— Вчера ночью, — говорит она, — вчера ночью, когда мы стояли у маминого изголовья…

Елизабета умолкает. Она спохватывается и умолкает.

— Ну так что же произошло вчера ночью?

— Козы! Были у меня две дойные козы… Так вот, их обеих украли.

— Кто?

— Откуда мне знать! Как говорит пословица: один грех — своровать, сто грехов — подозревать.

— Поговорка эта всем известна, но лучше бы знать, кто вор.

— В конце концов я доищусь.

— И что же ты сделаешь, когда узнаешь?

— Ничего. А что я могу сделать? Просто так, буду знать… буду знать, чтобы проклинать иногда.

— Я не верю в проклятия.

— Напрасно. Если тебя проклянет злой женский язык, проклятие сбудется.

— Об этом мы еще потолкуем.

Зажав в руке палку отца, я направляюсь к центру села. Прохожу мимо домов соседей, выбираюсь на шоссе и сворачиваю к корчме Бучука. У Бучука мой зять Сэмынце брал выпивку для поминок. Люди, выйдя за калитки, провожают меня пристальными взглядами. Я кланяюсь им. Одни отвечают мне, другие — нет. Ничего плохого я им не сделал. По правде сказать, я не сделал им и ничего хорошего, но, во всяком случае, и зла никакого не причинил. Однако человек, видя, что ему не делают никакого добра, полагает, что ему причинили зло.

Вот двор Данчиу, того самого, у которого были красавицы дочери, все до одной умершие от чахотки. Вот дом с широкой завалинкой, возведенный одним из старших братьев матери, Алексе, он держал в этом доме корчму, сам жил в нем и в нем же умер. Одна только мать знала, где он похоронен, да еще, возможно, сестра Евангелина, но она теперь совсем почти не видит. Когда мать отправлялась на кладбище, чтобы пронести над могилами усопших черепок с ладаном, она не забывала своего брата Алексе, она никого не забывала. Всех называла по именам и всех жалела, над каждым роняла слезу, даже над теми, кто умер так давно, что она сама их не знала и никогда не видела. Случалось, что в родительскую субботу она брала с собой на кладбище двух или трех моих сестер.

«Пойдемте, девочки, со мной на кладбище, поплачем над покойниками. Вы узнаете и запомните, где могилка каждого. Когда меня уже не будет, придется вам оплакивать наших усопших, раздавать калачи на помин их душ, готовить кутью и окуривать ладаном могилки, в которых они лежат, где на веки вечные упокоился их святой прах».

Слова эти она говорит рано утром. (Спозаранку отправлялись женщины на кладбище в родительскую субботу, чтобы еще до восхода солнца успеть оплакать покойников, окурить ладаном могилы, раздать кутью и калачи беднякам, толпою собиравшимся у входа на кладбище. А Губан со всеми своими детьми, конечно, впереди всех.) Мои сестры слушают мать, сонно зевают и вновь закрывают глаза: ведь так сладок сон на заре. И только когда в голосе матери появляется строгость, они вскакивают с постели, умываются и одеваются.

Мать ведет с собой старших девочек на кладбище. Она показывает на кресты, на которых не выведено ни единой буквы, и говорит:

«Здесь похоронен…»

Или:

«Здесь похоронена…»

Она называет имена мужчин и женщин. Мужчин, что некогда жили… Женщин, что когда-то были… Целое село! Всего одно село? Нет. Много сел, очень много сел.

«В земле людей больше, чем на земле, мама».

«Правда, доченька, мертвых куда больше, чем живых. С сотворения мира до самого сегодняшнего дня всё живут и всё умирают люди…»

Мои сестры знают, где погребены наши усопшие. У некоторых покойников нет даже и крестов. Кресты упали, их свалили дожди и ветры, а потом утащили за железную дорогу ребятишки, чтобы развести из них костры и испечь кукурузу… Господь бог только помнит их! А может, и господь бог не помнит.

Мать никогда не забывала могил наших усопших. Она руками подгребала землю в кучки и в каждую сажала или цветок, или кустик. На том месте, где была погребена Думитра, первая жена отца, мать посадила герань. На протяжении всей долгой осени герань не перестает цвести белыми цветами в память рано оборвавшейся жизни. Над останками деда и прадеда отца укрепились корни колючего шиповника. На его ветках до самого декабря сохраняются крепкие красные ягоды, которые любят обрывать и есть дети.

За день не бывает такого часа, чтобы на нашем кладбище в Омиде не играли двое-трое, а то и больше ребят. Одни, забравшись на звонницу, дергают веревку и звонят в память по усопшим, распугивая сов, другие обрывают на могилах цветы и делают из них букеты, чтобы за жалкие гроши продать их на станции проезжающим. На нашей станции все пассажирские поезда останавливаются хотя бы на четыре-пять минут.

«Пионы, барышня, только что нарвал!»

«Тюльпаны, господин, три дня не завянут!»

«Розы, дедушка. Может, вас ждет черноглазая внучка, купите ей роз!»

«Безобразник!»

«Почему безобразник, господин Ридол? Я про вашу родную внучку подумал».

Весь вагон покатывался со смеху. Смеялись и на перроне, смеялись все слышавшие разговор. Кто не знал старого грека-хлеботорговца, который неведомо ради кого трясся над каждым грошом и тайком таскался по девчонкам! Я поднимался на цыпочки, протягивая ему цветы. Он брал их у меня и кидал мне в окно медяк. На него я покупал себе лепешку. Великое это дело, когда живешь в Омиде, в тесной и скудной долине Кэлмэцуя, и можешь время от времени покупать себе лепешку!

Я уже давно не хожу на кладбище и не рву цветы на могилах родных и чужих покойников, не бегаю больше на станцию, чтобы продать там эти цветы, давно уже не покупаю и не ем лепешек, даже забыл их вкус, я совсем утратил их вкус где-то по дороге, как на этой же дороге, которая кончится неведомо где, утратил и вкус к жизни.

«Ты проголодался, Зэрикуце?»

«Нет, мама».

Мать удивлена. Брови ее вопросительно подымаются. Я ничего не скрываю:

«Я ходил на кладбище, нарвал там цветов, продал на станции и купил лепешку».

Мать перебивает меня:

«Теплую?»

Я, улыбаясь, отвечаю:

«Теплую».

И лезу за пазуху. Там под рубашкой у меня спрятана четверть лепешки. Я протягиваю ее матери.

«На, ешь».

Мать отщипывает от лепешки кусочек, один-единственный, подносит его ко рту и долго жует.

«Да, — говорит она, — лепешка давно остыла, но все равно вкусная».

Остаток лепешки она убирает на полку.

«Почему ты не ешь?»

«Нужно и других угостить».

А других так много, что не хватит и целого противня лепешек, чтобы их накормить.

Теперь маме не нужны никакие лепешки — ни для себя, ни для нас. Мы похоронили ее. Мы положили ее в деревянный гроб, а деревянный гроб, обитый черным коленкором, люди, имен которых я даже не знаю, опустили в могилу и задвинули под свод, напоминающий печь в сельской пекарне, где выпекался черный хлеб, белые булочки и лепешки, те самые лепешки, одну из которых и я покупал, если у меня заводились деньги. Станция ведь совсем рядом с кладбищем, а пекарня как раз позади нее.

Мне бы хотелось, когда я умру, быть похороненным здесь, в Омиде. Я знаю, что мертвые не испытывают никакого голода, но, если я все-таки проголодаюсь, будет лучше, если я смогу выбраться из могилы, сбегать в пекарню и купить себе лепешку. Я ее съем, а потом можно снова вернуться на кладбище и занять там свое место.

Как-то раз, это было очень-очень давно, когда мама была еще молодой, а я — совсем ребенком, я спросил ее:

«Мама, а где похоронена моя бабушка, папина мама?»

«Не знаю, Зэрикуце. Ее могилку мне никто никогда не показывал, а раз не показывали, откуда же мне знать».

Тогда это меня удивило, и лишь позднее я узнал, что та женщина, которая родила моего отца, умерла сразу же после его рождения. Шестеро или семеро ее братьев, все мрачные, верхом на лошадях и с тяжелыми ружьями за плечами, приехали издалека, забрали с собой покойницу и увезли куда-то на север, в село, где она родилась.

«А как называется то село, отец?»

«Не знаю, откуда мне знать?»

Я и теперь не знаю, как звали мою бабушку по отцовской линии, то есть мать моего отца. Возможно, я не спрашивал об этом, а возможно, и спрашивал, и отец мне сказал, но я позабыл. Откуда она появилась? Из какого рода была? Как она выглядела?

Мы ничего не знаем о своих предках и ничего не знаем о своих потомках. Это хорошо, что не знаем. Ничего не зная, мы даем возможность воображению лететь на широких крыльях, куда ему заблагорассудится.

У орлов огромные крылья, а у сов — нет. Вы видели когда-нибудь, как над полем или над селом летят совы? У сов только глаза большие, одни только глаза.

«Зэрикуце, у меня глаза слепнут. Что я буду делать на белом свете без глаз, Зэрикуце?»

«Не знаю, сестра».

«Ты должен знать, Зэрикуце, ты должен знать все-все».

За тем я и ушел из дому много лет назад, чтобы узнать как можно больше и, если это возможно, узнать все, что только возможно узнать за человеческую жизнь. Человеческая жизнь!.. Жизнь Алексе длилась семь дней, жизнь Рады — восемь-девять лет, а мамина… В каком возрасте умерла мама? Она умерла позавчера. А вчера мы ее похоронили. Но вот сейчас я спрашиваю себя, скольких лет умерла мама, и не могу ответить.

«Зэрикуце, ты должен знать все-все…»

Человеческая жизнь — это человеческая жизнь, будь она длинная или короткая.

У ворот вот уже около получаса стоит Губан. Он явился со своими детьми — правда, не со всеми. Моя сестра Елизабета набивает ему суму калачами.

— Царство ей небесное…

Ребятишки не могут дождаться, когда отойдут от ворот. Они тянут руки, и Губан каждому дает по калачу. Дети жадно едят и, только справившись с калачами, поворачиваются к моей сестре, которая все это время не спускала с них глаз.

— Царство ей небесное, тетенька.

— Царство ей небесное…

— Царство ей небесное…

Вокруг меня увивается Костандина, словно ей хочется что-то сказать, но она не решается. Чуть заметно усмехаясь, я спрашиваю:

— Ты что-то хочешь сказать? Мне кажется, ты хочешь мне что-то сообщить.

— Да, — отвечает Костандина, — только я бы не сказать тебе хотела, а показать.

— Что ж, покажи…

Она скрывается во дворе, а когда появляется вновь, с ней идут два карлика, два настоящих лилипута. Но я даже не удивляюсь. Всю эту историю я знаю, хотя и с чужих слов. От Диге у моей сводной сестры было пять человек детей: четверо сыновей и одна дочь. Все они теперь живут на берегу Олта, каждый при своем деле. Диге, что смертным боем бил Костандину за любой пустяк, умер и давно уже превратился в прах. Случилось это среди зимы: выпил он со своими дружками в Лице, а когда возвращались домой, захватил их буран в чистом поле. Дружки Диге отделались тем, что обморозились, а Диге от этого помер. Костандина на радостях отслужила молебен, поставила в церкви свечки. Взвалив на себя все хозяйство, она повела его с умом и неплохо выкручивалась. Дети у нее росли и выросли всем на загляденье, хозяйство процветало. Правда, между делом не забывала она и о себе. Жила как умела, другим людям не мешала. Как-то осенью, когда у Костандины все было особенно складно, в долине Олта появился цирк и остановился на ночевку в Сайеле. Циркачи, чтобы не спать на улице, разбрелись по крестьянским хатам.

— Костандина, пустишь ночевать циркачей?

— Пущу, почему не пустить? У меня дом не хуже других.

— Тогда принимай карликов.

Было их три лилипута, и со всеми троими за ночь переспала Костандина. Затяжелела моя сводная сестра, но поскольку были у нее и другие мужчины, то от кого она понесла — сама не знала. Конечно, если бы Костандина хотела, она могла бы вытравить плод или поставить на живот горшок и сделать выкидыш, но она ничего этого не сделала.

«Смотри, Костандина, будут про тебя судачить».

«Ну и что?»

Так родила она двойню, двух карликов…

— Ты не смотри, Зэрикуце, что мои двойняшки такие маленькие, работают они за четверых.

Я поднялся и крепко пожал близнецам руки. У Костандины от радости засияло лицо. Оба лилипута были одеты как и все крестьяне, и одежда на них сидела ладно.

Дурачок, живущий напротив нашего дома, продолжает колотить палкой по акациям. Он бьет их и ругает, бьет и ругает, будто это не деревья, а люди.

Тетка Уцупер со своим Лауренцем, тетка Чуря и другие сестры отца сидят, сгорбившись, на стульях. У всех у них сморщенные, помятые, изможденные от старости лица. Одна из них кривая, как тетка Чуря, другая почти ничего не видит и ничего не слышит…

— А? Ты чего говоришь?

— Говорю… Вот и забыла, что говорю…

О каждой из них я слыхал в свое время какую-нибудь пылкую любовную историю. К примеру, мой дядя Маня Солдат, отец Соряна, моего двоюродного брата, дезертировал из армии, чтобы умыкнуть тетку Агопу. Плодом их пылкой любви и явился этот Сорян, а через год появился на свет божий Бадя, эпилептик, несчастный, которого били все кому не лень.

«Ты чего дерешься?»

«Чтобы ты поправился. Хворый в доме никому не нужен. А падучая — она только битьем и вылечивается. Только битьем».

— Какая же из этих старух тетка Агопа? — шепчу я сестре Елизабете.

— Вон та, которая возле Быки.

Лучше бы я и не спрашивал. Тетка Агопа самая старая из всех, она похожа скорее на привидение, чем на женщину. Елизабета, поняв по моему взгляду, какие мысли обуревают меня, шепнула:

— Если мы вскоре сами не умрем, то станем такими же.

— Избави бог!

Елизабета улыбнулась.

— Бог! Бог-то — он бережет, пока человек сам живет.

— Нет, мы такими не будем, — решительно заявляет моя сестра Евангелина, — такими мы не станем. — И тут же опять шепчет мне на ухо: — Я начала слепнуть, Зэрикуце… Что же я буду делать слепая на белом свете?

Я молчу. Елизабета, которая все время слышит жалобы Евангелины, ворчит:

— Что ты будешь делать? Да что делать… Ослепнешь, состаришься, и кто знает, сколько времени проживешь слепой и дряхлой.

— Уж лучше не жить, — говорит Евангелина, — так лучше не жить. Не хочу быть ни слепой, ни дряхлой. Лучше лягу в деревянный гроб, а вы меня похороните рядом с мамой.

Она поднимается на завалинку, прислоняется к столбу и снова начинает причитать:

— Мама, мама, зачем ты одна ушла в загробный мир, почему ты не взяла меня с собой, мама…

Колокола звонят по другому покойнику, по старику, которого до смерти забил его внук, потому что тот слишком долго жил и много ел, за то, что смерть не брала его.

Дует легкий ветерок и покачивает ветви шелковиц, под которыми мы стоим. На нас падают белые ягоды, сладкие как мед, падают и кисловатые — черные.

Шлеп! На плечо мне падает темная ягода и оставляет пятно. Моя сестра Елизабета сердится:

— Ох уж эти шелковицы! Не люблю я их. Надо бы сказать моему мужику, пусть спилит. Пятна от шелковицы так трудно отстирываются…

Отец уже проснулся. Он вышел со двора и слышит, что говорит Елизабета.

— Трудно отстирываются? Ну и что? — прерывает он ее. — Пока я жив, вы до них не касайтесь, а то худо будет! Орехов у нас нет, груш нет, слив нет. Одна только алыча да эти шелковицы, и все. Надо же и нам чем-то подсластиться.

Моя сестра вовсе не хотела его расстраивать, особенно теперь, когда память о смерти матери так свежа, так еще свежа.

— Да я просто так сболтнула… Ты не беспокойся. Твоих шелковиц мы не тронем.

— Моих шелковиц… Ваших шелковиц, а не моих! Я… я сам скоро отправлюсь вслед за твоей матерью. Ты видела муравьев? Не успели мы ее похоронить, как они уже набежали. Муравьи…

— Когда умер мой муж, — шамкает тетка Агопа, — когда он помер, ему и тридцати лет не было. Ему и тридцати не исполнилось, когда он умер от сибирской язвы. Как он мучился! Раздуло его, словно бочку, а мухи над ним роями, роями…

— Хватит все толковать о смерти, — вмешивается сестра моя Евангелина, которая только что сама кончила причитать. — Поговорим лучше о жизни. Я вот хочу женить своего Стэнике, хочу посватать дочь Винтиле Буза.

— Хорошая девушка, — отзывается сестра моя Елизабета. — А сам Буз что говорит?

— Ничего он не говорит, но видно, что рад, ведь хорошего парня теперь редко встретишь.

Все смеются. Память об усопшей рассеялась. Тетка Агопа спрашивает мою сестру:

— Откуда ты знаешь, что парень у тебя хороший?

— А кому же и знать, как не мне.

Лицо у тетки Агопы становится печальным.

— Мы тоже с моим мужиком радовались, когда родился Бадя! Был он толстенький, пухленький. И рос так хорошо, и здоровенький был до семи лет, а потом начались припадки, то через неделю, то через две. Только и смотри, как бы в огонь не попал да не обгорел, только гляди, как бы не свалился в воду и не утонул. А теперь кто за ним присмотрит? Падает где попало, бьется, а придет в себя — встанет и опять идет, куда ему нужно…

Тетушка Уцупер, услышав, как скрипят ворота, оборачивается в сторону колодца.

— Вот так так!.. Вот те на!.. Поглядите, кто идет! Кто идет-то сюда! Кто идет!

Она всплескивает руками и радуется, словно видит сказочного короля. Мы тоже все оборачиваемся к колодцу. И действительно, есть чему удивляться! Дядя Думитраке из Кырломану, младший мамин брат и единственный оставшийся в живых из всех ее братьев! Дядя Думитраке вместе со своей женой, тетей Аникой! Все здороваются с ними за руку и уступают место за столом. Прежде чем сесть, тетя Аника долго ощупывает стул руками. Тетка Уцупер обрушивается на них:

— Все с базара — млад и стар, а вы только на базар! Твою сестру, Думитраке, вчера похоронили. Я хоть сподобилась могилку посмотреть…

— Так что… Могилку и мы увидим сегодня или завтра. Могилка-то никуда не денется. Мне хотелось сестрицу мою Марию повидать, ведь уже целый год прошел, как мы не видались.

Моя сестра Елизабета замечает:

— Надо было приехать вчера утром, если уж хотели повидаться с ней.

— Да нас не было дома, племянница. Мы с Аникой были в самой Пьятре. Дошел до нас слух, что есть там знахарь. Вот мы и поехали узнать, не вернет ли он Анике зрение.

Тетя Аника молчит. Она смотрит пустыми глазами куда-то в пустоту и молчит. У нее красивые глаза: большие, черные, слегка удлиненные. Но ей они уже ни к чему. Тетя Аника ничего не видит. Вот уже несколько лет, как она ослепла.

Моя сестра Евангелина подходит к тете Анике, обнимает за плечи и трясет ее:

— Скажи, Аника, что тебе говорил знахарь? А?.. Скажи, что тебе знахарь говорил?

— Много он чего наговорил, только я всего и не поняла. Три дня и три ночи были мы у него. За эти три дня и три ночи девять раз он ворожил и девять раз мазал мне глаза какой-то мазью — дух от нее тяжелый шел.

— И не сказал, что тебе будет лучше?

— Нет, не сказал. Взял деньги, а обнадежить так ничем и не обнадежил.

Мы молчим, все молчим. Со стороны железной дороги дует ветерок и разносит по всему селу запах спелого подсолнуха, созревшего винограда, сухой, сожженной солнцем земли.

— Скажи мне, Аника, ну как это — быть слепой?

Это моя сестра Евангелина, которая сама начала слепнуть, спрашивает жену дяди Думитраке из Кырломану. Все молчат, молчат и ждут, каков же будет ответ. И тетя Аника отвечает:

— Вот погоди немножко, когда сама ослепнешь, тогда и узнаешь.

Пожевав губами, слепая добавляет:

— После того как ослепла, я родила двоих детей, вскоре, думаю, рожу и третьего.

— Значит, — шепчет Евангелина, — значит, можно жить и без глаз.

Евангелина молчит, молчит и тетя Аника. Никто из нас не решается нарушить молчание, и вдруг Евангелина кричит:

— Не хочу жить без глаз! Не хочу жить слепой!

Она начинает причитать, скорее, даже петь — какую-то необычайно жалостливую, душераздирающую песню. Мы кусаем себе губы, дрожащими руками достаем сигареты, закуриваем и пускаем густой дым. Вместе с нами достают свой табак и близнецы Костандины. Курят они действительно как заправские мужики.

Во двор выбегает Костандина и пытается успокоить мою сестру Евангелину:

— Не плачь, сестрица, не плачь. Мама померла, мы ее похоронили, нету в доме больше покойника, чего ты причитаешь?

— Я не по маме плачу, а по своим глазам. Слабеют они у меня, слабеют, вот по ним я и причитаю.

Костандина продолжает ее уговаривать:

— Молчи, нечего тебе причитать по глазам, глядишь, и умрешь раньше, чем совсем ослепнешь.

Никто не засмеялся, даже не улыбнулся.

— И так может случиться, — говорит Евангелина. — Дотащусь до железной дороги, дождусь поезда и положу голову на рельсы.

Мой двоюродный брат Сорян совсем уж упился, но продолжает пить в одиночку. Евангелина благодарит:

— Спасибо тебе, Костандина.

— За что?

— Да вот за то, что ты сказала про смерть, будто я умру раньше, чем совсем ослепну. Мне бы это и в голову не пришло…

— Не сделаешь ты этого, — говорит слепая тетя Аника. — Чтобы наложить на себя руки, человек должен быть твердым как кремень.

Вдруг Костандина резко обращается к моей сестре Елизабете:

— А мои ребята… Что ж, мои ребята даже и выпить не могут? Поесть они поели, может, и сыты, хотя поесть они здоровы, а вот выпить… Что до выпивки, то они обижаются, дескать, в горле у них пересохло!

Моя сестра берет карликов за руки и подводит к Соряну.

— Угости их, — говорит она почти умоляюще. — Пригляди, чтобы они выпили как следует. Пусть выпьют, чтобы жизнь им казалась счастливой.

Мой двоюродный брат Сорян усаживает лилипутов рядом с собой.

— Берите по кружке, из кружки оно способнее пить.

— Цуйку?

— А что же, и цуйку.

Все трое забывают, что умерла мать, что вчера вечером мы похоронили ее. Об этом забывает и дядя Думитраке, и слепая тетя Аника, и все пять или шесть сестер отца. Похоже, гости думают, что они на свадьбе, хотя откуда-то еще доносится порой запах ладана. Все чокаются кружками и только тогда, когда произносят «будем здоровые», вспоминают, где они находятся и почему. И потому несколько смущенно добавляют:

— Прими ее душу, господи.

Пьют без малейшего стеснения, особенно карлики.

— Прими ее душу, господи, дядя Сорян.

— Прими.

— Прими ее душу, господи, дядя Сорян.

— Прими, прими.

Одного из карликов зовут Нае, другого — Ное. Они похожи друг на друга как две капли воды. Все их путают, путает и Сорян.

— Прими ее душу, господи, дядя Сорян.

— Примет, Ное.

— Я — Нае, дядя Сорян.

— Все равно.

— Совсем не все равно. Я — это я, а мой брат — это мой брат.

Начинается перепалка. Отец бросает взгляд в их сторону, потом смотрит на нас, забывая вынуть изо рта окурок. Цигарка жжет ему губы, он выплевывает ее, подзывает мою сестру и шепчет ей:

— Пусть они пьют, пусть пьют сколько влезет.

— Не беспокойся, угощу как положено.

Костандина радуется и благодарит мою сестру. Вдруг она о чем-то вспоминает, лицо ее мрачнеет.

— Послушай, сестрица, а что вы думаете делать с одеждой, что осталась от мамы?

Застигнутая врасплох Елизабета поднимает голову.

— Не знаю, Костандина, мы об этом не думали. Да и что от нее осталось — одно старье. Отдадим кому-нибудь на помин души.

Костандина порывается еще что-то сказать, но отец сдвигает брови:

— Костандина!

— Да, отец!

Отец больше ничего не говорит, но Костандина поняла его. Елизабете становится ее жалко.

— У мамы была ночная рубашка, она никогда ее не надевала. Я найду ее и дам тебе.

— Это не та ли, с голубыми цветочками?

— Вроде бы да.

— Свадебная мамина рубашка. Я помню.

— Не знаю, свадебная ли это рубашка, но пусть будет так…

Мой брат Штефан говорит покаянно:

— Сколько раз приезжал я домой, и никогда мне в голову не приходило захватить с собой фотоаппарат, чтобы сфотографировать маму. Мы бы иногда смотрели на ее фотографию и не забывали бы ее… по крайней мере не так быстро бы забыли…

Отец говорит:

— Меня один раз сфотографировал шурин моего сына Георге, священника. Поехал я как-то летом повидать сына в Томшань, а оттуда вместе с ним и Мариоарой отправились в Вэлени. Шурина моего сына Георге тоже звали Георге, но называли еще и Зику, и был он в Вэлени начальником станции. Обедали мы там на террасе при вокзале, а под конец обеда Зику этот сходил домой, принес аппарат и всех нас сфотографировал. А потом прислал мне фотографию по почте… Не затерялась ли она где-нибудь?

Судьба фотографии явно беспокоит его. Моя сестра Елизабета улыбается, ее улыбка как бы говорит: никуда не делась эта карточка, сейчас принесу.

И действительно она приносит фотографию и протягивает отцу. Отец берет карточку и долго рассматривает.

— Она самая, — говорит он наконец, — про нее я говорил. Я тогда еще молодой был, а мой сын Георге — так и совсем мальчишка. Ни черная борода, ни черные усы его не взрослили. Посмотрите на Мариоару: какая веселая… Откуда ей было знать, что ее подстерегает смерть… А вот я, погляди… — Он передает фотографию Елизабете. — Сохрани. Когда помру…

Карлики пьют. Вместе с ними пьет и мой двоюродный брат Сорян. Они пьют, пьют втроем и не хмелеют… А мне бы хотелось видеть их пьяными, чтобы лежали на земле и спали. Костандина набрасывается на отца:

— Вы бы, отец, о смерти не заговаривали. Здоровье у вас такое, что и пушкой не прошибешь, вы еще всех переживете и всех нас похороните, вот помяните мое слово…

Отец, оживившийся на некоторое время, снова погружается в глубокую печаль и говорит каким-то не своим голосом:

— Упаси меня бог от этого, упаси бог… Я бы хотел жить только до тех пор, пока могу работать, пока могу добывать кусок хлеба… Плохо будет, если доведется есть хлеб за чужим столом…

Он смотрит на накрытые столы, на стулья, где сидело столько людей, на родственников, что еще не разъехались и пробудут в нашем доме по крайней мере до завтрашнего дня, а значит, будут еще есть и пить, и шепчет еле слышно:

— Пока была жива Мария, не многие переступали наш порог… А теперь… теперь их словно листьев по осени нанесло…

— А ты бы хотел, чтобы никого не было?

— Ничего бы я не хотел. Только, когда люди живут одни, нужно, чтобы и умирали они тоже одни. Зачем вся эта суета?

— Таков обычай, — отвечаю я, — давний обычай.

— Не только обычай… Есть тут и другое…

Я не знаю, что он хотел сказать.

Мой брат Штефан опять вспоминает, что мама умерла позавчера, что вчера мы ее похоронили и только потом спохватились, что мы ни разу ее не сфотографировали и теперь нет ни одной ее фотографии. Сестра моя Елизабета откликается:

— Если б мы вспомнили вчера, то послали бы за фотографом. Есть тут один в Стэникуцах, сын Банку Вене, заделался фотографом, все невест снимает. Он бы пришел и сфотографировал маму.

— Мертвую? — спрашивает моя сестра Рица.

— Да, мертвую, — отвечает Елизабета.

— Оно и лучше, что не вспомнили об этом. Надо было сфотографировать маму, когда она была жива. А с фотографией покойницы — что с ней делать? Это что же, смотреть на карточку и видеть, какой мама стала мертвая? Нет уж…

Примостившись на стульях, все пять или шесть сестер отца скрючились, съежились, словно их пробрал мороз. А полуденная жара так и не спадает. Все молчат и пьют цуйку из кружек. Вместе со всеми потягивает цуйку и моя тетка Уке. Она пьет и медленно грызет комки красной обожженной глины. С тех пор как я ее помню, она всегда ела глину.

— Тетушка Уке, — спрашиваю я ее, — неужели ты не наелась этой глины?

— Нет, дорогой, так и не наелась.

— И она тебе нравится?

— Нравится не нравится, а в животе от нее хорошо делается.

— А если не будешь есть глину, что случится?

— Заболею. А то и умру. Этой глиной только и живу.

Тетка Чуря смеется, ей вторит и тетушка Уцупер.

— Я ем хлеб, — говорит тетка Чуря, — а когда нет хлеба — мамалыгу… Но глину, пусть даже обожженную, если б стала есть, я бы умерла…

Тетушку Уке ничего не стоит вывести из себя:

— А я… а я лучше б умерла, чем смотреть на одноглазую бабу.

Они бы поругались и неведомо что наговорили друг другу, если бы Елизабета не урезонила их:

— Позавчера умерла мама, вчера мы ее отнесли на кладбище и похоронили. А вы… вы готовы теперь ругаться здесь, в доме, где она жила…

Старухи опускают головы, но продолжают пить — медленно, смакуя, как пьют люди, понимающие в этом толк.

— Хоть бы одна карточка! — снова восклицает мой брат Штефан. — Ну хотя бы одна! Если бы от мамы осталась хоть фотография… А то ведь ни одной карточки! Пройдет немного времени, и мы забудем, как выглядела мама.

Моя тетка Уцупер обращается к отцу:

— Тудор, уж ты-то никогда не забудешь Марию, ведь правда?

Этот вопрос глубоко взволновал отца. Он не спешит с ответом и долго молчит, потом произносит:

— Откуда мне знать? Не знаю!.. Свою мать я никогда не видел. Я родился, а она умерла, всего час прошел, может, два после моего рождения. Я ее никогда не видал и не представляю, как она выглядела. А отец — тот помер, когда я уже в армии отслужил… Теперь я совсем смутно помню, какое у него лицо. А вот глаза — только и знаю, что были они у него… А какие они у него были, синие или зеленые? Покойница, которая видела его всего два раза, говорила, будто бы зеленые.

— Фотография! — вздыхает мой брат Штефан. — Фотография… Если б от мамы осталась хотя бы карточка.

Если б нам осталась мамина карточка! Мы бы лучше ее помнили. Но сколько времени? Фотографии — они ведь тоже стареют, выцветают, стираются. Они так же тускнеют, как и самые дорогие образы в нашей памяти. Мы быстро забываем, порой слишком быстро забываем тех, кто умер раньше нас. Вот так и нас скоро забудут те, кто останется жить после нашей смерти.

Дурачок на той стороне все продолжает колотить палкой. Отец обращается к Рице:

— Отнеси Санду миску с едой, прихвати калачей и бутылку вина.

— Боюсь, — говорит моя сестра Рица, — мне страшно входить к ним во двор.

— А ты подай ему через забор.

Рица, собрав еду, подзывает дурачка и передает ему.

— Спасибо, — благодарит дурачок, — спасибо, девушка. Прими ее душу, господи.

Он садится на траву, все с жадностью съедает, все выпивает и, передавая сестре пустую посуду, благодарит еще раз:

— Спасибо, девушка. Царствие ей небесное.

Значит, он понимал, что позавчера умерла мама, а вчера мы ее похоронили. Может быть, он не такой уж дурачок, как все думают.

Сорян все пьет и пьет вместе с карликами Костандины.

Тетка Уке протягивает мне несколько кусков красной обожженной глины.

— Попробуй, может, тебе понравится.

— Нет, спасибо.

— Если бы все люди ели землю, быстро бы они ее съели, ведь людей-то на земле… хе-хе… почти как муравьев.

Что же будут делать муравьи, которых погребли вместе с мамой? А пчелы? Муравьи-то найдут себе дорогу, выберутся наверх, а вот пчелы — ведь они умрут, если не погибли уже.

Мы так мало знаем про муравьев и так мало про пчел. А о людях? О людях? О людях мы знаем и того меньше, почти ничего о них не знаем.

Я вхожу в дом, выпиваю ковш воды, открываю дверь и вижу кровать, на которой много лет подряд спала мама рядом с отцом.

Мама умерла позавчера, а вчера мы, дети, близкие и дальние родственники, свойственники и знакомые, вместе с ее мужем, нашим отцом, отнесли ее на кладбище, закопали и оставили там одну рядом с костями дедушки и костями Алексе и Рады на крышке гроба. Мы оставили ее, мы покинули ее там одну. Нет, нет, мы не покинули ее одну, мы оставили ее вместе со всеми нашими усопшими, а их у нас сотни, если не тысячи, вместе со всеми покойниками из нашего села, которых десятки тысяч, потому что наше село существует с незапамятных времен.

Моя тетка Уке опять соблазняет меня:

— Покушай, Зэрикуце, попробуй и ты глины, съешь хоть кусочек, может, у тебя худой живот. Если у тебя есть дыры в животе, то ешь обожженную глину и поправишься.

— Нет у меня дыр в животе.

И все-таки я беру кусочек обожженной глины, разгрызаю его зубами, долго держу во рту, потом проглатываю.

— Ну как, хорошо?

— Да ничего плохого.

Это не тот ответ, которого ожидала тетка, но она довольствуется им и протягивает мне еще кусочек.

— Возьми про запас. Может, еще захочется. Жевать глину — все равно что курить. Привыкнешь — и не избавишься.

Моя сестра Елизабета обращается ко мне:

— Давай походим по двору. Пока ты тут сидел на стуле, у тебя, наверно, все кости онемели.

Некоторое время она молчит, потом спрашивает меня:

— Ты вроде бы ходил в село, в корчму, чтобы расплатиться с корчмарем.

— Да ходил. Только вернулся с полдороги. Я потом схожу.

Мы бродим по двору. Когда я был маленьким, дом мне казался огромным, деревья представлялись великанами, а двор, где находился скот и держали птицу, необъятным. С тех пор все уменьшилось. Дом стал простой глинобитной хатой, кривые акации, алыча, яблони выглядят чахлыми и хилыми, двор — тесным, просто крошечным. В глубине его дикие заросли колючей акации и могучая лебеда с толстыми, жирными листьями.

— Вот здесь, — говорит моя сестра, — посадили мы как-то орех. Рос он, рос, да не вырос — зачах.

— Да, — подтверждаю я, — много раз мы пытались завести свои орехи. Сажали по два, по три дерева, но все засыхали.

— Земля тут для них плохая.

Елизабета вдруг замирает на месте.

— Погоди, погоди!

Я останавливаюсь среди кривых, узловатых деревьев, колючих и цепких, среди могучего зеленого бурьяна с крепким, бьющим в нос запахом. Сестра делает несколько шагов, нагибается и что-то поднимает с земли.

— Погляди-ка! Вот они, мои козочки!

Она вытаскивает из бурьяна две ободранные козьи головы. Кровь на них запеклась, рога целые, зубы, как и у всякого освежеванного животного, оскалены.

— Это мог сделать только Бикой. Это он украл и зарезал моих коз. Кто знает, в каком теперь овраге сушится на солнце их посоленное мясо, где превращается оно в пастраму!..

Моя сестра Елизабета поносит вора на чем свет стоит, честит его на все корки. Жаль, что его нету рядом, а то бы он послушал.

— Хорошо, — говорю я сестре. — Украсть коз, чтобы сделать из них пастраму и съесть, это я понимаю. Но что за нужда тащиться сюда с козьими головами и подбрасывать их на двор?

— Такой уж у него подлый нрав! Это чтобы посмеяться надо мной!

— Откуда же ты знаешь, что именно Бикой украл твоих коз? Мог ведь украсть и кто-нибудь другой.

— Как бы не так! Бикой украл. Это у него привычка подбрасывать людям на двор ободранные козьи головы. Если бы украл Ламбе Кош, он бы подбросил копыта. Рога ему самому нужны. Он научился у цыган делать из рогов гребни. Наделает гребней, продаст на базаре, денежки заработает. У нас, братец, деньги случаются редко, потому они и дороги.

Невольно усмехнувшись, я говорю ей:

— Если судить по тому, на сколько набрал твой муж в корчме выпивки на мой счет…

— Это другое дело. Он брал на поминки матери, а человек один раз в жизни умирает.

Мы снова возвращаемся под шелковицы. Проходя мимо амбара, сестра поднимается на цыпочки и вешает козьи головы под стреху.

— Пусть сохнут на ветру и на солнышке. Появятся в селе гребенщики, отдадим им, пусть и мне сделают красивые гребни.

— А Бикой… Что с него потребуешь за украденных коз?

— Ничего.

— Почему? Если ты уверена, что он украл, обязательно нужно потребовать возмещения.

— Если потребовать… Да если с него потребовать, он мне дом спалит.

— Уж таким он стал подлецом?

— Таким и стал, как из армии вернулся.

Время тянется медленно. Все сидят на стульях в тени шелковиц. На нас иногда падают то белые сочные ягоды, сладкие как мед, то кисло-сладкие черные.

Сорян не расстается с карликами Костандины. Все трое продолжают пить как ни в чем не бывало.

— Когда я был в солдатах, — рассказывает Сорян, — когда я был в солдатах и охранял Дунай…

— А мы никогда не будем солдатами, — в один голос заявляют лилипуты, — вызвали нас на призывной пункт в Турну, а оттуда назад отправили. Ростом, говорят, не вышли.

— Да, с вами никто не сравнится.

Отец хочет войти в дом. В сенях полно посуды, пустых бутылок, оплетенных бутылей, остатков еды. Сестра Елизабета, которая пытается навести хоть какой-нибудь порядок, увидев отца на пороге, спрашивает:

— Хочешь войти?

— Да. Мне бы прилечь. Кости у меня болят. Словно кто-то вальком поколотил, так болят кости.

— Иди ложись. Постель я перестелила, простыни поменяла.

Отец проходит через сени, открывает дверь и застывает на пороге. Постель аккуратно постелена, покрыта белоснежным покрывалом, и такие же белоснежные возвышаются на ней две подушки.

Но зачем, когда стелила и убирала постель, Елизабета положила две подушки? Позавчера в этой постели умерла мать. На ней она лежала до вечера вчерашнего дня, пока ее не вынесли из дома, не проводили на кладбище и не похоронили.

Отец будто впервые видит эту комнату. Над кроватью висят две иконы: святой Георгий верхом на белом коне и святой Димитрий на огненно-красном. Почему на всех иконах святой Георгий изображается на белом коне, а святой Димитрий — на красном? Старшего отцовского сына зовут Георге. Теперь он священник в Урлаце, в долине Праховы, и носит бороду. А первую жену отца звали Думитрой. Теперь… Теперь ее прах давно уже смешался с землей… Земля и голые кости на кладбище, на том самом кладбище, на котором вчера вечером похоронили и вторую его жену, Марию… В комнате, где не совсем выветрился запах ладана, запах расплавленного воска, запах покойника, висит еще одна икона. На ней изображена молодая женщина, почти девочка, красивая и белокурая. Она держит на руках ребенка, и ребенок этот улыбается. Он совсем голый и улыбается. Молодая женщина — это Мария, божья матерь, а голенький ребенок — сам бог наш, Иисус Христос. Мария, божья матерь, застыла неподвижно на иконе, а другая Мария, его Мария, мать его детей, тоже неподвижно застыла в земле. Отец шепчет:

— Мария, Мария… Как я любил тебя, Мария!

Нет! Нет, он не ляжет в эту чистую постель с двумя подушками. Он в ней спал рядом с Марией, спал годы и годы, сотни и сотни ночей. Нет, не сотни и сотни, а тысячи и тысячи ночей.

Отец поворачивает голову и говорит моей сестре:

— Не могу я здесь спать. Приготовь каморку возле кухни во дворе. Я туда перейду. Поняла?

— Поняла, — отвечает моя сестра Елизабета. — Ты не хочешь спать один там, где никогда один не спал.

Отец обрывает ее:

— Тебе это обязательно нужно говорить?

Я покидаю их и поднимаюсь на насыпь железной дороги.

Брат Штефан кричит мне вслед:

— На виноградник пошел?

— Нет, на станцию. Хочу узнать, когда идет поезд на Бухарест.

— Можешь не ходить. Один поезд идет в семь, другой в одиннадцать.

— Все-таки схожу.

— Как хочешь.

На самом деле я хочу сходить не на станцию, а на кладбище. Вчера, как раз в это время, несли мы маму на кладбище, чтобы замуровать ее под сводом, сложенным моим племянником Стэнике. Все, кто следовал за гробом, оплакивали ее, особенно рыдали ее дочери, причитала даже Костандина. Мы похоронили ее, оставили на кладбище, а сами вернулись домой. Дома мы ели и пили, потом на нас навалились усталость и сон. Кто спал на холме, кто на винограднике, сестры мои, свалившись в изнеможении, заснули здесь, в доме, а мама провела свою первую ночь вечного сна на кладбище.

Шагая тропинкой вдоль железной дороги, я дошел до родничка — тоненькой струйки холодной, чистой воды, выбивающейся из склона холма. Я останавливаюсь, мою руки, складываю их ковшиком и пью воду. Другие роднички, такие же светлые и холодные, текут под нашими усопшими, под дорогой, пробираясь к Кэлмэцую.

Я подхожу к ограде, отделяющей восточную часть кладбища от железной дороги. Высокая ограда сделана из толстых, заостренных кверху досок. Вдоль забора растут алыча и тутовые деревья, одни посаженные людьми, другие выросли сами по себе. Я осматриваю ограду, нахожу две сломанные доски, отодвигаю их и проникаю на кладбище. Двери старой деревянной церквушки распахнуты настежь. Внутри царит полумрак. Постепенно глаза мои привыкают к темноте, и я начинаю различать стены, лавки, подсвечники и даже иконы со святыми, у которых моя крестная, бабка Диоайка, выколупала острием ножа глаза для своих заговоров. Вот и кадила, в которых уже много лет не возжигался ладан, возле алтаря — старые ризы и епитрахили священников, что служили здесь в былые времена.

Как звали этих священников?

Село забыло их. Село помнит только имена отца и деда священника Теофила, что служит теперь в новой церкви села Омиды, в тесной и скудной долине Кэлмэцуя.

Наступит день, когда село забудет и отца Теофила. Когда-нибудь оно забудет всех, кто живет сейчас. Село забудет и мать. Даже мы, ее дети, довольно скоро забудем маму, которая нас родила и вырастила, которая только позавчера умерла и которую мы вчера принесли сюда, на кладбище, и похоронили. Где мы ее похоронили? Вот здесь, совсем рядом с церковью…

Село забыло своих священников. Село не помнит ничего, что было. Село не смотрит вспять, оно глядит только вперед, только вперед.

«Тетушка Уцупер, ты тоже глядишь вперед?»

«Нет, Зэрикуце, я смотрю назад, вспоминаю, какой была молодой, когда познакомилась с моим Лауренцем… Вперед? Да что я могу увидеть впереди? Только свою смерть и смерть моего Лауренца…»

Лауренц Пиеле, который, казалось, задремал, вздрагивает:

«С чего бы ты это, жена, задумалась о своей и о моей смерти? Лучше подумала бы о свадьбах, которые будут играть все двенадцать детей нашей Дицы, не говоря уже о других внуках и правнуках»…

Почему святого Георгия всегда изображают на иконах верхом на белом коне, а святого Димитрия — на красном? Красных коней я еще никогда не видал, только рыжих, но одно дело рыжий конь, а другое — огненно-красный.

Наше село в былые времена — несколько хижин с просторными загонами для скота, вот эта деревянная церквушка, Кэлмэцуй и леса, подступающие к селу. С тех пор неизменной осталась только церковь. Впрочем, нет, осталось еще кладбище… кладбище и Кэлмэцуй.

Как выглядели мои деды и прадеды? Кто была та таинственная женщина, которая родила на свет моего отца и умерла сразу после родов? Она пришла в дом деда уже с мальчиком, рожденным от первого мужа. Этот мальчик, сводный брат моего отца, тот самый Алисандру Наста, который знает древнюю кириллицу, умеет читать и писать, тот самый старик, который вырезает из дерева кресты и раздает их людям. А кем были странные, хмурые братья моей таинственной бабки по отцу, которые приехали верхами, при оружии, забрали ее мертвое тело и закопали неведомо где?

Когда я еще мог кого-то расспросить об этом, я не спрашивал, а теперь, теперь не у кого и спросить, потому что все, кто бы мог мне ответить, умерли.

«Отец, скажи, как звали твою мать?»

«Не знаю, сынок».

«А раньше знал?»

«Нет, и раньше не знал».

«И ты не жалеешь, что не знаешь ее имени?»

«Жалей не жалей, все равно не поможет, ведь никто не скажет».

«Тетя Агопа, уж ты-то должна знать…»

«Что знать, милый?»

«Как звали мою бабушку».

«Не знаю, милый, чего не знаю, того не знаю. Твой дед, когда обращался к ней, кричал: эй, жена! А когда говорил про нее, называл: моя баба. Когда же она померла, стал называть ее: моя баба, что недавно померла. А потом уж и совсем никак не поминал ее. Когда же кто-нибудь все-таки заговаривал о ней, он, бывало, скажет: ну да, покойница, от которой у меня остался Тудор… А больше я ничего не знаю. Уж раз не знаю, Зэрикуце, значит, не знаю».

Как-то раз я спросил своего дядю Алисандру Наста:

«Дядя, как звали твою мать?»

«Мать? Не знаю, племянничек. Для меня она была «мама». И зачем ей еще другое имя?»

«А какая она была из себя?»

«Забыл, Зэрикуце, все забыл. Ведь мне было шесть-семь лет, когда она умерла. Когда я думаю о ней, то вижу ее словно сквозь туман, густой-густой туман»…

Над моей головой, на звоннице, шелестят крылья. Я гляжу вверх. Это совы. День в полном разгаре, солнце едва перевалило за полдень, значит, совы сейчас не будут никого беспокоить своим криком. Они ухали сегодня ночью. Ухали над матерью, которая умерла позавчера, а вчера к вечеру была похоронена здесь, на кладбище, рядом с совами…

Я беру в алтаре требник и раскрываю его. Большие, похожие на цветы буквы закапаны воском. Капли воска и между строк — это горели свечи, освещали книгу, и с них капал воск.

Где теперь те руки, что зажигали здесь свечи, где те глаза, что смотрели на эти буквы, где губы, что произносили или пели молитвы?

«Господи, помилуй…»

«Господи, помилуй…»

«Упокой, господи, душу раба твоего».

В этой старинной деревянной церкви крестили моих предков.

«Крещается раб божий…»

Здесь они венчались, и здесь же перед погребением отпевали их.

Я закрываю древнюю книгу. Закрываю ее и целую переплет. Веки мои смыкаются, а когда я подымаю их, в церкви полно народу.

— Задремал, видно?

— Вроде задремал.

— Устал после вчерашних похорон.

— На похоронах всегда устаешь.

— Будто на свадьбах не устаешь! Устаешь и на свадьбах!

— На свадьбе больше всего достается жениху.

— Ха-ха-ха… ха-ха-ха…

— Мы пришли церковь подправить.

Люди принесли с собой доски, гвозди, молотки. Тук… Тук… Тук…

Нигде на свете нету покоя, даже на кладбище.

Тук… Тук… Тук…

Под перестук молотков я выхожу из церкви, но, сделав несколько шагов, возвращаюсь и говорю плотникам:

— Не забудьте починить и крышу, а то протекает.

Мне отвечает усатый плотник, который, кажется, здесь за старшего.

— Крыша — не наше дело, пусть хоть совсем провалится. Отец Теофил нанимал нас только стены чинить.

— Я поговорю с ним, пусть заплатит за общий ремонт.

— Вот это другое дело.

Раздается редкий звон колоколов. Почему они звонят? Ведь мама умерла два дня тому назад, а вчера мы принесли ее сюда и похоронили. По усопшим, которых уже погребли, колокола не звонят…

На тутовые деревья и алычу, растущие вдоль ограды с восточной стороны кладбища, налетела стая мальчишек, бледных, оборванных и босых.

— Смотри-ка, шелковица какая сладкая!

— А алыча-то какая спелая!

— Вот уж наедимся!

— Досыта!

Прохожу мимо маминой могилы, мимо вытянутого земляного холмика. На черной земле следы босых детских ног. Ребята играли здесь, могила оказалась у них на дороге, кто пробежал прямо по ней, кто перепрыгнул, никто не обошел стороной. А зачем и обходить, ведь мертвые — они же ничего не чувствуют. Я подгребаю землю, придаю холмику правильную форму, заравниваю следы, сбрасываю желтые листья, принесенные ветром.

Ухоженная могила и неухоженная могила… Как будто бы не все равно!.. Крест на могиле матери стоит косо, на нем написано одно-единственное слово — М а р и я.

На многих крестах — и деревянных, и каменных — вообще ничего не написано, даже имени.

Я ложусь на траву рядом с могилой матери. Через какое-то время до меня доходит, что лежу я на чьей-то старой могиле. Чья она может быть? Деревянный крест подгнил и тоже лежит не то на могиле, не то рядом с ней. Господи, чья же это могила? На чей прах, на чьи кости я лег отдохнуть?

Приподнимаюсь на локтях и оглядываюсь. Вокруг кресты и могилы, деревья и кусты, трава, бурьян и цветы. Неужели эти цветы — глаза, которыми мертвые из-под земли смотрят на нас?

Опять звонят колокола большой сельской церкви. По ком же они звонят? Ах да, это ведь по старику, которого убил собственный внук за то, что тот слишком много ел, за то, что никак не мог помереть сам.

Нельзя слишком долго жить. Нельзя вынуждать внуков убивать нас за то, что мы слишком много едим и не умираем вовремя. Нужно уметь принимать смерть. Нужно в срок уходить из жизни и освобождать место другим.

По свежей маминой могиле снует множество черных, словно лоснящихся муравьев. Уж не собираются ли они устроить здесь муравейник?

Пчелы перелетают с цветка на цветок. Они в точности похожи на тех пчел, которые вчера вечером остались в гробу и были засыпаны землей вместе с мамой. Возможно, что все они из одного улья. Одни к вечеру вернулись в улей, другие нет.

Какая-то старуха, согнувшись в три погибели, рвет траву и набивает ею мешок.

— Добрый вечер, — говорю я ей, потому что солнце уже клонится к закату. — Уж не ты ли будешь моей крестной Диоайкой?

Старуха смеется и показывает два ряда белых ровных зубов.

— Нет, сынок, нет. Избави бог! Диоайка, про которую ты говоришь, давно померла. Выцарапала глаза всем святым, поворожила-поворожила — да и померла. Все село ее проклинало, когда померла.

— Тогда, — продолжаю я допытываться, — тогда ты моя тетка Унтурика?

Старуха смеется еще громче.

— Унтурика! Да как я могу быть Унтурикой, когда Унтурику зарезало поездом. Прямо на куски искромсало. Пьяная она была. Шла со станции по железной дороге, попала под поезд, ее и задавило… Сдается мне, ты хочешь спросить, не Чокоша ли я…

— Нет. Чокошу я видел вчера. Она приходила попрощаться с моей матерью.

— Чего уж таиться, я, парень, Питулича, вдова Вититиу из Виорики. Может, ты еще застал старого Вититиу, который в Турну на ярмарке вошел в цирке в клетку с медведями и всем им шеи посворачивал на сторону?

— А давно умер Вититиу?

— Давно. Годов двадцать уже будет.

— Где же его похоронили?

Старуха показывает на могилу, почти сплошь заросшую цветами.

— Здесь я его закопала.

На кресте из серого камня нет даже имени.

— Почему же не попросила каменотеса выбить на кресте хотя бы имя?

— А кто читать-то будет?

Старуха рвет траву на могилках и набивает мешок.

— Зачем тебе столько травы?

— А для козы. Корову держать у меня сил нету, так я держу козу.

— Как это Бикой не украл ее у тебя?

— Уже украл одну. В позапрошлом году это было.

— И что же ты сделала? Прокляла его?

— Нет, не прокляла. Я в проклятья не верю. Я его отлупила.

— Как?

— Возле корчмы, у Бучука. Дождалась, когда выйдет оттуда, и давай его палкой по спине охаживать, пока душу не отвела.

— А он не защищался?

— Не успел.

— И не ударил тебя?

— Как это меня ударить? Ведь мне уже больше восьмидесяти годов. Кто меня ударит, у того рука отсохнет.

Я перевожу разговор на другое:

— Могила Вититиу… Она что, всегда такая — в цветах?

— А как же? Когда он был жив, я за ним ухаживала, два раза на неделе ему рубахи меняла. А теперь, когда помер, я рубах не стираю, ведь мертвому чистая рубаха не нужна. Покойнику никакая уже рубашка не нужна, а вот могилка нужна, вот я и ухаживаю за его могилкой, ничего не поделаешь.

— А если и ты помрешь?

— Тогда внучка будет за нашей могилкой ухаживать, а вот уж потом… потом никто… Позабудут нас — и все тут… вот и все.

Старуха уминает траву, взваливает мешок на спину и бодро уходит, словно ей тридцать, а не восемьдесят лет. Она доходит до ворот и, не скидывая мешка, вдруг возвращается.

— А ты будешь сыном Марии?

— Да.

— Тот самый, что в Бухаресте живет?

— Тот самый.

— На селе про тебя говорят, что ты страх как много книжек прочитал.

— Прочитал кое-что.

Старуха сбрасывает мешок на могилу, заросшую бурьяном, вытягивает шею и, глядя мне прямо в глаза, спрашивает:

— Ты читал да читал, а вот узнал, что такое жизнь и что такое смерть?

— Нет, не узнал.

— Тогда, значит, ты читал впустую.

Она молчит, смотрит на меня, смотрит на могилу моей матери, на другие могилы, потом говорит:

— Я… я все время прошу то одного, то другого сказать мне, что такое жизнь и что такое смерть. Никто ничего мне сказать не может. Некоторые насмехаются: «Чего тебе надобно, бабка? Уж не спятила ли ты?» Так прямо и говорят. Может статься, я и рехнулась, но хочу знать, что такое жизнь и что такое смерть. Когда я увидала, что мужик мой при смерти, я так ему сказала: «Как только помрешь и узнаешь, что такое смерть, приходи ко мне во сне и расскажи. Слышишь, Вититиу?»

— Ну и как, пришел он?

— Пришел, только не в первую ночь, а на третью после того, как вот здесь его похоронила. Сделалось как бы лето, оно и правда летом было, а я стою вроде бы на крыльце и его поджидаю. Почти шестьдесят лет я его так каждый день поджидала, когда он придет с работы. Вот он и пришел. Молодой такой, красивый, только лицо печальное. Остановился он, не доходя до меня, и смотрит так, смотрит… «Ну, — говорю я, — скажи, что же такое жизнь и что такое смерть?» А Вититиу опустил низко голову и отвечает тихо-тихо, едва слышно: «Жизнь, Питулича, — это ничто, и смерть — это тоже ничто. И жизнь, и смерть — это все равно что сон. Протяни руку, чтобы схватить жизнь, а не ухватишь. Протянешь руку, чтобы поймать сон, ан нет его». Подошла я к нему, протянула руки, чтобы его обнять, так обнять, как мы в молодости обнимались, а он и пропал. Как из ничего появился, так и исчез, опять превратился в ничто. Понял?

— Понял.

Питулича засмеялась.

— Неужто в неприкосновенности сохранила? — не выдерживаю я.

— Как это так?

— Ты зубы хоть раз лечила?

— Нет. Незачем было. Никогда у меня зубы не болели, даже в детстве… Ну, прощай, я пойду, а то дома меня коза ждет. Подою ее, травкой угощу, ведь если ее не накормишь, она и молока не даст.

— До свиданья, — говорю я ей, — до свиданья.

С таким же шумом, с каким они лезли на шелковицу и на алычу, ребята уходят с кладбища. А в воротах появляются два здоровых парня с кирками и лопатами.

— Где, ты говоришь, место-то, Лике?

— Да вон там, в углу.

Они меряют землю шагами и начинают рыть могилу. Я подхожу к ним. Завязывается разговор.

— Для кого это?

— Да вот для старика, которого внук убил.

— Сегодня будут хоронить?

— Нет, завтра. Из Турну должен приехать доктор, вскрытие делать.

— И следователь будет?

— У нас в Омиде это не первое убийство. А когда убийство, обязательно следователь бывает.

Я отхожу в сторону, чтобы не мешать. Могила узкая и короткая, видно, и сам покойник величиной с ребенка: съежился, ссохся от старости.

Парни роют могилу и зубоскалят. С тех пор как существуют кладбища, все могильщики шутят, смеются и зубоскалят. Неужели так же вели себя и те, что вчера утром копали могилу для матери?

Выходя с кладбища, я сталкиваюсь со своим братом Штефаном.

— Ты на станцию? Если сейчас не поторопимся, пропустим поезд на Бухарест.

— Будет еще один, попозже.

— Тот неудобный, — уговаривает Штефан. — В Костешти придется делать пересадку.

— Ну и что, сделаем пересадку.

— А если заснем?

— Ничего, проснемся.

— Ладно, будь по-твоему.

— Знаешь, — говорю я, — пойдем-ка лучше в корчму и выпьем чего-нибудь. В Бухаресте нам все некогда даже повидаться, не то что посидеть за стаканом вина.

Мы идем по обочине дороги к станции. Брату кажется, что я ступаю как-то неуверенно, и он берет меня под руку.

Давным-давно, когда он был маленьким, я взял его на закорки и отнес в школу, чтобы и он учился грамоте. Теперь он вырос, стал здоровым, широкоплечим, сильным. Теперь он поддерживает меня. Его широкое круглое лицо опухло от слез.

— Да, — задумчиво говорит он, — в Бухаресте дел по горло, особенно у тебя, даже «здравствуй» сказать нет времени. Брат Георге из Плоешти крепко на тебя сердит. Говорит, что уже несколько лет ты у него не бывал.

— Так и есть. Он прав. Как его дети? Должно быть, уже большие?

— Выросли. Девицами стали. Все три уже на выданье.

— Что ж, выйдут замуж, чего о них беспокоиться.

Мой брат Штефан улыбается. Только позавчера умерла мама, которая родила и вырастила нас, вчера мы отнесли ее на кладбище и похоронили, а сегодня мой брат, тот, что плакал навзрыд, уже улыбается!

Он улыбается и говорит:

— Тебе-то что беспокоиться, а вот брату нашему сколько хлопот!

Мы входим в корчму. Наступил вечер, но душно, как днем. Корчма пуста. На станции десятки людей грузят в вагоны только что обмолоченную пшеницу. Шум, который они поднимают, доносится и в корчму. Плотным облаком висит пыль. За стойкой — полная смуглая корчмарка с большими, блестящими, словно маслины, глазами.

— Целую ручку, госпожа Саулина.

— Добрый вечер, — буркнул и Штефан. Мог бы и промолчать — корчмарка смотрит только на меня.

— А!.. Это вы?

— Совершенно верно, это — я.

— Вы приехали по случаю…

— Вот именно, — спешу я ответить, — я приехал на похороны матери.

— А он… Ведь это Штефан!

— Правильно. Мы рады, что вы нас не забыли.

— Выпьете чего-нибудь?

— Коньяку. Нужно поддержать силы, а то на ногах еле держимся от усталости.

— Охотно верю. Когда умер мой муж, мне столько пришлось бегать, столько хлопотать, что я чуть сама не умерла.

— А отчего умер господин Букуреску?

— Печень… От печени умер.

Она ставит на стойку две рюмки коньяку. Мы выпиваем их одним глотком и чувствуем, как внутри сразу становится тепло.

— Человек смертен, — философствует госпожа Саулина. — От чего-нибудь да должен умереть.

— Налейте нам, пожалуйста, еще по рюмочке.

— С удовольствием…

Она забыла, как меня зовут. Я еще не умер, еще живу, а корчмарка, с детьми которой я вместе играл столько лет подряд, уже забыла мое имя.

— Как поживают ваши дети? Наверно, в городе…

— Лучше и не спрашивайте…

Мы выпиваем по второй рюмке.

— У старшего случилась растрата. Он работал кассиром в билетной кассе. Ему дали три года. За три тысячи леев — три года тюрьмы! Хорошо хоть, что отбывает срок в Вэкерешти, около Бухареста. Второй работал в казначействе, тоже кассиром. Теперь у него тяжба с государством. Третий изучает право. Он уж не станет чиновником. Будет адвокатом здесь, при суде.

Она вздыхает и наливает себе рюмку коньяку, которую потом присчитает к выпитому нами. Подняв рюмку, она говорит:

— Царство ей небесное! О четвертом лучше и не говорить — застрелился. Пустил себе пулю в рот. Из-за чего это случилось, неизвестно, выстрелил себе в рот, и все. Разве вы не видали креста на кладбище? Он похоронен рядом с отцом.

— Налейте нам еще.

Мы протягиваем рюмки. Корчмарка наливает и нам, и себе.

— Царство ей небесное. Что же касается дочки… Уперлась на своем: люблю Гаджиу — и все тут. «Хорошо, доченька, но ведь твой Гаджиу на двадцать лет тебя старше». — «Ну и что!» Гаджиу мне говорит, что, если не отдам за него дочь, он повесится, а дочка твердит, что, если не разрешу ей выйти замуж, она отравится. Не брать же мне две души на свою совесть. Разрешила — пусть женятся. Кому жить, тому и грешить. А адвокат — Гаджиу-то был адвокатом в Турну и загребал нешуточные деньги — через две недели после свадьбы возьми да помри. Сердце, говорят, было больное. Теперь дочка пользуется всем его имуществом.

Корчмарка наполняет свою рюмку, подносит ко рту и повторяет:

— Царство ей небесное.

Я чувствую, что ей все время хочется назвать меня по имени, но она никак не может вспомнить, как же меня зовут… Забвение! Какое это благо — забвение! Ведь если б мы ничего не забывали, мы не смогли бы жить.

— Через полчаса на станции кончат работу. Тогда-то здесь будет полно клиентов, — говорит корчмарка, и лицо у нее сияет.

— Как же вы справляетесь одна с таким количеством народа?

— Я не одна. У меня есть еще Никита.

— Кто это — Никита?

— Племянник моего мужа. Я его привезла из Кымпулунга. Очень похож на покойного Букуреску.

Позади стойки колышется занавес из плотного зеленого сукна. На миг он раздвигается, и из-за него появляется молодой толстощекий мужчина с рыжей шевелюрой, рыжими усами и бровями, как две капли воды похожий на своего покойного дядю. Саулина вздрагивает, потом улыбается:

— Вот мой племянник, о котором я вам говорила.

Племянник Никита протягивает нам руку.

— Я слышал… Примите мои соболезнования. Мы слышали и весьма сожалеем…

Он наполняет наши рюмки коньяком, наливает себе, не забывает и свою тетушку.

— Прости, господи, ее прегрешения, царство ей небесное.

На станции раздается паровозный гудок — работа прекращается. Усталые, охрипшие, с ног до головы в пыли, грузчики вваливаются в корчму. Племянник Никита, который, как видно, во всем заменяет своего покойного дядюшку, засучивает рукава рубашки и улыбается мне.

— Делаем деньги. Их много надо, этих денег, вот мы их и делаем.

Я спрашиваю Саулину:

— В те времена, когда я еще жил здесь, у господина Букуреску был компаньон, господин Силе… Что с ним случилось?

— Силе… за ним была замужем моя сестра. Когда он вернулся после войны, злые языки ему натрепали, будто она якшалась с немцами. Силе бросил ее, но для сестры это оказалось к лучшему: она вышла замуж за Клежу, который только-только вернулся из Америки с кучей денег.

— А какой красивый дом был у господина Силе!

— Он у него и сейчас есть — да что толку?! Бросив мою сестру, Силе женился на одной барышне, по фамилии Роате. Но судьба его наказала. Четыре года назад он сошел с ума. Ни в какую больницу его брать не хотели. И вот теперь эта бывшая Роате держит его взаперти в комнате и кормит через окошечко. А он — нашлет же господь такую напасть! — бегает на четвереньках по комнате, лает, воображает себя собакой и ждет, когда у него вырастет хвост, чтобы было чем махать… Упаси господи! Упаси господи от такой напасти… Ну так что? Не хотите еще выпить? Никита… Где ты, Никита?

— Я здесь, хозяйка, где мне еще быть!

И на этот раз Никита наполнил все рюмки.

— Прости ей, господи… Царство ей небесное!

Я ухожу, расплачиваюсь и ухожу вместе с моим братом Штефаном. Никита провожает нас.

— Мы очень сожалеем. И я, и госпожа Саулина, мы очень сожалеем, что Сэмынце закупил выпивку у Бучука. У нас бы нашлось вино и лучше, и дешевле, а при необходимости мы могли бы отпустить даже в кредит.

Я не отвечаю, молчит и брат мой Штефан. Никита кричит нам вслед:

— Доброй ночи! И я, и госпожа Саулина желаем вам доброй ночи!

Я спрашиваю брата:

— Коньяк… я заплатил или нет за выпитый нами коньяк?

— Заплатил. За все, что было выпито, заплатил.

— Пошли к Бучуку, — говорю я. — Пошли к Бучуку и расплатимся за все, что взяли у него.

Идем медленно — мы немного захмелели. Проходим мимо кладбища. Вечернее небо прозрачное, синее. Скоро должна показаться желтая, чуть перекошенная физиономия луны.

— А что будет, — обращаюсь я к брату, — если мы зайдем и навестим господина Силе?

Мой брат Штефан возражает:

— Не стоит. Мы выпили, от нас пахнет коньяком. Женщина, которая его охраняет и кормит, подумает, что мы пьяны и только поэтому забрели к ним.

Я смеюсь, смеюсь от души.

Позавчера умерла мама, вчера к вечеру мы принесли ее сюда и похоронили, а сейчас я иду вместе с братом мимо кладбища и смеюсь, просто хохочу.

— Она подумает, что мы пьяные? А ты знаешь — мы действительно пьяные.

У Бучука мы застаем не только моего зятя Сэмынце, но и мою сестру Елизабету. Сэмынце на стороне корчмаря: сколько тот говорит, что было взято, значит, столько взято, столько и выпито. Моя сестра Елизабета возражает:

— Много у меня было хлопот за эти дни, но все, что приносилось из корчмы, — все прошло через мои руки. Вы меня и не пытайтесь обвести, не выйдет.

Она оборачивается ко мне.

— А ты их не слушай, ведь тебе деньги не даром достались, в поте лица ты их заработал. Плати только по правильному счету, сколько я тебе скажу, столько заплатишь, и ни гроша больше. Во всем селе не найдешь другого такого жулика, как Бучук, и второго такого дурака, как мой муж. Ему корчмарь глаза вином залил. Распишись, говорит, здесь, ведь платить-то будет шурин из Бухареста, тебе до этого дела нет, а ты у меня потом целую неделю пей сколько хочешь бесплатно. Так он ему сказал, а дурак и попался на удочку. Ведь так оно было?

Сэмынце зверем смотрит на мою сестру. Он бы избил ее, даже мог бы убить, но не говорит ни слова, потому что здесь мы, ее братья.

— Пусть будет по-твоему. — Я плачу корчмарю по счету, не торгуясь, ведь вино люди пили на помин души моей матери. Старик корчмарь, которого я знаю с раннего детства, удивлен: торговаться стало обычаем, неважно, о ком идет речь, о живых или мертвых. Он берет деньги, пересчитывает их, быстро сует под стойку и даже не благодарит. Моя сестра Елизабета так и кипит:

— Обманывать при расчете — да не боишься ты бога, нене Бучук!

Корчмарь делает вид, что не слышит. Брат Штефан тихо шепчет мне:

— Что-то в желудке жжет. Не лучше ли будет, если мы выпьем по рюмочке коньяку?

Мы все выпиваем. Выпивает и сестра моя Елизабета. Не успевает корчмарь произнести: «Прости ей, господи… Царство ей небесное», как в корчму вваливаются четверо, все в постолах, белых длинных рубахах, в шляпах, сдвинутых на затылок. Я гляжу на них и не могу вспомнить, где же встречал их. Все четверо смеются, а один, показывая на меня, говорит:

— Забыл нас, заделался барином — и позабыл…

Я тоже смеюсь и протягиваю им руки.

— Не совсем. Даром, что ли, пять лет в одной школе учились… Ты — Ион… Ты — Илие… Ты — Кэлин, а ты — Шоаве.

Я прошу корчмаря налить всем по рюмке коньяку.

— Ишь ты, коньяк! Барский напиток… Наверное, покойница за всю свою жизнь ни разу не отведала коньяку.

— Ну и не отведала, — мрачно говорит мой брат Штефан. — А вы что хотите этим сказать? Что мы о родителях не заботились? Не заботились, и все тут! Какое ваше дело?

Штефан лезет на рожон, но сестра Елизабета уговаривает его:

— Не приставай ты к ним. Какое им дело до нашей беды…

Мы поднимаем налитые до краев рюмки, словно хотим пожелать друг другу здоровья и чокнуться, но вместо этого скорбными голосами произносим другие слова:

— Прости ей, господи…

— Царство ей небесное…

Все опрокидывают рюмки. Выпив крепкий коньяк словно воду, Илие говорит:

— А завтра… хе-хе… завтра у нас будет потеха…

— Какая еще потеха?

— Из Турну приедет доктор, а с доктором следователь. Убийцу тоже привезут.

— Какая же тут потеха?

— Как это какая? Доктор разрежет старика на мелкие кусочки, будет вскрытие делать, а потом санитар все снова сошьет. Резать они будут на столе посреди двора, а мы залезем на забор и будем смотреть, как он, человек, внутри сделан…

— Это и называется потехой?

— А как же еще назвать?

Все хохочут, покатываются со смеху.

Шоаве вытягивает шею и шепчет мне на ухо:

— А ты не хочешь, чтобы мы еще разок сказали: «Царство ей небесное»?

— Хочу.

Я прошу корчмаря снова налить всем по рюмке. Сестра Елизабета толкает меня в бок.

— Ты их не очень-то слушай. Эти четверо самые заядлые пьяницы на селе. Как пронюхают, что где-то может им перепасть, они тут как тут.

— Все может быть, — отвечаю я сестре. — Возможно, оно и так, как ты говоришь, но они мои друзья, мы с ними вместе учились в одной школе и даже в одном классе.

— Ну и что из этого? Кто-нибудь из них помог, когда тебе трудно было? Никто. Когда было трудно, никто тебя и знать не хотел — ни родственники, ни друзья. А теперь все валом валят: «Помоги мне, я ведь родственник, подсоби мне, я ведь твой дружок». Родня одна — тугая мошна.

Мои друзья (или это мне только кажется, что они друзья) смотрят на Елизабету такими глазами, словно готовы съесть ее. Тот, которого зовут Кэлин, не может удержаться и цедит сквозь зубы, показывая пальцем на меня и на Штефана:

— Не забудь, что эти двое уедут, другие родственники и свойственники разбредутся, а ты здесь, в Омиде, с нами останешься.

Моя сестра взрывается:

— Что ты хочешь этим сказать? Да попробуйте только троньте меня! Уж какие вы ни на есть здоровые мужики, а вот возьму дубину да так ею пройдусь, что и кости станут мягонькие! Так и знайте!

Кто-то шутит:

— Ну и грозна же у тебя жена, Сэмынце, а я и не знал!

Домой мы приходим уже поздно, после восхода луны. Сестры отца, тетушка Уцупер со своим Лауренцем, Костандина с карликами Нае и Ное, двоюродный брат Сорян уже отужинали. Они выпили, закусили и теперь снова пьют, потому что щедро приправленная перцем еда требует вина. Я спрашиваю об отце, мне отвечают, чтобы я искал его где-нибудь во дворе: он пошел с моим братом Ионом-адвентистом, видно, спать.

— А Оленка?

— Она вернулась к себе домой, в Стэникуцы, ей нужно насыпать птице зерна, напоить, иначе птица уйдет со двора, забредет к соседям, а те только того и ждут — вмиг ощиплют, опалят да поджарят.

Луна выкатилась из-за холма. Вскоре она будет уже над нашими головами. Дует ветерок. Он каждый вечер приносит с собой немного прохлады и крепкий запах спелого винограда, иссушенной солнцем земли, увядающего бурьяна и подсолнечника. Среди всех этих запахов, наслаивающихся один на другой и смешивающихся между собой, самый сильный запах, сладкий и терпкий в одно и то же время, — это запах просторных полей, засеянных подсолнухом.

Костандина, вовсе не родная, а только сводная моя сестра, подходит ко мне и говорит:

— А ты знаешь, что сделали мамины дочери, настоящие ее дочери? Они позабыли поставить на полочку на крыльце кружку с водой, и бедная мама, мама, которая меня не родила и не растила, но отказала по всей форме в мою пользу надел земли, когда я вышла замуж за Диге, — так вот, она уже три дня мучается от жажды.

Я не понимаю, о чем она толкует, потому что, живя в городе, перезабыл многие из крестьянских обычаев, и пожимаю плечами.

Но Костандина не отстает:

— После того как умрет человек, ставят на полочку на крыльце новую кружку и шесть недель после смерти каждый вечер наливают в нее свежую воду. Душа покойника вознесется на небо, затем вернется на землю, обойдет вокруг дома, чтобы взглянуть, как там живут родные, устанет, ей захочется пить, вот она и напьется из кружки. А если в кружке нету воды, она страдает, страдает и плачет от обиды, что ее забыли. Бедная мама! Настоящие ее дочери забыли про нее, забыли, кто их родил, кто их вырастил. А я, Зэрикуце, я, твоя сводная сестра, не забыла маму, которая после того, как я вышла замуж за Диге…

— Знаю! Дала тебе кусок земли и выправила на нее все бумаги.

— Значит, ты помнишь, Зэрикуце, все помнишь, хотя и был тогда махонький-махонький.

Я усмехаюсь.

— Все помню, Костандина. Помню, как ты, получив дарственную на землю, уходила от нас и всех проклинала. «Пусть собаки сожрут ваше сердце! — кричала ты с улицы. — Пусть ваше сердце собаки сожрут!» Это ты помнишь, Костандина?

— Помню, Зэрикуце, как не помнить, хотя было бы лучше, если б не помнила. Я тогда не в своем уме была. Бил меня Диге смертным боем и все посылал к вам просить землю, хоть самый что ни на есть завалящий клочок земли, только чтобы все было выправлено по закону. Ну а когда человек не в себе, он всякое может наговорить. Счастье, что бог наших слов не слушает.

Откуда-то из темноты доносится голос Слепого Веве:

— Довела меня матушка до ворот, да тут и бросила. Сказала, что у вас мне и поесть найдется, и выпить. Только мне сдается, что у вас ничегошеньки не осталось.

Моя сестра Елизабета выходит на улицу, возвращается с Веве и сажает его за стол.

— Посиди здесь, Веве. Пойду поищу чего-нибудь поесть.

— А винца… винца-то мне совсем не дашь?

— И выпить тебе принесу. Разве я позволю, чтоб такой молодец, как ты, умирал от жажды.

Сестра приносит еду, приносит вина.

— Спасибо, спасибо… Царство ей небесное.

Веве ест, ест торопливо, жадно, словно весь его род и сам он голодали с сотворения мира. Костандина покидает меня и переходит на другую сторону двора, к моей сестре Елизабете.

— Пока ты, сестрица, ходила за Сэмынце в корчму, я тут по углам пошарила.

— И что же ты нашла?

— Да вот, пару шлепанцев. Они хоть и старые, но еще не рваные. Это те шлепанцы, которые мама перед смертью носила.

— Куда ж ты их положила?

— Да в котомку. Думаю попросить тебя, чтобы ты их мне отдала.

— Я тебе рубашку обещала. Искала я ее, но так и не нашла.

— Как же ты могла ее найти? — удивляется моя сестра Евангелина. — Никак ты ее не могла найти, потому что две недели назад отдала ее мама одной знахарке, которая обещала взамен принести ей лечебных трав.

— Какой такой знахарке?

— Да цыганке одной молоденькой, из табора.

— А я где была?

— Ты ездила тогда к мужу в Руши.

— Попадется она мне, — выходит из себя Елизабета, — косы ей выдеру.

Некоторое время она молчит, потом набрасывается на Евангелину:

— А ты-то, ты, как ты позволила отдать рубашку, единственную хорошую рубашку, за какую-то сорную траву, которую обманщица даже и не принесла?

— Не могла же я противиться матери. Напрасно ты разошлась, ведь рубашка-то была ее, а если б я воспротивилась, она бы подумала, что это мы хотим воспользоваться рубашкой, когда… она помрет. Ты ведь сама знаешь, какой она стала мнительной за последнее время.

— Только поэтому ты и не воспрепятствовала? Не было ли тут и другой причины?

— Была, — тихим виноватым голосом признается сестра моя Евангелина.

— Какая?

— Эта глазастая цыганка — ой, какие у нее были глаза, ну прямо с тарелку, — так эта глазастая обещала и мне принести черной мази, чтобы я помазала глаза от слепоты, чтобы я осталась зрячей.

Моя сестра Елизабета молчит, а Евангелина виснет на моей руке.

— Зэрикуце, слепну я, Зэрикуце. Что я буду делать слепая на этом свете?

Я пожимаю плечами, снова пожимаю плечами.

— Не знаю, сестра. Давай съездим к доктору.

— Доктора… доктора — они ничего не знают. А я теряю зрение, с каждым днем у меня все темней и темней перед глазами… Что же я буду делать на белом свете совсем слепая?

Дурачок, живущий от нас через дорогу, что-то бубнит и дубасит палкой по акациям. Он поел за упокой души нашей матери и выпил за упокой ее души. Он сказал «да простит ей бог», сказал и «царство ей небесное». Может быть, дурачок вовсе и не дурачок.

— Что я буду делать слепая, Зэрикуце? Не говори мне, что не знаешь, ведь ты все знаешь, все, все…

Если бы я знал, что сестра моя Евангелина будет когда-нибудь слепнуть, я сделался бы окулистом. Но и окулисты не многое знают. Бывают случаи, когда слепота неотвратима… И таких случаев много.

Моя родная сестра Елизабета обращается к нашей сводной сестре Костандине:

— Пойди и принеси мамины шлепанцы… И не отговаривайся, что не помнишь, куда их засунула, а то рассержусь… Я и так сердита: зачем ты явилась сюда со своими карликами, ведь знаешь, что мама не любила, когда ты приходила с ними. Мама никогда не любила твоих карликов.

— Мама! Мама никого не любила, кроме своих собственных детей. Никого не любила. Черствая она была, со всеми соседями переругалась…

— Послушай, Костандина, про кого это ты так говоришь? Не про свою ли мать в Сайеле, которая тебя родила?

— Нет, не про нее. Я говорю про здешнюю мою мать, которая меня не родила, но зато растила меня несколько лет, а потом, когда я вышла замуж за Диге, дала мне кусок земли и все бумаги выправила как полагается.

— А ты имеешь право судить ее?

— Почему же не имею? Каждый человек имеет право судить других людей, а все другие могут судить его.

Она идет в дом за шлепанцами. Мама умерла. Вчера исполнилось три дня, как она умерла, вчера вечером мы торжественно отнесли ее на кладбище и погребли, вернее сказать, поставили ее гроб в некое подобие печки, сложенной из необожженного кирпича.

С той минуты прошел день и половина ночи.

Мой брат Штефан больше не плачет, хотя лицо у него по-прежнему распухшее. Он сидит на стуле и клюет носом. Ему хочется спать, но он превозмогает себя. Не знаю, почему ему взбрело в голову, что если он ляжет где-нибудь здесь спать, то не проснется, умрет во сне. В отличие от него другой мой брат, Ион-адвентист, ничего не боится. Смерть за ним придет? Ну и пусть! На том свете для него распахнуты врата рая.

«Ну а если никакого рая на том свете нет?»

«Что-то должно же там быть. Чего там нету, что есть — каждый узнает, когда умрет».

«А может, и тогда не узнает»…

Появляется Костандина. Она чуть не прыгает от радости.

— Вот, дорогая сестрица, мамины шлепанцы, вот они, шлепанцы, которые остались от мамы и которые я просила тебя отдать мне, потому что я бедная, дорогая моя сестричка, дорогая моя сводная сестрица, ведь я совсем бедная.

Три большие керосиновые лампы освещают завалинку и площадку перед домом. Моя сестра Елизабета берет шлепанцы и подходит с ними к лампе, чтобы разглядеть их получше.

— Рваные-то они не рваные, но и не новые. Мама их надевала, когда ходила по двору. Наверно, оставлю их себе на память.

Костандина бледнеет. Она бросается к моей сестре Елизабете, просит ее, почти умоляет:

— Отдай их мне, сестрица, отдай мне, сестричка моя сводная, ведь я такая бедная, ведь я такая несчастная!

— И я не богата, но эти шлепанцы носить не буду. Как я смогу ходить в этих шлепанцах, ведь их мама носила перед смертью! Я их сохраню на память…

— Шлепанцы — ведь они шлепанцы, их носить нужно, а не хранить. Где это слыхано, чтобы шлепанцы сохранять на память?

— Слыхано это или не слыхано, а я вот сохраню.

— Не надо, дорогая моя сестрица, зачем их тебе хранить! Отдай ты их мне… Отдай, как обещала.

У Костандины не только текут слезы, но видно, что сердце ее разрывается. Она плачет навзрыд:

— Не уйду я отсюда без маминых шлепанцев, дорогая моя сестрица сводная! Хоть умру, не уйду. Понятно?

Сестра Елизабета стоит на своем:

— Уйдешь! Заберешь своих карликов и отправишься восвояси. Выйдешь за ворота и пойдешь себе, пойдешь, только пятки засверкают.

Тетушка Уцупер и тетка Чуря смотрят во все глаза. Ссора, да еще крупная, между сестрами, может, рассеет горечь, печаль и тяжесть, которая всегда чувствуется в доме после того, как вынесут покойника и закопают на кладбище.

Лауренц Пиеле поглядывает то на тетушку Уцупер, то на тетку Чурю. Его длинные усы, наполовину черные, наполовину седые, вздрагивают.

— Да перестаньте вы! — цыкает он сквозь зубы. — Перестаньте, а то рассержусь!

Я подзываю Елизабету.

— Шлепанцы… Да отдай ты их Костандине, прошу тебя… Если нужны тебе шлепанцы, я пришлю из Бухареста две-три пары, хочешь — почтой, хочешь — через Штефана.

— Вот уж было бы диво, братец, вот уж диво! У тебя и так забот выше головы! Конечно, если говоришь, чтобы я отдала шлепанцы Костандине, я отдам, но отдам только потому, что ты так говоришь. Попрошайка! Всегда она попрошайничает. Ты даже и представить не можешь, сколько она всего насобирала, сколько денег скопила.

Она протягивает Костандине шлепанцы.

— На, возьми, помни о матери.

— Спасибо, — благодарит Костандина, — спасибо… Царство ей небесное.

Она надевает шлепанцы и делает в них несколько шагов. Хлоп-хлоп… хлоп-хлоп…

— Они мне в самый раз, сестрица, в самый раз. Буду носить и радоваться.

Сколько же я выпил коньяку? В желудке жжет, словно я глотал угли, голова болит.

Моя сестра Елизабета видит, что мне не по себе.

— Ты пил на голодный желудок, и на станции, и у Бучука, а коньяк — он крепкий. Я дам тебе поесть. Чего ты хочешь?

— Все равно, только не мяса.

— Ладно.

Она спрашивает и Штефана, и Иона-адвентиста. Оба утвердительно кивают головой, и Елизабета уходит, чтобы принести нам чего-нибудь поесть.

Когда я был… когда я был еще мальчишкой и собирал на кладбище цветы, чтобы потом продать их на станции, а на вырученные деньги купить себе лепешку, мне и тогда не раз казалось, что цветы пахнут покойником. Иногда случалось и худшее: мне казалось, что покойником пахнет даже лепешка, купленная на деньги, вырученные от продажи цветов. Я, помню, даже сомневался, есть мне ее или не есть. В конце концов я съедал лепешку — голод всегда брал верх.

Умерла мама. Мы замуровали ее в подобие сводчатой печи, положив сначала в деревянный гроб и закрыв крышкой. Для того чтобы и мама превратилась в цветы, нужно подождать, когда сгниют доски гроба, когда обвалится свод, сложенный из сырого кирпича, и мама вместе с одеждой, в которую ее облекли перед погребением, тоже сгниет и станет прахом.

Моя сестра Елизабета приносит калачи (она напекла их столько, что хватило бы на поминки по семи покойникам) и полное блюдо меда и ставит все на стол. Мы черпаем мед ложками и жуем калачи. Калачи пышные, свежие, мед тоже свежий, и все-таки мы чувствуем запах покойника. Может быть, это калачи напомнили нам о нем, может быть, что-то другое.

Костандина намазывает медом два калача, идет к своим лилипутам, будит их и угощает:

— Ешьте, сыночки, ешьте, они сладкие, медом смазанные.

Карлики улеглись в стороне, во дворе, спиной друг к другу, положив под голову руки.

— Прости ей, господи… Царство ей небесное…

Сестра моя Евангелина шарит рукой по столу и, найдя миску, макает в мед горбушку.

— Чистая это пища, хлеб с медом. Хлеб люди добывают, а мед пчелы. В старые-то времена люди больше ели хлеба и меда, чем теперь.

Мед добывают пчелы… Я тут же вспоминаю о муравьях и пчелах, которые попали в гроб матери вместе с цветами. Этих пчел погребли вместе с матерью. Пчелы были живыми, а мать уже мертвой, но, может быть, теперь пчелы тоже умерли. Эти пчелы, так любившие солнечный свет — мне часто казалось, будто и сами они сделаны из солнечного света, — умерли в тяжелом мраке могилы и среди этого же мрака в той же самой могиле превратятся в прах. Прах матери смешается воедино с прахом пчел и будет питать собой корни трав, которые вырастут и будут цвести на могиле.

Я чувствую, как мое лицо сводит судорога, и кладу кусок калача, намазанный медом, на край стола. Во рту у меня горько, на губах горечь, в глотке тоже так горько, словно я сжевал цикуту, и не один стебелек, а целое поле.

Моя сестра Евангелина обращается к Слепому Веве:

— Скажи мне, как это бывает, когда человек ничего не видит?

— Как бывает? Не видишь ничего, и все тут. Наступает тьма, окружит тебя со всех сторон и сначала вроде бы придавит. Потом привыкнешь к ней.

— Когда это — потом?

— Ну, может, через несколько недель, а может, через несколько месяцев. Я уже и не помню, ведь я давно ослеп.

— Ты еще помнишь в лицо людей, которых видал тогда?

— Помню, только плохо. Вижу их будто издалека и сквозь туман. Теперь я людей различаю по голосам. А тех, что живут неподалеку, узнаю по шагам, по тому, как они ходят.

Веве умолкает. Дует ветерок и раскачивает ветви шелковицы. На нас падают ягоды, белые и иссиня-черные, они падают на нас и оставляют пятна на одежде.

— Однажды какой-то незнакомый мужик, который ехал на телеге и чуть не задавил меня, крикнул: «Ты, безглазый! Слепой, что ли, как крот?» — «Может, и так», — ответил я ему, а сам с тех пор все думаю: почему же это кроты слепые? Слеп как крот! Может быть… Только я не помню, какие они, эти кроты…

— А тополя? Помнишь тополя?

Этот вопрос приводит Веве в хорошее настроение.

— Тополя — они высокие и стройные… У вас на дворе был страх какой высокий тополь. Во время войны его срубили на дрова, тогда во всем селе ни у кого дров не было… Когда я еще видел одним глазом, я забирался на самую вершину вашего тополя, раскачивался там, как в люльке, и глядел. Оттуда мне было видно и село, и холмы вокруг села, и поля… На все, что было видно, на все я смотрел — на все, на все… А ваша мать, Мария, кричала на меня: «Слезай, а то обломится макушка, упадешь и разобьешься или калекой станешь!»

— А темнота… темнота — она больше на тебя не давит?

Моя сестра Евангелина — у меня сердце разрывается из-за нее, но что я могу поделать? — снова подходит ко мне и снова жалуется, задавая все тот же вопрос:

— Зэрикуце, что же я буду делать слепая на этом свете?

— Не знаю, сестра. Ведь не сразу же это будет…

— Знаю, что не сразу, но чувствую, что совсем немного осталось, совсем немного, может, недели две, а может, от силы месяца два. Но две недели и даже два месяца быстро пройдут, Зэрикуце, ведь недели летят быстро, и месяцы тоже быстро проходят, даже годы текут незаметно…

Я сам знаю, что время бежит быстро и так же быстро проходит жизнь. Зачем мне напоминает об этом сестра, самая старшая из всех моих сестер?

Уж не услышала ли Евангелина, о чем я думаю?

— Ты не сердись, Зэрикуце, что я тебя все время спрашиваю, как же я буду жить, когда ослепну. Кого мне и спрашивать, как не тебя? Ты не знаешь, что мне ответить, ну ничего, только не сердись, позволь мне спрашивать тебя, ведь это я облегчаю себе сердце… сердце, а может быть, и душу… Ты не обращай внимания на мои вопросы, но мне так тяжело, так тяжело, Зэрикуце.

Слепой Веве — он уже подвыпил — говорит:

— Не бойся, сестрица, это только поначалу тяжело. А потом — потом привыкнешь.

Веве умолкает, и все мы тоже молчим. Луна клонится к закату. Воздух прозрачен, пахнет сухой, спаленной солнцем землей, виноградом, вянущей травой, подсолнечником и перезревшими ягодами шелковицы.

Мой брат Ион-адвентист грызет баранки (где он только их достал?), Штефан курит. Я вдруг вспоминаю, что уже давно, очень давно не курил, потому что просто забыл об этом. Может случиться, что я так же забуду, как это люди дышат, и тогда все кончится, все кончится.

Ион-адвентист говорит:

— Не ходи. Если он заснул, дай ему поспать, а если нет, не мешай ему думать о своем.

— О чем — о своем? Когда он один, он только и думает что о матери, которая умерла и теперь блуждает, наверно, где-то поблизости, смотрит на нас и слушает, что мы говорим.

— И пусть думает о матери! О ком же еще думать человеку, если он остался совсем один на белом свете.

Моя сестра Рица, до сих пор не проронившая ни слова, вдруг возмущается:

— Один на белом свете? Как это так — один на белом свете? У него девять человек детей, вовсе он не один!

Моя сводная сестра Костандина с горечью произносит:

— Хоть вокруг тебя будет девятьсот детей, все равно ты один на свете. У каждого своя жизнь, свои думы, свое горе, своя смерть. Что бы мы ни делали, что бы ни говорили, людей не изменишь и смерти не избежишь. Даже цари не могут избежать смерти, а уж кто сильнее их, кто главнее…

Тетушка Уцупер сидит в обнимку со своим Лауренцем, которого со вчерашнего дня до сегодняшнего вечера все потчует и угощает. И вдруг начинает смеяться, словно она на свадьбе.

— Оставь мертвого царя, разодетого в золото и серебро, на несколько дней в гробу, посмотришь, как он будет смердеть, откуда ни возьмись наползут черви и сгложут его всего, только белые косточки оставят… Вот такая она, жизнь: вроде была, а вроде и не была. Такова и смерть: хочешь не хочешь, все равно придет и тебя заберет. Вот потому-то, дорогие вы мои, жизнь прожить надобно… прожить ее нужно… прожить…

Слепой Веве хрипло перебивает:

— А как прожить?

Ему никто не отвечает. Из темноты показывается голова моей тетки Чури.

— Черви! Про червей говоришь! Неужели они принялись за нашу Марию? Нет, я думаю, еще рано им.

Мою сестру Елизабету передергивает.

— Типун тебе на язык! Если знаешь, чего тогда спрашивать!

— Просто мне подумалось… Что бы я ни сказала, всегда меня окоротят. Я вам как бельмо на глазу!

Уже за полночь. На селе пропели первые петухи, а мы их и не слышали — все думали и говорили о своем.

Снова задул ветерок. Опять к нам доносится густой горьковатый запах полей, от которых нас отделяет только насыпь железной дороги. Все мое детство и даже часть юности связаны с этой насыпью, с железной дорогой, с пассажирскими и товарными поездами, что днем и ночью мчатся то на юг, то на север. На севере железная дорога кончается в Турну, в порту, прямо на берегу Дуная. Я там бывал не однажды и видел все, что можно было увидеть: паровозы, вагоны, груженные зерном, склады, показавшиеся мне огромными, старые и молодые ивы, вокзал в порту под красной черепичной крышей и рядом мрачное здание таможни.

Меня всегда завораживал Дунай с его мутными водами и болгарский город Никополь, разбросанный по холмам на противоположном берегу. Мне нравились и белые как сахар пассажирские пароходы, и баржи, длинные, пузатые, черные, похожие на огромных жуков. На каждой барже был домик, самый настоящий домик, в котором жили люди, и у этих людей, живших на барже, были такие же дети, как и у тех, кто жил на суше… Люди с барж и их дети плавали как рыбы. Как рыбы плавали и мы, родившиеся в тесной и скудной долине Кэлмэцуя. Наш Кэлмэцуй! Наш бедный Кэлмэцуй казался просто жалким ручейком по сравнению с необъятным Дунаем…

Дунай был мутным, а порой и довольно бурным. Начинаясь неведомо где, он нес свои воды куда-то на восток, совершенно равнодушный к равнинам, на которых шелестели бесконечные поля пшеницы, мимо рощ и лесов, мимо городов и сел.

Отец, как и все почти крестьяне из нашего села, возил хлеб в Турну, в порт. Там зерно перегружали на баржи. Тяжелая это работа — таскать многопудовые мешки на спине. Согнувшись почти пополам, нужно пройти по узенькой сходне, по доске, перекинутой с берега на баржу, высыпать зерно в трюм, вернуться с пустым мешком к телеге и снова взвалить на плечи полный мешок. И еще раз, и еще…

«Тяжелый мешок, тата?»

«Тяжелый».

«Ты весь вспотел».

«Вспотеешь».

Один мешок, два мешка… десять мешков… двенадцать… Солнце еще не над головой, а до вечера — боже ты мой, сколько еще до вечера! Часов у нас нет, как, впрочем, нет и зеркала.

Мама — она никогда не смотрелась в зеркало, никогда не видела себя в зеркале, не знала, как она выглядит, хотя, может быть, и знала, возможно, и видела себя, если смотрелась когда-нибудь в чистую воду какого-нибудь пруда, но в наших местах все пруды мутные, илистые, и над ними вьются тучами комары.

«Ты устал, тата…»

Отец смотрит на меня как-то необычно, такого взгляда я у него еще не замечал. У нас в семье не привыкли к ласкам. Почему же я назвал отца «тата»?

«Устал, — отвечает он. — Вот подрастешь немножко и тоже будешь уставать».

Я улыбаюсь, хотя и чувствую, что улыбка на моем бледном лице выходит какая-то кривая. Улыбаюсь и отвечаю:

«Это еще не скоро будет, я и ходить-то стал совсем недавно».

«Но и не так долго, как ты думаешь. Время идет быстро. Время — оно идет быстрее всего».

«Можно я выкупаюсь в Дунае?»

«Купайся. Купайся сколько хочешь, только будь осторожен, смотри не утони».

Быть осторожным и не утонуть — это было единственное назидание отца. Смотри не утони! А я и не собирался тонуть. Раздевшись догола, я бросался в Дунай, погружался на дно, потом выныривал на поверхность и плыл подальше от берега. Никто не обращал на меня внимания, никто не тревожился, что со мной может что-то случиться. Плавать я умел, но быть осторожным все-таки не мешало. Дунай течет быстро, возможно, так же быстро, как и время, и водоворотов в нем много, так же как и в жизни. Если тебя подхватит течение и унесет — пропадешь, затянет в водоворот — тоже пропадешь. Ну и что! У отца с матерью много детей, да и сами они еще молодые.

Незаметно, совсем незаметно бежало для меня время, пока я бултыхался в воде. Медленно, совсем медленно текло время для отца и других крестьян, грузивших зерно на баржи. Но это только так говорят. На самом деле для всех нас время текло одинаково быстро и одинаково быстро прошло. Весна сменяла лето, за осенью следовали зимы, и потом вновь за весной шло лето, за осенью — зима.

Для мамы тоже очень быстро протекло время. Она была почти девочкой, когда бабка из Кырломану просватала ее за Раду Окяна из Стэникуц. За два года мама родила Раду Окяну двоих детей. И вдруг Раду умер. Вечером он лег спать совсем здоровым, а утром… утром соседский мальчишка уже дергал веревку колокола, а мама глядела на покойника и не могла поверить, что этот страшный покойник, этот несколько дней не брившийся мужик и был ее мужем. Ей хотелось плакать, но глаза ее пересохли, хотелось причитать, но у нее отнялся язык.

Похоронив мужа, она вернулась в Кырломану к бабушке. Но вскоре она вторично вышла замуж, уже за моего отца. И пошли у нее другие дети, один за одним, один за одним — то девочка, то мальчик, то девочка, то мальчик, пока они не заполнили весь дом.

У каждого свое счастье. У каждого своя жизнь.

А что такое счастье? Что такое жизнь? Что это такое, жизнь?

Счастья у мамы не было. А жизнь — что же, ее жизнь оборвалась четыре дня назад. Четыре дня назад мама еще жила. Она трудилась, она рожала и растила кучу детей, она заботилась, чтобы отец всегда ходил в чистой одежде, возможно, она и любила его по-своему, робко и молча. А может быть, и не любила, как не любила она и Раду Окяна.

«Мария, Мария… как я любил тебя, Мария!..»

Что они за люди, мои отец и мать? В минуту радости или великой печали был я зачат ими? Я ничего не знаю о них, а если и знаю, то так мало… так мало… Много бы я дал, чтобы узнать хоть чуть-чуть больше того, что знаю, и о деде со стороны отца, и о других предках по этой линии. Чего бы я только не дал, чтобы узнать хоть что-то о бабушке, отцовой матери, о той загадочной женщине, что умерла, едва родив его на свет!

Кем был ее первый муж, Наста, отец моего дядюшки Алисандру, маленького ссохшегося старичка, грамотея и искусника, что с необыкновенным мастерством вырезал из дерева кресты, освящал их в церкви, а потом дарил кому попало? Каким ветром занесло к нам в Омиду откуда-то с севера эту женщину с ребенком на руках и как она стала женой моего деда? О ней мне известно только одно: на третий день после ее смерти, когда уже собирались нести ее на кладбище, чтобы похоронить, явились семь ее братьев, верхами, в мохнатых шапках и с ружьями за плечами. Они приехали, забрали покойницу и куда-то увезли. А куда — об этом никто ничего, или почти ничего, не знал.

Мой отец не похож ни на одного из своих братьев, и еще меньше похож на сестер. Он всегда был трудолюбив, но трудолюбие плохо помогало ему кормить семью. Он был добр, но доброта его ничему не послужила, как ничего не дали ему ни красота, ни ум, каким он был наделен.

«Мария, Мария… Как я любил тебя, Мария!»

Я не знаю, как звали мать моего отца, и теперь мне этого никто не скажет, потому что одни — те, кто знал это, — умерли, а другие забыли.

«Отец, как звали ту женщину, твою мать?»

«Не знаю. Она умерла сразу же, как только родила меня. Моя мать меня даже не кормила. Меня выкормила старшая сестра, то овечьим, то козьим молоком. Если мимо дома проходила цыганка с грудным ребенком, сестра окликала ее:

«Эй, зайди-ка сюда, дай ребенку титьку, а то у него мать померла».

Цыганка заходила во двор, усаживалась прямо на землю, давала мне грудь, и я сосал, сосал досыта.

«Будешь еще мимо идти — заходи. Покормишь его два раза — курицу дам», — говорила сестра.

«Зайду, коли доживу до завтра».

«А почему не доживешь?»

«Никто не знает, сколько он проживет, когда помрет. Дай-ка руку, погадаю тебе».

«Так ты только что сказала…»

«Человек многое говорит»…

Быстро проходит время, очень быстро. Будто только вчера отец был подростком. Будто только вчера стал парнем, какие уже ходят на гулянки. Но не пришлось ему погулять, повеселиться, его вскоре оженили на Думитре.

«В доме нужна хозяйка! Кто будет нас обстирывать, кто будет на всех готовить? Старшая сестра… Ей самой пришло время выходить замуж».

Будто только вчера он женился на Марии. Будто только вчера… только вчера.

Быстро бежит время, ой как быстро бежит время!

Время течет. И уж если оно утекает, его ничем не остановишь. Слепой Веве, кажется, заснул. Веки его опустились на глаза, которые ничего не видят, на глаза, которые давно потухли.

— Я ничего не вижу, уже много лет не вижу ничего, совсем-совсем не вижу, ничего не вижу, кроме темноты. Куда бы я ни обернулся, ничего не вижу, кроме темноты. Но я знаю, когда бывает утро, когда полдень, когда солнце клонится к закату, знаю, когда наступает ночь.

— И я знаю, — подхватывает тетка Аника, — когда день, когда ночь, знаю, что делается вокруг меня, только не вижу, ничего-ничего не вижу. Детишек я мою, готовлю для них, кормлю, но все на ощупь.

Мою сестру Евангелину, которая вот уже несколько месяцев как начала слепнуть, сотрясают глубокие беззвучные рыдания.

Мы молчим и курим. Луна клонится к западу. Дует ветерок, и на нас с шелковицы падают ягоды, сочные и белые, слаще меда, и иссиня-черные, кисловатые.

Воздух прозрачен. На одном конце села лают собаки, на другом — звонко поет петух. Лампы коптят. Мой двоюродный брат Сорян улегся на завалинке, подложил руку под голову и спит. Лилипуты снова легли, прижавшись спиной друг к другу, свернулись калачиком и тоже спят. Только сестры отца еще бодрствуют. Тетушка Уцупер зевает:

— Пойдем, Лауренц, что-то мне спать захотелось.

— Погоди, выпьем еще по стаканчику.

— Давай выпьем.

— Прости, господи, все прегрешения покойницы.

— Царство ей небесное!

Покойница, которой бог должен простить все прегрешения, — это мама, это мама, которая еще четыре дня назад была жива… всего четыре дня назад.

Возможно, она жила бы и сейчас, если бы мы, ее сыновья, уехавшие в Бухарест, позаботились о ней, привезли бы ее в город, показали врачам, достали бы ей лекарства. Мамина болезнь действительно была неизлечимой, но я совершенно точно знаю, что, если б мы проявили хоть какую-нибудь о ней заботу, нам бы удалось продлить ее жизнь — и мама не была бы теперь покойницей, а жила и, возможно, спрашивала бы меня, положив мне на лоб свою красивую руку с длинными пальцами, как спрашивала когда-то:

«Зэрикуце, у тебя лоб горячий. Не болит ли у тебя голова?»

«Нет, мама, голова у меня не болит — и ничего у меня не болит».

Или, посмотрев на меня пристально, она бы сказала:

«Ты что-то сегодня грустный, кто тебя обидел?»

Но разве я мог ей сказать, кто обижал меня, а кто делал счастливым! Счастливым меня никто не делал, но вот досаждать, как и теперь, достаточно досаждали.

«Никто меня не обижал, мама. Я просто так задумался. Ведь в жизни много чего бывает».

«Если бы в жизни ничего не было, она бы не была жизнью».

Я был скорее молчаливым, чем болтливым, ребенком.

«Мама, а где я был до того, как оказался у вас в доме?»

«Нигде не был, Зэрикуце. Где ты мог быть?»

«Как это возможно, чтобы я нигде не был? Я знаю, что я давно уже был, что я был всегда, только… только не знаю где…»

«Никто не знает, где он был до того, как пришел на землю, Зэрикуце. Мы знаем только, что какое-то время живем, потом умираем, а когда умрем, нас отнесут на кладбище и похоронят. Ты знаешь, где кладбище?»

«Знаю, это там, где много крестов и где по вечерам ухают совы с большими-пребольшими глазами… Вот бы у меня были такие большие глаза, как у совы!»

«А зачем тебе большие глаза?»

«Чтобы больше видеть, чтобы видеть все, что делается на свете».

«Мария, скажи своему лягушонку, чтобы замолчал».

«У меня сын, а не лягушонок».

«Да я смеюсь. Без шутки какая же это жизнь! Без шутки нет и веселья»…

Было ли веселье, нет ли, а вот жизнь у мамы кончилась. По ее охладевшему телу уже поползли большие, черные, словно вымазанные в чем-то, муравьи, над ее застывшим телом в пустом пространстве под крышкой гроба гудят пчелы. Будут ли гнить в гробу вместе с мамой и пчелы? Не знаю. Мертвых пчел я видел, а вот гниющих — нет.

Неподалеку от нашего дома стояло несколько ульев. В конце лета отец открывал их. Он окуривал пчел, чтобы они не жалили, и доставал соты. Некоторые пчелы из-за едкого дыма падали прямо на лету и умирали. Потом приходила какая-нибудь из моих сестер с веником, подметала возле ульев, и мертвые пчелы смешивались с опавшими листьями и мусором. А какие у них были золотые крылышки, какие хрупкие тельца! Когда умирало их тело, тут же умирали и крылья…

Моя сестра Елизабета уходит в дом. Помешкав там, она выходит на крыльцо и еще с порога окликает:

— Костандина, Костандина! Пойди сюда, я тебе что-то покажу.

— Что?

— Сейчас увидишь.

Появляется Костандина. Елизабета, держа руки за спиной, возвращается под шелковицы, где светят лампы. Костандина от нее не отходит ни на шаг.

— Погляди, — говорит моя сестра, — глянь, что я нашла! Черный платок! Я про него и не знала, что он есть. Новый, Костандина, почти совсем новый.

Никому от этого не становится ни радостнее, ни печальнее. Нам всем и так достаточно грустно. Моя сестра Елизабета неведомо зачем полезла в сундук и нашла там почти новый черный платок. Значит, после мамы, которая умерла четыре дня назад и уже похоронена на кладбище, осталась не только пара изношенных шлепанцев, которые перешли к Костандине, но и этот почти новый черный платок, при виде которого моя сводная сестра готова упасть в обморок.

— Сестрица, дорогая сестрица, отдай мне его. Ведь он-то мне больше всего и нужен. Черный платок, почти новый! Как он мне нужен, дорогая сестрица!

Моя сестра Елизабета любит подзадорить и посмеяться.

— Нужен! Болтаешь, лишь бы что-нибудь сказать. Зачем тебе нужен черный платок? Мама, понятно, была старуха, повязывалась им, когда в воскресенье ходила в церковь. А ты еще молодая, молодая да горячая…

Сестры отца (сколько их там, шесть или семь?) дружно смеются. Скорчившись, они сидят на стульях в темноте, я их почти не вижу, и мне трудно сказать, сколько их. Тетушка Чуря хихикает:

— Ловко ты ее поддела, бесстыжую, ловко! Платок! Да будь он мой, нипочем бы не отдала, хоть тут тресни! Хоть тресни, слышишь!

— Слышу, — отзывается моя сестра, — слышу, я пока не глухая.

Другая моя тетка, Гуга из Мелчи, тоже подает голос:

— И мы не глухие, племянница, так и знай.

— Я знаю, потому тихо и говорю.

Костандина продолжает приставать к Елизабете:

— Отдай мне, дорогая сестрица, отдай! Я вдова, а вдове черный платок ой как нужен.

Моя сестра Елизабета снова поддевает Костандину:

— Уж не думаешь ли ты пойти в монашки? Для тебя это самое подходящее дело после того, как ты столько нагрешила.

Закрыв глаза, чтобы все думали, будто я задремал, напрягаю слух и жду: вот-вот начнется. Но Костандина не переходит в наступление, как я ожидал. Она идет к старой кривой ветле, что растет у колодца, и начинает во весь голос причитать по матери:

— Мамочка, мама, зачем ты умерла, мама… Как же будем мы жить на свете без тебя, мама…

— А у Костандины хороший голос, — замечает моя сестра Елизабета и зло добавляет: — Захотела бы, могла бы стать певичкой на ярмарке.

Сестры отца хихикают. Одна из них, тетка Гуга, подливает масла в огонь:

— На ярмарках певичкой? Она бы деньги лопатой гребла, особливо если бы и карликов своих прихватила.

Как все глухие, тетка Гуга говорит очень громко. Ее слышит Костандина, умолкшая, чтобы перевести дух. Моя сводная сестра, стоявшая у ветлы, мгновенно подскакивает к старухе.

— Ты, старая, не трогай моих близнецов. Сама похоронила трех мужей, да еще попа Никуце, с которым спуталась, когда овдовела в третий раз…

И мы выслушиваем историю всех любовных похождений одной из сестер отца, историю отчасти правдивую, отчасти выдуманную, как и все истории.

Мои сестры упорно молчат, не желая ввязываться в скандал, разразившийся столь внезапно. Появляется слепая тетка Аника вместе со своим мужем, дядей Думитраке.

— Замолчи, Костандина, замолчи! — прикрикнула на нее слепая. — Может, душа покойницы где-нибудь здесь, неподалеку. Она тебя видит, слышит и огорчается — ведь и недели не прошло, как она покинула тело, а ты…

Дядя Думитраке более решителен.

— Костандина, — говорит он, — слышишь, Костандина, хватит уже, забирай-ка ты своих ребят и отправляйся домой… Иди к себе домой.

Костандина понимает, что хватила через край, и понижает голос:

— Уйду, Думитраке, уйду. Вот только рассветет…

— Ха-ха-ха! — смеется Слепой Веве. — Ха-ха-ха! Вы ждете, когда рассветет, когда наступит рассвет!.. Да уже светает! Ведь уже начало светать! Как я чую, скоро займется день.

Отцовские сестры просят еще вина. Просит и Слепой Веве.

— Дайте тогда выпить и моим ребятам, — подает голос Костандина. — Не захотите же вы с поминок отпускать их с пустым брюхом.

Она отправляется будить своих карликов, но по ошибке будит в темноте и Соряна. Проснувшись, Сорян протирает глаза и потягивается; слышно, как похрустывают его кости. Он тоже требует выпивки, да чего-нибудь покрепче.

— У меня где-то припрятана старая цуйка, — говорит Елизабета. — Пойду поищу.

Я иду за ней следом.

— Надоело мне все это. Пойду погуляю в поле. Вернусь, как взойдет солнце.

— Один пойдешь?

— Один. Братья ушли куда-то во двор. Наверно, спать легли. Может, уже спят.

— Не думаю.

Потихоньку выйдя со двора, я поднимаюсь на железнодорожную насыпь и усаживаюсь на траву подальше от рельсов. Как бы ни шел поезд, медленно или быстро, он все равно меня не заденет, если я сам не захочу лечь под колеса. Луна в небе почти совсем растаяла. Воздух стал холодным. Трава вокруг покрылась крупной круглой росой. Я продрог. Нужно бы встать и побегать, чтобы согреться. Но я поступаю иначе: ложусь на бок и подкладываю руку под голову. «Хочу спать, — твержу я про себя, — хочу спать… хочу…» Я закрываю глаза и пугаюсь, ощутив, что веки у меня холодные как лед. «У меня застыли глаза, — вдруг подумалось мне. — У меня застыли глаза, и я начинаю слепнуть, как сестра Евангелина. Я тоже начинаю слепнуть». Эта мысль пронзает меня, словно раскаленное железо. Я в страхе вскакиваю и открываю глаза. Какая радость: с глазами все в порядке. Я вижу, как постепенно тает ночь, иначе говоря, вижу, как светает. Наш сосед, дурачок Санду, тоже проснулся. Он колотит палкой по стволам акаций и ругается.

Я спускаюсь с железнодорожной насыпи. Дурачок, заметив меня, залезает на плетень и спрашивает:

— Вы чего делаете? Ждете, когда тетя Мария воскреснет? Не воскреснет, так и знайте.

— Знаю, знаю, Санду, что не воскреснет. Мертвые не воскресают.

— Тогда чего же вы не расходитесь по домам? — спрашивает дурачок.

— Разойдемся.

— Тетя Мария была добрая. Сколько раз она кормила меня.

Я чувствую страшную усталость. Наш дом и двор еще полны народу. Небо светлеет. Дядя Думитраке держит стакан. Время от времени он подносит его ко рту, отпивает вино и облизывает губы.

— Видишь ли, дурачок, что живет через дорогу, не такой уж дурачок, как думают люди.

Ему отвечает Слепой Веве:

— Эх, как бы было хорошо, если бы я не был таким слепым, как считают люди, если бы я хоть немножечко видел, хоть самую капельку, хоть совсем чуть-чуть, но только бы видел.

Тетка Аника смеется.

— Ох уж этот Веве! Да если бы ты видел, то не был бы слепым, а был бы как все люди.

— А я не как все люди, потому что я совсем не вижу, совсем-совсем.

Слепой Веве до дна выпивает свой стакан, потом шарит рукой по столу, находит бутылку и опять наливает полный стакан.

Моя сестра Евангелина снова подходит ко мне.

— Ты слышишь, Зэрикуце, слепой — он уже не такой, как все люди. Слышал, что сказал Веве?

— Понятно, что не такой. Слепой — он и есть слепой, а здоровый — значит здоровый.

— Я хочу быть как все люди. Не хочу быть слепой, Зэрикуце, не хочу остаться без глаз.

Молчу я, молчат и все остальные, даже тетушка Уке. Зато она не перестает грызть обожженную глину. Глина скрипит у нее на зубах, и это очень похоже на звук, издаваемый жерновами. А челюсти тетушки Уке и есть жернова, самые настоящие жернова.

— Я стала слепнуть, Зэрикуце, неужели ты не понимаешь? Стала слепнуть и скоро буду слепая… совсем слепая, как чурбан. Какая это жизнь!

А у меня какая жизнь? Что это за жизнь? Умерла мать… Я приехал… увидел ее… увидел уже мертвой, а потом похоронил. Когда ее хоронили, по ее мертвому телу ползали муравьи, а над ней гудели пчелы. Родственники и свойственники… Друзья и знакомые… Знакомые и незнакомые… Отец, который порой шепчет, а иногда почти кричит от боли: «Мария, Мария! Как я любил тебя, Мария!»

Мой брат Ион-адвентист, тетушка Чуря и тетушка Уцупер со своим Лауренцем, моя тетка Агопа и еще пять, шесть или семь теток, да еще моя старшая сестра, самая старшая из всех моих сестер, Евангелина, с ее навязчивой жалобой: «Я стала слепнуть, Зэрикуце, скоро буду совсем слепая, как чурбан»… Слепая тетка Аника и дядя Думитраке, Веве, тоже слепой… Сколько их, сколько! Никогда в нашем доме не бывало так много и таких разных людей, начиная от Костандины, с ее близнецами-карликами, и кончая моей тетушкой Уцупер, теткой Агопой или тетушкой Уке, которая только во сне не грызет куски красной глины…

И собрали нас всех вместе не крестины, не свадьба, а смерть матери. Умерла мама! Для каждой матери наступает час, когда она умирает. И вот мама умерла. А мы все собрались, чтобы увидеть ее мертвой, увидеть в последний раз, чтобы поплакать над ней и попричитать, чтобы потом отнести на кладбище и похоронить там.

Три дня по маме звонили колокола. Теперь они звонят по другому покойнику. Теперь они звонят по старику, которого убил его внук, потому что тот слишком много ел, не мог уже работать и никак не хотел умирать…

Все у меня смешалось, я уже плохо различаю, что же случилось со мной, а что было с другими. Разговаривал я с дурачком или нет? Ругался или не ругался с Костандиной и ее карликами? С дурачком я разговаривал. С Костандиной не ругался. Не ссорился и с ее близнецами. Я лежал, вытянувшись на насыпи железной дороги. Вокруг была трава, а на траве висели холодные и круглые капли росы. Приближался рассвет. Мне стало холодно. Да, да… Мне стало холодно. Я замерз, я весь промерз до костей. Счастье, что у меня не замерзли и не остекленели глаза! Я смотрел на небо и видел, как тает и рассеивается ночь, как гаснут и исчезают звезды…

Почти рядом со мной опустилась сова, одна из пяти, шести или семи сов, которые свили себе гнездо на звоннице деревянной церковки посреди кладбища. Эта сова была похожа на одну из пяти, шести или семи сестер моего отца. Я уже готов был испугаться и вскочить, но меня поразило, какие у нее огромные глаза. Сова взмахнула в мою сторону крылом и заговорила:

— Ты интересовался, Зэрикуце, ты спрашивал у людей, почему у нас, сов, такие большие глаза?

— Да, — ответил я ей, вовсе не удивляясь тому, что сова говорит человечьим голосом. — Это верно. Я и себе задавал этот вопрос, и других спрашивал. Но никакого ответа не получил, так что и до сих пор не знаю — почему.

— А хочешь узнать, Зэрикуце?

— Хочу, но только не от тебя.

— Почему?

— Потому что… — бормочу я. — Потому что ты… ты лицом и голосом похожа на мою тетку Гугу.

— А ты что, не любишь тетку Гугу?

— Люблю, но не очень. Когда я был маленький, у меня распухло горло, в нем назрел нарыв. Она выдавила этот нарыв пальцем и заставила меня выпить керосину.

Сова засмеялась. Смеялась она долго-долго, мне показалось, что никогда не кончится ее смех. Однако она успокоилась и сказала:

— Ты путаешь, Зэрикуце, видно, очень устал — и все путаешь.

Я стал было протестовать, но сова только отмахнулась:

— Это бабка Петря залезла тебе пальцем в рот и выдавила нарыв, а потом заставила глотать керосин — не то ложку, не то две или три… Даже я запамятовала. Ну, вспомнил?

— Много времени прошло с тех пор.

Сова снова засмеялась. Она смеялась и смеялась, а потом опять заговорила:

— Не так уж много, как тебе кажется. Подожди, я подумаю.

Сова закрыла глаза, потому что совы, когда думают, всегда закрывают глаза, как и некоторые люди. Она думала, думала, наконец открыла глаза и сказала:

— С тех пор прошло тридцать три мгновения.

Теперь настала моя очередь смеяться. Я смеялся и смеялся, пока не устал. А насмеявшись досыта, заметил:

— Наверно, ты хотела сказать: тридцать три года.

— Это все равно! — ответила сова. — Все равно. Мгновения, годы, века, тысячелетия — все равно… Безразлично…

Сова вдруг стала печальной. Я тоже опечалился. Мы долго-долго молчали. Только ради того, чтобы нарушить молчание, я сказал:

— Ты уклонилась от темы. Ведь мы, кажется, говорили о глазах.

— Да, — спохватилась сова, — мы действительно говорили о глазах. Ты спрашивал, каким я вижу мир своими большими круглыми глазами. Все еще хочешь узнать, каким я его вижу?

— Конечно, хочу, как не хотеть!

— Тогда смотри мне в глаза и не моргай.

Я снова рассмеялся, даже захохотал.

— Хочешь меня загипнотизировать? Ничего не выйдет. Другие уже пытались.

— Вовсе не хочу я тебя гипнотизировать…

Сова уставилась прямо мне в глаза. Я попробовал моргнуть, но ничего не получилось. Сова приблизилась ко мне. «Я подпущу ее, пусть сядет ко мне на грудь, — подумал я, — тогда я поймаю ее и выдерну из крыльев перья, чтоб больше не летала».

Сова рассмеялась:

— Я прочла твои мысли. Но я тебя не боюсь, потому что ты не можешь даже пошевелиться.

Я попытался прогнать ее, но рука моя осталась неподвижной. Ни рукой, ни ногой не мог я шевельнуть и не знал, что делать. Пришлось покориться судьбе.

Сова прыгнула на траву и уселась над самой моей головой. Она смотрела на меня, смотрела и вдруг клюнула в лоб чуть повыше правой брови. Мой правый глаз выскочил из орбиты и шариком скатился в траву.

— Не бойся, — успокоила меня сова. — На некоторое время я тебе одолжу свой глаз.

Она подняла когтистую лапу, вынула свой правый глаз и вставила его на место моего глаза, который с удивлением глядел из травы то на меня, то на сову.

«Я ничего не вижу. Ну вот, — подумал я, — теперь ничего и не увижу ни своим глазом, ни совиным».

— Подожди, — громко сказала сова, — погоди, не торопись.

Она слетала во двор к дурачку и принесла оттуда в когтях яблоневый лист. Прикрыла яблоневым листом мой здоровый глаз, и воздух вдруг сразу осветился. Свет, окружавший меня со всех сторон, не был похож на свет, который бывает при восходе или при закате солнца. Это был не полуденный свет и не сумеречный. Этот свет переливался то желтым, то голубым, то розовым и был необыкновенно прозрачным.

— Посмотри-ка на ваш дом, — предложила мне сова.

— Как я могу посмотреть, если не могу пошевелиться.

— Можешь.

Я повернул голову, взглянул на наш дом и увидел, как над ним парит бесконечное множество людей. Это были мужчины и женщины, были среди них и дети. Не сомневаюсь, что на моем лице отразилось крайнее удивление, потому что сова начала смеяться. Насмеявшись вдоволь, она спросила:

— Ты знаешь, что это за люди?

— Нет, не знаю, — ответил я. — Там, наверно, сотни людей, и я никого не узнаю.

Сова опять засмеялась.

— Сотни, говоришь? Приглядись получше!

Присмотревшись внимательнее, я опустил голову.

— Несколько тысяч.

— И ты не знаешь, кто они такие?

— Нет, не знаю.

— Это твои предки.

— То есть души моих предков.

— Души, если тебе так хочется.

Благодаря совиному глазу, вставленному вместо моего, я вижу дальше и проницательнее. По длинной желтоватой бороде я узнал своего деда из Кырломану, а рядом с ним разглядел свою суровую бабку. Они держались за руки, как дети, и витали в воздухе, словно плыли по прозрачному и спокойному морю. Я попытался найти и другого деда, со стороны отца, на которого, как говорили, я похож, но не разглядел его. Зато увидел маму. Она парила над всеми этими людьми, держа на руках Алексе, а на плече Раду. Я напряг голос и крикнул:

— Мама, мама! Посмотри на меня!

Не знаю, услышала меня мама или нет. Неожиданно ряды витавших в воздухе людей закружились, смешались и исчезли один за другим, образовав белое облачко, остановившееся надо мной. Я вытянул руку, чтобы коснуться его, но облачко, словно испугавшись, поднялось, растаяло и исчезло…

— Проснись, Зэрикуце! Поезд идет! Задавит!

Голос моей сестры Елизабеты доносится до меня откуда-то издалека, но я понимаю, что она говорит, и откликаюсь:

— Почему это меня задавит поезд?

— Потому что ты лег на рельсы и заснул!

Сестра хватает меня за руки, стаскивает с полотна и толкает под откос. Я кубарем качусь по заросшей колючим бурьяном насыпи. Лицо у меня исцарапано и кровоточит. Пятичасовой утренний поезд на всех парах мчится к станции. Паровоз гудит, из его трубы валят густые клубы черного дыма.

— Ты часа два проспал там, на траве. Не замерз?

— Замерз.

Елизабета подходит и начинает дубасить меня кулаками по спине. Она колотит меня что есть силы (счастье, что у нее не очень тяжелые кулаки), пока я не чувствую, что начинаю согреваться. Видя, что я все еще нахожусь в каком-то полусне, она подхватывает меня под руку.

— Пошли домой!

Я думаю о родственниках, которые после смерти матери заполнили наш дом.

— Разъехались?

— Кто уехал, кто остался.

Мой двоюродный брат Сорян спит, похрапывая, на завалинке. Неподалеку от него храпят, свернувшись калачиком, близнецы Костандины. Я заглядываю в телегу тетушки Уцупер. Тетка спит, уткнувшись лицом в волосатую обнаженную грудь Лауренца Пиеле. Моя сестра, глядя на них, говорит:

— Вот это я понимаю любовь! Сто лет не ржавеет.

Лауренц тут же откликается:

— А разве плохо?

Моя сестра смеется от души. К ней присоединяюсь и я.

— Ты что, дядя Лауренц, не спишь?

— Нет, — отвечает он. — Я уже часа два-три как проснулся, только не шевелюсь, боюсь разбудить ее.

— Мне приснилось, будто сова вырвала мне глаз, — говорю я сестре.

— А мама тебе не снилась?

— Снилась и мама.

— Ты не думай, что в снах нет никакого смысла. Когда в доме кто-нибудь умирает, оставшимся в живых всегда снятся покойники — кому время от времени, кому каждую ночь.

Елизабета ведет меня на кухню. Это маленький саманный домик во дворе, разделенный на две части. В одной половине печь для готовки пищи, в другой — широченная кровать, на которой при необходимости могут спать сразу три-четыре человека. Толстые доски кровати покрыты старым домашним ковром, у стены две подушки, набитые соломой.

— Сегодня сюда перейдет спать отец.

— А в комнате… в комнате, где умерла мама…

— Там пока никто не будет спать… Потом… потом, может быть, я туда перейду.

— Вместе с Сэмынце?

— Нет, одна. Знаешь, Зэрикуце, как он мне опротивел… Уж так он мне опротивел, глаза б мои не смотрели.

— Бьет он тебя?

— Если бы только бил! Бить — это еще ничего, а то налижется, изобьет до полусмерти, да еще из дому выгонит.

— И часто он напивается?

— Почти каждый день.

— Ничего не скажешь, повезло тебе.

— Да уж, повезло! Сестра Евангелина слепнет, а знаешь почему? Потому что Алвице ее бил, дубасил кулаками по голове, только по голове… А бедная Стела… Да что о ней, несчастной, и говорить! Ее кочегар, ее Флорике…

— А как сестра Рица?

— Ангел ее и пальцем не трогает. Чего-чего, но вот бить он ее не бьет. Ей одной из всех нас не попадало от мужа…

На пороге стоит Костандина. Кто знает, сколько она так стоит и слушает наш разговор. Из-за спины у нее выглядывают карлики-близнецы.

— О мужиках говорите! О-хо-хо!.. Женщина, которая не знала моего Диге, не знает, что такое настоящий мужчина. Диге! Мой Диге… Бил он меня смертным боем, бил так, что водой отливать приходилось, но зато потом любил, как он меня любил… «Дай я выпью твою душу, — говорил он мне. — Дай я душу выпью». Я подставлю ему губы, а он в них вопьется, искусает их…

Елизабета не упускает случая поддеть Костандину:

— А те карлики, сколько их там было у тебя, двое, трое, тоже души твоей просили?

— Нет, — ухмыляется Костандина. — Они, миленькие мои, про душу не говорили. Они другого просили. А я… что они просили, то и дала им… Вот так и появились на свет мои близнецы.

Карлики смеются.

— Мама, я есть хочу, — жалуется Ное.

— Мама, я тоже есть хочу, — подхватывает и Нае.

Елизабета ведет меня на кухню, чтобы покормить чем-нибудь горячим. На чугунной плите кипит горшок с молоком. Моя сестра сдвигает его в сторону и говорит Костандине:

— Пойди в дом и поищи в сенях. Там еще остались калачи, брынза и бутылка вина. Накорми своих малышей и дай им выпить.

Костандина уходит. Вслед за ней семенят и карлики. Один из них оборачивается и говорит Елизабете:

— Если бы ты и просила, мы все равно бы молоко пить не стали. Молоко — это не для нас… Нам бы чего-нибудь покрепче.

Елизабета даже не посмотрела в их сторону.

— С ними свяжешься — не развяжешься, — говорит она мне. — Впиваются, как клещи.

Сестра достает с полки глиняную миску, деревянную ложку и ополаскивает их. На этой же полке лежит завернутый в салфетку кусок холодной мамалыги. Елизабета ставит в угол круглый стол и низенькую табуретку на трех ножках.

— Садись, садись к столу, Зэрикуце, поешь.

Она наливает в глиняную миску горячего молока, кладет туда мамалыгу и разминает ложкой. Сколько лет я не едал мамалыги с горячим молоком деревянной ложкой из глиняной миски! С каким же удовольствием я ем! А когда опустошаю миску, Елизабета спрашивает:

— Еще хочешь?

— Хочу.

Я сижу на низенькой табуретке, ем за маленьким столом. Стены на кухне облупились, покривились. Откуда-то появляется маленький, толстый, почти круглый щенок. Он помахивает хвостом, подходит ко мне и обнюхивает ноги.

— Его зовут Чурка, — говорит сестра. — Ему всего-то три месяца.

Я продолжаю есть и поглаживаю щенка по спине. Моя сестра Елизабета, которая все эти дни держалась как нельзя лучше, поглядывает то на меня, то на щенка и вдруг начинает плакать. Она плачет тихо, беззвучно. Крупные слезы текут по ее лицу, и она их не вытирает.

— Умерла мама, — говорит она. — Мы ее обмыли, обрядили, похоронили ее, а теперь уже начали забывать. Скажи мне, Зэрикуце, скажи, что такое забвение?

Мне хочется улыбнуться, и я невольно улыбаюсь.

— Кто-то спросил меня однажды, что такое счастье, а теперь ты спрашиваешь, что такое забвение. Я не знал, что ответить тогда, не знаю и теперь, что ответить.

Щенок, которого сестра назвала Чуркой, обнюхивает мои ноги и весело помахивает хвостом. Пока у нас во дворе и в доме стоял дым коромыслом, он где-то прятался. Немало есть людей, у которых при виде щенка появляется желание дать ему пинка в живот. Щенок катится кубарем, визжит, а человек хохочет.

Я глажу Чурку по спине. Он продолжает ластиться, вилять хвостом. Оставив в покое ботинки, лижет мою руку.

Сестра все плачет и плачет.

— Если б я могла забыть, как бьет меня Сэмынце… Если б я могла забыть… Я б его любила тогда, как любила в молодости… А ты помнишь, какая я была красивая, пока была молодая?

— Помню. Но тебе и сейчас грех жаловаться. Ты и сейчас еще молода, и красота твоя не пропала.

Чурка лижет мне руку и ласкается. Глаза у него весело блестят, не хватает только, чтобы он засмеялся и заговорил.

— Знаешь, — говорю я сестре, — я разговаривал с совой.

— Во сне?

— А как иначе?

— Во сне говорят не только люди, говорят и птицы, и звери. Как-то раз — нет, не раз, это мне часто снилось — увидела я себя в дремучем лесу: слышу, как разговаривают между собой деревья, цветы, былинки… Может, они и на самом деле разговаривают не только во сне… Что мы об этом знаем?

Моей сестре хотелось бы, чтобы мы, люди, знали как можно больше. Но кто же этого не хочет? Знаем мы мало, жизнь наша полна мелких стычек, вражды, ненависти, мы желаем друг другу пропасть пропадом, а смерть… смерть — она и так подстерегает всех нас, она смеется над нами и вырывает из жизни то одного, то другого именно тогда, когда мы меньше всего этого ожидаем, и тогда, когда мы этого вовсе не хотим.

— А я чувствую, что уже утро настало, уже солнышко взошло, в воздухе потеплело. Погожий будет день, — слышу я голос Слепого Веве.

— Не будет, — отзывается слепая тетка Аника, жена дяди Думитраке. — У меня коленки мозжат. К вечеру дождь пойдет. Всякий раз, когда с утра у меня болят коленки, к вечеру идет дождь. Чувствую, уж и тучки стали собираться.

Я смотрю на небо. Действительно, северная часть неба затянута облаками. Облака собираются, сгущаются, темнеют. Я выхожу во двор и сажусь на стул рядом со всеми под тутовыми деревьями. Откуда-то с полей, простирающихся за железной дорогой, налетает порыв ветра, доносится раскатистый удар грома. Шелковицы, акации и ива около ворот начинают качаться. Белые сочные ягоды, сладкие как мед, даже более сладкие, чем мед, и темно-синие, почти черные кисловатые ягоды падают сверху настоящим дождем. Чтобы ягоды не испачкали нам рубашки и платья, мы перебираемся в дом. Удары грома приближаются, становятся все сильнее. Быстрее, чем можно было ожидать, небо заволакивают темные тучи, сквозь которые сверкают молнии, солнце скрывается, и на село обрушивается неистовый проливной дождь. Все чаще гремит гром и сверкают молнии, дождь низвергается сверху сплошной стеной и, кажется, вот-вот превратится во всемирный потоп.

— Дала б нам чего-нибудь выпить, — обращается тетушка Уцупер к моей сестре Елизабете, которая после смерти матери осталась в доме за хозяйку.

— И поесть чего-нибудь, если можно, потому что вино — оно плохо идет на голодный желудок, — добавляет дядя Лауренц Пиеле, сухонький старичок, неизменная любовь тетушки Уцупер.

— Опять есть захотелось, — шепчет тетка Агопа.

— На похоронах всегда так, — задумчиво говорит тетя Быка, мать моего двоюродного брата Параскива, убитого на войне. — Всегда так бывает на похоронах. Плачешь, голосишь, причитаешь, и все время тебе хочется есть. А уж если хочется есть, то надо есть… Есть надо… Не будешь ни есть, ни пить — помрешь. А хочет кто-нибудь из нас помереть?

Слепой Веве смеется, вместе с ним смеется и слепая Аника.

— Даже мне, слепому, не хочется помирать, а уж зрячему-то тем более.

Моя сестра Елизабета и зять мой Сэмынце все сделали по-хозяйски. В доме есть и еда, и выпивка. Все, кто еще не разъехался, едят и пьют вволю. Ест и пьет Костандина, едят и пьют ее карлики. Мой брат Ион-адвентист — тот только ест, а пьет воду из колодца. Моя сестра Елизабета ухаживает за мной. Она приносит мне полную кружку горячего молока. Я удивляюсь. Коровы у нее нет. Коз украл и съел Бикой. Откуда же столько молока, почти два литра? Я спрашиваю сестру. Она усмехается, но усмешка у нее такая, как у человека, который только что кого-то похоронил.

— Не догадаешься! Когда ты на рассвете разгуливал, пришла Филимона. «Молока, — говорит, — принесла. Сама знаешь для кого. Подоила коз, обеих подоила, и принесла тебе для него… Своим даже капельки не оставила. Слышишь? Даже капельки…»

На лице у сестры опять появляется вымученная улыбка, и мне делается не по себе.

— Филимона все еще тебя любит.

— Не хочу я сейчас говорить про Филимону.

Лицо у сестры становится совсем печальным.

— О ком же ты хочешь чтобы мы говорили? О маме? Мама умерла. Она умерла, и мы ее похоронили. Давай о ней поговорим потом, когда начнем ее забывать…

Забывать! Забывать маму, которая родила и вырастила нас, маму, чье сердце тревожно билось за каждого из нас. Теперь ее жизнь кончилась. И для каждого человека наступает мгновение, когда жизнь его кончается, когда жизни его наступает конец!

Мама умерла, и мы должны забыть ее.

«Что такое забвение, Зэрикуце?»

Пьют карлики, пьет Сорян, пьют тетушка Уцупер и ее Лауренц, пьет моя тетка Чуря и все пять, шесть или семь сестер отца. Не отстает от них и Костандина. А потоки дождя все низвергаются на наш дом, на село, на поля по всей округе.

— Такой дождь, наверно, был во время потопа.

— Наверно.

— Ха-ха, — смеется Слепой Веве, — ха-ха-ха! Вот уж дождик был во время потопа, это тебе не шутка! Нешуточный был дождь.

К нам в сени пробирается щенок Чурка. Он был во дворе, под дождем. Ему стало холодно, и вот он идет к очагу, зная, что иногда там трепещут какие-то красные крылья, от которых веет теплом. Возможно, что огонь — это петух с большими крыльями, телом из дыма, ногами из раскаленных углей. Огненный петух бьется, машет крыльями, то подскакивает, то приседает, но никак не может взлететь, потому что ноги его прикованы к очагу.

— Когда наш сынок был на войне, мой муж, Пеуне Ваке, почитай каждый день вздыхал: «Эх, жена, жена, жив ли еще наш парень?» — «Жив, как ему не жить, ведь мне еще никакого знамения не было: правое веко у меня не дергалось, а оно у меня всегда к беде дергается, и что виноград я ем, этого тоже не снилось».

Я смотрю на свою тетку Уке с некоторым удавлением.

— А-а… ты, наверно, позабыл! Когда снится, что ешь виноград, обязательно случится несчастье. Ведь виноградины — это слезы, настоящие большие слезы, Зэрикуце.

— Я ничего не забыл, тетушка Уке.

Она продолжает грызть обожженную глину, хрустит, хрустит и хрустит… Моя сестра Евангелина присела в одном углу, Рица — в другом.

— И почему умерла моя девочка? И зачем она понадобилась богу? И чем это прогневила бога моя дочка? Одну мою дочку взял, а другой мне не дал. И муж мой, Ангел, вернулся с войны больной. Больным пришел, больным и остался, харкает, едва ноги таскает, ни живой, ни мертвый… А кто же будет за нас работать? Как мы жить-то будем? Сыновья — так они еще маленькие…

— А Стела, Стела-то как будет жить?

Родственники, свойственники, знакомые, которые еще не разъехались по домам, едят и пьют, потом снова едят, снова пьют и опять едят.

Насквозь промокший, входит в дом отец, о котором мы совсем забыли. Он отряхивается — но разве можно стряхнуть с себя воду? Отца пробирает дрожь.

— Подумать только! Так заснул на траве, что ни гром, ни дождь не разбудили. Вот Чурка разбудил меня.

Щенок вертится у порога, он тоже отряхивается, так же напрасно, как отец, пытаясь стряхнуть с себя воду.

Моя сестра Елизабета открывает сундук, достает оттуда какую-то одежду моего зятя Сэмынце и протягивает отцу:

— Пойди в комнату, переоденься.

— Да как же я могу туда пойти?

Сестра сует ему в руки сухую одежду.

— Возьми!

А на улице хлещет дождь, проливной дождь, грохочет гром, сверкают молнии. Сотрясается воздух, и вздрагивает земля. Дождь льет как из ведра. По дороге мимо нашего дома течет настоящая река. Отец выходит на завалинку, набирает там охапку сухих дров и возвращается в сени, где все мы сидим. Положив дрова в очаг, он брызгает на них керосином и поджигает. Сразу же вспыхивает и начинает биться красновато-голубое пламя. Отец присаживается на скамейку у огня, протягивает к нему руки, потом ноги, чтобы согреться. Одежда на нем начинает сохнуть. Около отца сушится и лохматый Чурка. Дым поднимается вверх, выходит в трубу и тут же исчезает, рассеивается, тонет в дожде, а он все хлещет и хлещет. Снизу текут подземные ручьи, сверху поливает дождем, но наши покойники на кладбище села Омиды в тесной и скудной долине Кэлмэцуя спят вечным сном — сном, которому не будет конца… У жизни есть начало и есть конец… Сон, который приносит с собой смерть, тоже имеет начало, но у него нет конца. Конца у него не бывает…

Отец забыл, что рядом с ним сидим и мы. Ему кажется, что он один, что в доме всего только он и огонь. Он смотрит на пламя, вспыхивающее то желтым, то голубым, и тихо шепчет, словно творит молитву:

— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!

Мы все слышим отца и все думаем о матери — о матери, которая умерла, которую мы похоронили на кладбище, чье тело теперь погружено в воду, потому что дождь, пропитавший всю землю, слился воедино с ручьями, текущими под землей.

— Мария… Мария…

Наступает глубокое молчание, и вдруг у всех у нас перехватывает горло от рыданий.

— Мария, Мария, как я тебя любил, Мария!

Огонь продолжает взмахивать крыльями, они отливают то желтым, то красным. Мы глядим на огонь, и всем нам кажется, что пламя похоже на петуха.

Петух хлопает крыльями, хочет взлететь, но не может оторвать свои огненные ноги от очага, не может взлететь, не может взмыть вверх…

Перевод Ю. Кожевникова.