Ветер и дождь

Станку Захария

Часть третья

РОЗА

 

 

#img_5.jpeg

ROZA

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Я понял, как мало еще знал Лику Ороша, когда увидел, что он улыбается. Казалось, он не находил ничего странного в том, что генеральный инспектор министерства внутренних дел горячо интересуется судьбой братьев Чиорану. Он попросил инспектора, а также сопровождавших его лиц присесть и даже извинился перед ними, что не может пригласить их позавтракать.

— Вам, наверно, известно, — сказал Орош, — что наш уезд очень пострадал от засухи. Столовая уездного комитета партии, как, впрочем, и все остальные столовые города, очень плохо снабжается. Так что уж вы извините великодушно…

— Не надо оправдываться, — сказал Бушулянга. — Мы ведь уже позавтракали. Об этом позаботилась моя супруга. Ее система снабжения не зависит от засухи и других стихийных бедствий и действует безотказно.

Мосорел Бэрбуца поторопился подтвердить слова Бушулянги.

— Отличная хозяйка! Должен честно признаться, что в моем доме дела обстоят несколько иначе. Моя жена была всю жизнь занята политикой, она скиталась по тюрьмам и почти забыла, как ведется хозяйство.

Поскольку наши гости, очевидно, были совсем лишены чувства юмора, Орош подхватил слова Мосорела Бэрбуцы и сказал с самым серьезным видом:

— Да, да, таковы все старые каторжане. Мы все немного не от мира сего.

— Совершенно верно, — немедленно подтвердил Бэрбуца. — Вы и теперь живете, как в годы подполья, продолжая витать в облаках. Вы мало спите и плохо питаетесь, как будто вы не от мира сего…

Спокойно выслушав всю эту чепуху, Лику Орош перешел к делу. Он спросил инспектора, прибывшего из Бухареста, давно ли тот знаком с братьями Чиорану.

— О да, — ответил Алистар Мынзу. — Можно сказать, с детства. Мой покойный отец, полковник Флондор Мынзу, был близким другом отца братьев Чиорану — полковника Леонида Чиорану. Они вместе кончали военную академию и любили друг друга, как родные братья.

— Стало быть, вы тоже из Телиу? — спросил Орош.

— Нет. Покойный Леонид Чиорану владел еще одним поместьем в районе Ботошань, по соседству с нами. Надеюсь, теперь вы понимаете, почему я принял так близко к сердцу судьбу братьев Чиорану. Они ведь ничего плохого не сделали, не так ли? Люди теперь взвинчены, озлоблены и потому легко наговаривают друг на друга.

Орош задумался и сказал:

— Конечно, их можно было бы отпустить на все четыре стороны. Но разве вы не знаете, что братья Чиорану убили товарища Мардаре, примаря деревни Блажинь? Он был хорошим активистом. Что скажут люди, если мы отпустим на свободу его убийц? Они скажут, что вернулись старые порядки.

Алистар Мынзу снисходительно улыбнулся:

— По-моему, еще не известно, кто убил товарища Мардаре. В этом вопросе пока нет полной ясности… Разве у вас имеются доказательства, что его убили именно они, братья Чиорану?

— Конечно, имеются. Имеются, например, показания свидетеля, товарища Ваноги.

— Ваноги? Но товарищ Бушулянга уверяет, что этот Ванога запойный пьяница. Наверно, он и в тот день был под мухой, а у пьяниц часто бывают галлюцинации. С чего бы это вдруг братьям Чиорану стать убийцами? Зачем им понадобилось убивать кого-то? Война-то ведь давно кончилась.

Я все ждал, что Лику Орош потеряет терпение. Но не дождался. Человек этот никогда не выходил из себя. При любых обстоятельствах он умел держаться спокойно и твердо.

— Ванога — запойный пьяница? — переспросил он с удивлением. — Придется навести справки. Мне этого никто не говорил.

— Наведите справки, — снисходительно сказал инспектор. — А пока суд да дело, распорядитесь, чтобы братьев Чиорану освободили из-под ареста. Они хорошие, интеллигентные люди. Я-то ведь знаю их с детства. И все трое — добрые ребята. Мягкие, душевные… В этом отношении они похожи на своего покойного отца. Редкой доброты был полковник Леонид Чиорану.

Наверно, мне не следовало вмешиваться, но я не удержался:

— О да! Я многое слышал о покойном боярине Леониде. Это была незаурядная личность!

Инспектор не обратил никакого внимания на мой иронический тон и сказал:

— Боярин Леонид был настоящим человеком! Таких теперь уже мало…

В разговор вмешался Бушулянга:

— В сущности, братьев Чиорану арестовали незаконно. Их, как, впрочем, и Босоанку и отца Грэмаду, арестовали не органы власти, а так называемые народные массы. Это любимое выражение товарища Ороша. Он все время рассуждает об активности масс, о бдительности масс. А мне, по правде говоря, все это надоело. Надоели мне ваши так называемые массы, товарищ Орош…

— Это серьезный вопрос, — сказал инспектор. — Мы не можем терпеть самоуправства с чьей бы то ни было стороны. Нельзя допускать, чтобы люди сами устанавливали справедливость, даже если они правы. Впрочем, в данном случае, насколько я понимаю, ни о какой правоте не может быть и речи. Я довольно хорошо знаю крестьян, в детстве я жил с ними бок о бок и имел возможность изучить их психологию. Мужики очень любят жаловаться на несправедливость…

— Значит, по-вашему, — сказал Орош, слегка повышая голос, — по-вашему, крестьяне должны спокойно наблюдать, как их убивают, и не реагировать на это? Даже теперь, когда боярские земли уже поделены и старые хозяева отстранены от политической власти?

— Никто их не убивает, — спокойно возразил Алистар Мынзу. — Все это басни, измышления, призраки… Никто их не трогает, товарищ секретарь.

Майор Радулиан молчал. Он выслушал весь разговор и ни разу не вмешался. Мосорел Бэрбуца, решив, что дело развивается благоприятно, но необходим еще один, решающий аргумент, вдруг посмотрел на портреты, развешанные по стенам кабинета, и, назвав имя одного из самых авторитетных товарищей в партии, сказал:

— О, если б товарищ… если б товарищ знал, что здесь происходит! Он давно распорядился бы арестовать Гынжей… А заодно и всех тех, кто их поддерживает… Он всегда требует от нас строгости. Действуйте железной метлой, говорит он. Насаждайте порядок! А Гынжи проповедуют анархию. Гынжи — анархисты. Это ведь они арестовали братьев Чиорану. Спрашивается, за что? Землю мы у них уже отобрали. Что же еще? У них осталось маленькое именьице. Пусть владеют им на здоровье.

Я слушал молча. И не переставал удивляться. Чем больше они говорили, тем яснее мне становилось, что власть перешла в наши руки пока еще только формально. По существу, власть еще не у нас. Сколько еще таких инспекторов в министерстве внутренних дел! Сколько по всей стране префектов типа Бушулянги! Сколько еще таких «ответственных товарищей», как Мосорел Бэрбуца!

Алистар Мынзу, кажется, стал терять терпение.

— Вот и вы сами, товарищ Орош, — сказал он раздраженным тоном, — вы ведь тоже подвержены человеческим чувствам. Вы сидели в тюрьмах, и вас, может быть, там обидели. Вполне естественно, что это вас озлобило. Но ведь не следует свои чувства переносить на других. Братья Чиорану — убийцы? Чепуха! Кого они убивали? Когда?

Ответ Ороша был неожиданно резким и четким:

— До войны, во время войны и после войны. Не далее как позавчера.

— Но у вас же нет доказательств! — кипятился инспектор. — Ванога — пьяница. Мы не можем полагаться на свидетельство пьянчужки.

— Не кипятитесь, — сказал майор Радулиан, который, видимо, решил положить конец этой бесплодной дискуссии. — Братьев Чиорану задержали мы… Ведется следствие. Если выяснится, что они ни в чем не виноваты, мы их, разумеется, освободим.

— А почему бы это не сделать сразу? — упорствовал инспектор. — Ведь чтобы вести следствие, не обязательно держать подследственного в тюрьме. Я требую, чтобы вы освободили их немедленно!

Я уже перестал удивляться. Я уже давно все понял. Я понял, что инспектор забыл… Он забыл, что случилось в стране за последние два года, и ведет себя так, как он привык вести себя прежде. (Я наблюдал это уже не в первый раз. Многие забывали, что наступили новые времена, и вели себя так, будто в Румынии ничего не произошло.)

— Вы не имеете права мне приказывать, — спокойно сказал майор Радулиан. — Этот вопрос не в вашей компетенции.

— Вы за это ответите, господин майор! Помяните мое слово: вам придется ответить.

— Я готов отвечать за свои действия. Я никогда не боялся ответственности…

Майор уже не был для Алистара Мынзу товарищем. Он стал для него господином. Я давно заметил, что люди, подобные Алистару Мынзу, легко забывают слово «товарищ». Они начинают называть господами тех, кого только что называли товарищами, как только повышают голос и выходят из себя.

— Посмотрим, посмотрим, — продолжал Алистар Мынзу в том же раздраженном тоне. — Но я решительно заявляю, что готов поручиться за братьев Чиорану. Да, да, за них я готов идти в огонь и воду. Это хорошие, честные и добрые люди. И совесть их чиста…

Майор закурил сигарету и спокойно заметил:

— А я бы вам не советовал идти за братьев Чиорану в огонь и воду. Особенно в огонь…

— Почему?

— Потому что обожжетесь.

С улицы донесся равномерный, монотонный шум — пошел дождь. Снова на землю обрушились осенние потоки, Орош посмотрел в окно и сказал:

— Дождь… Снова дождь…

Дождь и ветер…

Дождь и ветер…

Дождь и ветер…

— Хотя идет дождь, — сказал Бушулянга, — мы все же не откажемся от своего намерения съездить сегодня в Темею.

— На машине? — спросил Орош.

— Разумеется. А почему ты спрашиваешь?

— Так просто… Я подумал о наших активистах, которые ходят по селам пешком…

— Ваши пропагандисты молоды, — сказал Бэрбуца. — Когда я был молод, я тоже ходил пешком. На войне я маршировал с полной выкладкой в дождь и холод. Да еще под угрозой нападения партизан.

— Вы воевали только на Восточном фронте? — спросил Орош.

— Да, только на Восточном.

Орош задумчиво сказал:

— На Восточном фронте было совершено множество преступлений.

— Да, — согласился Бэрбуца. — Война есть война. Все войны чреваты преступлениями. Но за все, что произошло в эту войну, несет ответственность генерал Антонеску. Генерал Антонеску и тот другой Антонеску — Михай, по прозвищу Икэ. Только они виноваты. И они уже за все заплатили. Их судили и расстреляли. Так что и говорить больше не о чем…

Алистару Мынзу и префекту Бушулянге тоже, по-видимому, не понравилась эта тема.

— Зачем вспоминать войну? — сказал инспектор. — На войне как на войне. Что было, то прошло. Антонеску ошибся и заплатил за свою ошибку. Искать других виновных не имеет смысла… Ладно… мы заболтались… Нам пора ехать.

— Да, пора, — согласился Бушулянга.

Все трое направились к двери.

— Счастливого пути! — сказал им вдогонку Орош и впервые улыбнулся. Потом обернулся к нам и рассмеялся: — Хорошие ребята братья Чиорану. Не так ли? Умные, образованные, культурные люди. Честные и добрые… Очень добрые… О чем вы задумались, товарищ майор?

— Я думаю, что эти трое так же поедут в Темею, как я в Иерусалим поклониться гробу господню.

— А куда же они, по-вашему, направились?

— В Извоаре. Их потянуло в женский монастырь. А может, и в другое злачное место. Этого мы пока не знаем. Но твердо надеюсь, что в конце концов узнаем…

Майор Радулиан ушел, Лику Орош разложил передо мной карту уезда, и мы стали вместе отмечать села, в которых никто из нас еще не успел побывать.

— Вот северная часть уезда, — сказал Орош. — Все нужные нам пункты находятся на севере от Телиу.

Он вызвал дежурного и отдал распоряжение, чтобы шофер, привезший доктора из Бухареста, приготовил свой газик для поездки по уезду. Он предложил, чтобы мы отправились на север вместе. Если нам повезет, мы еще сегодня успеем добраться до села Осика, а к ночи вернуться в Телиу.

Мы уже сидели в машине, когда к нам подбежал запыхавшийся Гынж, один из молодых Гынжей, рыжеватый молодец, косая сажень в плечах, и попросил, чтобы мы взяли его с собой.

— А откуда тебе известно, куда мы собрались? — спросил Орош.

— Мне ничего не известно, — ответил молодой Гынж. — Но я ведь знаю, что происходит в уезде. Куда бы вы ни поехали, лучше ехать вчетвером, чем втроем…

— Ладно, садись, — сказал Орош.

Мы выехали из города, и тут выяснилось, что наш водитель сам родом из Телиу и хорошо знает уезд, так что нам не нужно было показывать ему дорогу.

…Машина неслась по шоссе, разбрасывая брызги грязи. Было холодно, сыро, темно от тучи. Наши шапки и пальто скоро намокли, несмотря на брезентовый кузов машины. Мы с Орошем инстинктивно прижались друг к другу, чтобы согреться. Я закурил. От холода руки мои посинели…

Мы долго ехали молча. Потом понемногу разговорились.

— Мне понравилась теория Бэрбуцы, — сказал Орош. — Виноват Антонеску. Самое большее, оба Антонеску виноваты. Только они двое. А все остальные — невинные овечки. Так что в нашей стране все люди, абсолютно все — хорошие, честные и добрые граждане. Как братья Чиорану, например. Они ведь тоже люди с чистой совестью…

Мы разговорились о людях, правивших раньше, страной. О политических деятелях тридцатых и сороковых годов. Потом заговорили о генерале Антонеску. Орош спросил:

— Ты видел его? Ты ведь был журналистом. Наверное, знал этого генерала?

— От личного знакомства с ним бог меня избавил, — сказал я. — Но я видел его дважды. И как ни странно, оба раза в зале суда, и оба раза он сидел на скамье подсудимых.

— Два раза? — переспросил Орош. — Почему же два? Я знаю только об одном процессе Антонеску: его судил Народный трибунал за военные преступления и приговорил к смертной казни…

— У него был еще один процесс. В 1934 или 1935 году. Я уже сейчас точно не помню…

— Тоже политический?

— Нет… Тогда было другое…

Ты червя попробуй сглазь —

У червя ведь нету глаз,

У червя ведь нету глаз…

В те годы я был начинающим журналистом и целиком находился во власти тех совершенно особых переживаний, которые испытывают все молодые люди, чье имя уже мелькает в печати.

С утра до вечера, а иногда и по ночам я метался по городу в поисках материала для своей газеты. Тогда читатели бухарестских газет требовали каждый день сенсационных новостей, и все редакции соревновались в поисках сенсаций.

— Где нам взять столько сенсаций? — спрашивали мы у своего редакционного начальства.

— Где хотите! — отвечал секретарь моей газеты. — Если ничего не происходит — придумывайте, изобретайте… Придумайте какую-нибудь войну, где-нибудь подальше, скажем в Латинской Америке. Сообщите о появлении какой-нибудь кометы. Сделайте так, чтобы в Черном море или на Дунае появилось какое-нибудь чудовище.

Лично мне казалось, что уже невозможно придумать ничего нового, тем более что все слова, которыми мы пользовались, давно уже стерлись и потускнели от частого употребления. Каждый день мы делали вид, что критикуем правительство, но это уже никого не волновало. Меньше всех беспокоилось об этом само правительство. У меня создалось впечатление, что не только мы, репортеры, но и читатели устали. И вот когда в Мюнхене произошло восстание гитлеровских штурмовиков под руководством Рема, это на несколько дней оживило страницу с последними известиями. Прибытие Адольфа Гитлера в Мюнхен и расправа, которую он учинил над бывшими сообщниками, убийство Рема, обвиненного в гомосексуализме, — все это могло дать богатый материал для сенсационных очерков. Но для этого нужно было съездить в Мюнхен. И вот я явился в германское посольство с паспортом в руках и попросил визу для въезда в Германию.

— Нечего вам делать в Германии, — сказал секретарь посольства. — Вы автор очерков, направленных против национал-социализма. Ваше отношение к фюреру нас тоже не устраивает. Словом, ваши статьи не доставляют нам никакого удовольствия.

— А я ведь их пишу не для того, чтобы доставить вам удовольствие…

Итак, пришлось мне писать свои репортажи о событиях в Германии, не покидая бухарестской редакции и не располагая никакой другой информацией, кроме той, которую передавали западные телеграфные агентства. А полагаться на такую информацию было рискованно. В те годы на Западе очень многие благодушно относились к Гитлеру и занимались дезинформацией. В печать, правда, уже просочились сведения о нацистских концентрационных лагерях, но далеко не все в это верили. Не было доказательств. Многие, очень многие еще не понимали, что такое фашизм. Были, конечно, и люди, которые все понимали.

— Вы думаете, что Гитлер не удержится у власти?

— Да, Гитлер потерпит поражение. Но произойдет это нескоро. До того как гитлеризм потерпит поражение у себя на родине, он развяжет войну и причинит большие беды другим, народам. Гитлеризм рухнет только в результате военного поражения…

— Германия будет воевать? Это преувеличение. Вы смотрите на будущее слишком мрачно. Все еще обойдется…

Я принадлежал к тем людям, которым казалось, что доказательства уже есть. Но многие нам не верили:

— Вы преувеличиваете… Гитлер нуждается в некоторых экономических уступках. Как только он их получит, он успокоится. Он, конечно, бесноватый. Но даже бесноватые в определенных условиях становятся смирными и послушными…

Теория о том, что Гитлер «успокоится», «утихомирится» и станет пай-мальчиком, была довольно распространена в Европе. «Дайте ему хоть что-нибудь из того, что он просит, и вы увидите — он успокоится». «Собака лает — ветер носит… Гитлер только угрожает, воевать он не отважится».

Ответственный секретарь редакции рассуждал несколько иначе:

— Прекрати заниматься Гитлером. Статьи об угрозе новой войны пугают читателей. Читателям не нравится, когда их пугают. Читатели любят, чтобы их успокаивали. Они скорее согласны проглотить заведомую ложь, успокаивающую нервы, чем узнать правду, которая вызовет у них бессонницу. Да, именно так: читатели сами не хотят знать правду. Ведь правда заставит их что-то предпринять. А люди ленивы — они любят полагаться на авось…

— Хорошо, — сказал я секретарю редакции. — Поищу себе другую тему. Но я не согласен с вашей теорией, будто всем людям нравится политика страуса — прятать голову под крыло. Если война неизбежна, не лучше ли подумать о ней заранее?

Секретарь редакции хмурился и отвечал примерно так:

— Если хочешь знать мое личное мнение, мне тоже не нравится политика страуса. Но ты, кажется, забываешь, что это не моя газета. У газеты есть хозяин. И он дает указания. А так как платит нам он, то указания его приходится выполнять беспрекословно. Ты когда-нибудь видел газету, сотрудники которой высказывают в печати свое личное мнение?

— Все ясно… В таком случае у меня есть предложение: заняться Маглавитом.

— Эта тема уже устарела. Кто только не писал о Маглавите. Всем он надоел…

— А если я найду способ несколько оживить тему?

— Ну что ж, попробуй..

Удивительна — и особенно в тот год — была история, случившаяся в безвестном придунайском селе Маглавите. Удивительна была та шумиха, которую подняла пресса вокруг человека, который уверял, что не только видел бога, но даже разговаривал с ним с глазу на глаз. Человек этот был пастухом в деревне Маглавит, и звали его Петраке Лупу. Две самые распространенные бухарестские газеты соревновались в описании этого «чуда». В обеих газетах появились очерки и репортажи, занимавшие иногда целые страницы и богато иллюстрированные снимками, сделанными специальными фотокорреспондентами в деревне Маглавит. Подписи под фотографиями гласили:

«Вот человек, который разговаривал с богом!»

«Вот дом, где живет человек, который разговаривал с богом».

«Жена человека, который разговаривал с богом».

«Дети святого человека, который разговаривал с богом».

«Крестьяне из Дорохой перед домом человека, который разговаривал с богом».

«Хромые, слепые, прокаженные, приехавшие в Маглавит, чтобы их исцелил человек, который разговаривал с богом».

И так далее, все в том же духе…

Поистине удивителен был тот религиозный экстаз, который охватил всю страну. Тысячи людей устремились в Маглавит. Крестьяне приезжали из дальних уездов, кто на поездах, кто на лошадях, многие шли пешком с котомками за плечами. Прибыв в Маглавит, они бродили по окрестностям села и таращили глаза на траву, «по которой шагали босые ноги старика с голубыми глазами и белой как снег бородой». Потом они таращили глаза на дом, где живет «человек, который разговаривал с богом». Затем они беседовали с женой «человека, который разговаривал с богом», а иногда даже с самим человеком, «который разговаривал с богом». Петраке Лупу заикался, он не умел связать двух слов, но был при этом довольно хитрым и ловким малым. О своей «чудесной встрече» он рассказывал примерно так:

— Я… э-э-это пас своих овечек. Да, овечек. И я был э-э-это один-одинешенек. Я играл на своей дудке. И вдруг… э-э-это увидел бога. Я еще не знал, что э-это бог. Э-это был старик с белой-белой бородой. Я э-э-это встал и поклонился… И тогда старичок, то есть господь бог, приблизился, остановился и сказал: «Э-э… Петраке, Петраке, ты должен сказать людям, чтобы они э-э-это… перестали грешить. Слышишь, Петраке? Скажи им, чтобы они э-э-это стали добрее». — «Скажу, — ответил я. — Обязательно скажу. А ты э-э-это кто такой, старичок?» — «Ты меня э-э-это не узнаешь, Петраке?» — «Нет, не узнаю». — «Э-э-это плохо, Петраке. Очень плохо. Я господь бог, Петраке. Очень жаль, что ты э-э-это не узнал меня». Тогда я пал перед ним на колени и говорю: «Э-э-это прости меня, господи!» — «Прощаю тебя, Петраке. Но скажи людям, что ты э-э… разговаривал со мной. И скажи им, чтобы они э-э-это… собрали деньги и отдали их э-э… приходскому батюшке из Маглавита. Пусть он на э-э-эти деньги построит часовню. Вот здесь, где мы с тобой разговариваем, здесь пусть э-э-это… построит часовню ваш приходский батюшка».

Люди окружали «святого» пастуха, щупали его одежду и спрашивали: «А потом? Что было потом? Что еще сказал господь?»

— Потом… э-э-это… он ничего больше не говорил. Только посмотрел вот так на э-э… меня и э-э-это превратился в легкий дымок… А дымок развеялся по э-э… ветру.

Люди таращили глаза, а Петраке крестился и отбивал земные поклоны. Слепые, хромые, больные падучей, прокаженные теснились около пастуха. Петраке, «человек, который разговаривал с богом», приказывал им лечь на землю. Больные послушно растягивались на траве. Петраке бормотал молитвы и осенял лежащих крестным знамением.

— Идите… э-э… домой. Молитесь. И вы… э-это… выздоровеете, если не потеряете веру в чудеса и в господа бога. А теперь… э-э-это… пожертвуйте каждый сколько может на… э-э… постройку часовни.

В придунайской долине рядом с селом Маглавит вырос целый палаточный городок. На скорую руку построили деревянную часовню. Рядом появились киоски для продажи свечей, ладанок и прочих предметов церковного промысла. Через некоторое время тут же появились кабачки, буфеты, постоялые дворы.

— Ты уже видел человека, который разговаривал с богом?

— Да, видел…

— Вот и хорошо! Значит, можно теперь и закусить. Выпьем пивца.

— Нет, лучше вина… Виноградное вино полезнее для здоровья…

Ветер безумия достиг самых отдаленных уголков румынского государства. Болезнь распространилась вширь и вглубь. Появились и другие «святые», которые видели господа бога и разговаривали с ним. Некоторые беседовали не с самим господом богом, а с его приближенными. Одному свинопасу из Марамуреша среди бела дня явился святой Петр. Некий хлебороб из Северной Молдовы беседовал со святой Параскевой. В Мандравеле цыганка говорила вечером у колодца с юным светловолосым ангелом с огненными крыльями и вскоре забеременела, хотя и была девственницей. Цыганка охотно показывала всем желающим свой живот, и люди ждали рождения нового мессии. Когда всеобщий интерес к цыганке несколько поостыл, репортеры разыскали других «святых». Один известный поэт и философ написал очерк, в котором уверял, что видел своими глазами, как вокруг головы Петраке Лупу порхали херувимы. Никто не возразил. Никто даже не усмехнулся.

— Хитро придумано!

— Еще бы! Никто уже не говорит о нищете и бедности. Никто не клянет правительство. Все заняты чудесами. Все ждут нового откровения от «человека, который разговаривал с богом».

— Ну, вряд ли им удастся заморочить голову всему народу.

И вот я отправился в Маглавит. Я сфотографировал Петраке Лупу, рассказывающего толпе паломников, как свершилось «чудо». Я даже взял у него интервью для газеты. Я хотел сфотографировать и господа бога, но, несмотря на все мои просьбы и молитвы, он не пожелал предстать перед фотообъективом. Я провел в Маглавите целую неделю. Поговорил с больными, искавшими здесь исцеления. Поговорил со священниками, которые заправляли всем этим спектаклем. Поговорил я и с корчмарями, не скрывавшими, что Маглавит для них золотое дно. И вернулся в Бухарест с тремя блокнотами, заполненными разоблачительными материалами. Ответственному секретарю нашей редакции моя затея понравилась.

— Замечательно! Вот это будет подлинная сенсация. Мы разоблачим «чудо» Маглавита. Прикроем всю эту лавочку.

Но главный редактор придерживался другого мнения.

— Ничего мы не прикроем… В крайнем случае нам придется закрыть газету, а Маглавит останется. Я женат, у меня трое детей. Если мы напечатаем хоть одну строчку, разоблачающую Маглавит, мы потеряем своих читателей. И это еще не все: фанатики и хулиганы отомстят нам — они подожгут редакцию. Вы разве не видите, как далеко зашло дело? Правительство, церковь, армия, полиция — все стараются поддержать этот блеф. Потому что всем это выгодно. И мы с вами выступим против? Да нас сотрут в порошок!

В конце концов я вынужден был признать, что он прав. И мои очерки о Маглавите так и остались ненаписанными. Все это происходило во время летних отпусков. Политическая жизнь замерла. Правительство Татареску крепко держалось в седле. Но, как известно, читатели газет и во время каникул требуют новостей. Где же их взять? Ответственный секретарь нашей редакции продолжал нажимать на своих репортеров:

— Мне нужна какая-нибудь новость для завтрашнего номера. Какая-нибудь изюминка…

— Новостей нет.

— Хороший журналист всегда раскопает что-нибудь новенькое.

— Где копать?

— Где хотите. Нужна сенсация! Каждый день нужна какая-нибудь сенсация!

— Если я принесу очерк «Корова родила орла», ты его напечатаешь?

— Разумеется. Очерк готов? Давай-ка его сюда.

— Не могу.

— Почему?

— Потому что вчера такая история уже была напечатана в газете «Темпо».

И вот однажды, когда я сидел в редакции и ломал голову, чем бы заняться, меня попросили к телефону. Незнакомый голос спросил:

— Вам известен генерал по фамилии Антонеску? Ион Антонеску, которого в армии прозвали Рыжий пес? Слыхали о нем?

Я ответил:

— Слыхал или не слыхал… а, собственно, в чем дело? Кто вы такой?

— Кто я такой, в данном случае не так уж важно, — ответил незнакомец. — Однако я хочу вам сообщить, что сегодня во второй половине дня в городском суде слушается не совсем обычное дело, связанное с этим генералом. Думаю, что вас, как журналиста, оно может заинтересовать.

И мой собеседник повесил трубку. Я подумал: не совсем обычное дело? Может, это как раз то, что мне нужно? И сразу же отправился в суд.

В здании бухарестского Дворца юстиции я узнал, что интересующее меня дело будет слушаться в пятой секции. Я подошел к дверям этой секции и спросил привратника:

— Дело генерала Антонеску уже началось?

— Нет. Оно начнется через час, не раньше.

Прогуливаясь по огромному залу Дворца юстиции, по так называемому Залу потерянных шагов, где было тесно и жарко от народа, я увидел одну молоденькую, сильно накрашенную девицу, которую как-то уже встречал в кафе. Она тоже меня узнала и, подойдя ко мне, спросила:

— Вы с кем-нибудь судитесь?

— К сожалению…

— А что у вас? Подозрение в убийстве? Мошенничество? Кража казенных денег? Или обыкновенная драка?

— Вы ошиблись, мадемуазель. Речь идет о разводе. Я хочу развестись со своей женой. Мы поженились лет двести тому назад, а теперь мне хочется жениться на молоденькой.

Девица не обратила ни малейшего внимания на мою иронию и сразу же перешла к делу:

— Ах так! Развод? Разрешите представиться: адвокат Магдалена Плешуву.

— Очень приятно. Значит, вы могли бы быть моим адвокатом?

— Я пока только стажер. Но советую вам обратиться к моему патрону — мадемуазель Сарсаиле. Она специализировалась на разводах. У нее по десять-пятнадцать бракоразводных дел в неделю.

— Спасибо за совет. Но прежде чем подать на развод, я хотел бы знать, что меня ожидает. Где я могу послушать, как ведутся подобные дела?

— В зале номер четыре. Если хотите, я вас провожу. Я как раз свободна.

— Большое спасибо. Мне не хотелось бы вас затруднять.

Расставшись с Магдаленой Плешуву, я разыскал четвертый зал. Там уже шло судебное заседание. На высоком резном кресле сидел председатель суда — пожилой человек с большим шрамом на левой щеке. Он вел допрос.

— Почему вы желаете развестись, мадам? — спрашивал председатель у молодой миловидной женщины с доброй и робкой улыбкой. — Скажите нам всю правду. Суд должен знать ваши истинные побуждения.

— Я замужем уже третий год, господин председатель.

— Третий год? Значит, фактически два года? И за два года вам уже надоела супружеская жизнь?

— Надоела, господин председатель. Смертельно надоела. За два года мой муж ни разу не сводил меня в «Корсо». А мне ведь тоже хочется побывать в этом знаменитом кафе и поглядеть на его завсегдатаев — артистов и художников… За два года мы ни разу не побывали даже в кино. А мне очень хочется посмотреть, какие нынче моды, как люди развлекаются… ну и все прочее…

Судья со шрамом на лице нахмурился и обратился к мужу:

— Слыхали, что говорит ваша супруга, уважаемый? Это правда, что вы ни разу не были с ней в «Корсо»? И ни разу не водили ее в кино? Это правда?

— Правда, господин судья. Мы не были в «Корсо». И не ходили в кино. Мы никуда не ходили.

— А почему? Разве это так уж дорого стоит?

Муж вздохнул и ответил:

— Я работаю всю неделю, господин судья. С утра до вечера. У меня маленькая лавчонка на улице Юстиниана. Мне приходится торчать в ней с раннего утра и до позднего вечера, иначе дело себя не оправдает. И вот наступает воскресенье… По воскресеньям мне хочется отдохнуть, поспать: я ведь очень устаю, господин судья…

— Надо поменьше спать, уважаемый. Надо найти время и для жены. Жену надо развлекать, уважаемый. Если вы этого не сделаете, найдется кто-нибудь другой, кто этим займется. И вы останетесь без жены, уважаемый. В следующий раз я обязательно вас разведу. Сходите в «Корсо»! Сходите в кино или театр… Суд откладывает решение дела. Следующий!

Следующим был уже немолодой темнолицый и широкоскулый человек с гордо закрученными усами.

— Как вас зовут, уважаемый?

— Гылэжие, господин председатель. Илие Гылэжие.

— Почему вы хотите развестись со своей женой, господин Гылэжие? — Судья бросил взгляд на женщину, стоящую рядом с истцом, и продолжал: — По-моему, она вполне представительная и достойная женщина.

— Мы не сходимся характерами, господин председатель.

— Любопытно! Весьма любопытно! А сколько лет вы женаты, господин Гылэжие?

— Двадцать один год, господин председатель.

— Любопытно! Очень любопытно. И, прожив вместе двадцать один год, вы только теперь заметили, что не сходитесь характерами?

— Так точно, господин председатель. Только теперь.

В разговор вмешалась жена:

— Это неправда, господин председатель. Все это неправда. Мы очень даже сходимся характерами. Разрешите, я сейчас объясню: я раздражительна и он раздражителен, я капризна и он капризный… Так что наши характеры очень даже сходятся. Но дело в том, что он спутался с одной девчонкой. Вот уже пять-шесть месяцев, как он с ней путается… Ее зовут Дауля.

Председатель гневно посмотрел на мужа:

— Слыхали, уважаемый, что говорит ваша жена? Не стыдно вам, прожив с женой двадцать один год, бросить ее ради какой-то девчонки, которую зовут Дауля? Стыд и позор! Кстати, что это за имя — Дауля? Это же не имя, а просто срам!

Председатель казался искренне возмущенным. А может быть, он умело играл свою роль. Но и Гылэжие возмутился и повысил голос:

— Господин председатель, прошу вас разговаривать со мной повежливее. Я полковник, господин председатель. Я пришел сюда в гражданском, но у меня чин полковника.

— Вы были на войне?

— Так точно, господин председатель.

— На каком фронте?

— Я не был на фронте, господин председатель. Но я полковник.

Председатель обратился к публике, сидящей в зале:

— Слыхали? Он полковник, но пороха не нюхал!

В зале раздались смешки. Председатель тоже засмеялся.

Гылэжие побагровел:

— Господин председатель, я не был на фронте, потому что служу в генштабе. Я полковник генштаба, господин председатель.

— Ну и что из того? Велика важность! Я ведь тоже полковник в отставке. Но я был на фронте. Посмотрите на мою щеку… У меня тоже немолодая жена. Но я ее не бросаю. Если я и путаюсь с какой-нибудь девчонкой — тут в суде их полным-полно, — я все же не бросаю жену. Нельзя бросать жену, уважаемый, только из-за того, что она постарела. В крайнем случае можно ей изменить, но не разводиться. Суд отклоняет ваше ходатайство о разводе. Следующий!

Я покинул четвертый зал с убеждением, что у меня уже есть материал для очерка. Но это будет обычный бытовой очерк, в нем нет ничего сенсационного. И я снова с надеждой подумал о предстоящем таинственном процессе генерала Антонеску. Пора идти в пятую секцию.

Когда я подходил к двери, привратник, маленький, лысый, весело выкрикивал в коридор:

— Обвиняемый генерал Ион Антонеску! Обвиняемая Мария Антонеску… Обвиняемый генерал Ион Антонеску…

Но привратник зря старался: те, кого он вызывал, были уже в зале. Я тоже протиснулся внутрь, нашел свободное место и стал осматриваться.

В зале было невыносимо жарко. Судья, адвокаты и секретарь суда буквально обливались потом. Моя рубашка мгновенно прилипла к телу. Очень хотелось плюнуть на эту предполагаемую сенсацию и поскорее выбраться на свежий воздух. Но все же любопытство пересилило муку, и я остался. Имя генерала Антонеску отчасти было мне знакомо. Я как-то слышал, что он в юности принимал участие в подавлении крестьянских восстаний 1907 года; тогда он был всего-навсего лейтенантом. В годы первой мировой войны он был адъютантом командующего румынской армией. Все эти сведения в тридцатых годах уже никому не были бы интересны, если бы не одна особенность личности Антонеску. Люди, близко знавшие генерала, уверяли, что он обладает поистине чудовищной амбицией и неиссякаемой жаждой власти. Говорили, что он склонен к заговорам и давно уже мечтает свергнуть короля и установить военную диктатуру. Хотя я знал, что подобными сведениями никогда не следует пренебрегать, опыт журналистской работы научил меня, что верить таким слухам можно далеко не всегда. В народной пословице «нет дыма без огня» заключена, конечно, большая мудрость. Но слухи о генерале Антонеску и его зловещих планах вполне могли исходить и от приближенных Кароля II, которые обвиняли в стремлении к диктатуре кого угодно, чтобы скрыть намерения и планы самого короля. Словом, мне вовсе не хотелось заниматься генералом Ионом Антонеску и его делишками. Но здесь, на суде, он выступает в роли обвиняемого. За что же его будут судить? За кражу военного имущества? Но ведь для таких дел существуют специальные военные суды. И при чем здесь его жена?

С тех пор прошло уже много лет. Я был тогда еще очень молод. Но то, что я увидел и услышал в тот уже далекий день, запечатлелось в моей памяти на всю жизнь. И поэтому я опишу все, как было. Разумеется, я изменю имена некоторых лиц. В этой книге я называю настоящие имена только тех людей, которые так или иначе уже вошли в историю: Маниу, Михалаке, Братиану, Ион и Михай Антонеску… Эти имена всем известны, и изменять их не имеет никакого смысла. И факты, о которых я пишу, подлинные. В этой книге имена персонажей не имеют значения. Значение имеют факты, а также типы, характеры, события. Реально жившие люди и их поступки — вот что меня интересовало, когда я писал эту книгу. Писал как хочется, не согласуясь ни с какими литературными приемами. Писал с единственной целью: чтобы люди, не пережившие этого времени, увидели корни нынешних событий. Писал, чтобы показать другой мир, старый мир, его горькие корни.

Итак, в зале, где должно было слушаться дело генерала Антонеску, стояла невыносимая духота. Все присутствующие изнывали от жары, особенно судьи, которые заседали, как видно, с самого утра. Председатель суда, человек с толстым лицом, с длинными, опущенными вниз усами и маленькими зоркими глазками, предоставил слово секретарю для прочтения обвинительного акта. В зале воцарилась тишина, каждое слово секретаря было отчетливо слышно. Так я наконец узнал, в чем обвиняется генерал Антонеску. Его обвиняли в… женитьбе на неразведенной.

— Ха-ха-ха, — рассмеялся кто-то из сидящих в зале. — Это забавно.

Председатель нахмурился и ударил молоточком по столу. Стало тихо. Слышен был только голос секретаря и жужжание мух. Великое множество мух билось о залитые горячим солнцем окна зала. После чтения обвинительного акта председатель предоставил слово прокурору. Тот встал, откашлялся и приступил к делу.

Он начал с характеристики Марии Антонеску, супруги генерала. «Кто она? — спросил прокурор. И сам ответил: — Мария Антонеску была в молодости довольно легкомысленной девицей, которую в Париже подобрал на панели некто Жюль Манзи, делец с сомнительной репутацией. И вот обвиняемая, которая уже была однажды замужем, стала женой Жюля Манзи. Вместе со своим новым мужем в течение нескольких лет она занималась подозрительными коммерческими операциями, в которых участвовали многие патентованные жулики и аферисты. Однако нигде нельзя безнаказанно нарушать законы. Французские власти в конце концов арестовали Манзи и водворили его в самое подходящее место — в тюрьму…»

Духота в зале становилась совершенно нестерпимой. Жужжали мухи. Публика обливалась потом и зевала. А прокурор раскрыл свою папку и стал зачитывать какие-то документы. Все, о чем он говорил, имело отношение не только к генералу Антонеску и бывшей супруге дельца-мошенника Манзи. Независимо от намерений тех, кто затеял этот процесс, он невольно отражал жизнь общества, точнее, тех прогнивших слоев общества, которые задавали тон в Румынии и которые в конце концов привели ее к исторической катастрофе. Но в тот невыносимо жаркий летний день в зале бухарестского городского суда никто, по-видимому, не заходил в своих мыслях так далеко.

Доказав, что брак генерала Антонеску с неразведенной женой дельца Манзи недействителен, прокурор потребовал осуждения генерала Иона Антонеску и Марии Антонеску по статье, карающей за нарушение закона о браке.

Прокурор требовал осуждения. Прокуроры всегда требуют осуждения обвиняемых.

Я перестал слушать… У меня разболелась голова, мне очень хотелось уйти из зала суда. И все же я остался, чтобы посмотреть, чем закончится этот странный процесс. В нем не было ничего сенсационного, но все это выглядело довольно таинственно и непонятно. Кто его затеял? Кому понадобилось привлекать к судебной ответственности генерала Антонеску? В ходе разбирательства вскоре выяснилось, что все это заварил некий адвокат и публицист по имени Себ Шер. Но кто стоял за его спиной, кто оплатил расходы?

Себ Шер не явился на судебное заседание. От его имени выступали четыре адвоката. Это были опытные и энергичные адвокаты, и они с большим жаром принялись за дело. Председатель суда, который когда-то пробовал свои силы на литературном поприще под псевдонимом Санду Миранду, предоставил слово первому из них, известному ясскому специалисту по уголовному праву Теобальду Иоанициу, человеку уже немолодому, с круглой седой головой и сросшимися бровями. Седина, впрочем, не мешала ему слыть большим донжуаном.

Знаменитый адвокат, хотя и выглядел уставшим и осунувшимся, как после ночной попойки, прекрасно владел своим приятным, мелодичным голосом. Он говорил мягко, без всякого нажима, умело производя впечатление человека взволнованного и предельно искреннего. Он сказал:

— Когда Ион Антонеску был еще только майором, он провел несколько лет в Париже в качестве помощника румынского военного атташе. Вот тогда-то он и познакомился с обвиняемой, румынкой по национальности, женой известного дельца и афериста Манзи. Обвиняемый влюбился в обвиняемую… Посмотрите на нее — и вы убедитесь, что она, конечно, могла зажечь его сердце. Посмотрите и на обвиняемого, он не очень-то похож на Ромео, но способен на сильные чувства… Словом, они сошлись, и Антонеску убедил Марию Манзи уйти от своего мужа. Она подала на развод, и французский суд удовлетворил ее иск и вынес решение о разводе. Казалось бы, все в порядке, не так ли? Нет, господа! Развод, данный французским судом, не может иметь законного действия в Румынии, на родине обвиняемой, пока он не будет подтвержден по всем правилам румынского законодательства. Вот в этом-то и была загвоздка! По нашим законам развод супругов Манзи недействителен. И обвиняемые это знали. Поэтому-то они и поженились не в Париже и не в Бухаресте, а где-то в глухой провинции, в Добрудже. Они отправились в Добруджу и при содействии генерала Дрэгою, владевшего там поместьем, поженились в безвестном болгарском селе. Поженил их примарь села, малограмотный болгарин… Таким образом, они нарушили закон. И я прошу вас, господин председатель, осудить обвиняемых. Если такие граждане, как генерал Ион Антонеску, не будут уважать законы, чего же прикажете ожидать от простых людей? Вы обязаны осудить чету Антонеску! Этим вы исполните свой долг перед отечеством, господин председатель! Вы обязаны исполнить свой долг перед нашим любимым отечеством!

Знаменитый адвокат Теобальд Иоанициу не ограничился бы такой краткой речью, если бы не видел, что и судьи и публика страшно устали от жары. Возможно, и сам адвокат побаивался, как бы излишне темпераментный монолог не вызвал у него сердечного приступа.

Но остальные адвокаты говорили дольше, и их речи были значительно пикантнее, чем выступление их главного коллеги. Они без всякого стеснения копались в личной жизни обвиняемых, и особенно генерала Антонеску. Они говорили о его самолюбии, тщеславии и жажде власти. Они не стеснялись подчеркивать, что это самолюбие ни на чем не основано, так как, в сущности, генерал Антонеску глубоко бездарен.

— Взгляните на него! — сказал один из адвокатов обвинения. — На лице этого человека написаны все пороки!

Одним словом, адвокаты обвинения старались изо всех сил, и было совершенно ясно, что они стараются отнюдь не бесплатно.

Судьи молча и терпеливо выслушали все речи. Председатель сидел с разинутым ртом, и непонятно было, то ли его изумили выступления адвокатов, то ли ему с открытым ртом попросту легче дышать в этом душном зале. Обвиняемый — низкого роста, худощавый рыжеватый человек в поношенном гражданском пиджаке — выслушал все речи стоя, ни разу не изменив выражения лица. Только в глазах его блестел недобрый огонек. Рядом с генералом стояла его жена — уже немолодая женщина с худым, изможденным лицом, одетая, несмотря на жару, в длинное черное закрытое платье с длинными рукавами. Она тоже слушала молча, но время от времени наклонялась к мужу и шептала:

— Ты слышишь, Ионика, что о нас говорят? Ты слышишь?

Генерал молча давал ей понять, чтобы она его не отвлекала.

Председательствующий Миранду спросил обвиняемых:

— Что вы можете сказать в свое оправдание?

— Ничего, — спокойно ответил генерал и добавил: — Мы просим дать слово нашим адвокатам. Они все скажут…

Адвокатов у Антонеску тоже было четверо. Трое были довольно известными в адвокатских кругах, но четвертый — круглолицый молодой человек с меланхолическими глазами — никогда раньше в суде не выступал. Он был преподавателем одной из кафедр юридического факультета при Бухарестском университете. Разумеется, никто из сидевших в тот день в зале суда не подозревал, что этот молодой человек вскоре сыграет зловещую роль в судьбе румынского народа.

Защитники Антонеску отвергли все обвинения противной стороны.

Антонеску — аморальный тип? Неправда. Антонеску — человек с безупречной репутацией. Обвинители занимаются гнусными инсинуациями. У них нет никаких доказательств. Антонеску должен быть оправдан.

Второй защитник подробно описал военную карьеру генерала Антонеску. По его словам выходило, что не кто иной, как генерал Антонеску, выиграл первую мировую войну. Ведь именно он был адъютантом командующего румынской армией и служил некоторое время в генштабе румынской армии. Следовательно, все ее победы — плод его ума и таланта.

— Давно пора воздвигнуть ему памятник! Давно пора присвоить ему звание маршала… Давно пора…

Третий адвокат изобразил Антонеску будущим «спасителем отечества». Именно генералу Антонеску предназначено самим провидением возглавить в трудную минуту румынский народ. А как известно, эта трудная минута приближается, неуклонно приближается…

— Неужели вы способны осудить этого человека? Нет. Трижды нет! Это было бы преступлением не только против закона, но и против ваших собственных патриотических чувств. Мы требуем оправдания! Немедленного оправдания!

Можно было не сомневаться, что обвиняемые чувствуют себя неважно. Но и положение судей было не из легких. Они-то ведь понимали, что процесс имеет политическую подоплеку. А в те дни политическое положение было крайне неустойчивым. Старые правящие партии почти что вышли из игры. Никто не знал, что готовит стране день грядущий. А вдруг именно этот генерал еще сыграет важную политическую роль? А что, если и впрямь именно он станет диктатором Румынии?

Наконец настала очередь молодого человека с меланхолическими глазами. Он встал и, учтиво поклонившись судьям, сказал:

— Мы не отрицаем, что инкриминируемый нашим клиентам факт действительно имел место. Согласно букве закона, генерал Ион Антонеску и Мария Антонеску виновны. Однако, уважаемые судьи, если вы внимательно рассмотрите документы, фигурирующие в этом деле, вам нетрудно будет убедиться, что со дня, когда было совершено действие, о котором сообщил суду таинственный Себ Шер, прошло ровно десять лет и один день. Следовательно, вступает в силу закон о сроке давности. Сегодня суд уже не имеет права судить моих подзащитных.

Председатель суда не мог скрыть улыбки удовлетворения. Он легко отделался от неприятного процесса, ему уже не придется ни осуждать, ни оправдывать генерала. Прокурор, который в своем рвении зашел слишком далеко, схватил папку и стал лихорадочно перелистывать документы. Но крыть было нечем, дело обстояло именно так, как сказал защитник. И прокурор встал и промямлил:

— Я прошу… Да… я тоже прошу прекратить дело…

Обвиняемые молча поклонились суду и пошли к выходу. Когда генерал Антонеску проходил мимо адвокатов противной стороны, он наклонился к одному из них и громко, так чтобы слышали все, кто сидел на соседних скамьях, сказал:

— Как только я приду к власти, я прикажу своим адъютантам наказать вас… Не за то, что вы выступали здесь против меня — в конце концов, это ваша профессия. Но за то, что вы проявили чрезмерное усердие!

Я ушел из Дворца юстиции страшно усталый, весь в поту. По дороге в редакцию я заглянул в кафе выпить чашку кофе. Сидя в кафе, я вдруг вспомнил свой первый приезд в Бухарест с дипломом об окончании гимназии в кармане. Я подал свои бумаги в канцелярию юридического факультета, но тут же стал сомневаться, правильно ли выбрал будущую профессию. Я хорошо помнил свои тогдашние сомнения: стать адвокатом — значит защищать всяких мошенников, преступников, может быть, даже убийц. Стоит ли мне этим заниматься? А если после окончания факультета я стану прокурором или судьей? Кто гарантирует мне, что я всегда смогу поступать так, как подскажет мне совесть… Еле дождавшись утра, я отправился на юридический факультет, забрал свои документы и, обойдя здание университета, вошел в дверь, на которой висела табличка «Филологический факультет». Закончив филологический, я, однако, не стал учителем, не предпринял попытки остаться при кафедре, а стал журналистом, политическим репортером. Но и эта профессия все время ставила передо мной все тот же давний вопрос. Не проходило дня, чтобы я не спрашивал себя: справедливо ли то, о чем я пишу? В конце концов, кто дал мне право судить о людях, чернить их или возносить до небес?

Процесс генерала Антонеску произвел на меня двойственное впечатление. Я не питал никакой симпатии к генералу, но и обвинители его особых симпатий не вызывали. Поэтому, когда секретарь редакции спросил, принес ли я какой-нибудь сто́ящий материал из Дворца юстиции, я сказал, что бракоразводные процессы, на которых я присутствовал, могут послужить основой для любопытного бытового очерка.

— А в пятой секции ты не был? Говорят, там судили генерала Антонеску.

— Нет, в пятую я не заходил. А кто сообщил тебе об этом процессе?

— Эуджен Титяну, помощник министра внутренних дел. Мне позвонил его секретарь и передал, что министру доставило бы удовольствие, если б мы дали репортаж об этом процессе.

— У меня нет никакого желания угождать правительству, особенно помощнику министра внутренних дел господину Титяну…

Прошло несколько лет, и имя генерала Антонеску все чаще стало появляться на страницах бухарестских газет. С каждым годом росла его известность, хотя он уже вышел в отставку. Говорили, что его вынудили уйти из армии, потому что он стал явным врагом короля. Утверждали, что все высшие офицеры, недовольные королем, — сторонники генерала Антонеску. А он сам тесно связан с Кодряну, главарем «Железной гвардии», стремящимся установить в Румынии фашистский режим по образцу немецкого национал-социализма. Поговаривали также, что Антонеску в дружбе и с другим известным «националистом», поэтом Октавианом Гогой. Газета «Универсул», поддерживающая фашизм, довольно часто упоминала имя генерала Антонеску. Директор этой газеты Стелиан Попеску видел в генерале Антонеску «спасителя Румынии».

Зимой 1937/38 годов, когда было сформировано первое фашистское правительство Гоги — Кузы, генерал Антонеску получил портфель военного министра. Но правительство это продержалось всего лишь сорок дней. Все эти сорок дней военный министр генерал Антонеску не выходил из своего кабинета. Он углубился в изучение министерского архива, личных дел бывших военных министров и крупных военачальников. Говорили, что за эти дни он успел снять копии с множества важных документов и собрать материал, разоблачающий всех, кого он считал своими противниками. Даже после падения правительства Гоги — Кузы о генерале Антонеску продолжали много говорить в политических сферах. По всей вероятности, у него были тесные связи и с теми политиками, которые именовали себя демократами. Они думали, что Антонеску можно использовать как оружие против Кароля II.

— Но ведь Антонеску хочет стать диктатором?

— А король? Разве он не готовит личную диктатуру? Клин клином и вышибают. Если нам удастся столкнуть этих двух честолюбцев, демократия только выиграет.

Я не разделял этого мнения, но в политической публицистике тех лет оно было чрезвычайно популярно. Летом сорокового года мне попадались в руки манифесты генерала Антонеску. В том же году Стелиан Попеску чуть ли не ежедневно пророчил на страницах своей газеты, что вскоре на политическом горизонте появится человек, «избранный самим провидением для спасения нашего любимого отечества». Стелиан Попеску, разумеется, знал имя этого «избранника», но давал понять, что назовет он его лишь тогда, когда наступит «подходящий момент».

В том же сороковом году Гитлер и Муссолини навязали так называемый Венский диктат и вынудили Румынию передать Венгрии, находившейся под властью фашиста Хорти, почти половину Трансильвании. Кароль II подчинился приказу Гитлера. И это стало началом бурных политических событий, каскадом обрушившихся не только на Румынию, но и на ее соседей. Вскоре на улицах Бухареста появились немецкие солдаты и офицеры: король впустил в страну гитлеровские войска.

— Когда это они проникли в Румынию?

— Несколько дней назад. По приглашению правительства.

— Но ведь это же оккупация?

— Совершенно верно!

Бухарестские рестораны и бары заполнились немцами, а бухарестские гостиницы, пансионаты и частные дома — беженцами из Северной Трансильвании.

Однажды в типографии, печатавшей литературный еженедельник, в редактировании которого я принимал непосредственное участие, мне показали экстренный выпуск газеты «Универсул» с сообщением, что правительство подало в отставку. Новый кабинет было поручено сформировать генералу Иону Антонеску.

— Это дело рук немцев?

— Разумеется!

Половину газетного листа занимала фотография генерала Антонеску в полной парадной форме. Другую половину занимала статья Стелиана Попеску, в которой говорилось, что настал долгожданный исторический момент, когда «спаситель» нации наконец выходит на политическую арену.

«Вот человек, избранный провидением, о котором я много раз писал, не называя его имени. Он спасет наше отечество!»

Я быстро сверстал страницы очередного номера нашего еженедельника и передал их метранпажу с просьбой поскорее отправить весь материал в ротационную. Я не сомневался, что это мой последний номер, что больше я не смогу заниматься журналистикой.

День был солнечный и ветреный. Я покинул типографию и направился по улице Сэриндар наверх, по направлению к кафе «Капша». Всюду на тротуарах валялись листы экстренного выпуска «Универсул», ветер гнал их по мостовой. На каждом листе — фотография нового правителя Румынии. Весть о приходе к власти генерала Антонеску уже успела распространиться по городу, на Каля Викторией стали собираться штурмовики «Железной гвардии». Почти у всех этих юнцов были волосы до плеч, все они носили зеленые рубашки и длиннополые сермяги. Они шагали по мостовой и пели свои легионерские гимны, а хозяева магазинов на Каля Викторией уже потихоньку закрывали ставни и опускали шторы на витрины. Атмосфера, как говорится, накалялась. Все понимали, что начался новый этап в истории страны. На Западе и на Балканах уже шла война, и приход Антонеску к власти мог означать только одно: война приближается вплотную к границам Румынии. Румыния становится военным союзником гитлеровской Германии.

Когда стемнело, на бухарестских улицах появились новые колонны легионеров. Они скандировали свои лозунги:

— Смерть! Смерть! Смерть!

— Отомстим нашим врагам! Смерть врагам!

— Хайль Гитлер!

— Хайль!

— Смерть! Смерть! Смерть!

Они шагали и выкрикивали эти лозунги, как автоматы, способные только ненавидеть и угрожать: «Смерть! Смерть! Смерть нашим врагам! Месть и смерть!»

Сентябрьская ночь была теплой, почти душной. Центральные рестораны закрылись в ту ночь очень рано. Лавочники давно заперли свои лавки. Город замер от страха. А на улицах продолжали раздаваться сумасшедшие крики: «Смерть! Месть! Смерть!»

Может, этого и не следовало делать, но любопытство победило осторожность, и я прошел всю Каля Викторией до королевского дворца. Я встретил по дороге немало знакомых. Они окликали меня:

— Эй, ты! Продался иудеям! Как теперь поживаешь?

— Вот и пришел твой конец!

Среди встречных был и Балбус Миерла. Мы почти столкнулись с ним лицом к лицу. Он схватил меня за руку и, отведя в сторону, сказал:

— Слушай, друг. В эту ночь будет покончено с Губастым. Мы сбросим его с трона!

Он был прав. Я это понял, как только прочитал статью Стелиана Попеску в экстренном выпуске «Универсул». Но во мне заговорил дух противоречия.

— По-моему, ты ошибаешься, уважаемый, — ответил я. — Смотри — на крыше министерства внутренних дел, на балконах — всюду пулеметы. Они будут защищать короля. Армия не даст короля в обиду.

— Чепуха! У меня самые достоверные сведения: армия уже перешла на сторону генерала Антонеску. Все части, стоящие в Бухаресте и его окрестностях, на стороне Антонеску. Так что Губастому конец. Это будет сегодня ночью.

— А что вы сделаете потом? Приметесь за свое главное дело?

— Какое дело?

— Расстрелы… Помнишь, ты ведь говорил, что в ваши черные списки внесено двести тысяч фамилий?

Балбус удивленно уставился на меня. Казалось, он забыл свои собственные слова. Я их ему напомнил.

— Ах, да!.. Но не теперь… В ближайшее время мы будем заняты захватом власти. Нам нужно захватить всю власть!

Здания, в котором находилось кафе «Корсо», где мы так часто встречались с Балбусом, уже не существовало. Его и несколько других домов снесли, чтобы расширить площадь перед королевским дворцом. В этот вечер широкая дворцовая площадь была полна длинноволосых юнцов, оравших без всякого стеснения:

— Долой короля! Долой! Долой! Месть! Долой короля!..

Один из бывших хозяев «Корсо», Финкельштейн, ушел от дел. Но его компаньон, Хаймович, открыл новое кафе, в самом начале Каля Викторией, напротив Центральной почты. Я отправился туда. Пока я сидел в кафе, с улицы все время доносились крики. Потом я услышал выстрелы. И снова крики:

— Долой короля! Долой! Смерть нашим врагам! Смерть и месть! Месть и смерть! Долой короля!.. Смерть!..

Ночь, как я уже говорил, была очень теплая. Небо совершенно ясное. Запоздалая осень еще не успела тронуть деревья ржавчиной. Но это была жуткая ночь. Никто не спал. Все ждали событий. Все понимали, что начинается новая эра в нашей истории. Утром по радио и в газетах было объявлено, что Кароль II отрекся от престола в пользу своего сына Михая. Перед отречением король подписал декрет о назначении генерала Иона Антонеску премьер-министром. Таким образом, генерал Антонеску остался верен национальным традициям: революция революцией, но… санкционированная королевским декретом! Газеты сообщали и другие новости: Румыния становится фашистским государством. В правительство, помимо военных и специалистов, вошли также легионеры из «Железной гвардии». Михай Антонеску, молодой человек с меланхолическими глазами, защищавший генерала Антонеску на суде, доверенное лицо нового диктатора, стал министром юстиции. Можно было не сомневаться, что «спасение» Румынии начнется с разгула фашистских банд и погромщиков. (Здесь не место описывать все, что произошло в те жуткие дни. Я надеюсь сделать это в другой книге.)

Итак, Ион и Михай Антонеску стали хозяевами Румынии. Впервые я увидел их в зале суда, когда слушалось дело о нарушении генералом Антонеску румынского законодательства о браке. Мог ли я думать в тот жаркий день, где и при каких обстоятельствах я встречу их вторично?

В годы войны я их не видел ни разу. Но часто слышал голос Михая Антонеску по радио. Когда румынские войска перешли Прут, Михай Антонеску распорядился послать на фронт самолетом Петраке Лупу из Маглавита — «человека, который разговаривал с богом». Заикающийся пастух благословил солдат, отправлявшихся на смерть. Генерал Ион Антонеску сфотографировался рядом со «святым пастухом». Эта фотография появилась во всех газетах, и никто не рассмеялся. Никто не посмел даже улыбнуться. В стране царил страх. Страх перед начавшейся войной. Страх перед легионерскими бандами. Страх перед гитлеровцами. Мог ли я тогда думать, что не так уж далек тот день, когда я снова увижу Иона и Михая Антонеску? И снова в зале суда?

Осень 1944 года. После вынужденного четырехлетнего молчания я снова занялся журналистикой. Я писал статьи, очерки, фельетоны. И вот я снова увидел генерала Антонеску в зале суда.

Теперь это был зал Народного суда на улице Штирбей-Водэ. И снова Ион Антонеску сидел на скамье подсудимых. Но в этот раз уже под охраной. И не один, а в окружении целой группы сообщников. Шел процесс над главными румынскими военными преступниками. А я снова был простым репортером, как и в тот день, когда генерала обвиняли в нарушении закона о браке.

Зал Народного трибунала был обставлен простой мебелью. На возвышении за обыкновенным столом сидел председатель суда, молодой человек с тонким интеллигентным лицом. Рядом с ним народные заседатели — простые люди, рабочие. Вместо прокурора выступали общественные обвинители. Судя по внешности, тоже простые люди, рабочие. На стене висела большая картина: «Воскресение господа Иисуса Христа». Никто ее не снял, и она продолжала висеть за спиной судей. Время от времени в зале включались мощные прожектора. При их свете лица становились мертвенно-бледными. Кинооператоры трещали своими камерами, фоторепортеры щелкали аппаратами. Все объективы были нацелены на обвиняемых. Генерал Антонеску изо всех сил старался выглядеть гордо и независимо. Под лучами прожекторов он напрягал свое лицо, взгляд его становился надменным и презрительным. Остальные обвиняемые с ужасом смотрели на своего вожака: они опасались, как бы он своей позой не ухудшил их положение. Впрочем, их опасения были напрасны. Положение обвиняемых уже ничто не могло ухудшить. Нельзя повернуть стрелку часов вспять. Невозможно воскресить убитых. Жалкие уловки бывшего диктатора, его гордый вид, его упорное стремление доказать, что он унижен, но не сломлен, ни к чему не могли привести. Когда процесс шел к концу, Антонеску уже отказался от своей позы. Он все чаще склонял голову, не желая встречаться глазами со свидетелями. Он уже не смотрел с презрением на фоторепортеров. С каждым днем он выглядел все более бледным и усталым. Вскоре его охватило какое-то оцепенение. Кажется, он даже перестал воспринимать происходящее. Он был в хорошем штатском костюме, но чувствовал себя в нем неловко. Особенно смущало его отсутствие галстука. Вместо галстука он обмотал шею шарфом. То же самое сделали и другие обвиняемые. Лично я никогда не понимал, да и теперь не понимаю, почему у обвиняемых отнимают галстуки, но разрешают носить шарфы. В конце концов, при помощи шарфа можно повеситься ничуть не хуже, чем при помощи галстука. Было бы только желание. Но ни один из тех, кто сидел тогда на скамье подсудимых, не повесился. Они ждали приговора, который мог быть только один: смертная казнь. И они его дождались.

Я сидел в зале суда среди других репортеров, оживленно обменивавшихся репликами:

— Смотрите, у них отобрали галстуки и шнурки.

— А как же! Чтобы они не могли повеситься.

— Кто повесится? Вот эти? Они слишком трусливы, чтобы повеситься!

— Давно известно! Кто с легкостью посылает насмерть других, тот дрожит при одной мысли о собственной смерти.

— По-моему, у них и теперь дрожат руки.

— Еще бы!

Кто же были остальные обвиняемые? Сегодняшние читатели уже почти ничего не знают о том времени. Они вправе спросить меня об этом. Остальные обвиняемые, сидевшие вместе с генералом Ионом Антонеску на скамье подсудимых, были те, кто помогал ему править Румынией и вести войну, — его министры и генералы. Одним из них был, например, генерал Пики Василиу, маленький, худенький, со сморщенным личиком. Это он ведал во время войны концентрационными лагерями. Он сидел на скамье подсудимых между генералом Пантази и адвокатом Титусом Драгошем. Я долго и напряженно следил за лицом этого старичка; еще совсем недавно он слыл великим любителем балета и молоденьких балерин. Он легко и охотно подписывал ордера не только на аресты, но и на казни. Я много раз видел его фотографию в газетах — в парадной форме, при всех орденах… На скамье подсудимых он сидел в поношенном, чересчур свободном, как с чужого плеча, коричневом пиджачке, в стоптанных туфлях. О, каким жалким и ничтожным делали его эти туфли без шнурков! И как жалко выглядел единственный знак его былой элегантности — белый платочек, высовывающийся из верхнего кармана пиджака. Как тут было не вспомнить его донжуанскую славу, его любовные похождения, его цинизм…

Странно устроена человеческая память. Глядя на сидящего на скамье подсудимых генерала Пики Василиу, я мгновенно потерял контроль над своими мыслями. Я дал волю своим воспоминаниям…

Концентрационный лагерь в окрестностях города Тыргу-Жиу. Длинные лагерные дни. Пестрая лагерная публика — пестрая толпа, дающая довольно полное представление о социальных взаимоотношениях в буржуазной Румынии.

В лагере есть и Ромео.

Зовут его не Ромео, а Мики. И дружит он не с Меркуцио — он приятель Пики.

Пики — это не имя собачонки. Пики — генерал. Притом один из самых влиятельных. Генерал Пики Василиу — заместитель министра внутренних дел. Одна из его обязанностей (а вместе с тем и развлечение) состоит в том, что он подписывает ордера на арест людей, которых потом без всякого суда и следствия отправляют в лагерь Тыргу-Жиу.

И вот я гуляю по центральной аллее лагеря и смотрю на горы. Они очень хороши в этот светлый и холодный день и возвышаются крутыми каменными отрогами и лесистыми холмами, закрывая весь горизонт. Я смотрю на них и думаю о том, что уже давно не пробовал писать стихи. В голове идет непроизвольная, хорошо мне знакомая работа. Меня мучает желание облечь в слова свои сумбурные, все время меняющиеся чувства. Может быть, сегодня ночью, когда все уснут, я попробую писать стихи.

Меня выводит из раздумья Мики. Я познакомился с ним только вчера.

— Что вы скажете о моем деле? — начинает он без всякого предисловия. — Ну вот вас, например, взяли за то, что вы занимались политикой и писали в газетах. Лично я понятия не имею, о чем вы там писали. Меня никогда не интересовала пресса. Впрочем, нет, вру. Один-единственный раз она меня заинтересовала. Я заключил выгодную сделку по перепродаже большой партии леса и заработал кучу денег. Об этом узнали в редакции одного бульварного листка и начали меня шантажировать, писать обо мне всякие гадости. Пришлось бросить им кость, заткнуть им глотку. Это был единственный случай, когда меня заинтересовала пресса. Но то было уже давно… И вот спрашивается: почему я страдаю? Почему меня послали в лагерь? Меня сводит с ума именно то, что я не могу понять, в чем тут дело! Ведь я же личный друг Пики. Мы довольно близкие друзья. Правда, я к нему не хожу, но он бывает у меня не реже одного-двух раз в неделю. Генералу нравится у меня. Это вполне понятно. У меня великолепно обставленная квартира: персидские ковры, картины. Вам надо когда-нибудь заглянуть ко мне — таких мягких ковров вы, наверно, и не видали, нога буквально утопает в них по щиколотку. И картины у меня подходящие: Тоница, Исаке, Филоти-Анастасиу. Но особенно нравится генералу мой музыкальный комбайн и моя фонотека. Моя фонотека и в самом деле уникальна. А генерал большой меломан — он обожает музыку. Сам-то я музыку терпеть не могу. Но моя жена тоже меломанка. На этой почве у нас даже происходят размолвки. После обеда, когда я обычно пью кофе, жена подходит к проигрывателю и ставит «Тоску». А надо вам сказать, что из всех опер, какие только есть на свете, «Тоска» мне особенно ненавистна. Так что мне приходится поскорее глотать кофе и убираться из дому.

Должен сказать, что я обожаю свою жену и выполняю все ее капризы. Если б вы ее знали, вы бы влюбились. Думаете, я хвастаю? Даю вам слово: я вполне объективен. У моей жены самая красивая грудь во всем Бухаресте. Это меня главным образом и привязало к ней. Грудь… Вся ее прелесть именно в этом. Если б вы только видели, если б вам повезло и вы только раз взглянули на ее грудь, вы бы не улыбались… Тем более вы — поэт. Вы должны быть особенно неравнодушны к женским прелестям…

— Я действительно пишу стихи. Но при чем тут…

Мики по-своему понимает мое признание и доверительно продолжает:

— Итак, жена ставит «Тоску». Я терпеть ее не могу и ухожу из дому. Вечером, когда я возвращаюсь, я вижу, что моя жена плохо выглядит: она бледная, усталая…

— Что с тобой, дорогая?

— Я слушала музыку. А музыка так меня утомляет. Ты же знаешь…

— О! Моя Урания — это такая тонкая и чувствительная натура…

— Все это прекрасно, — прерываю я излияния Мики. — Но какое это имеет отношение к генералу Пики Василиу?

— Разве я не сказал? Генерал Пики Василиу не только большой театрал, не пропускающий ни одной премьеры, но и великий меломан. Вот это нас и сблизило. Он дорожит моей дружбой, потому что у меня, как я вам уже говорил, великолепная фонотека. Пожалуй, лучшая в Бухаресте. И вот он иногда звонит мне утром на работу:

— Алло! Это ты, Мики?

— Так точно, господин генерал…

Я сразу узнаю по телефону его голос.

— Дорогой Мики, — продолжает генерал. — Окажи мне любезность и пригласи на чашку кофе сегодня после обеда. Мне ужасно хочется послушать хорошую музыку.

— С удовольствием, господин генерал. Вы окажете нам большую честь. Урания будет счастлива.

Я тут же звоню домой:

— Голубка, тебе придется принарядиться: после обеда к нам приедет на чашку кофе генерал.

— Ах господи! Опять? Какая скука! Ты бы не мог избавить меня от этих визитов?

— Умоляю тебя, дорогая, если ты хоть капельку меня любишь, постарайся как можно лучше принять генерала. В наше время нельзя манкировать нужными знакомствами.

Урания соглашается. Но когда я приезжаю домой обедать, она все еще дуется. И мы даже слегка ссоримся — ей надоели визиты генерала. Но вот он приходит, и как вы думаете, кто радуется больше всех? Я? Нет. Моя жена. Она воркует около него, как голубка. И мы все втроем пьем кофе и выкуриваем по сигаре — генерал всегда привозит настоящие гаванские. Потом начинается музыка, и я ухожу.

Теперь вы уже, вероятно, поняли, в каких отношениях я с генералом Пики Василиу? Генерал не ограничивается дневными визитами. Иногда он звонит вечером:

— Дорогой Мики, я на работе с семи утра. И чертовски устал. И все мне надоело — даже театр. Я хотел бы послушать музыку.

Урания, узнав в чем дело, возмущается:

— В такой поздний час?

— Да, дорогая, — говорю я. — Только так и доказывается настоящая дружба, — раскрывать перед другом свои объятия, когда это нужно ему, а не только когда это хочется тебе.

— В общем, я даже не дожидаюсь прихода генерала, потому что к вечеру я уже совсем не выношу никакой музыки. Кроме того, я привык ложиться спать рано, не позднее одиннадцати. И я говорю жене:

— Дорогая Урания, ты уж придумай какой-нибудь предлог и извинись за меня перед генералом. А я переночую в гостинице.

— В гостинице? Не лги! Ты идешь к любовнице!

И она заставляет меня поклясться, что у меня нет никакой любовницы, что я действительно буду ночевать в гостинице.

— Скажи сейчас же, в какой гостинице?..

— Не знаю. Где найдется свободный номер.

— Узнай по телефону, я должна знать!

Иду к телефону, обзваниваю все центральные гостиницы и нахожу свободную комнату в «Атене-Паласе». Однажды случилось так, что я нашел свободный номер только в третьеразрядной гостинице у вокзала. Пришлось переночевать там. Что делать? Я не выношу музыки, особенно по ночам. Захватив пижаму, мыло и зубную щетку, еду в гостиницу. Утром я отправляюсь прямо в контору и не беспокою жену до обеда. Пусть выспится, бедняжка… Иногда Пики у меня и обедает. Мы не посещаем втроем рестораны, потому что это может вызвать сплетни. Так говорит Пики, то есть генерал. Он совершенно прав. Одного только я понять не могу: ведь именно он, мой друг Пики, подписывает ордера на арест. Как же он подписал мой ордер? Случайно? Может, их кладут к нему на стол целыми пачками и он подписывает не глядя? Он мог попросту не заметить, что в одном из ордеров стоит мое имя. Это единственное объяснение. А вы как думаете? Можно это объяснить как-нибудь иначе?

— Нет. Вероятно, вы правы.

— С тех пор как я здесь, я каждый день посылаю Урании по две-три телеграммы. Она отвечает мне примерно раз в неделю. Вот я как раз набросал текст еще одной. Хотите посмотреть? Может, вы что-нибудь присоветуете…

Он протягивает мне лист бумаги. Телеграмма очень длинная, очень теплая, с любовными излияниями и клятвами. В конце просьба — немедленно отправиться к Пики и добиться от него приказа об освобождении из лагеря. Пусть пригласит Пики в гости, запрет его в комнате и не выпускает до тех пор, пока он не подпишет приказ об освобождении…

— А что отвечает ваша жена?

— Вот телеграмма, я получил ее вчера.

— Читаю: «Терпение. Люблю. Пики командировке. Целую. Урания».

— Ну что вы на это скажете?

Что я мог сказать бедному Мики в те безрадостные лагерные дни? Мог я тогда предположить, что увижу его друга, Пики, циника и ловеласа, палача и военного преступника Пики Василиу, на скамье подсудимых в зале Народного трибунала?

Остальные обвиняемые выглядели не лучше, чем любитель музыки Пики. Михай Антонеску, генерал Пантази, генерал Добре, бывший министр и адвокат Титус Драгош… У последнего, как и у генерала Пики Василиу, торчал платочек в верхнем кармане пиджака, только не белый, а почему-то серый. Генерал Добре, старик с длинными усами, все время сонно покачивался и смотрел в зал с таким выражением лица, будто совершенно не мог взять в толк, как он здесь очутился. В какой-то момент мне вдруг представилось, что генерал Добре плывет по воздуху, повиснув на своих собственных усах. Это видение было таким навязчивым, что я долго не мог от него отделаться.

Генерал Пантази вел себя не так, как все остальные: он не смотрел на судей, не обращал внимания на публику и все время почему-то пристально разглядывал окна зала суда. Что он там видел? Может быть, фигуры солдат, охраняющих здание суда, так интересовали бывшего военного министра, что он не мог оторвать от них глаз?

Михай Антонеску… Самонадеянный болтун Михай Антонеску был поистине жалок и смешон. Он сильно похудел, большие, некогда меланхолические глаза как будто уменьшились… Время от времени он, как школьник, поднимал руку и жаловался председателю на усталость. Председатель разрешал ему покинуть на несколько минут зал заседания.

— Пожалуйста… Отдохните…

В годы военной диктатуры Михаю Антонеску нравилось, чтобы его считали законодателем мод, самым элегантным мужчиной в Бухаресте. Здесь, на суде, он отказался от этих замашек. На нем был поношенный костюм неопределенного цвета, полосатая рубашка не первой свежести. Охранявшие его солдаты рассказывали репортерам, что бывший государственный деятель спит в одежде, а по ночам часто просыпается и спрашивает своих стражников:

— Который час? Прошу вас, скажите, который час? Мне совершенно необходимо знать, который теперь час.

Глядя на преступников, на совести которых были многие тысячи человеческих жизней, я, конечно, не забывал об их страшной вине. И все же их жалкий вид невольно вызывал и другие чувства. «К таким людям нельзя питать сострадание, — говорил я самому себе. — Ведь им чужды человеческие нормы поведения». Сострадание уже не раз подводило меня. Оно принесло мне так много бед, что я не раз страстно хотел от него излечиться. Но не излечился и не жалею об этом по сей день.

Перед судом выступило множество свидетелей: бывшие министры, высокие чиновники, бывшие узники лагерей, родственники тех, кого погубили обвиняемые, близкие и родные тех, кого расстреляли, замучили. Обвиняемые имели право задавать свидетелям вопросы. И они широко пользовались этим правом. Все они как будто стремились доказать справедливость поговорки об утопающем, который хватается за соломинку. А как им хотелось, уцепившись за какую-нибудь чепуху, увести разговор от главного, доказать, что они виновны всего лишь в каких-то пустяках, за которые не приходится даже краснеть. В документах говорилось о вагонах зерна, награбленного в России и вывезенного в Румынию, а Алексяну, бывший губернатор русских территорий, оккупированных румынскими войсками, придумал целую историю, чтобы доказать, будто эти вагоны попросту затерялись и не прибыли по назначению. И так далее. И тому подобное… Время от времени рассказывалась какая-нибудь трогательная история про то, как обвиняемые спасли какого-то несчастного еврея, в то время как именно они обрекли на смерть десятки тысяч его соплеменников. Генерал Антонеску вскакивал как ужаленный каждый раз, когда кто-нибудь упоминал имя его супруги или имя госпожи В. Г. Ему очень не хотелось, чтобы эти два имени произносились вместе. Но свидетели не обращали внимания на желания бывшего диктатора и говорили все, что знали. Антонеску уставал, но все же старался следить за показаниями свидетелей. Я смотрел на него: пожилой, обрюзгший человек, с отекшими глазами, плохо выбритый, страдающий легкой одышкой — типичный неудачник, состарившийся на каком-нибудь базаре или в жалкой лавчонке… Но это был генерал, в недавнем прошлом полновластный хозяин целой страны. Иногда на него вдруг находило хорошее настроение, он даже улыбался. Но чаще он выглядел усталым и, чтобы приободрить себя, начинал нервно отбивать пальцами такт. Как видно, в его ушах еще звучали те военные марши, которыми неизменно сопровождалось его появление на парадах и официальных церемониях. О, если бы на этом процессе шла речь только о военных маршах и парадах! Но речь шла о массовых убийствах, о пытках и расстрелах… С болью в сердце выслушивал я показания свидетелей, рассказывающих о том, как одни люди поступали с другими людьми… В такие минуты мне хотелось быть не человеком, а деревом… Но я был человеком и должен был выслушать все до конца.

Председатель суда задавал иногда вопросы обвиняемым. И общественные обвинители тоже задавали им вопросы. Но ответ был всякий раз один и тот же:

— Не помню…

— Что вы можете рассказать об убийствах в…

— Извините, господин председатель, я очень устал. И я уже плохо помню, о чем идет речь… Я ничего не помню… Извините.

— Попробуйте вспомнить.

— Прошло много лет, господин председатель. Я ничего не помню…

— Зачем вы втянули Румынию в войну?

— Почему приказывали расстреливать людей без суда?

Иногда обвиняемые притворялись, что даже не расслышали вопроса, тупо смотрели на судей, на охрану, на Христа, изображенного на стене, и отмалчивались. Но один из них, Алексяну, вел себя нагло. Он сам все время задавал вопросы:

— На каком основании вы меня судите? Была война. Я делал только то, что всегда делают на войне…

За долгие годы работы в печати я побывал на многих процессах. Я видел суды над убийцами и садистами. Я видел на скамье подсудимых женщин, которые отравили мужей или любовников. Я видел молодых людей, убивших родителей, чтобы поскорее получить наследство. И все эти преступники вели себя на суде по-человечески. Конечно, они тоже пытались оправдаться, найти какие-нибудь обстоятельства, смягчающие их вину. Шестнадцать военных преступников, представших перед Народным судом, — бывшие министры, генералы, люди, стоявшие на вершине социальной лестницы, вели себя хуже любого убийцы. Они не проявили ни тени раскаяния, ни даже ясного понимания того, что произошло. Ни один из них не признал свою вину. Ни у одного не нашлось мужества, необходимого для того, чтобы достойно встретить приговор, принять заслуженную кару.

Они лишь пытались спасти свою жизнь. Во что бы то ни стало спасти жизнь. Жалкая, хотя и вполне понятная попытка. Человек хочет жить. Каждый человек хочет жить. Жить, жить, жить. Во что бы то ни стало — жить.

В конце этого долгого и утомительного процесса обвиняемые потребовали, чтобы были выслушаны показания бывших политических деятелей, которые управляли страной до генерала Антонеску. И вот перед судом прошли Юлий Маниу — высокий, сухой, церемонный старик в твердом воротничке, какие носили в начале века… Ион Михалаке в своем бутафорском крестьянском костюме — вышитом жилете и узких белых штанах… Дину Братиану — старик, похожий на мумию… Все они пожали руку главному обвиняемому — Иону Антонеску. Все они уклончиво ответили на вопросы суда. И молча удалились, всем своим видом показывая, что они в глубине души не одобряют этого процесса.

— Были совершены преступления? Что же делать… На то война… На войне как на войне!

Ветер и дождь…

Ветер и дождь…

Ветер и дождь…

Суровый ветер прогнал с неба над полями Телиу хмурые облака. Я всей грудью вдыхал его свежесть, с наслаждением наблюдая, как из-за темного облачка, последнего на прояснившемся небе, выглянуло солнце и резко осветило черные поля Нижней Молдовы, ее рыжие перелески, голые леса. Солнце осветило и болото, мимо которого мы теперь проезжали, и оно покрылось блестящей, золотистой рябью. Болото стало даже красивым, ничто не напоминало, что на дне его столько жертв. Бедный Мардаре…

Мы проезжали Блажинь, когда неожиданно нам преградила дорогу большая толпа. Я даже не сразу понял, что происходит, пока не увидел деревенского попа в старой, изъеденной молью епитрахили и не услышал его гнусавый голос, отпевающий покойника: «Господи, помилуй… господи, помилуй…». Крестьяне молча, с обнаженными головами слушали молитвы. Женщины вели себя так, как они обычно ведут себя на похоронах: они причитали и голосили, причем каждая произносила имена своих близких, которые умерли давно и которых уже не раз оплакивали:

— Ион… Ион…

— Петрика… Петрика…

— Илие… Илие…

Покойника, которого хоронили сегодня, звали Мардаре; его имени никто не упоминал.

Мы вышли из машины и, сняв шапки, подошли к толпе. Мардаре лежал в простом некрашеном гробу с покорно скрещенными окаменевшими руками. Он был в чистой белой рубахе, в старых штанах и шерстяных носках, необутый. Видя, что я удивлен этим, кто-то из стоявших поблизости крестьян счел своим долгом объяснить мне, в чем тут дело:

— Ботинки у Мардаре почти совсем новые… Зачем их зарывать в землю вместе с ним?

— А опинки? — спросил я. — Наверно, у покойного были опинки?

Да, были. Но старые и потрепанные. А говорят, святой Петр никому не дозволяет войти в рай в поношенных опинках. Лучше уж подойти к воротам рая босиком, даже нагишом. Ангелы дают каждому голубую накидку, которая уж никогда не износится. Ее можно носить вечно… Оно понятно: дважды ведь никто не помирает…

Я пристально глядел на скорбное потемневшее лицо Мардаре, на его заострившийся нос и плоские слипшиеся губы и думал, что и лицо, и фигура покойного, и жесты его, и манера разговаривать еще сохранятся некоторое время в памяти вдовы, детей и односельчан. Может быть, еще и в памяти его убийц. А потом пройдут годы, его образ исчезнет, забудется навсегда, подобно тому как растает облачко, которое плывет сейчас над селом… Такова жизнь. Такова смерть…

Священник кончил читать молитву и в последний раз взмахнул кадилом. Какой-то шустрый деревенский мальчишка схватил неструганый крест, четыре бородатых мужика подхватили гроб, и застывшее лицо Мардаре проплыло над расступающейся толпой. Вдова Мардаре с младенцами на руках, окруженная остальными детьми, которые, как всегда, держались за ее юбку, медленно последовала за гробом. И я снова услышал ее искаженный болью голос:

— Мардаре, Мардаре… Они тебя убили, Мардаре… Бояре, бандиты, разбойники тебя убили… И ты умер, Мардаре… И оставил меня одну, Мардаре… Оставил меня одну с ребятишками. Как же мне их вырастить, Мардаре…

Мардаре, как и все покойники, ничего не видел и не слышал, Мардаре молчал. Он замолчал навеки. Один из его сыновей что-то сказал матери, указывая на нас пальцем. Вдова обернулась к нам:

— Бояре из Кырну убили его, товарищи! Они убили его, потому что он был коммунистом. Отомстите за моего мужа, товарищи… Не прощайте убийства Мардаре… Не прощайте им никогда… И господь им не простит… Я знаю, господь тоже не простит…

Похоронная процессия свернула в сторону сельского погоста, а мы снова сели в машину, шофер завел мотор и сразу включил максимальную скорость.

Сквозь шум и грохот мотора я еле расслышал голос Ороша. Он сказал, не поворачивая головы, как будто обращался к самому себе:

— Бояре из Кырну! Добрые, честные друзья господина инспектора Алистара Мынзу! Люди с «чистой совестью».

Ветер и дождь…

Ветер и дождь…

Ветер и дождь…

Мы ехали на север. Пейзаж изменился, справа от дороги появились холмы, покрытые редким лесом и кустарником. Дорога шла вверх, и тянуться по ней становилось все труднее. Разбитое танками шоссе до сих пор не отремонтировали, наша машина то и дело попадала в ямы, накренялась и поминутно грозилась вышвырнуть нас на дорогу. Так мы ехали, пока наконец не наступил долгожданный момент: машина остановилась, и водитель, повернувшись к нам, не без гордости сказал:

— Вы хотели видеть деревню Осику, товарищи? Вот она! Мы прибыли в Осику. Смотрите! Любуйтесь!..

Я посмотрел… Господи боже ты мой, какой это век? На дне обширной, похожей на глубокую лохань долины, окруженной почти со всех сторон грязно-бурыми холмами, лепилось несколько сот приземистых, жалких домиков, вид которых говорил о безысходной нищете. Немного поодаль робко высилась колокольня бедной деревенской церквушки. Еще дальше — несколько каменных построек, окруженных частоколом, — боярская усадьба. Помещичий дом, тоже приземистый, но чисто побеленный, заканчивался каким-то странным сооружением, похожим не то на пожарную каланчу, не то на узкую башню, которая, однако, так покосилась, что казалось, вот-вот рухнет окончательно. Бедность… Убожество… Нищета… Все эти слова лишь в слабой степени могут передать то, что я испытал, глядя на это человеческое поселение.

— Нравится тебе Осика? — спросил Орош.

— Очень, — ответил я усмехаясь. — Впрочем, у меня на родине, в Омиде, все выглядит ненамного лучше.

— Такие села, как Осика, и такие дороги, как та, по которой мы сюда ехали, — вот что досталось в наследство от всех этих «честных людей», друзей господина инспектора Алистара Мынзу. Нищие села, босые, голодные крестьяне и больше ничего…

Гынж, сидевший в нашей машине, что-то пробормотал себе под нос. Я спросил:

— Ты хотел что-то сказать? Говори!

— Что я могу сказать? Я вот подумал, что крестьяне из Осики живут так, как жили, наверно, люди сразу же после сотворения мира. Вот именно — сразу после сотворения мира…

— А теперь держитесь, — предупредил нас водитель, включая мотор. — Мы начинаем спуск.

Машина начала медленно и осторожно спускаться в долину, скользя по жидкой грязи. Казалось, она плывет по грязевой реке. Едва мы въехали на первую деревенскую улицу, из дворов повыскакивали мальчишки, а за ними и взрослые мужчины и женщины; они бежали за нами, размахивая руками, опережая нас и вызывая из соседних домов других жителей Осики. Эта странная и дикая пляска вокруг нашего газика сопровождалась криками:

— Машина! Машина! Им удалось добраться до нас на машине. Это не люди, а настоящие черти! Они приехали на машине!

Я спросил Ороша:

— В чем дело? Почему они так удивлены?

— Потому что они, наверно, еще никогда не видели в своем селе автомобиль. Обычно сюда ездят на лошадях. Мне говорили, что даже боярин Цепою, который побывал здесь недавно, приехал не на машине, а верхом в сопровождении дюжины молодых головорезов из Темею, вооруженных немецкими маузерами.

— Поэтому ты и решил, что нам во что бы то ни стало тоже надо приехать в Осику?

— Не совсем… Во всяком случае, я не жалею, что мы сюда приехали.

Мы остановились, и вокруг нашего газика тут же собралась большая толпа. Все знали Лику Ороша в лицо. Многие знали и сопровождающего нас Гынжа. Нашлись знакомые даже у водителя. Так что нам не нужно было объяснять, кто мы такие и зачем пожаловали. Глядя на окружающих нас крестьян, я подумал: не очень-то они рады нашему приезду… Впрочем, я не видел и признаков недовольства. Я видел равнодушные лица. Да, да, вот еще одно серьезное препятствие, которое нам предстоит преодолеть: равнодушие.

Один крестьянин все же спросил:

— Зачем вы к нам пожаловали, товарищи?

— Хотим поговорить, — ответил Орош.

— Так, так… Это хорошо. У нас тоже найдется, что вам сказать. Хорошо бы вам выслушать, что мы скажем, прежде чем вы сами начнете говорить. Так-то.

Эти слова послужили сигналом для других. И они заговорили все сразу:

— Что ж это такое делается, товарищи? О чем вы только думаете? Почему не освобождаете нас от перчепторов? От бояр мы уже как будто избавлены, но что нам делать с перчепторами? Они отбирают у нас последние пожитки. У многих отобрали миски, кастрюли, лохани, даже ложки… Вы дали нам землю, товарищи. Это хорошо. Это справедливо. За это вам спасибо. А что нам делать-то с землей? Нам же нечем ее обрабатывать. У нас нет ни лошадей, ни волов, ни семян. У нас ничего нет! Вы же это знаете, товарищи. Почему вы не даете нам лошадей? Почему не выделяете семян? Почему не посылаете плуги?

Мы слушали молча. Видя, что им не возражают, крестьяне продолжали:

— Пошлите нам плуги и трактора! Выделите нам семян. Если вы и в самом деле наши товарищи, выделите нам кирпич, стекло, лес… Власть теперь у вас. Власть у коммунистов. Почему же вы медлите?

Лику Орош сделал знак, что хочет говорить. Люди замолчали. И Лику Орош спросил:

— Это правда, что здесь побывал на днях боярин Цепою? Был он здесь, в Осике, или не был?

— Был! Да, был! Ну и что же? Какое это имеет значение, был он или не был? Теперь у нас свобода: каждый может ехать куда хочет. Боярин Цепою имеет полное право приезжать сюда. А почему ты нас спрашиваешь, секретарь? Ты и так хорошо знаешь. У тебя всюду есть свои люди, и они тебе докладывают. Говорят, тебе докладывают не только о том, что мы делаем, но и о том, что мы думаем.

Орош улыбнулся.

— Да, вы совершенно правы, — начал он после того, как все замолчали. — Вы совершенно правы, когда говорите, что боярин Цепою имеет полное право приезжать к вам, в Осику. А я имею право знать обо всем, что происходит в уезде. Тем более что это нужно не мне лично, а нашей партии. Разве партия не имеет права все знать?

В толпе раздались смешки. Кто-то сказал:

— Если б партия знала всю правду, оно, может, и лучше вышло бы. Но многие из нас опасаются, что партия как раз не знает правды. Под видом правды партии подсовывают что-то такое, что лишь похоже на правду. Все это не так просто…

— Да, — подтвердил Орош. — Все не так просто. Я не отрицаю, что некоторые активисты могут ввести партию в заблуждение. Но партия умеет отделять ложь от правды, в этом можете не сомневаться. Партия умеет это делать точно так же, как вы умеете отделять зерна от плевел.

— Зерна от плевел, говоришь? Мы уже давно не видели зерен, смешанных с плевелами, мы и не стали бы их отделять. Мы бы слопали и то и другое.

Один крестьянин неопределенного возраста, с живым и насмешливым лицом протиснулся к нашей машине и сказал:

— Зерна видишь… И плевелы видишь глазами. Так ведь? Так. А правду? Эге! Это дело потруднее. Увидеть правду и отделить ее от лжи — это посложнее.

— Да, это сложнее, — подтвердил Орош. — Но это возможно. Вот, к примеру, господин Цепою. Насколько мне известно, он обещал вам рабочий скот, и плуги, и многое другое. Он даже обещал вам денег. Теперь, когда он чувствует, как говорится, нож у самого горла, он готов на любые обещания. Только бы вы отдали за него свои голоса.

— Так точно, — откликнулись в толпе. — Боярин много нам наобещал. Пожалуй, даже слишком много.

— И вы, значит, ему поверили?

— Кто поверил, а кто и нет!

— А почему бы и не поверить?

— Почему? — сказал все тот же крестьянин, блеснув лукавыми глазами. — Да хотя бы потому, что боярин уже не в первый раз соблазняет нас своими обещаниями. Мы отдавали ему свои голоса, а он, как становился депутатом или министром, сразу забывал про все свои обещания. Он-то, может, думал, что и мы о них забыли. Ан нет. Может, кто и забыл, да не все. Есть среди нас люди с крепкой памятью. И они думают, что если боярин Цепою раньше свои обещания не выполнял, то и теперь навряд ли выполнит.

— Нет, Памфил! — возразил высокий сутулый человек с грубыми чертами лица. — Ты не прав. Как раз теперь-то боярин обязательно выполнит свои обещания. Вон и сам товарищ секретарь говорит, что боярину нож приставлен к самому горлу. А когда человек чувствует у горла нож, он становится другим. Господин Цепою побожился, даже целовал крест. А когда человек крест целует, тут уж надо ему верить.

— Боярская клятва что собачий лай. Собака лает — ветер носит.

Наступило молчание. Все глаза были устремлены на Ороша. Все ждали, что скажет Орош. Он сказал:

— Нет у нас ни лошадей, ни волов, товарищи. Это правда. У нас, то есть у коммунистов, нет сейчас ни скота, ни семян. Нет у нас и товаров. Ни одежды, ни сапог — ничего нет. И это правда. Мы знаем, что вам туго приходится после недорода и войны. Мы знаем, что было бы справедливо прислать вам семян, муки и все необходимое. Было бы хорошо прислать вам хоть кукурузы, чтобы у ребятишек была мамалыга. Но мы ничего вам не пришлем. Потому что у нас ничего нет. А там, где нет, там и сам господь бог не добудет.

Люди слушали молча, с поникшими головами. Искренние слова Ороша взволновали их. Кто-то тихо спросил:

— Выходит, что и вы, коммунисты, такие же бедняки, как мы?

— Вот именно, — ответил Орош. — Мы так же бедны, как и вы сами. Может, еще беднее.

— Зачем же вы занялись политикой? Для политики нужны деньги. До сих пор у нас только богатые люди занимались политикой.

По-видимому, Орош только и ждал этого вопроса. Он повысил голос и спросил:

— А какую пользу принесла вам эта политика? Что дала вам политика этих богатых людей?

— Ничего, — пробормотал кто-то в ответ. — Бедность, вот что она нам дала. Мы стали только еще беднее.

Снова воцарилось молчание. Потом кто-то спросил:

— Что же обещаете нам вы, коммунисты? Не может быть, чтобы вы просили у нас голоса и ничего взамен не обещали. Это же закон: кто просит, тот и обещает. Что же вы обещаете?

— Только одно, — ответил Орош. — Мы обещаем, что будем управлять честно и по справедливости. Мы обещаем, что построим новую Румынию, что наша страна, которая так много страдала, обновится и каждый из вас найдет в ней свое место и свое счастье. Да, товарищи, это мы вам обещаем, но заранее предупреждаем, что все зависит не только от нас. Это не только наше дело. Сами мы никогда не сможем довести его до конца. Если вы хотите, чтобы жизнь изменилась к лучшему, вы должны сами приложить к этому руки. Вы будете теперь работать не на бояр, а на себя, на всю страну…

— Только на себя? Ну что ж, это было бы хорошо. А кто нам ручается, что так оно и будет? Кто поручится, что твои слова — правда, а слова Цепою — ложь?

— Будет так, как я вам говорю. Все будет именно так, как я вам говорю!

Орош замолчал. Крестьяне тоже молчали. Я смотрел на них и думал, что мне следовало бы сохранить в памяти все эти лица, эти бедные, заношенные пиджаки и залатанные рубахи, эти полуразвалившиеся дома и всю эту нищету, которая выглядела пострашнее, чем нищета и бедность Омиды, села моего детства. Еще печальнее выглядели дети Осики — худые, изможденные, бледные. Но дети вели себя как дети. Они не потеряли своей непосредственности. Они подошли ко мне и стали щупать мое кожаное пальто.

— Ух, какое пальто! — сказал один мальчишка.

— Да не-е… — возразил другой. — Уже потертое…

— Потертое, но хорошее. Давно вы его носите, дяденька?

— Лет двадцать.

Дети вытаращили глаза:

— Ого! А еще десять проносите?

— Проношу. Если буду жив.

— А почему бы тебе не жить, дяденька? Ты из города, а там едят хлеб. Там нет ни ветра, ни дождя, ни мороза. Живи себе сколько хочешь. Вот мой дедушка всю жизнь ел только мамалыгу, а все равно дожил до ста лет. Кабы не прошлогодняя засуха, когда и мамалыги не стало, он бы и сейчас жил. Засуха. Она-то его и засушила. Так засушила, что на нем уже и мяса не осталось — кожа да кости. Он и помер.

— Много людей умерло у вас в прошлом году?

— Ого! Много. Померли все старики. И дети умирали, да не все. Вот мой дедушка умер, а мы с братом живем.

— Много вас дома?

— Десять душ.

Пока я разговаривал с детьми, Орош продолжал беседовать с крестьянами. И я услышал, как его спросили:

— За кого же мы будем голосовать, товарищ секретарь? Боярина Цепою мы знаем. А кто ваш кандидат?

— Вот он, — сказал Орош, показывая на меня. — Вот наш кандидат. Его зовут…

Орош громко произнес мое имя. И все взоры обратились на меня. Крестьяне рассматривали меня в упор, не стесняясь. Только на двух-трех лицах я увидел улыбки.

— Этот товарищ… — продолжал Орош и снова назвал мое имя. — Этот товарищ сам из крестьян. Он родился в придунайском селе Омида.

Вот этого-то как раз и не нужно было говорить. Потому что все, абсолютно все лица нахмурились. Я сначала не понял, в чем дело. Что случилось? Потом я сообразил: они поглядели на мои руки. Да, именно так. Один из них высказал вслух то, что думали все:

— Он из крестьян, говоришь? Не верю… Ни за что не поверю…

— Почему? — удивился Орош.

— Почему? А ты погляди на его руки. Господские руки. У крестьян таких рук не бывает. Он в жизни не брал лопаты в руки. Или топора. Да что там говорить. Человека нетрудно узнать по рукам.

— Я же не говорил, что он крестьянин, хлебороб, — поправился Орош. — Я сказал, что он из крестьян, то есть крестьянский сын.

— Вон оно что! Ну, это может быть. Очень даже может быть, что это и так. А может, и не так. Может, он и не крестьянский, а чиновничий сынок. Теперь так многие делают: напялят крестьянскую кушму или кепку и выдают себя за крестьян, за рабочих. Только нас не обманешь. Мы тоже кое-что понимаем. А его мы не знаем. Никогда в глаза не видели. Отдадим ему свои голоса, а назавтра его и след простыл. Ищи ветра в поле! Вот так-то, товарищ секретарь. Ты уж извини, но я скажу до конца: нам бы надо своего человека. Нам бы такого кандидата, которого мы знаем с малолетства, который с нами пуд соли съел. А этот — что? В воскресенье мы его выберем, а в понедельник он укатит в Бухарест — и делу конец. А нам бы такого, с кем и в понедельник можно бы поговорить по душам.

— Для этого у вас всегда есть партия, — сказал Орош.

— Партия, говоришь? Что ж, это хорошо. А почему партия не спрашивала нашего совета, прежде чем выставить его кандидатуру?

Орош шепнул мне:

— Говори теперь ты. Объяснись.

Во время этой избирательной кампании у меня бывали удачи. Но бывало и так, что мои выступления совсем не достигали цели. От чего зависел успех или неуспех — это всегда было для меня тайной. Вот почему каждый раз, когда мне нужно было выступить, я ощущал какую-то неуверенность. Так было и в этот раз. Тем более что сейчас я вообще чувствовал себя неважно. Я устал от дороги. Меня мучило все то, что я увидел в Осике, — ужасная бедность, изможденные лица, голодные дети. Все это не могло не пробудить в моей душе тоски и уныния. Но я не имел права молчать. И я сказал:

— Вы, конечно, не враги коммунистов. Знаю, что и ко мне вы тоже не относитесь враждебно. Но вы видите меня в первый раз, и я понимаю ваши сомнения. Вы хотите узнать, кто я? Ну что ж, я отвечу. Я скажу вам все как на духу. Как на исповеди…

И я коротко рассказал им о своей жизни. Я рассказал, как приехал в Бухарест и стал журналистом. Я рассказал и о судьбе своих близких, оставленных в Омиде. И о том, как складываются в столице судьбы разных наглецов и проходимцев. Мне не нужно было выдумывать. Я лично знал много таких людей. Они были типичными для бухарестского общества. Я рассказал о закулисной бухарестской политической жизни. О том, что может увидеть и понять столичный журналист, если только он не желает навсегда превратиться в лакея и мальчика на побегушках. Я сказал, что не думаю, чтобы у меня были какие-то особенные политические и общественные таланты. Но я хочу стать депутатом не для своего личного благополучия. Я обещал им, что, если я стану депутатом от Телиу, я не забуду своих избирателей.

Мне казалось, что я справился с возложенной на меня задачей и сказал все, что следовало сказать в подобном случае. Но когда я кончил речь и посмотрел на лица слушателей, я понял, что поторопился в своих выводах. Они мне не поверили. Особенно заключительной части моей речи, когда я обещал, что буду часто приезжать в Телиу и заниматься делами своих избирателей. Я не выдержал и спросил:

— Почему вы мне не верите?

Ответ оказался несколько неожиданным и для меня и особенно для Ороша.

— Потому что мы знаем твоих товарищей-коммунистов из нашего села. Уж их-то мы хорошо знаем. Вот мы, к примеру, все здесь, а их нету. Где они? Где наш примарь? Где секретарь нашей партийной организации? Они с утра отправились в Мургу. Там у них собрание. Когда бы мы их ни хватились, у них то собрание, то заседание…

— А мы не любим собраний. Уж слишком часто вы, коммунисты, созываете собрания. А что такое собрание? Одна болтовня.

— И еще одного мы боимся: нагрузок. Вы, коммунисты, привыкли всем давать нагрузки. Как только к вам придешь, сразу же получай нагрузку…

— А что же делать? — спросил Орош. — Кто-нибудь же должен работать? Где взять людей? Приходите к нам все, вот и станет легче. Чем больше вы откликнетесь на наши призывы, тем меньше станет нагрузок…

— Критикуйте нас, — добавил я. — Мы готовы выслушать любую критику. И исправить любую ошибку. Мы признаем свои ошибки.

— А вот наш местный секретарь не очень-то любит критику. Мы ни разу не слыхали, чтобы он признавал свои ошибки.

— Вот с этого вам бы и начать! С вашего примаря, с товарища Трандафира. Почему вы позволяете ему кричать на людей? А между прочим, раньше, до того, как вы его назначили на должность, он не кричал. Разговаривал всегда мягко, сладенько…

— Хватит с нас криков! Достаточно на нас покрикивали бояре.

— Мы ведь тоже люди!

— А товарищ Алеку, районный секретарь, почему ходит мрачный? Почему никогда не улыбнется? Такой важный, что и глядеть-то на него боязно. Когда он идет по улице, мы стараемся не попадаться ему на глаза. Разве так должен вести себя коммунист? Мы же не требуем, чтобы коммунисты были святыми и отрастили себе крылышки. Надо, чтобы они были такими же людьми, как все. Вот вы толкуете, что собираетесь изменить мир, сделать его лучше. Это хорошо… А может, начинать-то вам надо с самих себя? Может, вам самим надо измениться, прежде чем менять других? Среди вас, ей-богу, немало таких, кому не мешало бы измениться. Вот, к примеру, подхалимы… Зачем партии подхалимы? А? Зачем?

— Мы используем тех людей, которые у нас есть, — сказал Орош. — Тех, которые кажутся нам честными и преданными. Бывает, конечно, что нас вводят в заблуждение. Бывает, что и грубо обманывают. Встречаются саботажники, воры, подхалимы. Все это так. Но мы от них избавляемся. Как только видим, что человек не подходит для своего места, мы его гоним из наших рядов…

— Гоните его в шею? Это хорошо. Но только выгонишь его из одного места, глядишь, а он уже себе другое облюбовал. И снова за старое. А почему не расстреливаете воров и обманщиков? Если вы и в самом деле хотите от них избавиться, нечего их жалеть. Лучше нас пожалейте…

— Нельзя же расстреливать каждого, кто проворовался? Мы отдаем их под суд. Их наказывают по закону.

— По закону? По какому такому закону? До сих пор законы издавали бояре. А теперь ваша власть — вот и меняйте законы. Зачем вам старые законы?

— Почему вы назначили префектом Бушулянгу? Он старый мошенник и боярский прихвостень. Уж мыто его знаем. Почему он до сих пор префект?

— Бушулянга служил всем партиям!

— Бушулянга — бандит!

— Бушулянга — лжец!

— Пора взять его за глотку!

— Расстрелять его!

Страсти разгорались. Люди волновались, кричали, перебивали друг друга. Орош дал им высказаться. Пусть скажут все, что у них на душе. Когда стало немного тише, я спросил:

— Так чего же вы все-таки хотите? Собираетесь снова голосовать за боярина Цепою? И снова играть в старую игру?

— Ты шутишь, товарищ! Никто этого не хочет. Боже избави нас от старых порядков.

— Нет, товарищ, вы нас не поняли. Мы проголосуем как надо. Пусть у меня рука отсохнет, если я буду голосовать за господина Цепою.

— Мы будем голосовать за коммунистов. Все голоса получат коммунисты…

По лицу Ороша видно было, что он доволен. Но я чувствовал, что дело еще не закончено. Еще не сказано все, что должно быть сказано в этот день. И в самом деле — не успел я об этом подумать, как человек лет пятидесяти, с жидкой бороденкой и длинными, до плеч, волосами подошел ко мне вплотную и спросил:

— Скажи, товарищ, ты — партия?

— Нет, — ответил я. — Партия — это не я.

— Значит, партия — товарищ Орош?

— Нет, — сказал я мягко. — И товарищ Лику Орош — это еще не партия.

Я увидел, что люди прислушиваются к нашему разговору. Человек с жидкой бороденкой продолжал:

— А как же это понимать? Ты не партия. Лику Орош не партия. Кто же она, эта партия, о которой вы все рассуждаете? Вон господин Цепою, приезжая к нам, говорит: «Либеральная партия — это я!» Господин Тырнаву тоже говорит: «Либеральная партия — это я!» Когда приезжает отец Лэстареску, он говорит: «Партия царанистов — это я!» А кто же тогда коммунистическая партия, о которой вы все говорите, да никто ее не видал?

Я повременил с ответом, думая, что на этот вопрос захочет ответить Орош. Но так как он молчал, я сказал:

— Партия — это вы. Все вы, вместе взятые, миллионы таких, как вы, — крестьян и рабочих…

— Не может быть! — сказал длинноволосый и удивленно поднял на меня глаза. — Не может того быть, чтобы все мы были одна партия. О других крестьянах из других сел не скажу. И о рабочих не скажу. Чего не знаю, говорить не буду. Но крестьян из Осики я, слава богу, хорошо знаю. И стало быть, говорю тебе: не может того быть, чтобы все крестьяне Осики была одна партия. Вот, к примеру, господин Ионеску Гэлбяза. Он ведь тоже живет здесь, в нашем селе. Вот он, стоит там, на площади… Говорю тебе, что Гэлбяза не может быть партией. У него не только земля, но и богатые постройки, сараи, конюшни. У него есть лошади, есть овцы. Он мне не партия…

— Вы, бедняки, вы — партия, — сказал я.

— Вон как! Это другое дело…

Я видел по лицам крестьян, что разговор еще не закончен.

Ветер гнул черные ветки деревьев. Ветер хлестал нас по щекам и обжигал лицо. Какой-то человек, уже немолодой, но еще и не старый, все время вертелся вокруг меня и как-то странно перекладывал из одной руки в другую толстенную дубину. Гынж тоже обратил на это внимание и не спускал с него глаз. Неужели человек этот и в самом деле замышлял что-то недоброе? Но вот он наконец решился и подошел ко мне вплотную. И я услышал его хриплый голос:

— Товарищ… а, товарищ? А если и вы, коммунисты, нас обманете? Вы уж извините за такой вопрос. Что нам делать, если и вы нас обманете? Столько раз нас уже обманывали… Что, если вы тоже…

Я спросил:

— А почему вы сомневаетесь?

Человек с палкой посмотрел на меня с нескрываемым удивлением. Как будто он впервые в жизни встретил такого чудака.

— Да как же мне не сомневаться? — искренне сказал он. — Думаете, только я сомневаюсь? Все сомневаются. Такова жизнь.

— Но я спрашиваю о ваших личных сомнениях. На чем они основаны?

— А вы не догадываетесь? Мы, товарищи, сомневаемся во всем. Потому, сколько я себя помню, нас всегда обманывали. Нас обманывали бояре. Потом боярские слуги. Нас обманывали политиканы. А вот теперь появились вы, новая партия, коммунисты. Что, если вы нас тоже обманете? Что нам делать-то на другой день после того, как вы нас обманете? Многие боятся, что так оно и будет — дело кончится обманом. Как только вы укрепитесь у власти, вы сразу заговорите по-другому. Власть ударяет человеку в голову. Власть — она как крепкое вино…

— Да, да, верно он говорит!

Похоже, что человек с дубиной в руке затронул старую рану. Похоже, он выразил то, что думают многие. Орош это мгновенно понял и собрался ему ответить. Но ему не пришлось говорить. Вместо него в разговор вступила женщина, на которую я раньше не обратил внимания, хотя она стояла совсем рядом со мной.

Она тоже была уже немолодая, но и не слишком старая. В вышитом жилете, в длинной юбке и в темной шали. Поражали ее живые угольные глаза. Она вмешалась в разговор, и я с удивлением прислушался: женщина говорила гладко, свободно, легко, не запинаясь и не подыскивая слова. Она обрушилась на человека с палкой и обругала его. Она бранила его почем зря, а он стоял растерянный, даже несколько испуганный и слушал ее. Он пробовал ее остановить, но это ему не удалось. Женщина продолжала говорить почти без передышки. Наконец ему удалось вставить слово:

— Что с тобой, Штефана? Белены объелась, что ли? Я тебя не узнаю. И давно ты стала такой?

— Давно, давно… Ты слеп и не видишь, что у тебя под носом делается. Эх ты, дурак дураком… Хоть и старый, а дурак…

— Стой, Штефана! Погоди минутку, Штефана! Что ты на меня вдруг взъелась? Какая муха тебя укусила? Почему ты ругаешь меня при всем честном народе?

Он словно подлил масла в огонь. Женщина закричала:

— Почему? Ты еще спрашиваешь почему? Ах ты дурак дураком… Почему? Ты пристаешь к товарищам и еще спрашиваешь, почему я тебя ругаю? Ты спрашиваешь, кто партия? Ты спрашиваешь, что будет, если партия тебя обманет? А разве я не партия, дуралей? А ты еще сомневаешься? Как ты смеешь сомневаться? Значит, ты и в своей жене сомневаешься? Ты же мой муж. Значит, ты и в самом себе сомневаешься? Мы сами себя обманем, что ли? — Женщина обернулась ко мне и к Орошу и продолжала уже другим тоном: — Ведь это мой муж, товарищи. Вот я хоть и баба и нигде, кроме Осики, не была, ничего не видела, а вот поняла, что такое партия. А он не понял. Мне стыдно, что он оказался дураком. Мне стыдно, что я замужем за ним вот уже тридцать лет. Только детей он сумел сделать… Их у нас четверо — три девушки и один парень. Их было бы больше, если бы я его послушалась. Но у нас только четверо. Хватит при нашей-то бедности. Так оно всегда бывает с детьми: у кого они есть — пусть радуется. У кого их нет — пусть не жалеет…

Она поискала глазами своих детей в толпе и крикнула им:

— Идите сюда! Познакомьтесь с товарищами. Пусть на вас поглядят…

Они вышли из толпы, и оказалось, что это уже вполне взрослые люди. Все четверо были в мать — и лицом, и осанкой.

— Вот мои дети, товарищи. Один бог знает, как тяжело было их вырастить. Но я их вырастила. А теперь я сделаю их коммунистами. Все четверо будут у меня коммунистами. А что касается моего непутевого муженька, то мне стыдно за него, товарищи. Говорю ему: запишись в коммунистическую партию, как я… А он: нет да нет, боюсь, говорит, что эти, с Запада, высадятся в Констанце, прилетят на самолетах и повесят нас на первой акации… Вот он у меня какой! Боюсь, говорит, за завтрашний день. Опасаюсь, говорит, за то, что может случиться завтра. А что может случиться завтра? Завтра случится то, что мы захотим. Мне стыдно за мужа, товарищи. Дуралей он, вы уж его простите, товарищи…

— Ты меня не оскорбляй, Штефана, — пробормотал человек с дубиной. — Вот погоди, придешь домой, я тебя проучу.

— Думаешь, испугалась? Не боюсь я тебя, дуралей. Это же не твои слова. Это ты повторяешь слова, которым научили тебя Гэлбяза и боярин Цепою. Они тебя накручивают, дуралей. Вот при всех говорю: если не возьмешься за ум, пеняй потом на себя! Не смей даже являться домой — я тебя и во двор не пущу. С таким дуралеем я и знаться не желаю.

Кто-то из толпы спросил:

— И в постель к себе его не пустишь, Штефана?

Женщина смутилась и даже слегка покраснела, но быстро оправилась от смущения и ответила:

— И в постель… Вот вам крест! Он мне противен.

Человек с палкой пробормотал:

— Я тебе противен, Штефана? Ты меня не пустишь в постель? Ты? Ты меня не пустишь…

В толпе засмеялись. Женщина не обратила на это никакого внимания и продолжала:

— Неужто ты до сих пор еще не понял, что ведешь себя как дурак, Агапие? Был ты батраком у боярина? Был. Ел похлебку боярских слуг? Ел. Долгие годы тебя только похлебкой и кормили. Теперь пришло такое время, когда мы тоже можем стать людьми, а ты скулишь: «а если», «а вдруг», «а если вы нас обманете?», «а вдруг прилетят те, на самолетах?» Как тебе не стыдно, Агапие! Трус ты несчастный, Агапие…

Я подумал, что пора бы объявить собрание закрытым, а то появится еще какая-нибудь пара вроде Штефаны и Агапие и тоже начнет выяснять свои отношения при всем честном народе. Но тут я увидел приближающегося к нам всадника. Толпа расступилась. На лошади сидела женщина в сапогах и поддевке. Издали она показалась мне маленькой и толстой, но, когда подъехала ближе, я понял, что она горбата. Лицом она тоже не вышла: маленькие хитрые глазки, большой нос, похожий на картофелину.

Подъехав почти вплотную к нашему газику, горбунья ловко спрыгнула со своего коня и улыбнулась:

— Добрый день, товарищи. Здравствуйте!

В толпе громко засмеялись. Кто-то заметил:

— Барышня Ангелиу тоже стала товарищем. Здравствуй, товарищ барышня…

Горбунья не обратила никакого внимания на эти слова и протянула руку Орошу:

— Товарищ секретарь уездного комитета партии, не так ли? Разрешите представиться — Теца Ангелиу.

Потом она протянула руку и мне:

— Разрешите представиться — Теца Ангелиу.

— Очень рад.

Она вдруг пристально посмотрела на меня и спросила:

— Ваше лицо кажется мне знакомым. Вы не были журналистом?

— Не скрою. Был.

— А не приходили ли вы к моему отцу брать у него интервью? Приходили, можете не подтверждать. Боже, кто бы мог подумать, что я встречу вас здесь. Мир перевернулся вверх дном. Кто бы мог это предвидеть?

— Кое-кто все же предвидел, мадемуазель. Были люди, которые этого ожидали. Уверяю вас, такие люди были.

— Возможно, — сказала она спокойно. — Хотя все идет, наверно, не совсем так, как вы себе это представляли.

Она вдруг увидела мужа Штефаны и обратилась к нему:

— Как поживаешь, Агапие? Давненько я тебя не встречала. Что случилось? Почему не приходишь? Приходи. Есть разговор, Агапие…

Вместо Агапие ответила его жена Штефана:.

— А зачем ему к вам ходить, барышня? Что он у вас забыл? Опять заставите его работать, а кормить будете баландой?

— В нынешние времена и баланда годится, Штефана. У многих, у очень многих даже и баланды не найдется.

Она ловко смахнула хлыстом пылинку со своего начищенного до блеска сапога и снова обратилась к нам:

— Товарищи, я хочу с вами поговорить, у меня есть жалоба.

— Говорите, — сказал Орош. — У меня нет секретов от товарищей крестьян.

— Ладно, — сказала Теца Ангелиу. — Вы, вероятно, правы. Мы можем поговорить и здесь. У меня тоже нет секретов от крестьян.

Она обвела взглядом толпу и принялась спокойно излагать свою жалобу. Она жаловалась на крестьян. Они не желают больше приходить на барский двор. Не хотят больше батрачить. А слуг у нее не осталось. Нанимать слуг теперь запрещено законом. Что же ей делать? Кто обработает землю? После аграрной реформы ей оставили пятьдесят гектаров. Как ей обработать эту землю? Ведь она одинокая женщина и не может одна обработать пятьдесят гектаров. А государство требует поставок. Откуда возьмутся поставки, если земля не обработана? Вот этого она понять не может. В последнее время здесь, в Осике, как, впрочем, и в других местах, происходят вещи, которые невозможно понять.

— Вы хотите, чтобы земля была засеяна? — спросила она Ороша.

— Разумеется, — ответил Орош. — Ни одна пядь земли не должна остаться незасеянной. Страна нуждается в зерне.

— А могу я одна обработать пятьдесят га?

— По-видимому, нет…

— Как же мне быть?

— Не знаю, барышня… Это уж ваша забота. Мы обеспечивать вас батраками не будем.

— Значит, вы хотите вынудить меня отказаться от последних пятидесяти гектаров? Хотите, чтобы я и эту землю отдала крестьянам? А на что я стану жить?

— Как-нибудь устроитесь, — сказал Орош. — Когда богатый человек беднеет, он все равно остается богаче, чем тот, у кого никогда не было никакого имущества. А что касается земли, то мы ясно объявили: земля должна принадлежать тем, кто ее обрабатывает.

Толпа молча слушала этот диалог. Внимательнее всех слушала Штефана. Судя по выражению ее лица, слова Ороша показались ей недостаточно убедительными. Когда он кончил, она вступила в разговор:

— Вот так, барышня, тебе уже никто не сможет помочь. Все изменилось. Уже прошли времена, когда твой отец был министром. Теперь каждый должен работать. Ты работать уже не можешь… Ну что ж, отдай нам землю и уходи с богом. Иди на все четыре стороны, барышня. Никто тебя не тронет.

Теца Ангелиу даже не посмотрела на крестьянку и снова обратилась к Орошу:

— Советую вам подумать, товарищ секретарь. Подумайте и передайте вашим начальникам то, что я вам сейчас сказала. Мы ведь все румыны. Мы все братья и сестры. Может, уже недалек тот день, когда в стране снова произойдут перемены. И снова придется обратиться к нам, бывшим помещикам.

— Вот уж не думаю, — сказал Орош. — Не думаю, чтобы в Румынии когда-нибудь снова возникла надобность в помещиках. Что было, то прошло. Что будет — поживем, увидим. Но одно ясно, барышня Ангелиу: мертвые не воскресают!

— Да, — спокойно ответила Теца Ангелиу, — это, конечно, правда, мертвые не воскресают. Но мы, те, кого вы называете «бывшими», мы-то ведь еще не мертвы. Мы пока еще живы. И кто знает, может быть, вам еще придется иметь с нами дело.

— Этого мы не боимся, — сказал Лику Орош.

— Да, может, вы и правы. Хотя… Кто знает? Вы все-таки передайте то, что я вам сказала. Пусть это дойдет и до тех, кто повыше вас. Прощайте!

Она протянула руку Орошу, а потом и мне. Это было крепкое, почти мужское рукопожатие. Потом она ловко вскочила на своего коня, тронула поводья и удалилась.

Крестьяне снова окружили нас плотным кольцом. Подошла поближе и Штефана. Я наклонился к ней и сказал:

— Признаться, меня удивило: что-то вы с ней уж очень мягко обошлись…

— А как же! Она ведь несчастная женщина, горбунья. Не будь она калекой, мы бы уже давно ее выгнали. Но кто станет обижать калеку, даже если она бывшая помещица.

Теца Ангелиу была права, когда сказала, что видела меня в доме своего отца на улице Спартана в Бухаресте. Сегодня трудно себе даже представить, какой беспокойной была профессия, которой я занимался в те годы. Журналист, не имевший знакомств в так называемых политических сферах, не стоил и гроша. Новости приходилось добывать самому, притом каждый день, иногда каждый час.

В те годы правительственные кризисы бывали довольно часто, иногда по два-три раза в году. Отставка старых правителей и назначение новых происходили, как правило, внезапно, когда никто этого не ожидал. Сидишь, бывало, в кафе с каким-нибудь политиканом, у которого не хватает денег, чтобы расплатиться за выпитую чашку кофе, а утром выясняется, что его ночью ввели в состав нового правительства. Отставка старого кабинета и назначение нового — все это не зависело от каких-нибудь серьезных событий или от нажима общественного мнения. В те времена в Бухаресте принято было говорить, что Румыния расположена у врат Востока. Это означало, что мы отсталая балканская страна, которой свойственны все пороки политической провинции. Политические вопросы решались за кулисами королевского дворца или в приемной какого-нибудь важного деятеля, сосредоточившего в своих руках реальную власть. Имена этих могущественных деятелей были известны только в узком кругу. Такие деятели всегда могли предложить королю пакет акций какого-нибудь прибыльного предприятия и потребовать в обмен на это назначения своих министров. На политической арене плясали марионетки. Публика видела только марионеток, а реальные хозяева, управлявшие этими марионетками, были скрыты от глаз общественного мнения.

Влиятельная группа таких закулисных деятелей добилась от умирающего короля Фердинанда, чтобы он лишил престола своего сына Кароля и завещал власть Регентскому совету. После смерти Фердинанда полновластным хозяином Румынии стал глава национал-либеральной партии Ион Братиану. Регентский совет? Но ведь сам Братиану и назначил регентов. И деятели национал-либеральной партии, не стесняясь, объявили во всеуслышание:

— Отныне мы берем на себя управление страной на веки вечные!

— А как же остальные партии, например национал-царанисты?

— Они нам не страшны. С ними всегда можно договориться. Они, правда, в своей пропаганде пользуются другими словами и даже болтают о «революционности». Но смотрите в корень: в партии царанистов не меньше банкиров и крупных помещиков, чем в других правящих партиях. Они наши конкуренты. Но Ион Братиану позаботится о том, чтобы избавить нас от конкуренции. Ни один румынский политический деятель никогда еще не обладал таким влиянием, как Ион Братиану.

— Да, может быть. Дай бог ему долгой жизни.

— Он и будет жить долго. Род Братиану славится тем, что все отпрыски его сохраняют свежесть, ум и энергию до глубокой старости.

— Дай вам бог…

Однако прошло совсем немного времени со дня смерти короля Фердинанда, и господь бог, не посчитавшись с семейными традициями рода Братиану, послал господину премьер-министру стрептококковую ангину. Дело происходило глубокой осенью. И хотя болезнь премьера держалась в тайне, о ней вскоре узнали все, кого это могло заинтересовать.

— Слыхали новость?

— Что именно?

— Неужели не слыхали? Все уже знают…

— О чем?

— Он при смерти. Он умирает.

— Кто?

— Ион Братиану.

— Неправда.

— Почему неправда? У него распухло горло. Он при смерти…

— А я вам говорю, что это неправда.

— Да нет! Он умирает. Совершенно точно известно, что он умирает…

В такие дни репортерам полагалось проявлять даже бо́льшую активность, чем агентам похоронных фирм. С утра до вечера репортеры дежурили у особняка премьер-министра в ожидании новостей. Я тогда не принадлежал к корифеям этой профессии, но тоже устремился к великолепному особняку ложноклассического стиля с балконами и лоджиями, в котором жил великий политический деятель. И, простаивая часами на холоде, под дождем, думал о том, что и я могу простудиться, заболеть ангиной и разделить участь премьер-министра. Могу даже опередить его и умереть на несколько дней раньше. На улице, где помещался особняк, вместе со мной мерзли еще человек тридцать репортеров, представляющих всю бухарестскую печать.

— Он умирает!

— Ничего подобного!

— Нет, это точно: он умирает. Мы уже подготовили экстренный выпуск газеты. Надо будет только проставить число и час смерти. Думаю, что мы опередим всех.

— А если он умрет ночью?

— Все равно, мы немедленно выпустим газету. В центре города и на некоторых окраинах жизнь бьет ключом даже ночью.

Как только кто-нибудь выходил из особняка, мы окружали его и забрасывали вопросами:

— Как чувствует себя господин премьер-министр?

— Он лежит завернутый в теплое одеяло…

— Есть еще надежда?

— Надежда на что?

— На то, что он останется жив.

— Разумеется. Господин премьер даже и не считает, что он болен серьезно. Через несколько дней, самое большее через неделю он намерен снова приступить к исполнению своих обязанностей и появиться в парламенте.

— А почему у вас такие озабоченные лица, господа?

— Из-за погоды. Вы разве не видите? Дождь, мокрый снег. Ужасная погода. В такую погоду жалко даже собаку выпустить на улицу.

Разговоры у ворот особняка премьер-министра меня не удовлетворяли. Хотелось получить более точные сведения. Не каждый день умирает такой человек, как Братиану. И я лихорадочно перебирал в уме знакомых деятелей, которые могли бы сообщить более достоверную информацию о том, что происходит в особняке премьер-министра. Наконец меня осенило, и я позвонил доктору Митике Ангелиу, министру путей сообщения, которого знал уже не первый год.

— Вы не могли бы меня принять, господин министр? Я не отниму у вас много времени.

— А по какому вопросу?

Я знал, что доктор Ангелиу готовит новый закон о дорожном строительстве. Это была его страсть — строить дороги. Каждый раз, когда либералы приходили к власти, министром путей сообщения назначался доктор Ангелиу, и он немедленно объявлял о новой реформе дорожного законодательства. И я сказал:

— Речь идет о дорожном строительстве, господин министр. Наша газета хотела бы поместить несколько подробных статей на эту тему. Но прежде чем приступить к делу, мне нужно было бы посоветоваться с вами, поскольку именно вы…

— Понятно, понятно… Теперь не очень-то подходящее время. Но раз речь идет о дорогах… Хорошо. Я согласен. Приезжайте ко мне на улицу Спартана.

Министр был очень возбужден, явно нервничал, но я сделал вид, что ничего не замечаю, и стал задавать ему вопросы о его дорожных проектах. Какое строительство предполагается развернуть в ближайшее время? Где именно будут строиться новые дороги? Предполагается ли построить еще один мост через Дунай или мы ограничимся существующим мостом в Чернаводэ? И так далее… Министр отвечал на мои вопросы, а я старательно записывал в блокнот его ответы. Исчерпав тему, я как бы невзначай спросил:

— А как чувствует себя господин Братиану? Говорят, что он идет на поправку?

Мой вопрос почему-то привел министра в состояние крайнего раздражения.

— Удивительно, — сказал он, — как это вы, журналисты, знаете все на свете, но не точно. Вы собираете все ложные слухи. Состояние господина премьер-министра, к сожалению, тяжелое, очень тяжелое. Я надеюсь, что еще сегодня сумею убедить его семью и политических соратников в необходимости хирургического вмешательства. Операцию нужно произвести как можно скорее…

— Операцию?

— Да, операцию.

— В таком случае разрешите мне полюбопытствовать: кому из наших известных хирургов будет поручено оперировать господина премьер-министра?

Мои слова окончательно вывели министра из себя. Он почти закричал:

— Кому из известных хирургов? О каких известных хирургах вы говорите? Вы забыли, что я тоже хирург? Мы не можем доверить жизнь вождя нашей партии первому попавшемуся хирургу. Я буду оперировать господина премьер-министра. Я — и никто другой!

— Извините, господин министр. Я действительно забыл, что вы тоже известный хирург. Но это лишь потому, что мы привыкли считать вас известным политическим деятелем, человеком, который неоднократно был министром…

— Да, был. И еще буду… Бог даст, я буду еще и премьер-министром.

— Разумеется. Лично я в этом совершенно убежден: вы, безусловно, когда-нибудь станете и премьер-министром. Еще раз прошу прощения, что я забыл о вашей второй профессии, о том, что вы замечательный хирург.

— Так и быть, прощаю. Таковы все журналисты — забывчивы.

— У нас тоже есть свои недостатки, господин министр.

— Основной недостаток ваш, что вы не доверяете либеральной партии. Иногда вы позволяете себе критиковать даже такого человека, как я. А ведь вся моя жизнь сама говорит за себя. Уж меня-то вы могли бы пощадить. Моя жизнь чиста, как свежая утренняя роса… как звездный свет… как юбки божьей матери… Так поется в замечательной народной песне.

— Вы любите народные песни, господин министр?

— Да, люблю. Каждый румын должен любить наши народные дойны. «Миорица»… «Баллада о гайдуках»… «Тома Алимош»… «Груя»…

Стояла гнилая, дождливая осень. Было холодно и неуютно. Над городом день и ночь висел туман. Я отправился в редакцию и написал свой репортаж. Секретарь редакции даже объявил мне благодарность.

— Завтра мы это напечатаем на первой странице.

Но моя информация не была напечатана. Ион Братиану, человек, казавшийся бессмертным, умер. Все газеты напечатали длинные некрологи. А его большое, сытое тело попало в руки патологоанатомов, и они его набальзамировали. В тот же день останки премьер-министра были выставлены в зале Атенеума… Регенты, еще не оправившиеся от страха перед семьей Братиану, назначили премьер-министром брата покойного — Винтилу Братиану.

— Винтила — это не Ионел. Наступают тяжелые времена для национал-либеральной партии.

— Ничего подобного. Винтила из той же семьи, так что дело пойдет на лад.

— Но, говорят, молодые либералы выдвигали Дука?

— Эту проблему мы решим позднее. Сейчас важно, чтобы вся власть осталась в руках нашей партии. Это главное.

— Власть от нас не уйдет. Ведь на нашей стороне полиция и армия. Все видные генералы — члены либеральной партии…

— Да, это правда. И все же… какое большое горе для нас… После смерти короля мы потеряли и Ионела…

— Король Фердинанд призвал его к себе на небеса. Ему надоело общество святых. Теперь король, наверно, уже беседует с Ионелом. Они обсуждают кандидатуры на министерские посты. Прикидывают, кто из оставшихся в живых лучше — Винтила или Дину… Семья Братиану большая, есть из кого выбирать.

Люди не любят долго грустить. Перед лицом смерти многие предпочитают отшучиваться. Особенно охотно шутят над смертью тех, кто при жизни внушал страх. Ионел Братиану был одним из таких правителей. При жизни он всем внушал страх. И вот теперь он лежал беспомощный, окаменевший в круглом зале Атенеума. Его руки, большие, сильные руки, которыми он держал кормило румынского государственного корабля и беспощадно расправлялся со своими противниками, были теперь неподвижно скрещены на груди. Беспомощные, высохшие руки покойника.

Ах, Бухарест, Бухарест!.. У человека, который лежал теперь в гробу, заваленном осенними цветами, было много сторонников и близких друзей. Теперь они уже не нуждались в нем. И многие из них даже не пришли на похороны. Sic transit gloria mundi.

Согласно завещанию покойного, его должны были похоронить в семейном склепе родового имения «Флорика». Перед тем как похоронная процессия отправилась на вокзал, состоялся траурный митинг. Покойному пришлось выслушать множество речей. Выступали ораторы либеральной партии и видные деятели других партий, с которыми Братиану воевал всю свою жизнь. И все превозносили покойного до небес, прославляли его добродетели, его ум и характер. В пылу красноречия ораторы придумывали события, которых никогда не было, и дела, которые покойный никогда не совершал.

— Он был совестью народа.

— Он был душой народа.

— Он был другом народа.

— Он был величайшим политическим деятелем! Величайшим из великих!

Один студент философского факультета, мечтающий о политической карьере, сравнил покойного с апостолами Петром и Павлом:

— Апостолы Петр и Павел основали христианство. Ион Братиану основал современную Румынию…

Кто-то в толпе громко сказал, так что всем было слышно:

— Ну и ну! Этот молодой человек далеко пойдет!

Разумеется, похороны Братиану объявили национальными. Газеты писали, что покойного оплакивает вся страна. И многие в это верили. Люди часто верят красивым словам. Ни одного человека, кем бы он ни был, не оплакивает вся страна. Чаще всего о таких людях забывают на другой же день после их смерти. Иногда их забывают даже близкие, забывают сразу же после похорон.

В день похорон Иона Братиану ни одна газета, конечно, не вспомнила о той роли, которую он сыграл в роковом 1907 году. А ведь это именно он отдал тогда приказ войскам открыть огонь по восставшим крестьянам. Никто не вспомнил и того, что в 1916 году Ион Братиану втянул Румынию в войну. Никто из ораторов, выступавших над гробом, ни словом не обмолвился и о расправах покойного с бастующими рабочими. В час погребения, когда проливной дождь вымочил до нитки священников и всех прочих участников церемонии, журналист-подхалим обратил внимание своих хозяев и на природу:

— Смотрите, нашего дорогого вождя оплакивают не только люди. Плачет даже небо…

— Да, да, само небо оплакивает Иона Братиану.

А на другой день после национальных похорон вся оппозиция объединилась и дружно ринулась в атаку на новый кабинет либеральной партии. Доктор Митика Ангелиу, который снова был назначен министром путей сообщения, встретив меня в кулуарах парламента, стал упрекать в том, что я не сдержал слова:

— Ты так и не написал о моем проекте реформы дорожного строительства.

— Да, еще не написал, господин министр.

— Почему?

— Из-за известных вам событий, господин министр…

Он взял меня под руку, отвел в сторону и сказал:

— Ты видел, как нападают на меня газеты? Что ты на это скажешь?

— Что тут можно сказать…

— Они называют меня «человеком, который зарезал Иона Братиану». Другие выражаются иначе: «Человек, который перерезал глотку Иону Братиану». Боюсь, эта кличка теперь пристанет ко мне надолго. Может быть, она даже войдет в историю национал-либеральной партии, в историю Румынии… Какой ужас!

— Но ведь именно вы оперировали покойного. Следовательно, вы и разрезали ему глотку…

— Ах, и ты?!

— Не понимаю… На что вы сердитесь?

— Слово «глотка». Оно вульгарно. Как могут образованные люди, журналисты, пользоваться таким вульгарным словом, когда речь идет об Ионе Братиану, о великом Ионе Братиану? У нашего вождя было горло, а не глотка. И как смеют журналисты нападать на меня, на одного из честнейших политических деятелей Румынии, на человека, который всегда вел скромную, добродетельную, почти аскетическую жизнь?

— Да, теперь я понял… А что вам мешает принять новый закон, ограничивающий свободу печати?

— Ты шутишь. А ведь этим и кончится. Мы вынуждены будем обуздать печать. Нельзя допускать, чтобы пресса склоняла на все лады имя человека, жизнь которого может служить примером…

— Однако страна не может существовать без свободной печати.

— Почему? Разве Римская империя имела печать? Тогда вообще не было газет. У древних римлян не было никаких газет, и они прекрасно без них обходились.

Скромная жизнь и министерская деятельность доктора Митики Ангелиу продолжались и после смерти Иона Братиану. История не прекратила свое течение после смерти великого человека, и вскоре на пост премьер-министра был назначен один из самых энергичных деятелей либеральной партии — И. Г. Дука. Но Дука был врагом «Железной гвардии», и легионеры его убили. Дука был убит в Синае вскоре после того, как покинул королевский дворец и собирался вернуться в Бухарест. Легионеры прикончили премьер-министра выстрелами из револьвера на перроне синайского вокзала. После этого происшествия «человек, который перерезал глотку Иону Братиану», стал на три дня и три ночи премьер-министром Румынии. Эти трое суток понадобились либералам, чтобы выбрать себе нового вождя и нового премьер-министра. Я узнал о назначении Митики Ангелиу поздно ночью и сразу же позвонил ему:

— Поздравляю вас, ваше превосходительство, и желаю еще больших успехов!

Он поблагодарил, но тут же спохватился и спросил:

— Что значит еще «больших успехов»? Я — премьер-министр. О каких новых успехах ты говоришь? Что может быть выше премьер-министра?

— Регент, ваше превосходительство. Регент выше премьер-министра. Регент — это почти король.

— Вот как! Да, ты прав. Это идея… Думаю, что мне подошла бы такая должность. Митика Ангелиу — регент! Это звучит неплохо… Очень даже неплохо…

После гибели И. Г. Дуки национал-либеральная партия недолго оставалась у власти. В конце концов ей пришлось уступить место национал-царанистам, во главе которых стоял Юлий Маниу. Царанисты правили не лучше либералов. При царанистах произошла знаменитая забастовка рабочих железнодорожных мастерских Гривицы. (Об этой забастовке я надеюсь написать подробнее в другой раз.)

В годы правления царанистов вернулся из вынужденного изгнания сын Фердинанда — принц Кароль. Его провозгласили королем. Маниу скоро поссорился с новым королем и стал его врагом. Кароль дал царанистам отставку и снова призвал к власти либералов, во главе которых стоял теперь Георге Татареску. В правительстве Татареску доктор Митика Ангелиу снова получил портфель министра путей сообщения и в восьмой или десятый раз реорганизовал управление железными дорогами, изменив соответствующие статьи закона.

После отставки Татареску началась диктатура короля, которая закончилась его отречением и приходом к власти Антонеску и легионеров. Румыния вступила в войну на стороне Гитлера, потом порвала с ним и выступила против Германии. Начался новый этап в румынской политической истории: борьба коммунистов за власть при активном сопротивлении всех буржуазных партий.

Все мы, свидетели этих бурных лет, стали старше, а многие и совсем состарились. Состарился и доктор Митика Ангелиу, бывший множество раз министром, а однажды в течение целых трех дней даже премьер-министром. Он успел выдать замуж своих дочерей — их у него было пять или шесть — и хорошо устроить всех своих зятьев. Одних он сделал дипломатами и отправил в далекие страны представлять Румынию, другим помог получить кафедры в Бухарестском университете. Только одну дочку — горбунью Тецу — он так и не сумел выдать замуж. И послал ее в деревню Осика управлять одним своим довольно захудалым имением. А сам Ангелиу остался жить в Бухаресте со своим преданным слугой Серафимом.

Осенью 1944 года, когда новый поворот в истории Румынии окончательно отстранил доктора Ангелиу от политической жизни, он вдруг почувствовал скуку. Именно тогда он рассчитал своего последнего слугу Серафима, который служил ему верой и правдой тридцать лет.

— А кто будет взимать квартирную плату, господин Митика? У вас только в одном Бухаресте тридцать шесть доходных домов.

— Я это буду делать сам, Серафим.

— А кто будет подсчитывать проценты, полагающиеся вам по акциям нефтяных компаний?

— Я сам, Серафим.

— А управляющих вашими имениями кто будет проверять, ваше превосходительство?

— Я сам, Серафим. Не забывай, что я управлял всей Румынией.

— Но ведь вам уже за семьдесят, барин. Совсем мало осталось до восьмидесяти.

— Я чувствую себя хорошо и полон сил, Серафим. И жажду деятельности. Я хочу заработать побольше денег, Серафим.

— Денег, барин? У вас их и так много.

— Ну и что же? Деньги никогда не мешают…

Серафим был уволен, и доктор Ангелиу сам стал управлять своим имуществом. К власти пришли коммунисты? И да и нет. К власти пришло коалиционное правительство, в котором участвуют и коммунисты. При первой же возможности король избавится от коммунистов и снова запретит их партию. (Так думал не только Митика Ангелиу. Вся румынская буржуазия надеялась, что именно так будут развиваться события.)

Хотя доктор Ангелиу и был очень занят своими финансовыми делами, у него оставался досуг и он предавался воспоминаниям о прошлом, тем более что почти все его близкие и друзья уже умерли. Он вспоминал и горное село, где началась его карьера. Он приехал туда сразу же после окончания медицинского факультета, хотя мог бы получить место даже в Бухаресте. Но Ангелиу предпочел далекое село Пиетрень, потому что его уже тогда мучило желание разбогатеть. В глухой провинции, где мало врачей, а жизнь дешева, начинать врачебную деятельность ему было выгоднее. И расчеты молодого доктора оправдались. С утра до вечера он разъезжал по району в старой бричке со сломанными рессорами, лечил больных и откладывал денежки… Среди больных, которых ему удалось вылечить, был и некий Анатоль Буркуш, владелец больших участков земли, непригодных для пашни, но вполне подходящих для разведения скота. И доктора Ангелиу осенило: не брать у Буркуша денег за лечение, а жениться на одной из его дочерей.

Как раз в то время в тамошних местах появились иностранные инженеры, которые привезли с собой диковинное оборудование и стали сверлить землю в поисках нефти. Буркуш был первым, кто подписал контракт с иностранной нефтяной компанией и отдал ей свои земли в аренду. Когда появились первые нефтяные вышки и забили первые фонтаны нефти, доктор Ангелиу понял, что нельзя больше ждать ни минуты, и сделал предложение дочери Буркуша. И на этот раз все расчеты доктора оправдались. Буркуш чуть не сошел с ума от радости, когда на него обрушился золотой дождь. Он купил себе автомобиль — во всей Румынии их было тогда не больше десятка. Но произошел несчастный случай: Буркуш и его младшая дочь погибли в автомобильной катастрофе, и доктор Ангелиу, женатый на старшей дочери Буркуша, стал единственным владельцем нефтеносных участков. Богатство, которое он унаследовал от своего тестя, все время росло. Теперь у доктора была только одна забота: обменивать черное золото на настоящее. Вместе с богатством пришла и известность.

— Доктор Митика Ангелиу разбогател.

— Разбогател — не то слово. Он миллионер!

— Теперь он, наверно, займется и политикой?

— Это уж само собой…

Ион Братиану, который в те годы стал вождем национал-либеральной партии и искал надежных помощников, прослышал о враче-миллионере. Он сделал Ангелиу сперва депутатом, а потом доверил ему министерский пост. Случилось так, что портфель министра путей сообщения оказался вакантным, и доктор Ангелиу, врач-терапевт, немного сведущий и в хирургии, стал считаться специалистом-транспортником. Правда, одновременно он получил и звание профессора на кафедре хирургии медицинского факультета в Бухарестском университете, впрочем, о своей профессии хирурга он напрочь забыл вплоть до того дня, когда взялся оперировать больного Братиану и заслужил себе славу «доктора, перерезавшего глотку Братиану».

Став политическим деятелем, доктор Митика Ангелиу не забывал о своем богатстве. У него появилась новая страсть: скупать земельные участки и недвижимое имущество.

— Нефть находится под землей, — говорил доктор. — Никогда неизвестно, где начинаются и где заканчиваются нефтяные залежи. Кроме того, земля сама по себе — ценность. С землей ничего не может случиться.

— Но ведь и акции — неплохая вещь, господин министр. Они растут в цене…

— Да, это правда. Но акционерные общества могут и обанкротиться, в то время как земля… С землей ничего не может случиться…

Хотя жизнь научила меня ничему не удивляться, я все же был удивлен, когда узнал, что доктор Митика Ангелиу на старости лет сделался завсегдатаем бухарестских кафе и ресторанов. Это произошло уже во время войны. Рассказывали, что, придя в кафе, бывший министр обычно расплачивался сразу, едва только ему приносили заказ.

— Запомни, — говорил он официанту. — Я уже расплатился. И не вздумай требовать с меня деньги вторично. Запомни, я уже за все уплатил…

Перед уходом он вынимал из кармана мелочь и клал на стол, как делали все посетители, желавшие оставить на чай помощнику официанта. Через некоторое время, однако, бывший министр брал в руки монету, внимательно ее рассматривал и клал обратно в кошелек. Потом он снова ее вынимал и клал на стол… Помощник официанта — пиколо — вертелся около стола, но не мог забрать монету, потому что господин бывший министр все не уходил. Так продолжалось до тех пор, пока мальчика не подзывали к другому столу. Тогда бывший министр прятал монету и быстро покидал кафе. На лице его было написано радостное удовлетворение — ему удалось обмануть пиколо и сохранить деньги.

— Кому не жаль расстаться с одной леей, — говорил он, — тот не сумеет сберечь и миллион лей. Да у того никогда и не будет миллиона.

Некоторые его жалели:

— Какой он одинокий, этот Ангелиу!

— Ничего подобного! — возражали другие. — У него дома, поместья, нефтевышки, леса, значит, он не одинок.

— Уж не собирается ли он захватить все это с собой в могилу?

— Нет, но он будет копить деньги, пока жив. Такой уж у него характер.

Однако все эти люди, которым казалось, что они хорошо знали доктора Ангелиу, ошиблись.

В военные годы, особенно в самом начале войны, богачам жилось в Бухаресте довольно весело и приятно. Фронт был далеко, воздушные тревоги беспокоили весьма редко, и так называемая избранная публика гуляла напропалую. Открылись новые рестораны, бары и кафе. Жулики и проходимцы обогащались, перепродавая имущество, награбленное на восточном фронте. В Бухаресте открылись даже новые театры. Один из них помещался в подвале огромного жилого блока, носящего название «Аркадия».

Председателем правления акционерного общества, владевшим «Аркадией», был доктор Митика Ангелиу. В те годы он уже не занимался политикой и всю свою энергию сосредоточил на приобретательстве. В «Аркадии» были залы, которые арендовались и для устройства разного рода выставок, и для концертов. И вот в одном из таких залов открылся театр, которым руководила второразрядная актриса Невыстуйка Палош. Актриса эта не отличалась ни красотой, ни талантом. И все же она сумела где-то раздобыть средства, необходимые для создания нового театра. На премьере этот театр показал бульварную комедию «Огни любви».

— С кем это спуталась Невыстуйка Палош? Она стала директором театра.

— Не иначе нашла какого-нибудь туза.

Тайна открылась в день премьеры, когда все увидели в директорской ложе бывшего министра и премьер-министра доктора Митику Ангелиу. Он оживленно аплодировал Невыстуйке Палош, которая была занята в главной роли, а после спектакля отправился с ней ужинать в «Капшу». Завсегдатаи знаменитого ресторана-кафе были потрясены.

— Смотрите! Почти как в кинофильме «Голубой ангел».

— Молодец старикашка!

— Говорят, он купил ей виллу в парке Элефтерия…

— И подарил бриллиантовое колье.

— Ну что ж, в конце концов кто-нибудь же должен был пустить по ветру его денежки!

Хирург, «который перерезал глотку Иону Братиану», стал своим человеком в артистических кругах. Перед ним открылся новый, волшебный мир, о существовании которого он прежде и не подозревал. Он сидел на каждой репетиции и с интересом наблюдал за тем, как режиссер поминутно выходит из себя и ругает актеров, которые, впрочем, тоже не остаются в долгу…

«Что за люди! Что за нравы!» — думал доктор, с каждым днем все больше чувствуя, что и люди эти, и нравы ему по душе. По коридорам театра, в гримерных можно было всегда встретить полураздетых молодых актрис, и доктору Ангелиу это зрелище нравилось. Особенно он любил смотреть, как переодеваются молодые дебютантки, хористки, балерины.

— Сюда нельзя! Мы совсем раздеты!

— Да? Ну это ничего, ведь я доктор. А доктору позволено видеть все, все…

Девушки привыкли к старику, они его даже полюбили, называли «душкой», «милым старикашкой» и «петушком», позволяли себе с ним всякие вольности, от которых он был в восторге. И вот человек, который всю жизнь гордился своей скромностью и «высокой нравственностью», научился шалить и смеяться. Более того, он научился быть веселым. Он открыл, что молодые женщины нежны и горячи, что вино имеет приятный вкус и горячит сердце. Он сделал еще одно совершенно потрясшее его открытие: впервые в жизни он понял, как приятно тратить деньги! Раньше он об этом даже и не подозревал. Почему?

— По глупости! Только по глупости!

В бессонные ночи он теперь вспоминал иногда и свою жену, старшую дочь Анатоля Буркуша, которая родила ему пять дочерей, а потом умерла. Даже в молодости у нее было сухое, худое тело. Самая неприметная статистка из театра Невыстуйки Палош казалась ему теперь неизмеримо более привлекательной, чем его бывшая жена.

Невыстуйка Палош, сумевшая завоевать любовь, а заодно и деньги старика, поставила ему в своей уборной диван, на котором Митика Ангелиу мог отдыхать в те часы, когда он уставал от театральной суеты.

На этом диване он и скончался от разрыва сердца. Похоронили его в большой спешке, уже на следующий, день. Дочери и родственники, собравшиеся у его гроба, опасались нашествия актрис и прочих сомнительных знакомых покойного. Опасения эти были напрасны: Невыстуйка Палош позаботилась о том, чтобы не раздражать родственников. В день похорон она сыграла свою роль на вечернем спектакле с особым подъемом. Так она на свой лад выразила свою скорбь по умершему другу.

Когда вскрыли завещание, выяснилось, что значительную часть своего состояния Ангелиу завещал ей. В завещании даже было сказано, что Невыстуйка Палош помогла ему понять на старости лет, что такое жизнь и в чем заключается человеческое счастье. Родственники, естественно, были возмущены. Только горбунья Теца, которой досталось захудалое имение Осика, сказала со смехом:

— Бедный отец! Я его не осуждаю. Он совершенно прав. Наша мать была простой крестьянкой, она только и умела, что рожать детей.

Сестры Тецы обрушились на нее:

— Вот как! Значит, ты его оправдываешь? Уж не тянешься ли и ты к порочной жизни?

— А почему бы и нет? Если б я только могла до нее дотянуться…

— Значит, ты тоже на все способна. Еще свяжешься в Осике с каким-нибудь молодым голодранцем…

У мира нет границ.

Границы есть у жизни.

У мира нет границ…

Когда мы подъезжали к Телиу, Орош сказал шоферу:

— Сначала заедем в больницу. Надо узнать, в каком состоянии товарищ Цигэнуш.

В коридоре больницы мы встретили Сармизу Чиобану. Она бежала нам навстречу со слезами на глазах. «Неужели Цигэнуш умер? — подумал я. — Нет! Не может быть!» За свою долгую жизнь я повидал немало плачущих людей. Совсем недавно я видел, как плакала и Сармиза. Но теперь она плакала иначе. По ее лицу и теперь текли слезы, но это были другие слезы.

Я спросил:

— Он жив?

— Да, жив, жив… И будет жить! Он будет жить!

Мы сразу же прошли в палату, где лежал Цигэнуш. Он выглядел усталым, но глаза его блестели, совсем как в былые времена. Он попытался растянуть свои запекшиеся губы в улыбке, и в конце концов это ему удалось.

— Ну вот, — сказал он. — Партия не оставила Цигэнуша… партия не позволила Цигэнушу отправиться на тот свет…

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Клементе Цигэнуш взял девушку за руку и стал потихоньку гладить ее пальцы. Сармиза уже не плакала, но в ее глазах все еще блестели слезы. Время от времени она тяжело вздыхала, как будто все еще не могла оправиться от сильного потрясения.

— Взгляните-ка на нее, товарищи, — сказал Цигэнуш. — Вы видите? Она плакала. Она ревела в три ручья, а теперь стонет. Кто бы мог подумать, что она из отдела кадров? Ведь о женщинах, работающих в спецотделах, ходит другая молва…

Сармиза отняла руку, вынула из сумочки платочек и вытерла глаза. Потом улыбнулась и спросила Цигэнуша:

— Неужели, Клементе, и ты, старый коммунист, бывший подпольщик, тоже думаешь, что тот, кто работает в отделе кадров, уже не человек?

— Нет, я этого не думаю. Но наши враги думают именно так. Они в этом убеждены. А врагов у нас много.

— Наши враги обо всем думают по-своему. Пусть думают что хотят…

— Если бы все дело было только в этом… Но они не только думают по-своему, они действуют. Им уже удалось лишить меня ноги. Еще немного, и по их милости я лишился бы и головы.

Орош слушал этот разговор, но, судя по выражению его лица, он думал о чем-то своем. Он был очень рад тому, что Цигэнуш шел на поправку, но его не покидали другие заботы, другие, как видно, не очень-то веселые мысли. Услышав последние слова Цигэнуша, он спросил:

— Ты думаешь, что если бы остался на попечении одного доктора Дарвари…

— Я бы околел дня через два, максимум через три.

— Значит, Дарвари сознательно тебя не лечил?

— Я убежден в этом. Но это мы с тобой обсудим, когда мне удастся наконец выйти отсюда. Пока я тут лежал, я многое передумал. Мне даже кажется, что мозг мой стал работать точнее, чем до того, как я попал в больницу. Нам надо будет многое обсудить.

— И многое сделать… Кстати, где наш доктор? Он еще здесь?

— Да. Но ему придется сегодня же вернуться в Бухарест ночным поездом. Его ведь ждут и другие больные.

— А что же будет с тобой? Ты снова останешься под присмотром Дарвари?

— Нет уж!

— А как же иначе?

— Я останусь на попечении товарища Розы. Это тоже бухарестский врач, которую выписал сюда наш доктор. Она приехала час назад.

— Она очень симпатичная, — добавила Сармиза. — Только мне показалось… Наверно, у нее было какое-то потрясение в жизни. Я думаю, она пережила какое-то несчастье.

Есть век золотой, есть серебряный век, Но больше мне нравится медный, Но больше мне по сердцу медный…

Роза!.. В этом имени не было ничего необычного, и оно не вызвало у меня никаких ассоциаций. Я знал множество женщин, носивших это имя. Одних звали просто Роза, других Розика или Розалия. Я даже помнил женщину, которую звали Синфороза. В молодости она была монашкой, потом бежала из монастыря, вышла замуж за тамбурмажора и родила ему трех девочек. В наших городах очень распространено это имя — Роза.

Орош попрощался с нами и отправился в уездный комитет. У меня не было никаких срочных дел, и я остался с Цигэнушем и Сармизой. Скоро к нам присоединился и Гынж, который сопровождал нас в Осику. Цигэнуш все еще был очень возбужден, он чувствовал, что не сможет заснуть. Мы засиделись у его постели допоздна. В тот вечер я узнал подробнее историю Сармизы и подумал, что хорошо было бы ее записать. Долгие годы я вел дневник. Были у меня и записные книжки, я записывал в них все, что казалось мне интересным и важным. Но в последнее время, особенно с тех пор, как началась эта бурная предвыборная кампания, я перестал вести дневник и забросил свою записную книжку. Я решил, что, если мне случится когда-нибудь писать обо всех этих событиях, придется во всем положиться только на свою память. Впрочем, я не очень-то надеялся тогда, что напишу эту книгу.

— С минуты на минуту явится новый доктор, — сказал Цигэнуш. — Она должна сделать мне еще укол. Я не знаю, как называется то, что она в меня вливает, но именно эта жидкость и спасла мне жизнь..

Осенью сорок четвертого года, когда компартия стала легальной и коммунисты, выйдя из подполья, впервые смогли наконец встречаться открыто, выяснилось, что среди них есть люди, во многом думающие по-разному. Очень по-разному, например, многие относились к интеллигенции. Среди коммунистов были и так называемые «леваки», которые ни во что не ставили интеллигентов.

— Вы, интеллигенты, все до единого заражены мелкобуржуазными настроениями, — говорили они.

Но были и другие коммунисты, которые, подобно Орошу, уважали интеллигенцию и охотно помогали интеллигентам найти свое место в партийной и общественной жизни. Услышав, как уважительно говорил Цигэнуш о докторе, я позволил себе заметить:

— Значит, и интеллигенты на что-нибудь годятся?

— Да, но только в том случае, если они слушают народ.

Я решил не препираться с больным товарищем, тем более что как раз в этот момент в палату вошла высокая, крупная женщина, похожая на спортсменку. Комната освещалась одной-единственной лампочкой, свисающей с потолка, поэтому я не сразу ее разглядел. Мне показалось, что она блондинка, но потом я увидел, что у нее рыжеватые волосы, напоминающие краски осеннего леса, и большие глаза, несколько уставшие, но все еще полные жизни и огня.

Увидев незнакомых людей, она представилась:

— Роза Паулиан…

Я вздрогнул и переспросил:

— Паулиан?

Женщина взглянула на меня и тихо промолвила:

— Для тебя — Роза Калеб…

Мы долго глядели друг на друга. У нас обоих, по-видимому, было такое чувство, будто мы не верим своим собственным глазам. Потом мы оба почти одновременно рассмеялись. Со стороны можно было подумать, что это веселый, радостный смех. Но для нас в нем было немало горечи.

— Значит, это ты доктор Роза? Роза Калеб! Роза… Маленькая Роза, с которой…

— Да, да, это я…

С улицы доносился шум ветра. Осенний ветер за окном терзал деревья. Роза стала готовиться к уколу. Она зажгла спиртовку, чтобы кипятить шприц. Я смотрел на нее и слушал завывание ветра. Печальный и холодный осенний ветер…

Много лет прошло со времен крестьянских бунтов 1907 года. Крестьяне, расстрелянные по приказу генерала Авереску, уже успели превратиться в прах, как и те, которых пытали и убивали жандармы Иона Братиану, того самого Братиану, которому «перерезал глотку» один из его ближайших друзей — доктор Митика Ангелиу. Но у нас, в моем родном селе Омида, в узкой долине Калмацуи, люди с тех пор уже не чувствовали себя счастливыми. Память о пролитой крови, о расправе над восставшими была жива. Помещики ничего тогда не поняли и ничему не научились, они продолжали выжимать из крестьян последние соки. Даже с большей жадностью, чем прежде.

Село наше было недалеко от Дуная. А там, за Дунаем, полыхал огонь Балканской войны. В селе довольно смутно знали, что происходит за Дунаем, хотя наш нотариус Джика Стэнеску, учитель Георге Попеску-Брагадиру, доктор Ганчиу и секретарь примарии, он же регент церковного хора, Флоря Фока читали иногда крестьянам вслух военные сводки, напечатанные в газетах. И люди повторяли услышанные новости дома и в сельском кабачке.

— Болгары разгромили турок под…

— В Константинополе началась революция…

— Греки побили турок под…

— Сербы захватили у турок крепость…

Турки терпели поражение от балканских народов, тех самых народов, которые в течение веков находились под их гнетом. Казалось, Турецкая империя находится при последнем издыхании.

— Слыхали? Турки убивают всех пленных христиан…

— У Энвера есть своя яхта, на которой он совершает прогулки по Босфору. В топку бросают пленных христиан, причем живьем. Это одно из любимых развлечений Энвера-паши, министра и зятя самого султана.

— В Турции убивают всех армян…

— В Армении убивают турок…

— Откуда вы знаете?

— Об этом знают все. Говорят, что немцы вот-вот объявят всеобщую мобилизацию. Говорят, что и в других странах начнется мобилизация. Говорят…

— Уже вспыхнули эпидемии. И турки и христиане гибнут от болезней…

— Сыпняк… Холера… Чума…

У меня, как и у всех людей, были уши. И я невольно слышал все эти разговоры. Мне хотелось бы, чтобы услышанное входило в одно ухо и немедленно вылетало из другого. Но я не мог управлять своей памятью. И не мог приказывать мыслям… И вот ко всему тому, что я уже успел повидать в жизни своими глазами, добавились воображаемые картины ужасов и страданий, о которых рассказывали окружающие меня люди. И все эти рассказы накладывались, наслаивались на те жизненные впечатления, которые хранились где-то на дне моей памяти. Все, что я слышал, мгновенно превращалось в воспоминания. Случайные, разрозненные, но терзающие душу.

На село опускалась ночь. Наступало время сна. Но я часто не мог заснуть, потому что в моем измученном мозгу теснились мрачные картины. А когда я наконец засыпал, меня терзали кошмары. Мне снились битвы и погромы. Мне снились штабеля трупов. Иногда мне снилось, что я уже и сам солдат, что в руках у меня ружье и я отстреливаюсь от наседающих со всех сторон врагов. Мне снились поля сражений. Иногда казалось, что они покрыты грязью. Иногда почва была каменистой, твердой. Но и в том и в другом случае над полем стелился едкий дым, всюду раздавались дикие крики ужаса, ржание раненых лошадей, предсмертные стоны солдат. Огонь пожара лизал мне щеки. Я шагал по трупам убитых, и они смотрели на меня неподвижными, стеклянными глазами. Раненые хватали меня за ноги, умоляли спасти их, дать им глоток воды, вынести с поля боя. Иногда мне снилось, что я сам лежу бездыханный, в крови и грязи и в моей груди торчит кинжал, которым я был заколот. А по трупу моему шагают солдаты, опьяневшие от крови, усатые, бородатые, похожие скорее на зверей, чем на людей. Мне хотелось пить, один глоток воды мог бы вернуть меня к жизни, но никто меня не слышал, солдаты продолжали шагать и давить меня сапогами. Мне было больно, ужасно больно. Я терял сознание и просыпался весь в поту.

— Хорошо детям, — говорили взрослые. — Они ничего не знают. Растут себе, как колючки в поле…

Мы действительно росли свободными и дикими. Почти как колючки в поле. Никто не обращал на нас внимания. Но что толку? Меня постоянно терзал страх, навеянный разговорами взрослых. В ту пору у меня были уже большие белые зубы, как у волчонка. И я часто смеялся. Я смеялся и скалил зубы.

— Ты чего смеешься, зубастый?

— Мне так хочется, дяденька. Хочется, и все! И я не могу остановиться. Смеюсь, пока живот не заболит. Смеюсь, пока не насмеюсь досыта…

— Хорошо, что тебе это все-таки удается… Жаль, что с едой у тебя так не получается. И почему тебе никогда не надоедает есть!

— Ну, это совсем другое дело. Есть всегда хочется. Да и сам ты, дяденька, никогда ведь не ешь досыта…

— А чем еще ты бываешь сыт?

— Зимой — катаюсь на санках, летом — купаюсь в речке, сколько хочу… Да и послушать враки взрослых — тоже сыт будешь, вчера вот дяденька Авендря рассказывал, будто бы застрелил однажды зайца, у которого-было три глаза…

— Замолчи, озорник! Не смей осуждать взрослых!

— Не ругайся, дяденька. А то я запущу в тебя камень. Я здорово целюсь, попаду точно в башку.

Дядя Войку весело смеется:

— Ты похож на своего деда, моего покойного отца. Да и на меня ты похож. Не терпишь, чтобы тебе наступали на хвост… Хвоста у тебя нет, но ты не терпишь, чтобы тебе на него наступали. Молодец! Всегда будь таким. Держи хвост пистолетом!

Отец мой быстро сдавал. Он как будто весь высох. Старела и мать. Старели наши соседи и соседки. И шелковицы постарели. И акации. Даже тополь, который стоял посреди двора. Все деревья во дворе и перед домом старели и каждый год теряли свои ветки. Все, все, что меня окружало, старело. Только мы, дети, росли. Вокруг нас росла и трава. Но трава жила недолго. Весной она пробивалась из земли, а осенью уже засыхала. К началу зимы трава умирала.

Иногда я жалел, что не могу расти так же быстро, как трава. Мне не терпелось вырасти поскорее и пойти по жизни быстро и весело. Как можно быстрее…

— Ты и так пройдешь свою дорогу очень быстро. Зачем тебе торопиться? И в конце концов станешь травой. Хочешь ты этого или не хочешь, а все равно превратишься в траву и тебя будут щипать ослы. Да, да, ослы пасутся на траве, которая вырастает из праха умерших людей. Таков удел всех. Это и твоя судьба, твой жребий… От этой судьбы не уйти даже королю… Да, да, настанет время, когда ты будешь травой и тебя будут щипать ослы…

Я задумывался. Мне становилось грустно, и я спрашивал:

— В самом деле ослы?

— Да, ослы. Они очень любят траву… Впрочем, ослов не мешает опасаться и сейчас, пока ты еще жив, пока ты еще человек. Осел может стукнуть тебя копытом, когда ты меньше всего этого ожидаешь. У него крепкие копыта. Он может так лягнуть, что и помереть недолго.

— О господи!

Я превращусь в траву, и меня будут щипать ослы! Почему ослы? Я не очень-то люблю ослов… Вот лошади — совсем другое дело. Больше всего на свете я люблю лошадей. Они несутся галопом по полям. Они ржут. Они быстрые, сильные, ласковые. Георгий Победоносец всегда изображается на иконах верхом на коне, на великолепном белом коне, который топчет копытами дракона… Прекрасные принцы несутся верхом на белых конях… Во всех сказках кони всегда белые. Только святой Димитрий, как говорит легенда, ездил на красном коне. Его конь был красный, как огонь… Как жаркое пламя…

В наше село приходили не только бухарестские газеты «Адевэрул», «Диминяца» и «Универсул», но и еженедельник, который назывался «Война народов». Именно в нем печатались цветные рисунки и фотографии, изображающие различные батальные сцены. Этот журнал получал наш учитель Попеску-Брагадиру и иногда давал его мне поглядеть. Все мои военные кошмары питались иллюстрациями из этого журнала. Именно в нем я впервые увидел трупы, сложенные штабелями, и все прочие ужасы Балканской войны. Солдаты, оставшиеся в живых, не могли справиться с погребением такого множества убитых, поэтому они и складывали их трупы штабелями, обливали керосином и поджигали. Мертвые горели ярким красным пламенем.

В то время как одни люди убивали друг друга на Балканах, другие, может быть, именно поэтому вспомнили о боге.

— Где бы найти бога и попросить его избавить нас от войны?

— В церкви. Где же еще?

И вот молодые люди, особенно те, кому предстояло идти в армию, повадились ходить в церковь. Батюшка Томица Бульбок сразу же заважничал и стал упрекать всех, в том, что они довели церковь до запустения.

— Что? Вспомнили бога? — спрашивал батюшка.

— Вспомнили, батюшка.

— То-то… А в божьем доме гуляет ветер и плещет дождь. Посмотрите-ка на святых — они отсырели.

— Так, может, высушить их, батюшка Томица? Видимо, настало время, чтобы слегка подсушить их…

Но батюшка Томица Бульбок не понимал иронии.

— Как же это можно святых сушить? Вы поглядите на них — кожа да кости. Они вели праведную жизнь, часто постились, потому и стали святыми.

— В таком случае мы тоже святые, батюшка. И от нас остались только кожа да кости. Мы тоже часто постились. Гораздо чаще, чем полагается…

— Не о вас речь. Речь идет о святых. О тех, чьи лики изображены на стенах нашей церкви.

— О них мы и говорим, батюшка. Мы предлагаем высушить их.

— Да как вы это сделаете?

— Очень просто. Принесем лестницу, приставим ее к стенке, влезем наверх и вытрем святых тряпками или полотенцами.

— Эх, глупости не говорите. Сперва надо собрать деньги, купить кровельного железа да заново перекрыть крышу. Иначе все будет по-старому.

— А где денег-то взять, батюшка? И так не хватает, чтобы налоги уплатить, а тут еще новый налог? Где же нам взять столько денег?

— Надо достать. А то, чего доброго, отсыреет и испортится лик самого господа бога. Он рассердится и пошлет на вас болезни, голодуху и прочие напасти. Так что уж придется вам раскошелиться.

Люди роптали, но в конце концов собрали сходку на церковной площади. Было решено отправить людей в соседние села для сбора пожертвований, а уж если не хватит, придется и самим добавить. Словом, месяца через два была собрана порядочная сумма, вполне достаточная для приобретения кровельного железа. И тогда встал вопрос о кровельщике.

— Я знаю хорошего кровельщика. Он пока что занят — делает новую крышу в церкви села Воевод. Но скоро освободится. За лето он мог бы отремонтировать нам церковную крышу и колокольню.

— А кто он такой? Как его зовут?

— Зовут его Абрам. Абрам Калеб из Турну.

— Значит, он…

— Ничего это не значит. В Добрудже он делал новые крыши и на мечетях. Он отличный мастер и хороший человек. Если ему заплатить, он сделает отличную крышу. Эка важность, что он не нашего вероисповедания, иудей то есть…

Кто-то подтвердил:

— Я тоже о нем слышал: хороший мастер…

— Значит, надо послать кого-нибудь в Воевод и договориться с ним. Да хорошенько поторговаться, мы ведь люди небогатые.

— Ладно, поторгуемся. Вы уж не беспокойтесь…

Через неделю два человека на двух подводах отправились в Воевод с наказом привезти к нам, в Омиду, кровельщика Абрама Калеба вместе с семьей и домашним скарбом, а также с его помощником, который подсобляет ему при кровельных работах.

— А где они будут жить?

— У Пэскуцы. У него жена городская и домик новый, чистенький, как в городе.

— А согласится ли его Папелка?

— Почему бы ей не согласиться? Мы ведь ей заплатим. Деньги всем нужны.

Итак, Абрам Калеб будет жить на нашей улице: от нас до дома Пэскуцы рукой подать.

К вечеру того же дня из Воевода прибыли повозки с семьей и имуществом кровельщика. Мы, мальчишки, побросали свои игры и кинулись разглядывать гостей. Очень удивил нас багаж Абрама Калеба — два чемодана, несколько кастрюль и сковородок да еще кошелка, в которой были укутанные в сено — чтобы не разбились — стаканы и чашки. И это все? Маловато для горожанина, рассудили мы. Наверное, все остальное он оставил дома, в городе. Но потом мы узнали, что у Калеба не было в городе никакого дома. Все свое имущество он возил с собой из села в село…

— Это и есть все наше хозяйство, — сказала жена кровельщика.

— Значит, вы не будете задирать нос, как другие горожане?

— Не будем.

Семейство Абрама Калеба состояло из жены, высокой женщины с пышными рыжими волосами, красивой, зеленоглазой, и четырех дочек, очень похожих друг на друга, круглолицых и кудрявых. Был у Абрама Калеба еще и ученик — маленький турок с толстыми вывернутыми губами. Звали его Сулейман. Кровельщик подобрал его где-то на окраине придунайского города Турну, который, по тогдашним моим понятиям, находился на краю света. Другой придунайский городок, Руши-де-Веде, был мне хорошо знаком, поскольку там проживал мой родной дядя Тоне Брэтеску, владелец дешевого ресторанчика и мясной лавки на центральной площади.

Все придунайские города были когда-то турецкими крепостями. Господство турок давно кончилось, но многие из них продолжали жить на городских окраинах. Они совсем не были похожи на тех, которые завоевывали когда-то эти места. Нынешние турки были очень бедны и несчастны.

Женщины из нашего села заинтересовались женой кровельщика, парням приглянулись его старшие дочки, а нам, детям, больше всего понравился его ученик — турок Сулейман, хотя мы и побаивались его.

— Этот башибузук ест людей?

— Нет, не ест.

— Этот башибузук режет людей?

— Нет, не режет. Время башибузуков прошло.

Кровельщик и его семья поселились в доме Пэскуцы. Дом казался новеньким, потому что хозяин каждые полгода белил его. Теперь дом этот уже обветшал. Пэскуца давно умер. Умерла и жена его — Папелка. В доме, насколько мне известно, живет теперь Веве-слепой.

Женщины Омиды довольно быстро разузнали, что Ася Калеб родом из Молдовы.

— Как это вы пошли замуж за господина Калеба? — беззастенчиво расспрашивали ее. — Вы такая видная из себя, молоденькая и хорошенькая, а Абрам низкого роста и уже не молодой… Не очень-то вы подходите друг другу…

— Да, муж постарше меня. Но он добрый человек, очень добрый. И не глядите, что приземистый и полный — вы посмотрели бы на него, когда он работает! Вот начнет перекрывать колокольню — тогда увидите, какой он ловкий. И совсем не боится высоты, как будто он не человек, а птица с крыльями.

— У вас красивые дочки, Ася. Дай бог им здоровья. Но они совсем не похожи на господина Калеба.

Ася Калеб усмехалась, показывая красивые белые зубы:

— Потише… Как бы Абрам не услышал…

— А в чем дело?

— Да ни в чем! Но если он услышит, чего доброго, заподозрит меня в измене. А мне бы этого не хотелось — мы ведь живем душа в душу.

Старшей дочке, Марте, высокой стройной девушке с большими блестящими глазами и черными как смоль волосами, было уже семнадцать. Рыжеволосой Марине исполнилось пятнадцать, Лии — тринадцать, а Розе — одиннадцать.

— Марту я родила, как только мы уехали из Сорга, где Абрам перекрывал новую мечеть. Марина родилась в Яссах, Лия — в Галаце, а Роза… Ах да, Роза родилась в Слатине. Три полных года мы жили в Слатине.

— Роза очень на вас похожа. Вылитая мать.

С Розой играли все мальчишки нашей улицы, в том числе и я.

— Куда вы сегодня идете, ребята? — спрашивала Роза.

— В Адынкату. В рощу…

— Возьмите и меня.

— Девчонок не берем.

— Считайте меня мальчишкой, только возьмите с собой.

— Возьмем ее?

— Пусть идет, если выдержит. Но уж не вздумай ныть, что ноженьки болят…

— Я выдержу, выдержу! — кричала Роза. — Я привыкла ходить далеко. Я могу босиком, как и вы…

И она показывала нам пятки маленьких ног:

— Смотрите: у меня пятки все в трещинах, я тоже часто хожу босиком.

И она шла с нами. И держалась молодцом всю дорогу. Она умела бегать не хуже нас. Мы входили в рощу. Учили ее различать деревья, травы и цветы. Рассказывали, какие грибы хорошие и какие поганки, часто мы возвращались уже ночью и учили Розу ориентироваться по звездам, чтобы не сбиться с пути.

— А у звезд есть имена?

— Да, есть. И у деревьев. И у цветов… И все птицы, все животные имеют имена…

— А кто дал им эти имена?

— Люди, которые жили раньше нас на земле.

— Откуда ты все это знаешь?

— От старших…

Жена кровельщика, увидев меня как-то на улице, позвала к себе:

— Эй, курносый! Ну-ка поди сюда.

— Меня зовут не Курносый, мадам Ася. Меня зовут Зубастый. Это мое прозвище. Так меня зовут и друзья и враги. Почему это вдруг вы решили звать меня Курносый?

— Ладно. Я тоже буду называть тебя Зубастый… Иди-ка сюда, Курносый-Зубастый… Зубастый-Курносый…

Она была веселая, мадам Ася. Она мне нравилась.

— Ну-ка протяни руку!

Я протянул руку. И она дала мне конфету… Ох, какие сладкие были конфеты, которые не раз давала мне мадам Ася. Я сосал их с наслаждением. А жена кровельщика спрашивала:

— Ну как — сладкие?

— Да, сладкие. Почти как мед.

— Курносый-Зубастый, это ты вчера увел мою дочку в лес?

— Не в лес, а в рощу. Мы были в роще. Но я ее не уводил. Она сама увязалась за нами. Мы только позволили ей идти с нами.

— А вернулись вы ночью?

— Да. Потому что роща далеко, очень далеко от Омиды.

— В следующий раз, если Роза пойдет с вами, постарайтесь вернуться засветло. Господин Калеб очень сердился. Господин Калеб испугался…

— Почему?

— Дети не должны разгуливать по ночам. Вдруг вы повстречаете плохих людей и они вас побьют? А ведь может случиться и кое-что похуже…

— В наших краях плохие люди крадут только лошадей. Или ломают замки и влезают в дома… Детей никто не трогает. На детей никто даже не смотрит.

— Это не совсем так, Курносый. Разве ты не слышал, что случилось в прошлом году в Бадулясе с дочкой Цуркана?

— Да, слышал. Можете не рассказывать. Я ведь двоюродный брат Стелуцы Цуркан.

— Вот видишь! Значит, я права. Так что в другой раз…

— Ладно, в другой раз мы вернемся пораньше.

Дня два я держал слово, а потом забывал. Разве можно ходить в лес или рощу и возвращаться засветло? И мы запаздывали. Нам нравилось наблюдать закат солнца в степи. Нам нравилось смотреть, как широкие тени ложатся на землю, как темнеет небо, как, едва только зайдет солнце, землю уже окутывает мгла, сквозь которую нельзя разобрать очертания предметов. Нам нравилось следить, как всходит луна, ночь становится бледной и кругом возникают таинственные силуэты, похожие на людей. Нам нравилось вглядываться в усыпанное звездами небо. Сколько в небе звезд? Сто? Тысяча? Десять тысяч? Разве кто-нибудь может сосчитать звезды в небе? С трудом еще можно подсчитать травинки на маленькой поляне. Быть может, счету поддаются и листья на одном дереве. Но звезды в небе сосчитать невозможно. Некоторые даже не видны простым глазом. Они сливаются и блестят, как далекий бледный огонь… Звездный огонь…

Бадуляса — это село, расположенное неподалеку от нашего. Одна из сестер моего отца вышла замуж за некоего Цуркана из Бадулясы. Сестра отца вскоре умерла. Цуркан снова женился. Новая жена Цуркана считала, что она тоже родня моему отцу — ведь она заняла место его сестры. И она приходила к нам в гости. Она приходила в сопровождении мужа и дочурки, которую звали Стелуца. В прошлом году Стелуце исполнилось четырнадцать лет. Рядом с их домом жил старик вдовец. Однажды он позвал Стелуцу и попросил ее убрать в его комнате. Девочка согласилась. Она перешла улицу и вошла в домик вдовца. И больше не вернулась… Старик изнасиловал ее и задушил. Потом сунул мертвое тело в мешок, дождался темноты и отнес его в поле. Там в канаве среди виноградников нашли через три дня труп. Стелуцу похоронили. Это были красивые похороны. Съехалось множество людей из всех окрестных деревень. Я тоже был на похоронах. А вскоре дознались, кто убил Стелуцу. Вдовец во всем признался… Дядя Цуркан и его жена продали свой дом, землю, виноградник и переехали в Турну. Там они поселились на окраине. Что бы ни случилось, а жизнь продолжается…

Я часто бегал смотреть, как Абрам Калеб кроет новым железом крышу нашей деревенской церкви. Сулейман снимал старое, ржавое и бросал его наземь. Увидев меня, он старался кинуть так, чтобы попасть мне по голове. Почему? Разве я сделал ему что-нибудь плохое? Нет, я не сделал ему ничего плохого. Почему же он пытался разбить мне голову? Просто чтобы позабавиться. Есть люди, которых подобные вещи забавляют.

Однажды моя мать спросила мадам Калеб:

— Где вы нашли этого башибузука?

— На окраине Турну, где живут турки. Он голодал, и Абрам его пожалел, взял к себе в ученики. Вот уже больше года турок ездит с нами — куда мы, туда и он. Когда Абрам получает расчет, он выделяет часть денег и Сулейману.

— А турок работает?

— Когда пригрозишь ему кочергой. Иначе развалится на травке и будет дрыхнуть до вечера. Уж очень он любит спать…

Видя, что я все время верчусь около церкви и задираю голову, господин Калеб кричал с крыши:

— Подымись сюда, Лохматый!

— Боюсь, ваш турок сбросит меня обратно.

— Турок — хороший парень, ничего плохого он тебе не сделает.

В селе меня прозвали Зубастый. Госпожа Калеб — Курносый. А вот господин Калеб придумал мне новую кличку — Лохматый. Мое настоящее имя никого не интересовало. Никто его даже не знал. Каждый называл меня, как ему заблагорассудится. Разговаривая с господином Калебом, я слегка придуривался. На самом деле я ни капельки не боялся Сулеймана. Он корчил страшные рожи? Подумаешь, я отвечал ему тем же. Он угрожал мне кулаком? Я тут же хватал камень и делал вид, что хочу запустить этим камнем ему в голову. Башибузуку это нравилось. И он начинал смеяться, показывая свои зубы, порченые желтые зубы.

— Поднимайся сюда, чертенок, давай мириться!

Я легко поднимался по лесам, влезал на крышу и шел туда, где работал кровельщик. Абрам Калеб откладывал инструмент и, показывая мне вниз, на село, говорил:

— Красиво? Когда смотришь с высоты, все кажется красивым…

— Да, господин Калеб.

— А знаешь ли ты, что такое мечта, Лохматый?

— Знаю. Каждую ночь я вижу сны, господин Калеб. Сон, господин Калеб, — это жизнь, которой нет на самом деле. Это жизнь, которая есть и все же ее нет. А мечта — это тоже что-то такое, чего на самом деле нет…

Я запутывался и умолкал. Не только в те далекие времена мне не хватало слов, чтобы выразить свои мысли. И поныне мне частенько их не хватает… Да, да, я нередко и теперь путаюсь в словах. Есть слова, наполненные содержанием, но есть и пустые, они похожи на сорняки или на высохшие семена. Горе тому пахарю, который бросает в землю высохшие, мертвые семена.

Господин Калеб ругал меня за непонятливость:

— При чем тут сны? Я говорил о мечте, которую человек видит наяву, а не во сне. Мечта — это то, к чему человек стремится, то, чего он добивается, то, на что надеется, понял?

— Да, теперь понял.

— Так вот, какая у тебя мечта?

— Уйти из села и повидать свет…

Я хотел продолжать, но Абрам Калеб перебил меня:

— Все ясно. А вот у меня другая мечта: покрыть железом высокую колокольню. Такую высокую, чтобы с ее верхушки видна была половина Земли. Всю жизнь я мечтал о такой колокольне…

— А почему вы не исполнили свою мечту?

— Потому что Абрама Калеба знают только крестьяне. Только крестьяне доверяют ему крыши своих церквей. А крестьянские церкви не очень-то высоки. Понял?

— Разве в городе бывают такие высокие колокольни? Я думаю, на свете не найдется ни одной колокольни, с которой можно было бы увидеть половину всей Земли. Земля велика, господин Калеб. Очень велика.

— Ты прав, Лохматый. Но я не могу отказаться от своей мечты. Я не могу без нее жить. Эта мечта умрет только вместе со мной…

Он подогнал два куска железа и закрепил шов заклепками: тук-тук… Тук-тук! Удары молотка звучали ритмично, неторопливо. Их слышало все село. Мастер разговаривал со мной и не переставал при этом делать свое дело: тук-тук… тук-тук… С утра до вечера. С раннего утра до позднего вечера. Он уставал. Стояло жаркое лето, жесть накалялась и жгла пальцы. Кровельщик тяжело дышал, но не прерывал работы, даже когда курил.

— А приходилось вам покрывать железом крыши городских церквей, господин Калеб?

— Случалось… Но только это были маленькие церквушки на окраине. На окраинах живут, в сущности, не горожане, а те же крестьяне. Или люди, оставшиеся наполовину крестьянами.

— А вы не боитесь, что когда-нибудь поскользнетесь и сорветесь с крыши?

— Я занимаюсь этим делом с двенадцати лет и ни разу не упал. Ни разу даже не поскользнулся. Почему же это я должен сорваться именно теперь? Если бог отпустил мне здоровья и сил на столько лет, почему он вдруг покинет меня, когда мне уже не так много осталось?

Все лето Абрам Калеб перекрывал крышу и колокольню нашей церкви. Все лето стучал своим молотком мастер-кровельщик, о котором все говорили, что он человек редкой доброты. И все лето ему помогал губастый Сулейман. Сельские девчата, из тех, кто побойчее, иногда останавливали турка вечером на улице и спрашивали:

— Сулейман… Каковы турчанки, Сулейман? Они красивые?

— Они белые и толстые, — отвечал Сулейман. — Все турчанки белые, толстые и красивые.

— Красивее нас?

— Нет. Вы лучше.

— А ты не хочешь креститься, Сулейман? Тогда останешься с нами.

— Меня дома ждет девушка.

— Черная?

— Нет, нет… Зачем черная? Она белая… Белая, как булка…

Все лето мы ходили с Розой на прогулки в лес или в рощу и учили ее, как различать деревья, травы, цветы и звезды. Иногда с нами шла и Филимона. Но Филимона не любила Розу.

Закончив работу и водрузив на макушке церковной колокольни новый крест, Абрам Калеб предъявил крестьянам счет. Получив причитающиеся ему деньги, он попросил дать ему две повозки, чтобы перевезти семью в город, в Турну, где собирался зимовать. И вот я торчал на улице и смотрел, как Абрам Калеб с семейством готовился к отъезду. Лето прошло, и вместе с ним прошли и все летние чудеса и грезы.

Господи, все проходит! Все, все!

Уже приближалась осень с холодными ветрами, хмурым небом и бесконечными дождями. Я ждал на улице отъезда семьи кровельщика и вдруг почувствовал смертельный холод. Ветер жалил меня холодными иглами не только в лицо. Казалось, он пронизывает меня насквозь и жалит в самое сердце. Я знал, что в груди спрятано сердце, что оно бьется днем и ночью, я даже слышал иногда его стук. Но теперь я впервые почувствовал пронзительный холод там, внутри. Как будто кто-то зажал мое сердце в железные тиски. Я подумал, что сердце похоже на птицу, которая хочет взлететь и не может…

— Ты еще когда-нибудь приедешь в Омиду, Роза?

— Не знаю. Скорее всего, не приеду. Никогда…

— Счастливого пути, Роза.

— Счастливо оставаться.

Снова боль в сердце. Да что же это с ним творится? Что такое сердце? Губы у меня пересохли. Во рту появилась странная горечь. Ко всему я почувствовал еще и сильную жажду. Казалось, если даже я выпью всю воду из колодца, мне все равно не утолить этой жажды… Иногда жажду можно утолить. Иногда это невозможно. О, какое это тягостное чувство — жажда, которую нельзя утолить…

Вечером у колодца я встретил Филимону. Она пришла набрать в кувшин воды. Колодец перед нашим домом славился своей чистой водой.

— Тебе жаль, что уехала Роза?

— Да, — ответил я печально. — Очень жаль.

Филимона усмехнулась. Эта усмешка мне не понравилась.

— А вот я рада, что она уехала. И рада, что она никогда не вернется…

Она наполнила кувшин и ушла. Я свистнул свою собаку. В то время у меня была собака по кличке Урсус. Я позвал Урсуса и натравил его на Филимону. Собака послушалась моего приказа и побежала за девушкой. Но, догнав ее, стала лизать ей ноги.

Я часто вспоминал Розу. Я хорошо помнил ее лицо, и все же оно становилось с каждым годом все более смутным, как будто я видел его сквозь туман. А тем временем на мир обрушились новые беды и испытания. Обрушились они и на наше село. Началась новая война, на этот раз уже не Балканская, а мировая, охватившая множество стран. Но для нас это было все то же, давнее, надоевшее всем бедствие.

— С кем мы будем воевать в этот раз?

— С мадьярами.

— А еще с кем?

— С немцами.

— А еще с кем?

— С болгарами.

— И это все?

— Нет, еще и с турками.

— Господи, вот так напасть.

От города Турну нас отделяла одна почтовая станция. А от Турну до Дуная было совсем близко — километра три-четыре, не больше. За Дунаем простиралась Болгария. Как раз напротив Турну стоял старинный болгарский город Никополе. Давным-давно город Турну назывался Маленьким Никополе.

— Наша артиллерия обстреливает болгар?

— У нас нет артиллерии на Дунае.

— А почему же оттуда доносится пушечная пальба?

— По Дунаю плавают военные корабли. На них есть пушки. Наверно, они теперь обстреливают Турну.

Жители Омиды собирались в кабачке или выходили на дорогу и без конца обсуждали военные и политические новости. Но иногда они внезапно смолкали и молчали долго, упорно, хмуро. Это случалось всякий раз, когда поблизости возникала фигура сержанта Никулае Миелуша, начальника жандармского отделения Омиды. Шеф жандармского поста — так называли его официально.

Из страха перед пушками военных кораблей многие жители Турну покинули город и переехали в глубь района, в деревни, недосягаемые для вражеской артиллерии. Кое-кто из беженцев добрался и до нашего села. Власти заботились о них, и на крестьян Омиды обрушились новые распоряжения:

— Приготовьте комнаты для эвакуированных!

— А куда нам самим деваться?

— Перебирайтесь в сени, в сараи.

— Но у нас нет лишних кроватей.

— Спите на полу.

— Как свиньи?

— Идет война. Теперь никто не должен думать об удобствах…

Если вы не жили в те годы в узкой и бедной долине нашей болтливой речки Калмацуи, вы и понятия не имеете о том, как велика была власть жандармского шефа.

И вот однажды среди беженцев из Турну оказалась семья Абрама Калеба. Она прибыла на повозке и подъехала прямо к тому дому, в котором когда-то жила. Старая хозяйка — Папелка — встретила их хорошо. Она ведь знала эту семью и понимала, что лучше приютить в своем доме знакомых, порядочных людей, чем дожидаться, пока жандарм вселит ей каких-то чужих, неизвестных горожан.

— А где же ваши старшие дочери, Ася?

— И Марта и Марина уже вышли замуж.

— Мужья у них хорошие?

— Слава богу, жаловаться не приходится.

Выросла Лия. Выросла Роза. Но и я вырос…

— Здравствуйте, мадам Ася.

— Здравствуй, Курносый.

— Меня кличут Зубастый. Если уж вы не хотите называть меня по имени, зовите меня Зубастый… Или Лохматый-Зубастый, как звал меня господин Калеб.

Я был теперь долговязым, худым, веснушчатым подростком с большим кадыком и выпирающими наружу ключицами, уже успевшим пожить в городе и немного пообтесаться. В душе я все еще чувствовал себя напряженно, неуверенно, но моя прирожденная дикость возвращалась ко мне, только когда меня кто-нибудь обижал.

— Надеюсь, Курносый-Зубастый, теперь ты уже не станешь водить мою дочку в лес или в рощу…

— Почему?

— Потому что вы уже выросли. Я бы не хотела, чтобы о вас стали сплетничать. Девушке, о которой сплетничают, труднее выйти замуж.

Роза, стоявшая рядом и слышавшая этот разговор, покраснела:

— Мама…

— Молчи, Роза… Я знаю, что говорю. Я обязана тебя оберегать, а то, чего доброго, этот парень быстро наградит тебя животом.

Абрам Калеб, который тоже слушал этот разговор, засмеялся:

— Удивляюсь я тебе, Ася. Неужели ты не знаешь, что девушку нельзя уберечь, даже если сторожить ее с ружьем? А тем более не помогут советы. Пусть гуляет с парнем. Ты же не хочешь сделать ее монашкой?

— Не говори глупостей, Абрам!

В ту осень, в первую военную осень, которая была долгой и теплой, с голубым небом и ласковым ветром, я не раз уводил Розу в лес и в рощу. Мы шли рядом по просекам между деревьями, листья которых были того же цвета, что и волосы Розы. Иногда нас заставала ночь, и мы возвращались домой, когда было уже совсем темно. Во время этих прогулок я продолжал учить Розу различать деревья, цветы, звезды, травы, птиц…

Ни одно дерево не похоже на другое дерево. Ни одна птица не похожа на другую птицу. Ни один человек не похож на другого человека. И нет на свете даже двух одинаковых травинок.

— А звезды?

— И звезды разные. Ни одна звезда не похожа на другую, соседнюю.

— Там Козерог?

— Да…

— А там?

— Кассиопея… А там Большая Медведица…

— Да, ты… Но ты… вот ты…

— Что я?

— Почему ты меня не целуешь, Курносый-Зубастый? Разве я тебе не нравлюсь?

— Ты мне нравишься, Роза. Ты мне очень нравишься.

— Почему же ты меня не целуешь?

— Не знаю, Роза. Я никогда еще никого не целовал.

— Я тебе не верю, Курносый-Зубастый. Совсем не верю.

Она была права. Она и не должна была мне верить. Но я не мог быть откровенным до конца. Я не мог рассказать ей всю правду о моей тайной жизни, которая, если говорить честно, и была моей настоящей жизнью. Я не мог рассказать ей о девушках, которых любил, о юношах, с которыми дружил, о книгах, страницы которых листал и перелистывал, пока буквы и строчки не начинали сливаться перед утомленными глазами.

Думаю, что никто не станет спорить, если я скажу, что у каждого человека с раннего детства и до глубокой старости есть своя тайная жизнь, помимо той, которую все видят и о которой все знают.

Мы долго шли рядом… Поля оголились, грачи уже собирались в отлет. Теплый ветерок принес откуда-то издали, с железнодорожной станции, тонкий звук паровозного гудка. Тихо и долго гасли последние солнечные лучи на западе, медленно густела вечерняя тьма, а когда мы подошли к селу, то увидели издали первые вечерние огоньки. Роза вдруг потянулась ко мне, схватила мою голову обеими руками и крепко поцеловала меня в губы. И мы вдруг оба испугались. Я так и не понял, почему мы испугались. Помню только, что мы побежали к селу и остановились лишь на первой улице. Мы остановились, чтобы перевести дух, и Роза сказала:

— Вот как надо целоваться. Теперь ты знаешь?

— Нет, — ответил я, слыша, как стучит мое сердце. — Не знаю. И никогда не буду знать.

— Дурачок! Ты хочешь, чтобы я начала урок сначала? Ты должен уметь целоваться по-настоящему. Разве можно жить и не целоваться? А уж целоваться, так по-настоящему.

У ворот ее дома я сказал:

— Лучше бы ты меня убила. Что со мной будет, если ты снова уедешь?

— Я уеду еще не скоро… Война протянется долго, очень долго.

— Если война продлится долго, настанет и мой черед идти воевать.

— Там видно будет. Может, ты и не пойдешь…

Вероятно, она хотела сказать, что меня в солдаты не возьмут. Виданное ли это дело, чтобы в солдаты брали хромых? Но она не досказала свою мысль до конца. Перед тем как расстаться, я обнял ее и поцеловал.

После этого вечера между мною и Розой как будто выросла высокая черная стена.

А через несколько дней немцы прорвали фронт в Карпатах. Вскоре рухнул и Дунайский фронт. Со всех сторон в Румынию хлынули вражеские армии. Сначала немцы и австрийцы, а потом и болгары.

— Сколько времени понадобится немцам, чтобы добраться до нашей речки Калмацуи?

— Две-три недели. Может, даже месяц. Сейчас идут бои на реках Жиу и Олт. Страшные бои. Люди гибнут.

Но прогнозы эти не оправдались. Немцам понадобилась всего неделя, чтобы добраться до нашего села.

— Немцы! Немцы! Немцы!

Мы кричали «немцы» так, как будто они были людоедами. Но немцы не ели человечины. Они ели цыплят и гусей, уток и поросят. Они быстро съели все наши припасы, все, что годилось в пищу.

— Ничего, когда-нибудь они уйдут. Как пришли, так и уйдут!

— А если они победят? Тогда они уже никогда не уйдут. Тогда они останутся здесь хозяйничать на веки вечные.

— Им не победить. Против них ополчились почти все народы. Они уйдут. Уберутся восвояси, как побитая собака…

Немцы появились и у нас, в Омиде. Прежде всего они нажрались и отоспались. Потом снова нажрались и отправились дальше. Впрочем, на железнодорожной станции осталось несколько немецких солдат, которые должны были следить за движением военных поездов. А в доме тети Ленки обосновалась немецкая комендатура.

Человек ко всему привыкает. Привыкли мы и к немцам. И они к нам привыкли.

— Объявляется военная реквизиция!

— Нам нужны лошади!

— Нужны волы и коровы!

— Нужен хлеб!

— Нужна кукуруза!

— Нужны свиньи!

— И птица!

— И яйца!

— А наша шкура вам не нужна, господин Бюргер?

— Пока нет. Но если понадобится, можете быть спокойны, мы спустим с вас и шкуру. Думаете, пожалеем? На войне как на войне. Тут не до жалости…

Там, где ничего нет, и бог не попросит.

Бог не попросит, а оккупант попросит.

Оккупант не попросит — оккупант потребует…

Немцы перевернули вверх дном все село и ограбили его жителей. Все села в долине болтливой речки Калмацуи были обобраны до нитки.

— У нас уже ничего не осталось, господин Сапока. Даже воды в колодцах не осталось.

Сапока, родившийся и выросший в Буковине, продолжал свое:

— Вытаскивайте все, что припрятали, мерзавцы! А то я вас всех перестреляю. Перестреляю как собак! Спущу с вас шкуру!

Может, Сапока был и неплохим человеком. Но была война, и он, Сапока, олицетворял собою оккупационную армию.

— Мы ничего не спрятали, господин Сапока.

— Я вам не верю. Вот приду к вам с обыском, тогда узнаете.

— Пожалуйста…

И немцы обыскивали дом. Потом они обыскивали двор, лазили в погреб и на чердак. Не было такого места, куда немцы не сунули бы свой нос. Иногда они находили то, что искали. Но чаще оставались ни с чем.

Однажды — это было в самом конце осени — немцы уехали обыскивать поместье Гогу Кристофора, где по слухам было спрятано зерно и даже рабочий скот. И как раз в этот день к нам в Омиду пожаловала банда башибузуков в рваных военных шинелях и красных фесках. С 1877 года у нас никто не видел турецких солдат. Впрочем, даже тогда турки, которых видели в Омиде, были военнопленными.

— Ворвались турки!.. Турки!..

— Они пришли грабить?

— Неизвестно.

— Много их?

— Девять человек…

— Только девять?

— Да, только девять. И с ними Сулейман.

— Какой Сулейман?

— Тот, что работал подмастерьем у Абрама Калеба и помогал ему перекрывать крышу на нашей церкви.

— Этот обязательно будет грабить! Убивать он нас, пожалуй, не станет, но ограбить постарается. Будьте уверены…

Новость быстро распространилась по селу, и у примарии собралась целая толпа любопытных, таращивших глаза на турок. Все турки были в старом, кое-как пригнанном военном обмундировании и уверяли, что они солдаты регулярной армии Энвера. Но почему-то все они были вооружены какими-то допотопными ржавыми винтовками. Оружие было явно похищено со старого склада, а может, даже из музея. Турки прибыли верхом на старых, жалких лошаденках, которые тоже явно были краденые. Всадники спешились, привязали лошадей к забору примарии и, войдя в помещение, уселись вокруг стола с видом полновластных хозяев; двое даже положили ноги на стол. Сулейман, судя по всему, был у них старшим. Он подозвал к себе примаря и спросил:

— Ты примарь?

— Я. Тебе это хорошо известно. Я ведь уже не первый год здесь примарь. А коли тебе это и так известно, зачем спрашивать?

— Так вот, примарь, выдели-ка ты нам хороший дом, где мы сможем отдохнуть и выспаться.

— Ладно, поищу для вас дом.

— Это еще не все. Распорядись, чтобы нам приготовили обед и ужин. Пусть зажарят цыплят… Обязательно! И вина пусть дадут. Самого лучшего вина, которое только найдется у вас в селе.

— А кто за все это заплатит? — спросил примарь.

Сулейман вскочил как ужаленный:

— Кто? Да вы! Вы и заплатите! Разве вы забыли, что мы вас победили и оккупировали?

В это время, как нарочно, в комнату вошел Абрам Калеб. Нелегкая его принесла в примарию. При виде своего бывшего хозяина Сулейман усмехнулся и спросил:

— Как поживаешь, хозяин?

— Хорошо, Сулейман. Слава богу, хорошо.

— Нет, Абрам, ты ошибаешься. Не хорошо, а плохо… Ты ведь когда-то кормил меня?

— Да, Сулейман, я тебя пожалел и взял к себе. Все мы люди, Сулейман. В то время ты еще не был солдатом. В то время ты был просто Сулейманом…

— А за хлеб-соль ты заставлял меня работать?

— Да, Сулейман. Ты отрабатывал свой хлеб. Но я ведь тоже работал. Я тоже зарабатывал хлеб в поте лица.

— Но меня ты должен был кормить даром.

— Почему, Сулейман?

— Почему? Да хотя бы потому, что… ты — это ты, а я — это я… Настал твой смертный час, Абрам. Сейчас я тебя прикончу. Я это уже давно задумал, да, видно, время твое еще не истекло. А теперь пришел твой смертный час, Абрам. Сейчас я тебя и прикончу!

Ошеломленный кровельщик не смог больше вымолвить ни слова. А турки, повинуясь приказу Сулеймана, вытащили несчастного во двор и принялись его избивать. Четыре турка избивали кровельщика, остальные стояли на страже, чтобы крестьяне не вмешались и не спасли несчастного от рук палачей.

Кто-то все-таки сумел выбраться на улицу и побежал к жене кровельщика. Ася с дочками кинулась в примарию. Вряд ли она смогла бы спасти своего мужа от рук башибузуков, но тут в село вернулся конный отряд во главе с фельдфебелем Рудольфом Бюргером. До войны он жил в Румынии, кажется в Питешти, и хорошо говорил по-румынски. Услыхав крики, немцы галопом поскакали в примарию.

— Кто вы такие? — спросил Бюргер, увидав турок.

Сулейман начал заикаться и бормотать что-то невнятное:

— Мы так… мы… стало быть, мы…

— За что вы избиваете этого человека?

— За то, что он… Стало быть, потому что он…

— Бросайте оружие и сматывайтесь! Да поскорее, пока я не раздумал! Чтобы и духу вашего здесь не было!

Башибузуки побросали свое жалкое оружие и пустились наутек. Немцы провожали их пинками в зад…

Время шло… Сменялись дни и ночи. Наступила зима. Начались дожди и снегопады. Фронт удалялся от нас все дальше и дальше, пока не наступил день, когда далекая канонада, иногда доносившаяся до нас, не умолкла навсегда. Но война продолжалась. Эта огромная мясорубка продолжала пожирать человеческие жизни.

На оккупированной румынской земле немцы установили свой хваленый порядок. Всюду на дорогах появились их дорожные указатели.

Угроза артиллерийских обстрелов для города Турну миновала, и эвакуированные жители города снова вернулись домой. Так я снова присутствовал при отъезде семейства кровельщика Абрама Калеба. А вскоре наступила весна. Когда зацвели вишни и черешни, я тоже покинул Омиду. Уехав из родного села, я навсегда потерял след Розы. Так бывало много раз в моей жизни. Я часто терял след тех, к кому был привязан…

Кто видел, пусть забудет.

Кто не видел, пусть не увидит.

Пусть никто этого больше не увидит.

Никто и никогда…

Клементе Цигэнуш сказал:

— Может, мне хоть сегодня удастся поспать. Уже давно я не спал. Несколько часов хорошего сна снова сделают меня человеком.

Мы пожелали ему спокойной ночи и вышли, оставив больного на попечении Сармизы. На улице на нас снова обрушился ветер. Было пустынно и глухо. Уездная ночная глушь. Чернеющие домики, редкие прохожие, редкие красные огоньки.

Мы вышли из больницы все вместе: Орош, Гынж, Роза и я. На первом же перекрестке мы попрощались с Орошем и Гынжем и остались вдвоем с Розой. Нам обоим было неловко, мы долго молчали. Наконец я решился нарушить молчание.

— Все эти годы я ничего о тебе не слышал, Роза, даже имени твоего не слышал. Думал, мы уже никогда больше не встретимся.

— А от кого ты мог про меня услышать? — задумчиво сказала Роза. — Я-то, конечно, еще могла бы при желании тебя разыскать. Человека, имя которого мелькает в газетах, не так уж трудно разыскать. Но, честно говоря, я думала, что это ни к чему. Я давно закончила медицинский институт и вышла замуж…

— Значит, ты замужем?

— Да. То есть я вышла замуж, но скоро овдовела… Мне почему-то не хотелось касаться ее личной жизни. Я спросил:

— Мой старый друг, господин Калеб, жив?

— Нет. Его убили легионеры во время путча.

— Вот как! Да, тогда были убиты тысячи людей…

— Ты хочешь сказать, тысячи евреев?

— А разве евреи — не люди?

— Были времена, когда их не считали людьми. Мой бедный отец жил тогда в Пиатре и, стосковавшись по семье, приехал тайком в Бухарест. Он приехал как раз в тот день, когда начался путч легионеров. Город гудел, как растревоженный улей. Демонстрации, толпы поющих фашистов, а по ночам стрельба на улицах. В ту же ночь к нам в дом ворвалась банда легионеров. Они искали моего мужа, а заодно взяли и отца. Они забрали их обоих. Когда легионерский путч провалился, мы нашли их трупы на бойне: они висели на крюках для скота.

Все это Роза рассказала почти спокойно. Но, помолчав — она, как видно, подумала, что выразилась недостаточно ясно, — повторила:

— Их подвесили на крюках для скота. Представляешь, как долго они мучались, пока смерть не смилостивилась и не положила конец их страданиям.

На предыдущих страницах этой книги я уже обещал читателям, что как-нибудь в другой раз напишу о мятеже легионеров в 1941 году. Может быть, я напишу об этом времени роман под названием «Исповедь». Но уже сейчас я должен дать читателям некоторые разъяснения, без которых трудно понять то, о чем я рассказываю в этой книге.

В начале сентября 1941 года генерал Ион Антонеску захватил власть в сообщничестве с легионерами Хории Симы. Об этом я уже несколько раз упоминал на страницах этой книги. Вождь легионеров, основатель «Железной гвардии» — Кодряну, был убит за год до этого по приказу Кароля II. И вот «железногвардейцы», или, как их еще называли, легионеры, придя наконец осенью сорок первого года к власти, начали мстить прежде всего тем, кто учинил расправу над Кодряну. Кароль II был вынужден уйти с престола. В Бухаресте и других городах прокатилась волна зверских убийств. Легионеры говорили, что уничтожают своих злейших врагов. Но чаще всего жертвами этих расправ становились люди, не имеющие ничего общего с теми, кто принимал участие в антилегионерских репрессиях. Были похищены, вывезены за город и зверски убиты виднейший румынский историк профессор Николае Иорга, профессор Вирджил Маджару, Виктор Яманди и многие другие общественные политические деятели и даже бывшие министры. Словом, все, что предсказывал Балбус Миерла, осуществилось. Из-за этих бесчисленных убийств и других преступлений, совершенных бандами легионеров, возникли трения между легионерами и военными, входящими в правительство генерала Антонеску. Кончилось все это тем, что в январе сорок первого года легионеры подняли мятеж, чтобы устранить генерала Антонеску и взять всю власть в свои руки. Если бы этот план удался, легионеры оказались бы единственными хозяевами Румынии. Но Антонеску защищался. А так как он командовал армией, ему не очень трудно было подавить восстание. Борьба регулярных румынских войск с легионерами продолжалась несколько дней. Было убито много солдат и немало легионеров. Но еще больше жертв было среди гражданского населения. В дни мятежа легионеры организовали охоту на евреев и убили свыше двух тысяч человек. Одних убили на окраинах больших городов. Других привезли на бухарестскую бойню, где жертвы были подвешены на крюки.

В этом столкновении военных с фашистами в зеленых рубашках победителем оказался генерал Антонеску. Хория Сима и другие видные легионеры бежали в Германию, разумеется не без помощи гитлеровцев. Во время мятежа легионеров я жил неподалеку от улицы Калараш. Я слышал, как ночью приезжали автомашины и останавливались у соседних домов. Я слышал грубые окрики: «Откройте!» Вскоре после этого раздавались вопли и стоны тех, кого волокли к машинам. Снова доносился гул заведенного мотора, и человека увозили из дому навсегда.

Встреча с Розой Калеб напомнила мне все эти события.

Проклятая память! Я ничего не забыл!

Встреча с Розой Калеб снова напомнила мне лагерь под Тыргу-Жиу, где я видел участников легионерского восстания после их поражения. На предыдущих страницах я уже рассказал о том, как вели себя в лагере бывшие министры и послы. Я рассказал о сумасшедшей принцессе и о враче-хирурге, который всю жизнь лечил больных, оказывал помощь страдающим, а вступив в партию легионеров, поощрял убийц своих пациентов. Но я забыл тогда подробно рассказать о легионерском поэте Радомире. Поэзия тоже была соучастницей преступлений того времени. Пожалуй, об этом стоит рассказать.

С поэтом Радомиром я познакомился еще в молодости. Да, мы оба были тогда очень молоды… Познакомил нас писатель Раду, тоже человек молодой.

— Пойдем со мной в кондитерскую «Риглер», — как-то пригласил меня Раду. — Там меня ждет отец.

И вот мы у «Риглера». Кажется, я впервые попал в роскошную кондитерскую. Помню впечатление, которое произвели на меня полосатые ковры, столики из зеленого мрамора, диваны, обтянутые красным плюшем.

Отец моего приятеля, маленький симпатичный старичок, занимал один из столиков в глубине кондитерской. Напротив него сидел веснушчатый молодой человек в больших очках с толстыми стеклами. Старик представил нам молодого: поэт Радомир, сын известного актера из Крайовы.

Мы пожали друг другу руки и сели за столик. Старик заказал кофе и пирожные.

Вскоре Радомир извлек из кармана рукопись и прочел нам свои стихи. Это были хорошие стихи. В них говорилось о гайдуках и корчмарках, о лунном сиянии в волшебную летнюю ночь. Неожиданные рифмы, богатый и яркий язык. Мы все поздравили поэта. А когда вышли из кондитерской, мой новый знакомый пригласил меня к себе.

— А где вы живете?

— Неподалеку отсюда, у парка Чишмиджиу, в гостинице «Астория». Идемте, я познакомлю вас с Ганей.

Я согласился.

В гостинице нас ждала молоденькая тоненькая барышня с русыми волосами и большими голубыми глазами.

— Ганя.

— Очень приятно.

— Это моя жена.

— Когда вы поженились?

— Прошлой зимой, как раз перед экзаменами на аттестат зрелости.

— Вы зарегистрировались?

— Любовь не нуждается в регистрации.

Он обнял Ганю и поцеловал ее. Девушка, судя по ее виду, была совершенно счастлива.

— У нас будет и ребенок, не так ли?

— Будет, Раду. Обязательно будет.

Прошли годы.

Я довольно часто встречал поэта и считал его своим другом, он тоже обращался со мной по-дружески. Мы часто виделись в университете, а по субботам — в доме профессора Михаила Драгомиреску.

Радомиру, как и многим другим молодым поэтам, покровительствовал старый профессор литературы, автор книги «Литературная наука». Одних он сделал ассистентами на своей кафедре, другим помог как-то иначе. Он был очень добрым человеком. Больше всего на свете он любил поэзию и, что не так уж часто встречается, любил и тех, кто эту поэзию создавал. Свою любовь он распространял даже на плохих поэтов.

Однажды Радомир позвал меня к себе. Он жил теперь в другом районе.

— Приходи, я познакомлю тебя с женой.

— Но ведь мы знакомы.

— Когда вы успели познакомиться?

— Ты разве забыл? Три года назад в гостинице «Астория». Кажется, ее зовут Ганя.

Поэт рассмеялся:

— Ганя? Вот это здорово! Ее звали Розика. Я прозвал ее Ганей, потому что это более поэтическое имя. «Ганя» Сенкевича, роман его молодости. Ты, наверно, читал…

— Да, читал. А что с Ганей?

— Ты хочешь сказать — с Розой?

— Да, с Розой, девушкой с большими голубыми глазами.

— Это было юношеское увлечение, не больше. Правда, она родила ребенка, но мы уже давно расстались. Теперь я женился по-настоящему. Приходи к нам.

Прошло еще несколько лет.

Радомир стал довольно известным поэтом и ассистентом профессора Михаила Драгомиреску. В университете я его больше не встречал, потому что давно перестал туда ходить. Мы как-то все реже виделись и в других местах. Но я следил за его стихами, печатавшимися в журналах. В них по-прежнему воспевались храбрые гайдуки, лунные ночи, любовь. И стихи были по-прежнему удачны. Но в последнее время Радомир стал писать и прозу. Она появлялась и в легионерских газетах и существенно отличалась от его нежных стихов. Это была грубая, вульгарная проза фашистского публициста.

Радомир стал заниматься политикой.

Встретившись случайно на улице или в кафе, мы раскланивались, иногда даже останавливались и обменивались незначительными фразами.

— Как поживаешь?

— Спасибо. Хорошо… Ты еще пишешь стихи?

— Пишу… А что ты скажешь о моей политической деятельности?

— Она мне не нравится.

— А мне жаль, что ты не с нами. Я буду министром.

— На здоровье.

— Тебя не интересует политика?

— Нет.

— Ты разве не хочешь стать депутатом, министром? Иметь большую власть?

— Нет.

— Странно…

— До свиданья.

— До свиданья.

— Ты бы еще подумал… Может, все-таки перейдешь к нам?

Проходят годы.

Политическая борьба осложняется. Я стал журналистом и выступаю против легионеров, против «Железной гвардии». Парламентские выборы. Страсти накаляются. Выстрелы. Убитые. Почти в каждом городе есть жертвы политических страстей.

За день до Нового года по радио разносится весть о злодейском убийстве премьер-министра И. Г. Дука бандой легионеров. Убийцы — соратники по партии поэта Радомира. Начинаются аресты легионеров. Новое правительство закрывает их газеты. Среди арестованных — несколько идеологов «Железной гвардии»: Никифор Крайник, Нае Ионеску, Драгош Пропопеску и… поэт Радомир. Все они обвиняются в сообщничестве с убийцами премьер-министра.

Тюрьма «Вакарешти».

«Дофтана».

«Жилава».

Полиция разыскивает главаря легионеров — Корнелиу Кодряну. Но не находит; Между легионерами, оставшимися на свободе, и правительством идут тайные переговоры. К тому времени, когда начался наконец суд над убийцами И. Г. Дука, правительство уже заключило тайное соглашение с партией, которая его убила.

На скамье подсудимых — трое убийц, непосредственные исполнители преступления, и их сообщники. Адвокаты яростно защищают убийц, и особенно их сообщников. Я уже сейчас не помню, в какой именно день на процесс явился в качестве свидетеля сам Корнелиу Кодряну. Он приехал в сопровождении полковника Зэвояну и после дачи свидетельских показаний преспокойно уехал на той же автомашине.

Сенсация.

— Видали, какой человек Кодряну? Сам явился на процесс.

— А почему бы ему не явиться, если он знал заранее, что ему ничто не угрожает?

Процесс продолжался еще несколько недель. Суд решил, что Кодряну непричастен к убийству. Непричастны и остальные легионерские вожди и идеологи. А Радомир? Его освободили еще задолго до суда.

Почему?

Он наивный поэт, который случайно занялся политикой. Он рассеянный, как все поэты. Вероятно, по рассеянности он и попал к легионерам. И по наивности. Молодежное движение с песнями, маршами и мистическими ритуалами — вот он и поддался. Как мог он знать, что в этом движении есть и террористы, которые собираются совершать политические убийства? Нет, он этого не знал — он ведь только поэт.

Радомир продолжал писать стихи. Только стихи. Жена родила ему девочку. И нежное сердце поэта умилилось. Отцовское счастье вдохновило. Радомир сел к столу и написал стихи.

Стихи, воспевающие нежность, невинность и обаяние его девчушки. Колыбельные песни для своей дочки. Из них составилась целая книга.

Я встретил его на площади у королевского дворца. Он пожал мне руку и спросил:

— Как поживаешь?

— Хорошо. А ты?

— У меня вышла книга.

Он извлек из портфеля книгу и тут же на улице начертал на первой странице дарственную надпись.

— Прочитай ее… Это стихи о моей девочке. Я очень дорожу ими.

Я беру книгу:

— Спасибо. Обязательно прочту сегодня же вечером. До свиданья.

Но он задерживает меня:

— Погоди. Я хочу тебе еще кое-что показать.

Он ищет в карманах и вынимает листок с каким-то текстом, отпечатанным на ротаторе.

— Что это такое?

— «Баллада о Никадорах».

— Каких Никадорах?

— О наших трех героях.

— Какие герои?

— Герои, которые наказали И. Г. Дука.

И, не глядя на меня, он начинает читать свою балладу, посвященную убийцам. Закончив чтение, он протягивает мне листок.

— Возьми. У меня много. Мы уже напечатали на ротаторе несколько тысяч экземпляров. И потихоньку распространяем их…

— Радомир, как ты мог это написать? Те трое, которых ты воспеваешь в своей балладе, — убийцы. Они убили человека…

Поэт удивлен:

— Они наказали подлеца. Для нас, легионеров, Никадоры — святые.

— Для меня Никадоры — вульгарные убийцы. И я не могу понять, как тот же поэт, который воспевает невинность и красоту маленькой девочки, может посвящать стихи убийцам.

— Ты наивен, дорогой мой. Поэзия — одно, а политика — другое.

— Может быть.

С того дня автор «Баллады о Никадорах» считал меня своим врагом. Когда мы встречались, он отводил глаза и не кланялся.

Шли годы.

Осень 1937-го.

Легионерское движение снова действует легально. Издает газеты и журналы, устраивает митинги. «Балладу о Никадорах» вывешивают на стенах. Правда, нет уже зеленых рубашек — они запрещены правительством. Зато каждый легионер носит в петлице зеленый крестик. Радомир написал гимн «Святая легионерская молодость». Молодой композитор Нелло Манзати (читай Ион Мынзату), автор модных танго, переложил стихи Радомира на музыку. Они стали официальным гимном «Железной гвардии».

Уши полицейских, по-видимому, заложены ватой. Они ничего не слышат. Они ничего не видят. Правда, «Железную гвардию» формально запретили после убийства И. Г. Дука. Но через некоторое время разрешили видному легионеру генералу Зизи Кантакузино-Граничеру создать новую партию под названием «Все для отечества». В эту партию записался и Корнелий Кодряну со всем своим штабом. Центральный клуб новой партии назывался «Зеленый Дом». Газеты партии выходили с зелеными заголовками, даже некоторые подписи печатались зеленым шрифтом.

Поэт Радомир тоже, конечно, член новой партии. За легионерский гимн Кодряну присвоил ему звание Легионерский командир. Под его командованием — несколько «ячеек», составляющих одну «семью». Он назвал ее «Луминица». Луминица — имя его дочери. Красивое имя. Я впервые встретил его в романе Чезаря Петреску «Затемнение». В ячейках семьи «Луминица» составляются черные списки. В них имена врагов «Железной гвардии» — журналистов, политических деятелей, не желающих поддерживать фашизм; коммерсантов, отказывающихся давать деньги на пропаганду фашистских идей, а также множества других людей, которые по той или иной причине считались врагами легионерского движения. В черных списках — тысячи имен. В тот день, когда легионеры захватят власть, они расправятся с теми, кто занесен в черные списки.

Радомир пишет и политические памфлеты. Они печатаются в легионерской газете «Буна вестире». И вот осенью 1937 года мне вдруг звонит по телефону Виктор Яманди:

— Я болею и сижу дома. Если у вас есть время, зайдите меня навестить. У меня есть к вам просьба…

Виктор Яманди недавно был министром. Но накануне выборов его почему-то удалили из кабинета и заменили другим человеком, который, по мнению либеральной партии, мог принести больше пользы на выборах. Я не знал, зачем Виктор Яманди зовет меня к себе. Мы были мало знакомы. Но я не стал гадать и в тот же день поехал к бывшему министру. Он действительно болел — у него было что-то с глазами.

— Вы читали сегодняшнюю «Буна вестире»? — спросил Яманди.

— Да, читал.

— Вы видели фельетон Радомира обо мне?

— Да, видел.

— Прошу вас, прочитайте это письмо.

И он протянул мне четыре аккуратно сложенных листа бумаги, исписанных мелким почерком, — письмо Радомира заместителю министра внутренних дел Виктору Яманди. В этом письме поэт просил у министра прощения и объяснял, каким образом он оказался замешанным в дела «Железной гвардии». Он записался в эту организацию по наивности. Он не знал, что она готовит убийства. Лично он не имел никаких связей с легионерами-убийцами. И он апеллирует к человечности господина министра Яманди и просит его о снисхождении. Он напоминает, что является отцом семейства, у него маленькая дочка, которая нуждается в попечении. Он просит, чтобы его освободили из тюрьмы и не судили. При этом он клянется своей жизнью и памятью своих родителей, что никогда больше не станет вмешиваться в политические дела…

— И я его пожалел, — говорит Яманди. — И освободил его из тюрьмы. Радомир отправился домой. И вот как он отплатил мне за мой поступок.

В фельетоне, опубликованном в «Буна вестире», Радомир требовал ни более, ни менее как смертной казни для Виктора Яманди.

И бывший министр попросил меня опубликовать письмо поэта в газете, которую я тогда редактировал: «Лумя ромыняска». Но я этого не сделал. Я вспомнил о своей дружбе с поэтом и сказал:

— Извините меня, господин министр, но этого я сделать не могу. В своей газете я действительно веду борьбу с «Железной гвардией», но Радомир был моим другом в юношеские годы, и я не хотел бы нанести ему такой удар. Очень сожалею, но я не смогу выполнить вашу просьбу…

А Радомир продолжал требовать казни Яманди, доктора Лупу и других политических деятелей вплоть до того дня, когда профашистские газеты были закрыты по приказу премьер-министра Арманда Кэлинеску.

Последовал арест Кодряну и других главарей «Железной гвардии», начались процессы.

Среди осужденных был и поэт Радомир. Из тюрьмы он послал Арманду Кэлинеску длинное письмо, примерно такое же, как Виктору Яманди, полное извинений, просьб о помиловании и обещаний никогда больше не повторять своих ошибок: он был наивен, как все поэты, и не отдавал себе отчета о реальных последствиях своих поступков. Теперь он вступил в эпоху зрелости, и, если Арманд Кэлинеску освободит его из тюрьмы, он клянется, что будет впредь заниматься только поэзией и преподаванием литературы.

Арманд Кэлинеску, как и до него Яманди, тоже пожалел наивного поэта и распорядился выпустить его на свободу.

Через некоторое время легионеры убили Арманда Кэлинеску. Радомир снова был арестован. Снова написал покаянное письмо. И его снова отпустили на все четыре стороны.

Потом наступило 6 сентября 1940 года.

В этот день банды «Железной гвардии» пришли на площадь королевского дворца с пением своего гимна — «Святая легионерская молодость». И во главе этих банд, одетых в зеленые рубашки и несущих зеленые флаги, шагал поэт Радомир.

После захвата власти легионерами Радомира назначили директором театров. Члены его «ячеек» получили должности и синекуры. Это не мешало им устраивать самовольные обыски, грабить, издеваться над людьми. Пока они еще не убивали. Но уже недалек был тот день, когда они вспомнят о своих черных списках и начнут уничтожать всех, кто в них значится.

В свое время мне не понравилась «Баллада о Никадорах». И легионерский командир Радомир этого не забыл. Мне не нравилась и политика «Железной гвардии», я много раз заявлял об этом открыто в своих статьях. Легионер Радомир и этого не забыл. Вскоре они попробуют расправиться и со мной. А пока что в «Буна вестире» появляются заметки с угрозами в мой адрес. Однажды «Буна вестире» объявила своим читателям, что я спрятался в советском посольстве!

Легионерский мятеж.

Радомир со своими подопечными выходит на балкон Национального театра и оттуда стреляет в солдат.

Стрельба идет на всех бухарестских улицах.

Легионеры призывают к гражданской войне.

Стычки с войсками и полицией. Много убитых.

Но «Железная гвардия» побеждена.

Радомир арестован.

Во время следствия он выдает всех своих друзей и сообщников. И отделывается несколькими годами тюрьмы. Режиссер Хаиг Актериан, который присутствовал на балконе Национального театра, когда там выступал с речами Радомир, был осужден на срок вдвое больший.

Проходит еще несколько месяцев.

Антонеску вступает в войну.

И призывает легионеров, находящихся в тюрьмах, отправиться на фронт и доказать свои «патриотические чувства».

Режиссер Хаиг Актериан едет на фронт и больше не возвращается.

Едет на фронт и Радомир. И сразу же посылает с фронта несколько очерков, в которых расхваливает каких-то генералов, что немедленно приносит желанные плоды — его демобилизуют.

Он доказал свои «патриотические чувства».

Потом он пишет книгу стихов о «крестовом походе» против России и окончательно укрепляет свою новую репутацию.

Великий поэт Радомир — великий националист.

Но так как он продолжает участвовать в интригах легионеров, то правительство Антонеску, которое его реабилитировало, в декабре 1942 года снова заключает его в лагерь.

И вот моя последняя встреча с поэтом в лагере в день, когда туда прибыла комиссия, которая должна была решить, кого выпустить и кого оставить в заключении.

Председателем комиссии был жандармский полковник Тобеску Константин. За другими столами сидят комендант лагеря, представители бухарестской полиции, сигуранцы и секретной службы, возглавляемой Эудженом Кристеску, — всего четырнадцать человек.

Радомир просит дать ему слово и сразу же заводит старую песенку: он вступил в легионерское движение по наивности. Он поэт и, в сущности, всегда оставался поэтом, человеком непрактичным, витающим в облаках. Правда, он совершил несколько ошибок, но за них уже достаточно наказан. Он уже был на фронте, дрался с большевиками и воспел святую войну Антонеску и Гитлера. Совсем недавно вышла его книга «Стихи о войне». Он вынимает книгу из кармана и читает свои стихи. У него хорошо поставленный актерский голос, и члены комиссии взволнованно его слушают. У полковника Тобеску, который в жизни не видел фронта, выступают слезы на глазах.

— Замечательно! — говорит полковник. — Господин Радомир, вы пишете не хуже, чем Василе Александри.

Поэт продолжает каяться. Он рассказывает о своей девочке, которая ждет не дождется, когда вернется отец.

Полковник Тобеску Константин объявляет:

— Господа! Поэта Радомира я освобождаю под свою личную ответственность. Он может немедленно отправиться домой.

Поэт падает на колени:

— Благодарю вас, господин полковник!

И выходит из комнаты комиссии с заплаканными глазами.

Но, перейдя мостик, который отделяет территорию канцелярии от зоны, он бегом устремляется к своему бараку, уже не в состоянии сдержать смех.

— Я и этих провел!

На другой день он покинул лагерь, ни с кем не попрощавшись…

Я вдруг почувствовал озноб. Моей спутнице Розе Калеб тоже было холодно, и мы зашли в кафе. Оно было переполнено, но мы все же отыскали свободный столик.

По соседству расположилась какая-то компания, судя по обшарпанной одежде, это были уличные торговцы. Они ели холодный салат и запивали его вином. Мы попросили у официанта принести нам чаю.

— О чем ты все думаешь? — спросила Роза. — Почему ты такой мрачный и молчаливый?

— Я ни о чем не думаю, Роза. В моей жизни бывают минуты, даже часы, когда я стараюсь ни о чем не думать. Иногда мне это удается.

— Ты кажешься мне очень печальным… Да, да, ты стал совсем другим…

Я прервал ее:

— Не говори этого, Роза. Прошу тебя. Никогда.

— Почему? Разве человек не может быть печальным?

— Я не имею права быть печальным. Я должен всегда быть веселым и энергичным…

У чая, который нам принесли, был странный привкус, как будто в него подмешали пепел.

Вокруг нас в кафе сидели люди, которых называют «торговцы воздухом». Они курили, играли в нарды или в лото. В глубине зала расположились картежники. Густой табачный дым щипал глаза. Было жарко, и Роза сняла жакет. Взглянув на ее обнаженные руки, покрытые бледными веснушками, я вдруг увидел нечто такое, от чего у меня потемнело в глазах. Мое сердце сжалось.

Ошеломленный, я спросил:

— Роза! Что у тебя за знаки на руке?

Роза быстро надела жакет.

— Я забыла. Не люблю, когда это видят другие…

— Что именно?

— Не люблю, когда кто-нибудь видит эти знаки. Многие сразу догадываются, где я побывала. И задают вопросы. А какой смысл теперь рассказывать о том, что я испытала там?

Лицо ее, все еще молодое и красивое, как-то сразу померкло и состарилось. Потускнели и ее глаза, те самые глаза, которые я когда-то так любил, которые столько раз видел во сне. И губы ее стали пепельными. Те самые губы, которые я целовал давным-давно… Так давно, что мне теперь казалось, будто это происходило в другом веке и на другой планете.

И все же я нарушил ее запрет и заговорил о том, что случилось с ней там:

— Это следы татуировки? Это номер?

— Да, номер Бухенвальда.

Кто-то за соседним столом орал на официанта:

— Болван! Где ты был? Принеси пива! У меня пересохла глотка с тех пор, как я тебя жду. Немедленно принеси пива!

— Сколько ты пробыла в лагере? — спросил я.

— Больше двух лет. Почти до того самого дня, когда к лагерю подошли русские войска. Нас тогда погнали пешком на юг. Гитлеровцы собирались прикончить нас в пути. Но мне удалось бежать. Мы бежали целой группой. Потом… Потом… Но мне не хочется говорить, что случилось «потом». Когда я тебя увидела сегодня в больнице, я обрадовалась. Я думала, что наша неожиданная встреча будет радостной. Теперь мне уже кажется, что встреча принесла нам обоим только горечь…

Она посмотрела на часы.

— Проводи меня в больницу. Я не знаю города, а мне пора. Мне хочется еще раз взглянуть на нашего больного.

— Ты думаешь теперь ему ничто не угрожает?

— Надеюсь, все худшее уже позади.

— Если бы не вмешался наш доктор, Цигэнуш умер бы?

— Безусловно. Он протянул бы дня два, не больше. Счастье еще, что у него такой сильный организм. Мне редко приходилось встречать таких выносливых людей.

Она снова замолчала. Молчал и я. Мы прислушались к завыванию ветра.

Некоторое время тому назад я был в Германии. Я ездил по старым немецким городам и селам. И всюду я видел руины. Целые кварталы, разрушенные бомбами или артиллерийским огнем. И всюду я видел женщин, целые толпы одиноких женщин, одиноких навсегда, бродили по улицам немецких городов и сел.

В этой поездке меня сопровождал немец, который родился в румынском Банате. Звали его Фингл. Я спросил его:

— Всюду я вижу только женщин. Большей частью женщин. А где же мужчины?

— Как будто вы сами не знаете, — ответил Фингл. — Мужчины в земле! Они гниют в той земле, на которой воевали.

— А вот эти калеки, эти хромые и слепые, которых мы видим на каждом шагу, — где их искалечило?

— Как будто вы сами не знаете! На войне! Где же еще?

— А зачем вам, немцам, понадобилось начать войну? Вы хотели завоевать весь мир?

— Мы ничего не хотели. Этого хотел Гитлер. Войну затеял Гитлер.

— Только Гитлер?

Мой спутник, господин Фингл, слегка смутился, но потом решительно сказал:

— Да, только Гитлер. Гитлер и, разумеется, его клика.

В Веймаре я с волнением осматривал дом, в котором жил, работал и умер Гёте. Потом его зимний сад — в парке Гартенхауз, тоже превращенный в музей. Потом веселый желтый домик, в котором жил Шиллер. Красивый город Веймар, почти не пострадавший от войны, пленил меня. Мне бы хотелось остаться здесь подольше, отдохнуть, не спеша осмотреть все памятники искусства. Но однажды вечером господин Фингл спросил:

— А вы не хотите осмотреть и Бухенвальд?

— Мне хочется отдохнуть. Мы так много ездили, что пора и остановиться. Я очень устал.

— Но ведь это совсем недалеко отсюда. Полчаса езды.

— Бухенвальд так близко от Веймара?

— Да, — ответил господин Фингл, — Бухенвальд — это почти окраина Веймара.

— В таком случае поедем туда завтра.

— Хорошо. Завтра утром…

В старой гостинице, где я жил, почему-то пахло аптекой. Может быть, поэтому у меня разболелась голова, и я всю ночь видел странные сны. Я видел узников, раздетых догола, измученных. Они стояли у своих могил в ожидании казни. Я видел палачей с оружием в руках. Потом снова узников…

Я проснулся утром с тяжелой головой, как после попойки. И вот, позавтракав, мы сели в машину и поехали в Бухенвальд. Стоял теплый солнечный день. В такие дни ощущаешь всю прелесть жизни. В такие дни хочется жить и радоваться.

Мы мчались по великолепному, гладкому шоссе. Вдруг наша машина резко затормозила: оказалось, лопнула шина. Пока наш водитель менял ее, я молча курил.

— Готово! — вскоре объявил он. — Пожалуйте в машину.

Я бросил окурок и сел в машину. Но господин Фингл сказал водителю:

— Одну минутку…

Господин Фингл растер подошвой окурок и сбросил его с шоссе. Усаживаясь, он пояснил:

— Мы, немцы, аккуратный народ. У нас нельзя бросать окурки на шоссе.

Я почувствовал себя виноватым:

— Прошу прощения… Хотя я уже много поездил по свету, но, видимо, еще не успел усвоить настоящую культуру. Я ведь человек деревенский…

— Натюрлих, — подтвердил господин Фингл. — Нельзя стать по-настоящему цивилизованным человеком за короткий срок. Мы, немцы, шли к цивилизации шаг за шагом, ступень за ступенью. Мы…

Он продолжал что-то говорить, но я его уже не слышал. Мне казалось, что сквозь шелест ветра я слышу горький голос:

«Вар… Вар… Где мои легионы, Вар… Отдай мне назад мои легионы, Вар».

Но и Вар, и легионы Вара, и победители Вара давно стали прахом. Они давно превратились в траву, в зеленый ковер, покрывающий старые германские холмы.

Машина остановилась, и я услышал голос водителя:

— Приехали.

Мы вышли. Солнце, которое видело все, что произошло на земле с первого дня творения, осветило нас своим резким светом. Небо было ярко-синее, в нем плыло единственное легкое облачко. Был ясный погожий день.

Мы заплатили за вход в музей и поступили в распоряжение гида, который сам был когда-то узником Бухенвальда. Он все здесь отлично знал. Подведя нас к каким-то каменным постройкам, он пояснил:

— Вот здесь жила охрана — солдаты и офицеры. Отдельно, разумеется…

Я сказал:

— Многовато охраны, если учесть, что заключенные были совершенно безоружны и беззащитны.

— Да, солдат было много, — согласился мой спутник. — В охране лагеря была даже танковая часть. У нас, немцев, все делается основательно. У нас не любят шутить.

Мы увидели колючую проволоку. Длинные заборы из колючей проволоки. Куда ни взглянешь — колючая проволока.

— Когда лагерь функционировал, через эту проволоку пропускали электрический ток.

— Чтобы заключенные не могли устроить побег?

— Натюрлих…

Большие железные ворота. На них надпись, тоже из железных букв: «Каждому — свое».

— Каждому свое… Каждому то, что он заслуживает. Когда эти слова писал Гёте, он, вероятно, не предполагал, что они будут начертаны на воротах лагеря смерти.

— Натюрлих… Натюрлих…

За лагерем, на горизонте, — красивый лес… Немецкий лес… И снова стучат в мозгу навязчивые слова: «Вар… Вар… Где мои легионы?.. Верни мне мои легионы, Вар».

Мимо проходит большая группа туристов. Наш гид объясняет:

— Это немцы из северных районов. Они приехали посмотреть, что такое фашизм… К нам едут со всех концов Германии. Все хотят увидеть своими глазами, что такое фашизм…

Человек, который давал нам объяснения, не был ни в чем виноват. Я уж не говорю о том, что он сам пострадал от фашизма. Но я об этом забыл. Я раздраженно спросил:

— А во времена Гитлера они этого не знали? В те годы у них не было никакой возможности узнать, что такое фашизм?

Разумеется, мне никто не ответил. Вопрос был нетактичный, да и задан он был чересчур запальчивым тоном. Больше я никаких вопросов не задавал. Тем более что задавать их следовало кому угодно, только не нашему экскурсоводу.

— Вот в этих домах жили эсэсовцы, — продолжал гид. — Комфортабельные дома. Не правда ли?

Но я теперь твердо решил воздерживаться от каких бы то ни было комментариев.

Мы продолжали свой путь и дошли до бараков, в которых содержались заключенные.

— В каждом из таких бараков размещалось примерно две тысячи заключенных. Примерно две тысячи человек. Иногда больше. Но уж, во всяком случае, не меньше…

Я услышал об одном из тех фактов, которые знали многие, но которые сегодня очень многие отрицают. А другие в них не верят. Я сказал:

— Не может быть! Это невозможно!

— Почему? Во времена Гитлера все было возможно. Абсолютно все.

— Две тысячи человек в таком бараке? Да ведь это значит, что они должны были давить друг друга.

— Именно для этого их сюда и помещали. Чтобы они давили друг друга. Чтобы задыхались от отсутствия воздуха. И они задыхались. Умерли не все, конечно, но очень многие.

— От давки?

— Не только… Были и другие варианты. Здесь, в лагере, было безграничное количество вариантов смерти.

— Пищевой рацион?

— Кило хлеба в день на двенадцать человек…

— Значит, люди умирали от голода?

— Паек был именно на это и рассчитан…

— Ужасный расчет.

— Натюрлих… Имейте терпение. До сих пор вы еще, в сущности, ничего не видели. Почти ничего.

Гид показал нам квадратное строение с низкой кирпичной трубой и сказал:

— Это крематорий.

— В нем сжигали мертвых?

— Да… Но иногда не только мертвых…

— Какой огромный лагерь!

Гид усмехнулся:

— Нет. Он совсем не был огромным. Он занимал всего шестьдесят шесть гектаров. В нем было всего двадцать семь сторожевых вышек. В гитлеровской Германии были лагеря гораздо более крупные, чем этот.

— В каждой сторожевой вышке — охранник?

— Натюрлих. Солдат с автоматом и пулеметом.

— А вон те остатки какого-то огромного здания? Это что?

— Там был ракетный завод. Там изготовлялись бомбы и ракеты «фау». Завод был построен в непосредственной близости от лагеря с расчетом, что его не будут бомбить, чтобы не убивать заключенных. Расчет не оправдался. Когда союзники бомбили завод, было убито и много заключенных.

— Значит, союзники все же бомбили и вас?

— Да. Некоторые бомбы угодили в лагерь.

— Здесь содержались только немецкие заключенные?

— О нет. Вот на этой мемориальной доске все написано: здесь погибли бельгийцы, французы, норвежцы, поляки, болгары, румыны, голландцы, чехи, итальянцы, граждане Советского Союза, люди из Югославии, Венгрии, граждане…

Под мемориальной доской лежал венок с засохшими желтыми розами…

Мы спешили в больницу к товарищу Цигэнушу. И я снова услышал голос Розы:

— О чем ты так задумался? По-моему, мы идем не в ту сторону.

Я стряхнул с себя воспоминания, как сон.

— Да, верно. Мои мысли были далеко отсюда. Я и не заметил, как мы сбились с пути.

Я остановил прохожего и спросил, как нам пройти к больнице.

— Идите направо, — сказал он. — Потом сверните налево и идите прямо, все время прямо, пока не выйдете к больнице.

Я снова услышал голос Розы:

— Пожалуйста, возьми меня под руку.

Видя, что я заколебался, она продолжала с улыбкой:

— Не бойся… Теперь я уже не спрошу, почему ты меня не целуешь… Мои губы стали горькими. Да и твои, наверно, не слаще.

Мой гид и мой спутник Фингл подвели меня к стенду с фотографиями.

— Вот Гитлер с маршалом Петэном, — сказал гид. — Они были друзьями.

— Победитель и побежденный. Фашизм их объединил.

— Вот карта Германии. Стрелы показывают, куда были направлены удары германской армии.

— А разве были такие пункты, куда гитлеровская армия не пыталась бы направить свой удар?

— Это верно. Она действовала во всех направлениях.

— Скажите, с какой целью была устроена эта экспозиция?

— Чтобы все видели…

— И только?

— А разве этого мало? Если людям не напоминать о прошлом, они быстро все забудут. А когда люди забывают прошлое…

Это была чистая правда. Я очень хорошо знал, что это правда: люди часто склонны забывать именно то, о чем следовало бы хорошо помнить. Но как долго можно помнить прошлое? Сколько лет? И когда человек получает наконец право забыть то, что ему больно вспоминать?

Целая стена с фотографиями. Зловещие фотографии. Гитлеровские танки в Польше. Гитлеровские танки во Франции. Танки в Бельгии. Танки в Югославии. Танки в Греции. Танки в Норвегии и Дании. Танки в Северной Африке. Танки… Всюду немецкие танки… «Пантеры», как их называли немцы. «Пантеры»… Всюду «пантеры». И всюду рядом с орудиями смерти — солдаты в касках. Улыбающиеся, веселые солдаты Гитлера. Почему они такие веселые? Почему смеются? Они смеются над странами, по которым прошли своими танками. И еще: они смеются над мертвыми. Над убитыми. Над теми, кого они сами убили… Победители всегда смеются. Меня это не удивляло и не пугало. Но еще ребенком я узнал, что черепа тоже смеются. Человеческий смех длится несколько мгновений. А черепа смеются вечно… вечно… вечно…

Мы осмотрели еще одну стену с фотографиями. Потом стенд с диаграммами. Потом еще один, на котором были фотографии, сделанные самими гитлеровцами на оккупированной ими территории.

Польский город. Центральная улица. По ней ведут на расстрел группу людей. Обреченных охраняют солдаты СС. Впереди женщина с маленьким мальчиком. Ему лет восемь, не больше. Мальчик шагает с поднятыми руками. Он пленник Великого рейха. Дюжий эсэсовец подгоняет мальчика. Эсэсовец вооружен ручным пулеметом. У мальчика, которого ведут на казнь, на лице застыло отчаяние. Эсэсовец весел. Он доволен миром и собой. Он доволен всем на свете, особенно тем, что сейчас он застрелит восьмилетнего мальчугана. Ну как тут не веселиться?

— Солдат смеется… И этот солдат смеется…

— Натюрлих… Но пойдем дальше. Вот фотографии казней, которые совершались в Виннице. Там был лагерь уничтожения.

На фотографии изображен ров, наполненный трупами. На краю рва несколько эсэсовцев. Среди них — пленник — маленький человечек с небритым лицом.

— Чего он дожидается?

— Пули, натюрлих…

— А солдат смеется. Он весело смеется при мысли, что сейчас он прикончит еще одного человека, вот этого маленького человека с заросшими щеками…

— Натюрлих… Натюрлих…

— Почему натюрлих?

— Так обычно говорят: натюрлих…

Другая фотография: еще одна группа мужчин и женщин, которых ведут на казнь. Впереди старушка и совсем маленький мальчик. Старушка идет мелкими шажками; видно, что ей трудно идти; мальчик одет в старое клетчатое пальто, очень рваное и помятое.

— Их ведут на казнь?

— Натюрлих… А куда же еще?

Еще одна фотография. В поле валяются трупы женщин и детей. Женщины все молоды… Детям по два-три года. Все убитые лежат на этом поле уже не первый день, это видно по их лицам. Я смотрю на эту фотографию, и меня охватывает отчаяние. Но я не могу оторвать от нее глаз. Я должен видеть. Я обязан видеть. И я осматриваю подряд все стены этого ужасного музея, который был когда-то лагерем. Вот шестеро эсэсовцев закапывают живьем человека. Они его уже закопали. Над поверхностью земли осталась только голова. Лоб у человека, которого закапывают живым, высокий. У него черные густые волосы. Глаза широко раскрыты. Глаза еще живы. В них страх. Огромный страх.

— Они его так здесь и оставят? Он умрет от голода и жажды?

— Натюрлих…

— Почему натюрлих? Почему обязательно натюрлих?

— Не знаю, товарищ… Так принято у нас говорить… Ничего не поделаешь, так принято…

Гора… Сложенная из камней? Нет. Она сложена из обуви убитых. Рваная, латаная и перелатаная. Кому нужна такая обувь? Но существовал приказ Гитлера: «Не должно быть никаких потерь. Все употребить в дело». У них и в самом деле ничто не пропадало. Кроме человеческих жизней. Кроме городов, которые строились веками.

Я всегда любил деревья. Но вот дерево, которое вызывает у меня совсем другие чувства. На его могучих ветках висят не плоды, а люди. Множество людей — мужчины и женщины. Их повесили. Рядом другая фотография — документы. Переписка между концерном «Фарбениндустри» и начальником лагеря. «ИГ Фарбениндустри» просит у начальника лагеря прислать 150 заключенных женщин. Они нужны для проведения опытов с новыми химическими препаратами.

— Можно было продавать людей заводам и трестам?

— А почему бы и нет? Начальник лагеря запросил за каждую узницу, отданную в распоряжение «Фарбениндустри», 200 марок. Но концерн хотел получить женщин подешевле. Помирились на сумме 170 марок за каждую женскую голову. И сделка состоялась. Натюрлих…

— Снова натюрлих?

— Натюрлих… Дело ведь происходило во время войны. А во время войны все возможно. Во время войны все натюрлих…

Я обращаюсь к своему спутнику, к господину Финглу, к неутомимому господину Финглу, который привез меня сюда.

— Господин Фингл, что стало с женщинами, проданными концерну «Фарбениндустри»?

— Они умерли.

— Все?

— Натюрлих.

По мнению нацистов, этот факт уже не имел никакого значения, потому что женщины все равно были осуждены на смерть.

— Кто их осудил на смерть?

— Как кто? Режим.

— И опыты продолжались?

— Разумеется. Вот письмо дирекции «Фарбениндустри», в котором они просят прислать им новую группу женщин.

— И комендант лагеря, разумеется, выполнил новый заказ?

— Натюрлих…

Еще одна фотография. Снова убитые. Но эта фотография несколько отличается от других. Поле, на котором лежат трупы, почему-то находится под охраной солдат СС. Я не могу понять, что это означает: неужели кто-то опасался, что мертвые могут убежать?

— Не знаю, товарищ. Ничего не могу вам сказать по этому поводу. Не знаю…

Снова дерево. Уже не одно, а несколько. Это сад. Старый прекрасный сад с прекрасными ветвистыми деревьями. И на всех деревьях повешенные. Женщины. Только женщины. Среди них есть и старухи. Но большинство повешенных женщин молоды, очень молоды, Их волосы падают на плечи.

Вот фотографии, сделанные на оккупированной территории Советского Союза.

— Вы слышали о Зое Космодемьянской?

— Да, слыхал.

— Вот, посмотрите, как ее вешают гитлеровские солдаты. Они тоже смеются…

Я смотрю и на эту фотографию. Я вижу красивую девушку с гордым лицом. Ее вешают солдаты Гитлера. За что?

Виселица стоит на заснеженной земле. Небо покрыто тучами. Небо тоже белое, зимнее… Девушка, которую сейчас повесят, смотрит на меня с фотографии. Она очень похожа на свою мать. Я как-то видел мать этой девушки в аэропорту, в Праге. Я даже познакомился с ней. У девушки, которую сейчас повесят, на груди табличка. На ней что-то написано, но я не могу разобрать слов. Вокруг виселицы топчутся солдаты и офицеры. Их много… И все они собрались здесь, на заснеженном поле, чтобы посмотреть, как будут вешать русскую девушку. Все они, наверно, оставили дома сестер, дочерей, молодых жен. И вот они собрались, чтобы повесить девушку. Или чтобы посмотреть, как будут вешать девушку.

Чтобы посмотреть, как будут вешать девушку…

Чтобы посмотреть, как будут вешать девушку…

В Орадуре трупы и пепел… Трупы и пепел в Лидице… Трупы и пепел там, где когда-то было варшавское гетто… Трупы и пепел во всех странах, оккупированных солдатами Гитлера… Трупы и пепел во всех оккупированных городах…

Хайль…

Хайль…

Хайль…

— Почему хайль? Почему всегда хайль?

— Не знаю, товарищ… Так было принято…

Люди, тесно прижавшиеся друг к другу, как сардины в банке…

Люди, работающие под охраной солдат СС…

Люди, закованные в кандалы…

Убитые…

Снова убитые…

И снова убитые…

Штабеля трупов…

Горы трупов…

Этих людей расстреляли.

Этих повесили.

Этих удушили газом.

Пули, газ и виселица.

Хайль…

Хайль…

Хайль…

— Почему хайль? Почему столько жертв?

— Не знаю, товарищ…

— Нагайки, хлысты! Я никогда не видел столько хлыстов…

— Многих заключенных засекали до смерти. Видите? Здесь все сохранилось. Вещественные доказательства. Вот веревки, на которых вешали.

Я снова останавливаюсь, чтобы получше разглядеть одну необычную фотографию. На ней ребенок по имени Стефан Цвейг. Странное совпадение. Точно так же звали знаменитого писателя. Стефан Цвейг, изображенный на фотографии, родился в 1942 году. Он был самым молодым обитателем лагеря.

— Он жив?

— Нет.

— Он умер в лагере?

— Да.

— Его убили?

— Натюрлих…

…Новая фотография. На ней тоже дети. Их много. Им всем по четыре или по пять лет. И у всех на руке татуировка — лагерный номер.

Наш гид добросовестно выполнял свои обязанности. Он не пропустил ни одной детали, ни одного экспоната. Он показал нам и абажуры.

— Что это за абажуры?

— Посмотрите внимательно.

— Я смотрел… На одном абажуре идиллический рисунок — пастух и пастушка. На другом — древнегерманский волк.

— Рисунки выполнены хорошо. Отличные рисунки.

— Натюрлих. Они сделаны на человеческой коже. Это ведь не простые абажуры. Это те самые, которые фигурировали на Нюрнбергском процессе.

Наконец мы заканчиваем осмотр. И выходим на свежий воздух. У меня кружится голова. Я глубоко вздыхаю и пытаюсь успокоиться. Но это напрасно. Еще рано успокаиваться. Мы еще не все видели. Мы еще не прошли все круги ада. Господин Фингл показывает мне какую-то постройку. На вид ничего особенного: небольшой дом с тремя окнами. Крыша под красной черепицей. Вся постройка окружена высоким глухим забором. Очевидно, там есть и двор. Но отсюда его не видно.

Мы входим во двор. Он покрыт мелкой галькой. Очень аккуратный дворик. Но именно здесь стояла главная виселица. Именно здесь вешали… Гид начинает что-то рассказывать. Он делает какие-то непонятные жесты. Скорее всего, он объясняет, как именно вешали. Но я его уже не слышу. Я не могу больше ничего слышать. Видеть я еще могу. Глаза открыты. Нельзя ведь средь бела дня закрывать глаза. Но слышать я уже не могу.

Хайль…

Хайль…

Хайль…

У забора стоят два больших ящика, покрытых цинковыми крышками.

Я их вижу. Я не могу их не видеть. И краем уха слышу объяснение гида: сюда свозили трупы тех, кого убивали в других секциях лагеря.

— Почему именно сюда?

— Сейчас вы увидите, товарищ. Вы все увидите.

Прежде чем войти в подвал дома, куда приглашает нас гид, я снова смотрю на виселицу. И почему-то отмечаю в уме количество крюков. Их шесть… Всего шесть… Но на них повесили сотни, быть может, тысячи заключенных.

Необыкновенный господин Фингл приглашает меня осмотреть широкое окно, от которого отходит нечто похожее на жестяной желоб, ведущий в подвал. Что это за желоб? Очень простой желоб: по этому желобу сбрасывали в подвалы трупы. Таким способом обычно пользуются при погрузке товаров. Трупы бросали, как пакеты или ящики. — А в подвале? Что происходило в подвале?

— Идемте, я вам покажу, товарищ. Сейчас вы все увидите. Идемте.

Зачем я пошел?

Мы спустились в подвал. Это было довольно просторное, хотя и низкое помещение. В потолке я увидел крюки. Их было много, тридцать-сорок штук. Кое-где стояли скамеечки. Почему скамеечки? Потому что некоторых заключенных привозили сюда, когда они еще дышали. Казнь происходила здесь. Это был своего рода конвейер. Один заключенный помогал казнить другого. Потом его самого казнил следующий. И так далее… И так далее… Пока заполнялись все крюки. На каждом крюке висел человек… На каждом крюке… Человек…

— А тела казненных?

— Их поднимали на лифте на первый этаж. Из подвала на первый этаж… Из грузовика по желобу в подвал. А потом на первый этаж… Все было тщательно продумано. Рационализация. Эффективность. Техника.

— А это что за странные предметы?

— Трещотки.

— Трещотки?

— Да. Чтобы заглушать нежелательные звуки.

— То есть?

— Крики… Ведь кто-нибудь обязательно начинал кричать. Тогда включались трещотки и крик заглушался.

Мы поднялись на первый этаж. Здесь тоже все было механизировано. Специальное приспособление, напоминающее ленту конвейера. По этому конвейеру трупы подвозились к печам крематория… Прямо к печам…

— Фабрика смерти, организованная по всем правилам современной техники.

— Натюрлих, товарищ… Натюрлих…

Хайль…

Хайль…

Хайль…

Я осматриваю печи. В них нет ничего дьявольского. Обыкновенные, нормальные печи. Одни работали на угле, другие на нефти. Я спрашиваю:

— Куда девали пепел? Развеивали по ветру?

Господин Фингл, необыкновенный господин Фингл удивлен. Как мне могла прийти в голову такая нелепая мысль? Все использовалось. Все шло в дело. В том числе и пепел. Пепел и все прочие отходы «производства» шли на удобрения. Как известно, немецкие земли — бедные земли, они нуждаются в удобрении, без химических удобрений они дадут очень невысокий урожай… Часть удобрений использовалась тут же в лагере, вернее, на лагерном огороде, где выращивали овощи, которые подавались потом на стол коменданта лагеря и его помощников. Кое-что перепадало и солдатам из охраны.

Я чувствую сильное сердцебиение. Мое сердце бьется быстрее, чем обычно. Оно гонит кровь по венам и артериям. Я человек. И все же, мне кажется, что я не человек. Потому что я уже ничего не чувствую. Потому что слова гида и моего спутника господина Фингла меня уже не трогают. Я холоден… Я застыл… Я человек, превратившийся в изваяние. В странное каменное изваяние. Оно способно двигаться, даже говорить. Но оно уже ничего не чувствует. О боже, кто вернет мне мои чувства? Кто вернет мне мою способность испытывать боль и страх?

— Натюрлих, товарищ, натюрлих…

— Почему натюрлих?

— Не знаю, товарищ. Так принято говорить. Почему принято, я не знаю. Принято, и все. Натюрлих.

Когда господин Фингл умолкает, сразу же, как автомат, включается гид.

— Вот кожевенный цех. Здесь обрабатывали иногда и кожу убитых. Не всех убитых, а только тех, у кого была красивая кожа…

Зачем я слушал? Зачем смотрел?

В одной из комнат стояли банки с надписью: «Циклон».

Это была продукция какого-то химического концерна. Кажется, все того же «Фарбениндустри». «Циклон Б» — газ, с помощью которого убили миллионы людей. В Освенциме и во многих других лагерях, в том числе и здесь, в Бухенвальде.

Зачем я смотрел?

Кто из нас не любил? Кто из нас не был хоть раз в жизни влюблен? Кто из нас не гладил волосы своей возлюбленной?

Вот женские волосы, волосы тех женщин, которых умертвили в лагере. Грязные копны, поднимающиеся почти до потолка. Волосы — тоже ценность. Они не должны были пропасть зря. Женские волосы тоже шли в «дело».

Натюрлих!.. Больше я ничего сказать не могу. Я могу говорить только то, что все говорили в те собачьи годы, — натюрлих… Им казалось, что все происходящее вполне естественно…

С божьей помощью, а также с помощью нашего гида мы посетили еще одно помещение, поразившее нас своей чистотой. Стены были покрыты кафельными плитами. Всюду стояли просторные столы, тоже покрытые кафелем. К столам были приделаны желоба для стока крови…

Зачем я слушал объяснения? Зачем смотрел?

Но я все-таки выслушал все объяснения до конца, Я все-таки смотрел. Внимательно смотрел. И внимательно слушал:

— Здесь выдирали у мертвых золотые зубы и протезы… Здесь добывали золото… Да, именно золото…

У нас в Омиде во время войны я часто виделся со своими многочисленными родственниками. Моя сестра Ангелина — она была у нас самой старшей — каждый раз смотрела на мои белые, еще вполне здоровые зубы, когда я разговаривал или смеялся, и спрашивала одно и то же:

— Слушай… ты столько лет живешь в городе и до сих пор не сумел вставить себе золотые зубы? Не сумел сделать себе красивый рот?

Многие ездили в Турну или в Рушь к дантистам и заказывали себе золотые коронки на здоровые зубы. Им хотелось иметь красивый рот. Вот что я вспомнил вдруг, когда гид показал мне эти столы, на которых добывали золото.

И опять камеры… Камеры заключенных. И комнаты, в которых жила стража. Потом камера пыток. Я снова смотрел. Смотрел внимательно, не отрываясь. А гид объяснял. Объяснял подробно, не пропуская ни единой детали. Снова подробное описание различных способов казни. Особенности каждого способа отправки на тот свет. Их было много.

Пуля в затылок.

Подвешивание на крюке.

Убийство при помощи хлыста или дубинки.

Уколы, приносившие смерть. Медленную смерть.

Убийство введением воздуха в вены.

Простое убийство.

Потом газ. Разные способы удушья. Результат один. Результат был всегда один и тот же.

— Обреченные никогда не сопротивлялись?

— Натюрлих… Впрочем, бывали отдельные случаи сопротивления. Даже восстания. Но стража побеждала. У стражи было все необходимое для того, чтобы подавить любые попытки сопротивления.

Кажется, конец… Нет, еще не конец, но, если я устал, можно считать осмотр законченным. Главное мы видели. Главное и основное. В общих чертах.

Выходим во двор. Я смотрю вверх. Бледно-голубое небо, по которому плывут редкие белые облака.

На обратном пути мы снова вынуждены были остановиться в лесу. В этот раз забарахлил мотор. И я снова закурил сигарету. И снова забыл, что нельзя бросать окурки на шоссе. И снова, как в повторяющихся кинокадрах, господин Фингл, удивительный господин Фингл затоптал окурок и ворчливо сказал:

— Странно… Я ведь уже объяснял, что у нас нельзя бросать окурки на дорогу.

— Простите меня. Я забыл.

— Натюрлих… Цивилизация — это длительный процесс. Пока вы там, у себя на Востоке, освоите подлинную цивилизацию, пройдет еще много времени.

Я шел по улицам Телиу, держа под руку Розу. Мы шли в больницу.

Казалось, город уже спит. Тревожный ветер крепко бил нам в лицо.

Я молчал. И Роза молчала. Но звук наших шагов разносился по всей улице. Эти звуки подтверждали, Что мы живы. Два живых человека шагают по тротуарам. Мы живы… Многие, очень многие из наших друзей и близких уже умерли. А мы живы. Мы живы. Очень хорошо, что мы живы.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Над городом нависла густая мгла. Мы шли по узким разбитым тротуарам. То и дело нам попадались ямы или вывороченные камни. На каждом шагу мы могли споткнуться и сломать голову. Невольно я вспомнил Бушулянгу, «хозяина города». Про себя обругал я и примаря Телиу. Если бы здесь был другой префект и другой примарь, тротуары не были бы в таком плачевном состоянии.

Роза молчала. Даже звук ее шагов, казалось, говорил о печали и усталости. Она крепко держалась за мою руку.

— Ты сказал, что видел Бухенвальд?

— Да, видел. Всего лишь полгода назад я был там.

— Ты был там как турист?

— Да, как турист.

— Значит, ты ничего не видел, дорогой мой. Да, да, ничего или почти ничего.

— Может, ты и права… Но и того, что я видел, тоже достаточно. После того посещения я долго не мог спать. В течение многих недель меня преследовали кошмары. Я не мог забыть все эти ужасы. Да и сейчас я еще не забыл их.

— Ты видел ужасы только на фотографиях. Ты видел это не в жизни, а на бумаге.

— Мне и этого было довольно, чтобы понять, что такое гитлеровский лагерь смерти.

— Может, ты и прав. Может, лучше бы тебе и этого не видеть. Думаю, что и без того в твоей памяти накопилось немало ужасов.

— Меня подстегивало любопытство, Роза. Странное любопытство нашего странного века. Возможно, это было чисто писательское любопытство. Существует ведь еще и такой вид любопытства.

— Любопытство, ты говоришь? А может, не только любопытство?

— Может, Роза. Но я и сам не отдаю себе в этом отчета.

— Мне всегда казалось странным, что люди, множество людей, способны собраться вместе, чтобы поглядеть, как будут убивать другого человека. Наверно, в каждом из нас еще дремлет что-то оставшееся от доисторических времен. Какой-то дикарский инстинкт… Война, убийство пробуждают в нас наше дикое прошлое, которое таится в нашем сознании или в подсознании, называй это как хочешь.

Я слушал ее голос. Она говорила спокойно и производила впечатление уравновешенного человека, у которого тяжелые воспоминания не заглушали вкуса к жизни. Редко, очень редко воспоминания заглушают желание жить. Даже самое большое несчастье не в состоянии погасить этот инстинкт жизни. И часто человек начинает с особой силой цепляться за существование именно после того, как он пережил большое горе.

Мне казалось, что я слышу не только голос, но и биение сердца моей спутницы. У меня даже возникла вдруг странная уверенность, что ее сердце бьется аритмично. Да, да, я был убежден, что сердце Розы Калеб бьется неправильно. И хотя я ничего не смыслю в медицине, я почему-то был теперь убежден, что у Розы больное сердце, что она может очень легко умереть. И что она сама это знает. Да, да, она знает о своей болезни. И все-таки работает с утра до ночи, отдается работе целиком. Потому что работа эта состоит в том, чтобы спасать жизнь другим.

— Как это тебе удалось, Роза, выжить в лагере?

— Не знаю. Иногда я и сама удивляюсь. Это было нелегко, но я все-таки выжила. Другие умерли…

— Нетрудно себе представить, что вы испытали. Или наоборот — очень трудно.

— Ты видел бараки?

— Видел. Некоторые сохранились.

— В них содержалось такое количество заключенных, что мы вынуждены были спать стоя, если это вообще можно назвать сном. Иногда нас ни с того ни с сего вытаскивали и начинали избивать. В таких случаях поблизости всегда играла военная музыка — военные марши, а иногда и сентиментальные старинные вальсы заглушали крики избиваемых.

— Я видел неподалеку от лагеря села, обыкновенные немецкие села. Как ты думаешь, их жители знали о том, что происходило в лагере?

— Знали ли они?! Да вся Германия прекрасно знала, что происходит в гитлеровских лагерях. Я в этом не сомневаюсь. Теперь они хотят свалить всю вину только на Гитлера и его приближенных. Но один Гитлер никогда не смог бы сделать то, что он сделал. Ни Гитлер, ни Геринг, ни даже вся их банда никогда не смогла бы осуществить и тысячной доли своих планов. Значит, кто-то им помогал. У них были сообщники. Много, очень много сообщников. Неподалеку от нашего лагеря, рядом с одним из окрестных сел, был мыловаренный завод. Догадываешься, на каком сырье он работал? Что ж, может, и там никто ничего не знал?

— Когда тебя привезли в Бухенвальд?

— Осенью. Через несколько месяцев после того, как Гитлер и Антонеску напали на Советский Союз. Меня арестовали и отправили в немецкий концлагерь, потому что они думали, будто я коммунистка. Нас везли поездом. Дорога длилась долго, очень долго. Казалось, ей не будет конца. Вагоны были заперты и за все время пути ни разу не открывались. Ни разу нам не дали пищи. Не давали даже воды. И люди, конечно, умирали. Каждый день кто-нибудь умирал. То, что происходило в вагонах, можно сравнить разве только с картинами Дантова «Ада». Впрочем, это не совсем так. Сегодня уже каждый знает, что происходило во время войны. Но Данте — он вряд ли мог себе это представить. Нужен второй, новый Данте, чтобы мир увидел воочию лицо современного ада.

— Ты читала Данте?

— Вернувшись из лагеря, я его прочла. Но книга меня уже не взволновала. По сравнению с тем, что я пережила, «Ад» Данте показался мне выдуманным, ненастоящим. Но зачем я тебе все это говорю? Ах, да… Пожалуй, потому, что у меня есть кое-какие претензии к вам, писателям. Вы думаете, что ваше призвание в том, чтобы годами шлифовать слова. Вы и сегодня, как много лет назад, пишете романтические истории о любви. Нужно, конечно, писать и о любви. Но разве можно забывать о людских страданиях? Разве можно забывать о том, что случилось с нами?

Она вдруг рассмеялась и сказала:

— Прости меня… Я ни с того ни с сего начала тебя прорабатывать.

— Продолжай, Роза. Прошу тебя! Говори все, что думаешь. Продолжай.

— Мы были почти счастливы, когда поезд наконец остановился в Веймаре. Мы приехали в Веймар ночью. Темень, ни единого огонька, в ночной мгле только фигуры стражников. До нас доносился топот солдатских сапог и звон оружия. Кто-то смилостивился над нами и приказал дать каждому по кружке воды и по куску хлеба. Все это при свете карманных фонарей. Даже эти крохи для нас были спасением. Потом нас построили в колонны и повели в Бухенвальд. После вони запертых вагонов свежий воздух веймарских полей и лесов был неслыханным счастьем. Впрочем, нельзя сказать, что осень в Германии хороша. Воздух был сырой и холодный. На родине мы привыкли к другой осени.

Пройдя через лес, мы подошли к воротам лагеря. Мы знали, чувствовали, что никто из нас не выйдет отсюда живым, что это наше последнее пристанище на земле. И все же мы шли молча. Никто не кричал. Никто даже не произнес ни единого слова. Мы как будто лишились дара речи. Мы только смотрели… Мы смотрели друг на друга и на все, что нас окружало. Мы смотрели на ворота, на колючую проволоку, на лагерные вышки. Мы смотрели на наше последнее обиталище, из которого никому из нас не суждено было выйти живым. Ты видел крематорий?

— Да, видел.

— И печи видел?

— Да, и печи.

— Когда мы входили в лагерь, печи работали, из труб крематория валил дым. Мы не знали, что это такое. Мы думали, что это обыкновенный дым, что там кухня или пекарня. Кто-то даже сказал: «Наверно, пекут хлеб. Нам дадут хлеба и чаю». Сегодня, когда мы с тобой сидели в кафе и пили чай, я внезапно вспомнила об этой «кухне» нашего лагеря. «Кухня», где сжигали трупы, а иногда и живых людей, которые не только дышали, но и понимали, что с ними собираются делать…

Я почувствовал, как задрожала рука Розы. Мы продолжали шагать по разбитому тротуару и прислушиваться к своим шагам. Тьма над городом все сгущалась. Черные деревья, приземистые домики с потушенными окнами — все это в темноте выглядело странно и даже фантастично. В моем уме теснились воспоминания и картины, виденные когда-то давно. Они сменяли друг друга по странным и неизведанным законам ассоциаций. Я был уверен, что нечто подобное происходит и с Розой. И я сказал то, что легче всего было сказать, простую банальную фразу:

— Ты много страдала, Роза.

— У нас есть поговорка: «Не дай бог человеку испытать все, что он в силах вынести». А я вынесла больше, чем может вынести человек. Одному только богу известно, сколько я вынесла…

— Богу? Нет, Роза. Бог тут ни при чем. Все это сделали люди. Бога никто не видел. Бога никто не слышал. Бог уже давно не вмешивается в дела людей…

Мне трудно было говорить. Губы у меня запеклись. Но я говорил и говорил, не останавливаясь, только чтобы не молчать, а вовсе не для того, чтобы высказать до конца все, что было у меня на душе. Мои слова о боге, в сущности, были лишены всякого смысла. Я сказал их потому, что должен был продолжать говорить. Я разговаривал, как подросток, которому нравится поза философа. Казалось бы, я давно уже вышел из этого возраста. Но, как видно, кое-что от подростка во мне еще сохранилось.

В наших сердцах все еще жила любовь к жизни. И стремление к счастью не умерло в нас, несмотря на все испытания. Ощущение, что мы выжили и, несмотря ни на что, продолжаем жить, граничило с ощущением чуда. Особенно для Розы, которая прошла через Бухенвальд. И мы продолжали дышать, жить, говорить. Ни я, ни Роза не хотели ничего забыть. Мне даже казалось, что моя энергия, мое страстное желание продолжать борьбу за лучшее будущее, мое упорство и твердое решение отдать этой борьбе всю свою жизнь были основаны именно на том, что я не желал забыть. Корни будущего следовало искать в прошлом. Я ненавидел это прошлое. Ненавидел и презирал все, что было связано с преступлениями прошлого. И хотел окончательно его похоронить. Я продолжал жить. И Роза была жива. Тысячи из тех, кто видел и пережил это проклятое прошлое, все еще жили. И продолжали борьбу. Борьбу против прошлого. Потому что не только мы продолжали жить. Были живы и силы зла. Те люди прошлого, которые совершали это зло. Еще жили бывшие политиканы и бывшие генералы, бывшие тюремщики и бывшие палачи. Преступники продолжали жить. Они выжили. Более того, они были готовы снова убивать. Они были готовы начать все сначала. Все, что я видел в последние дни, все, что пережил здесь, в Телиу, свидетельствовало об этом достаточно красноречиво.

— Как ты думаешь, будет когда-нибудь мир на земле? Настоящий мир. Спокойный и безмятежный.

— Я уверен в этом. Такой мир обязательно наступит. Но не так скоро, как думают многие из наших товарищей. Не так скоро, как нам бы хотелось. Пройдут еще годы. Будут еще баталии. Может быть, даже войны. Да, да, не исключено, что, прежде чем человечество установит наконец прочный мир, людям придется еще повоевать…

— Стало быть, в нашей жизни покоя уже не будет? Это ты хочешь сказать?

— Да, Роза, именно это. Такова наша судьба. Такова судьба нашего века.

— Если подумать хорошенько, это не такая уж плохая судьба. Да, да, может быть, она не так уж и плоха, как это нам часто кажется. Ведь мы видим, как меняется мир. Мы свидетели рождения нового… Такой грандиозный спектакль должен быть чем-то оплачен. Входной билет на такое зрелище стоит дорого, очень дорого. Многие заплатили за него своей жизнью. Они заплатили самую высокую цену.

Войдя в палату, мы застали Сармизу у койки Цигэнуша. Похоже было на то, что она не отлучалась от него ни на минуту. Цигэнуш спал и стонал во сне.

— Он давно спит? — спросила Роза.

— Да.

— Не просыпался?

— Ни разу. Он спит крепко, очень крепко.

— Это хорошо, товарищ Сармиза. Это очень хорошо.

Клементе Цигэнуш спал, а Сармиза тоже вспоминала свое прошлое и жизнь тех, кто был ей дороже всего на свете.

Белая приземистая хата. А за ней река Арджеш. Вечно бегущая вода. С другой стороны хаты — село. А за селом — поле, широкое, кажущееся бесконечным, зимой покрытое белой пеленой снега, а весной и летом травой, колосистым морем пшеницы и ржи, высокими стеблями кукурузы и подсолнечника. На самом горизонте, на востоке, длинный ряд тополей. Весной тополя зеленели и оставались зелеными до поздней осени. Когда убирали кукурузу, тополя начинали желтеть, напоминая издали тонкие языки пламени, дрожащие на ветру. На берегах Арджеша вечно гулял ветер.

Суровое и всегда нахмуренное лицо отца.

Мягкое, но тоже почти всегда хмурое лицо матери.

Здесь, в деревне на берегу Арджеша, Сармиза провела свое детство. Здесь же она научилась отличать добро от зла, радость от печали, смех от плача, день от ночи.

Ее родители редко смеялись. Но и не плакали. Она ни разу не видела. Что бы ни случилось, они не плакали. Так уж было заведено в крестьянских семьях.

Сармиза вспоминала и о своих первых товарищах. Но чаще она вспоминала о весеннем солнце; о реке, в которой купалась; о траве, по которой бегала босиком; о деревьях, по которым лазала, как белка; о журавлях и цаплях, свивавших гнезда на крышах деревенских хат и таскавших туда ящериц и рыбешек в клювах; о перепелах и куропатках; о зайцах и кроликах; о соловьях…

За избой, на скотном дворе, где остро и кисло пахло навозом, жили волы — очень тощие, вечно что-то жующие; был там и плуг, старый и неимоверно тяжелый, и косы, тоже старые, изъеденные ржавчиной, и повозка, ветхая, из кое-как пригнанных досок. Собака, шнырявшая по двору, тоже была костлявая и дряхлая. Воспоминания Сармизы о детстве были пестры, но все они были окрашены бедностью. Среди первых слов, которые она услышала и запомнила, постоянно было и это слово: бедность.

— Бедность нас заедает…

— Бедность нас загубит…

— Как нам избавиться от бедности? Ума не приложу.

— Невозможно от нее избавиться…

— В нашем роду все были бедняками. И отец и дед…

— И в моем роду то же самое…

Однажды около их дома появилось несколько человек, одетых по-городскому. Они вызвали отца и что-то ему сказали. Она слышала, но не поняла ни слова. А отец понял. Он сначала побледнел, потом лицо его почернело. Подняв кулаки к небу, он закричал навею улицу. Казалось, он готов был наброситься на пришельцев, но их было много, и они не боялись отца. Они сами на него закричали, потом один из них, в синем мундире, в синей шапке с козырьком и с ружьем в руках, ударил отца прикладом, и отец упал. Синий человек, которому помогали и другие, связал отцу руки и оставил его на земле связанным. Потом один из пришельцев стал бить в барабан, и вскоре у дома собралась большая толпа.

— Начинаем распродажу! — кричал хриплым голосом один из пришельцев. — Начинаем распродажу!

Из толпы вышли какие-то люди, которые, видимо, тоже приехали из города; у них были кошельки, набитые деньгами.

— Даю за волов столько-то! — сказал один из них.

— Я даю больше, — сказал другой.

Так было продано с молотка все их имущество. Повозка с волами, плуг, ржавые косы. Потом был продан дом. Собака Лабуш осталась, ее никто не купил. Она не стоила ни гроша… Сармиза поняла в тот день, что люди, как и собаки, тоже не стоят ни гроша…

Когда представители власти удалились, мать развязала отца. Она спросила:

— Что ж нам теперь делать?

— Подадимся в город.

— А в городе что?

— Бог поможет, найдем там какую-нибудь работу. Если повезет, не умрем с голоду и вырастим дочку.

Мать ничего не сказала и стала молча собираться в дорогу. Сборы были короткие, все оставшееся у них имущество уместилось в одну торбу.

— Готово? — спросил отец.

— Готово…

Мать взяла узел и взвалила его на плечи.

— А ты возьми девочку на руки… она потяжелее.

— До города далеко. Я понесу ее на плече.

— Можно и на плече.

Лабуш увязался за ними.

— Нам некому его оставить. Пусть идет с нами. Там, где хватит на троих, хватит и на четверых. Там, где терпят трое, будет терпеть и четвертый.

— В городе он попадет на живодерню…

— Это уж как ему повезет.

— Как нам повезет, так и ему…

Дорога была длинной, очень длинной. Девочке казалось, что она тянется до самого края земли.

Из села они ушли на рассвете и шли весь день. Потом переночевали в какой-то роще и снова шли целый день. Она уже не помнит точно, на какой день пути это произошло, но однажды к вечеру они пришли в огромное село. Оно было такое большое, что ему не видно было ни конца, ни края. В этом необыкновенном селе все было необыкновенно: и улицы, и дома. Когда наступил вечер, всюду зажглись фонари.

— Надо попроситься к кому-нибудь на ночевку, — сказал отец.

— Думаешь, нас пустят?

— Может, найдется добрая душа.

И они ходили из дома в дом и просили прибежища на ночь. В трех домах перед ними захлопнули двери, а в четвертом сказали:

— На одну ночь, так и быть, пустим.

Мать вынула из своей торбы последние остатки еды и дала по куску ей, отцу и Лабушу.

— Вы ищете работу? — спросила хозяйка.

— Да.

— Это нелегко. Многие теперь хотят найти работу в городе. А это не так-то просто. Намучаетесь, пока найдете…

— Хуже, чем у нас в селе, не будет.

К счастью, было еще тепло, и они легли спать на дворе, чтобы не стеснять хозяев. Лабуш спал, свернувшись калачиком, у ног отца. На рассвете мать взвалила на плечи свой узел, отец взял на руки девочку, и они снова отправились в путь. Лабуш плелся сзади, не отставая от них ни на шаг. Он не отбегал больше в сторону, словно понимал, что ему угрожает на каждом шагу какая-то опасность.

Теперь они шли уже не полями, не среди спелых посевов кукурузы и подсолнуха. По краям дороги стояли дома. Это была уже не дорога, а улица, широкая и просторная, но сплошь застроенная домами. Сармиза еще никогда не видела такого множества домов. И никогда не видела такого множества людей. Люди шли по улицам целыми толпами, все это напоминало муравейник, огромный человеческий муравейник. И было очень шумно. Там, где много людей, всегда шумно. Сармиза никогда раньше не слышала такого шума. Она смотрела на людей и удивлялась, до чего они разные: одни были худые, в бедных одеждах, зато другие — толстые, сытые, круглолицые, хорошо одетые.

Они все шли и шли… И чем дальше они шли, тем больше чудес видела девочка с берегов Арджеша, тем чаще приходилось ей удивляться. Они увидели площадь, на которой собралось огромное количество народу. Тут продавали овощи, фрукты, мясо, птицу и многое, другое. Миновав площадь, они вышли к речке, совсем не похожей на Арджеш — вся вода была в темных жирных пятнах. На берегу возвышались горы мусора. Потом они увидели большие дома с большими окнами, в которых были выставлены колбасы и другие вкусные и красивые вещи. А из дверей кабаков доносились громкие возгласы, иногда даже песни. В окно можно было рассмотреть, что там за столиками сидят люди, едят, пьют, горланят песни… И вот наконец они пришли к какой-то огромной церкви. Сармиза никогда не думала, что на свете бывают такие большие церкви. А церковь окружал сад с ветвистыми старыми деревьями. Они остановились передохнуть. И тут Сармиза заметила, что на тротуарах и на брусчатке мостовой сидит много людей. Похоже было, что все они тоже пришли из села. Все сидели и ждали. Чего? Отец объяснил: все ждут, когда придут люди, которым нужны рабочие. Сюда приходят нанимать рабочих. И вот они тоже стали ждать. Ждали отец и мать. Ждал и Лабуш. Он уже не был похож на того пса, которого она помнила дома, в селе. Он стал осторожным и трусливым. И не отходил от них ни на шаг. Девочка хорошо знала повадки собак. В селе ей приходилось видеть и волков. Зимой они блуждали по лесам и полям, но случалось, что пробирались и в самое село. Она слышала, что волки задирают овец и коров. Иногда нападают и на человека, если повстречать их где-нибудь в лесу или в поле. Однако на группу людей они никогда не нападут. Волки, в сущности, боятся людей. Но вот здесь, около большой церкви, на высоком постаменте сидела волчица и, видимо, совсем не боялась толпы, расположившейся на тротуаре вокруг столба. Волчица бесстрашно смотрела на людей. Но не это было самое удивительное. Под ее животом примостились двое человеческих детенышей, и она кормила их. Малыши сосали волчицу. Они никак не могли насытиться.

Наверно, у этой волчицы очень сладкое молоко, подумала девочка. Глядя на волчицу, кормящую детей, Сармиза вспомнила, что она голодна. Если бы она смогла влезть на столб, она отстранила бы одного из этих ненасытных мальчишек и сама попробовала бы молока. И она сказала матери:

— Будь у меня лестница, я бы влезла туда и тоже попила молочка. Это, наверно, добрая волчица, она не кусается…

— Да, она не может кусаться, деточка. Это неживая волчица. И дети тоже неживые. Это статуя. В городе есть еще и другие статуи, ты их потом увидишь.

— Они все неживые?

— Все.

И она снова внимательно посмотрела на волчицу и заметила, что та и в самом деле неживая: сидит неподвижно и не дышит и глаза у нее не мигают. И дети тоже сидят неподвижно, и глаза у них тусклые. Напрасно она им завидовала. Волчица неживая… А если она неживая, тут уж ничего не поделаешь…

Испуганный Лабуш притулился у ее ног, и она тихонько гладила его по спине. Пес дрожал… Может, он дрожал от радости, а может, и от страха — кто знает? Она вспомнила родное село, его ей было не жалко. Жалко было только речку, которая все время словно рассказывала людям какую-то бесконечную сказку, и зеленую траву, блестевшую по утрам от капель росы.

Много людей проходило мимо них. Иные останавливались, молча смотрели на отца, на мать и шли дальше. Среди прохожих были старики и молодые, от некоторых пахло цуйкой. Были тут и цыганки в пестрых шалях, с монистами на тонких загорелых шеях. Были и мальчишки, грязные, оборванные, босые. Они держали в руках корзины или большие лотки и кричали во весь голос:

— Бублики! Горячие бублики! Горячие бублики!

— Плацинты! С брынзой! Горяченькие! Плацинты!

Мальчишки подходили к ним, совали под нос свой товар. Люди, сидевшие на тротуарах, смотрели и отворачивались. Видно было, что многим хотелось протянуть руку и взять бублик или плацинту, но никто этого не делал. Никто не смел протянуть руку.

— Денег нет… Отходи, не дразни понапрасну, денег нет…

— Бублики! Горячие бублики!

— Плацинты с брынзой! Горяченькие!

— Плацинты! Горячие!

Она вопросительно посмотрела на отца, потом на мать. Но оба сделали вид, что не понимают ее взгляда.

Вдруг к ним подошел какой-то человек — низенький, толстый, с длинными усами. В руках у него была палка, на голове — шляпа.

— Ищешь работу? — спросил он отца.

— Да, господин, ищу…

— Что ты умеешь делать?

— Работать руками, господин. Только руками.

И он показал свои руки, огромные, черные, мозолистые, потрескавшиеся от работы руки крестьянина. Но господин в шляпе даже не посмотрел на них. Он только спросил:

— А ремесло какое-нибудь знаешь?

— Нет, господин. Ремеслу не обучен.

— А мне нужен кузнец.

— Нет, господин. Я не кузнец.

Господин в шляпе ушел. Но вскоре пришел другой, Этот тоже почему-то был маленький и толстый. И у него был более сердитый голос:

— Что ты умеешь делать? А? Что умеешь?

— Обрабатывать землю.

— А еще что?

— Это все, господин… Я умею работать на земле.

— А мне нужен жестянщик.

С третьим работодателем отец договорился.

— Что умеешь делать?

— Обрабатывать землю.

— Откуда родом?

— Из Арджеша.

— В огородничестве понимаешь?

— А как же!

— Тогда пошли…

— А сколько будете платить?

— Там видно будет! Не договоримся, так разойдемся по-хорошему. Надеюсь, тебе известно, что в Бухаресте теперь полно мужиков, которые ищут работу. Так что привередничать тебе не придется.

Толстенький человек пошел вперед, а они следом за ним. Отец нес Сармизу на руках, за ним шла мать с узлом на спине, а замыкал шествие Лабуш, который так боялся отстать, что жался к юбкам матери.

Дорога вела по улицам, сплошь застроенным домами. Господи, какие огромные дома! И какие красивые!

— Красивый город!

— А как же ему не быть красивым, если сюда стекаются все денежки, здесь съедают все, что мы добываем своими руками.

Слово «съедают» снова напомнило ей, что они уже давно ничего не ели… Отца тоже, видимо, мучил голод: он начал жевать свои усы. Это у него старая привычка — проголодавшись, он всегда начинал жевать усы…

Они остерегались трамваев. Шарахались от пролетающих мимо автомобилей. Приходилось сторониться и некоторых прохожих, которые бежали по улице с таким видом, точно торопились на пожар. Больше всех был напуган Лабуш: поджав хвост, он все жался к матери.

Но вот улица с большими домами осталась позади.

— Здесь начинаются окраины. Здесь живут бедняки.

— Мир полон бедняков…

— Меня зовут Пайку, — сказал толстяк. — Амброзие Пайку. Так меня и называйте: господин Пайку, господин Амброзие Пайку. Это я… Амброзие Пайку… Ты что-то сказал?

— Я говорил, что мир полон бедняков, господин Пайку.

— А как же! Таким создал его господь бог.

— Кто знает? Может, господь сотворил его не совсем таким. Может, люди его слегка испортили…

— И это вполне возможно… Но мир должен быть именно таким — в нем должны существовать бедные и богатые, красивые и некрасивые… Если б было иначе, мир не стал бы миром.

— Если б было иначе, господин Пайку, в мире можно было бы жить всем…

Вскоре кончилась и окраина, ее узкие грязные улочки и приземистые бедные домишки. И они вышли на пустырь, куда вывозили городской мусор и отбросы. Между этими свалками и находился огородный участок, принадлежавший господину Пайку. Охранял его прыщавый подросток.

— Вот здесь вы и будете работать, — сказал господин Пайку. — Раньше мне помогали болгары, они хорошие огородники. Но потом мы повздорили. Я заплатил им все, что полагалось, мы расстались честь по чести…

— Здесь мы будем работать. А где же мы будем жить? Где будем ночевать?

— Пока не выпадет снег, вот в этом шалаше.

— А зимой где мы станем жить, господин Пайку?

— Есть у меня комната неподалеку отсюда. Вполне приличная комната.

— Мы поместимся в ней втроем?

— А как же? Прошлой зимой в ней жили четверо рабочих.

— А жалованье?

— Договоримся потом. Сначала я должен видеть работу. Я ведь еще не знаю, умеете ли вы выращивать овощи. Болгары — те умели. У них это передается из поколения в поколение.

Пахло полевыми травами. Этот запах нравился Сармизе, он напоминал ей о селе. Но поднявшийся ветер принес вонь отбросов. Стало трудно дышать… И все-таки они были довольны. Они нашли работу. Все как-нибудь устроится. Овощи росли на огороде. А поблизости была пекарня, где выпекали хороший темный хлеб, не слишком дорогой. Один раз в неделю они могли покупать даже мясо. А скоро у них появились и яйца — поблизости оказалось несколько приблудных кур.

В тот год осень началась рано, быстро пожелтели листья, сразу завяла трава, лишь отбросы на свалке не изменились. Отбросы не желтеют. Отбросы гниют. Гниют и распространяют зловоние. Одного только Лабуша это не беспокоило, он по целым дням рылся на свалке, откапывая старые кости. Лабуш научился избегать живодеров, а по ночам он сторожил огородный участок. Он делал это лучше, чем прыщавый юнец, который весь день таращил глаза на Сармизу и которого звали… Нет, она уже не помнит, как его звали.

Отец и мать работали не разгибая спины. Они выращивали капусту, синие баклажаны, зеленый перец. Когда господин Амброзие Пайку приезжал по утрам на огород, отец и мать помогали ему грузить на подводу спелые овощи, которые тот сразу же увозил на базар.

Так текла их городская жизнь. Бывало, что и в городе лил дождь, и он ничем не отличался от тех дождей, которые шли когда-то в их родной деревне. И облака ничем не отличались от облаков, которые плыли над деревней. Все чаще шли дожди, облака становились все темнее, все мрачнее.

— Приближается зима, господин Пайку. Прошлой ночью мы глаз не сомкнули, у нас зуб на зуб не попадает от холода. Что будем делать?

— Собирайте свое барахло. Поведу вас на квартиру, как обещал.

— Нам нечего собираться, господин Пайку. Мы и так готовы.

На этот раз отец уже не нес ее на руках: за лето она подросла. И Лабуш изменился, он отъелся, осмелел и даже стал лаять на прохожих, правда, издали. Живодеры часто пытались поймать его своими арканами, но ему всякий раз удавалось убежать. Собака словно чувствовала, что за ней охотятся, что ей ежеминутно грозит смерть: в глазах ее навсегда застыл страх.

— Дай мне руку, отец…

Пока они дошли до первой мощеной улицы, все трое успели покрыться грязью. День был ясный, солнечный, но уже холодный. Сармиза дрожала от холода, только рука, которую держал отец, согрелась, и от нее распространялось тепло по всему телу.

Солнце, стоявшее над головой, было то же, что светило над рекой Арджеш. И все же ей казалось, что городское солнце — совсем другое: печальное, мрачное. Может, этому солнцу не нравилось освещать столько мусора и отбросов, столько грязи, столько покосившихся домиков с худыми крышами.

— Вот ваша комната, — сказал господин Амброзие Пайку. — Получайте ключи. Но смотрите не разводите здесь грязь, а то хозяин рассердится.

— Спасибо за комнату, господин Пайку. Не извольте беспокоиться, моя жена — чистюля, и дочка тоже будет ей помогать.

У мира нет границ.

Границы есть у жизни.

У мира нет границ…

Стены крохотной комнатенки были покрыты плесенью. Вся мебель состояла из столика, двух стульев и кровати из досок. Была и железная печурка с конфоркой, на которой могли уместиться два горшка. Зеленая плесень на стенах напоминала траву. Но это была странная зелень, темная и гнилая, и от нее плохо пахло.

Двор был узкий и длинный. Сюда выходили двери всех комнат. Их было много, и все они вытянулись в один ряд под латаной и перелатаной крышей. Посреди двора возвышалась колонка водопровода. Немного поодаль стояла дощатая уборная, одна на весь дом.

К этому двору примыкали другие, с такими же бедными домами. В каждом из них жило несметное количество народа. Все жильцы их дома, как и жители соседних домов, были ненамного богаче крестьянской семьи с берегов Арджеша. Все, что Сармиза видела кругом, говорило о бедности, все словно было пропитано насквозь запахом бедности, даже воздух был какой-то удушливый.

В деревне бедность была все-таки слегка прикрашена зелеными лугами, травой, деревьями и цветами, В деревне бедность была веселой и болтливой, как вечно куда-то бегущие воды Арджеша. Но здесь, на окраине большого города, бедность была неприкрашенной и голой, она выпирала наружу, бросалась в глаза, одурманивала своими тяжелыми запахами. Дети, которых она видела в своем дворе и в соседних дворах, были худые, изможденные, с болячками на лицах. Они никогда не вытирали носов, да, вероятно, никогда и не мылись по-настоящему.

Каждый жил здесь сам по себе, как мог и как ему подсказывало собственное разумение. Но Сармиза была любопытна — ей хотелось узнать побольше о жизни окраины, которую здесь называли «магала». И она предприняла несколько вылазок на окрестные улицы. К тому времени она уже смутно понимала, что в магале ей, вероятно, придется провести всю свою жизнь.

И вот, слегка робея, она пустилась в путь и дошла до самого конца той улицы, на которой они жили. Потом перешла на другую и ее прошла до самого конца. Она боялась заблудиться и старалась запомнить дома, стены, ворота, мимо которых шла. Но улицы мало чем отличались одна от другой, всюду было одно и то же. В некоторых дворах росли акации. Но акации магалы, хилые и жалкие, были совсем не похожи на те, что росли в деревне. Их сухие ветки, покрытые болячками, чем-то напоминали худые руки и ноги местных детишек. Лабуш неизменно сопровождал ее в этих вылазках. Казалось, он тоже знакомится с магалой, учится отличать обычных людей от живодеров, стремящихся его погубить.

Наступила зима, и мать спросила отца:

— Есть у нас дрова?

— Откуда?

— Что же мы будем делать, когда придут морозы?

— Дрожать…

Но до наступления морозов отец все-таки умудрился заработать немного денег на дрова. Он чистил снег, колол дрова, таскал пакеты и ящики лавочникам, и в конце концов они смогли запастись дровами. И зима прошла… Хочешь этого или не хочешь, а время идет и все проходит. Проходит и зима. А после нее наступает весна. Потом лето… А когда и лето проходит… господи, когда проходит лето, снова наступает осень. А за ней снова зима. Но что тужить, когда знаешь, что все проходит, зима тоже пройдет…

Когда пришла весна, они снова переселились на огородный участок господина Пайку. И снова увидели траву и ощутили солнечное тепло.

Она уже не помнит точно, что было потом. Не помнит, почему они в конце концов расстались с господином Пайку. Семья Чиобану — все трое, точнее, все четверо — снова отправилась искать работу. Они пошли через весь город, глядя на красивые большие дома, и снова дошли до магалы. Но это была уже другая магала, хотя и очень похожая на первую. Здесь она впервые услышала от отца новое, незнакомое слово «фабрика».

Вскоре она увидела, что отец надел поверх своей рубахи просторную синюю блузу рабочего.

— Буду трудиться не покладая рук, — сказал отец. — Хочу научиться какому-нибудь ремеслу. Хорошо бы сделаться кузнецом!

— В твои-то годы? — спросила мать и печально покачала головой. — Это трудно. Тебе будет очень трудно.

— Мне всегда было трудно, — сказал отец. — Почему же теперь мне должно полегчать? Ничего, я привык к трудностям. Я повстречал здесь земляков, и они обещали мне помочь. Они тоже рабочие и давно уже научились ремеслу. Думаю, что я все-таки смогу стать кузнецом. Даже если придется работать по шестнадцать часов в сутки. Даже если я надорвусь на работе.

— Помоги тебе бог…

Комната, в которой они жили теперь, была такой же тесной, как и прежняя, однако на стенах не было плесени. А за окнами вечно гудели паровозные гудки и раздавался тяжелый грохот проходящих где-то поблизости железнодорожных составов. Вокруг их нового жилья уже не было свалок с гниющим мусором, зато было много пустырей. Это ее радовало. Но особенно радовался Лабуш. Он носился по пустырям с высунутым языком и добродушно лаял на детей.

— Что это за гудки, мама?

— Тут много фабрик, дочка. Вот они и гудят.

— А почему гудят поезда?

— Потому что тут неподалеку вокзал и станция. Сюда приходят поезда со всех концов страны. Вот они и гудят.

Они жили теперь в районе Гривицы, где были железнодорожные мастерские. Здесь кончалась столица и начиналось что-то другое, бог весть что. Это называлось Новый Бухарест.

Вскоре после того, как отец стал работать в железнодорожных мастерских, к ним стали приходить какие-то люди, с виду рабочие. Они являлись чаще всего по вечерам, и мать тут же брала ее за руку и уводила гулять, а чужие люди оставались с отцом. Что они там делали, она не знала.

— Ты уже, наверно, хорошо знаешь весь район, — говорила мать, — но все равно тебе нельзя гулять одной. Ты можешь заблудиться или попасться на глаза каким-нибудь плохим людям.

Мать показала ей мастерские — они тянулись вдоль улицы за высоким забором, и, казалось, нет им конца и края.

Потом показала ей вокзал, который назывался Северным. А потом и фабрику, на которой работал отец.

Работа у отца теперь была более тяжелая. Но богаче они не стали. Впрочем, теперь у них всегда были деньги на дрова. Хватало и на хлеб.

— Только бы с тобой ничего не случилось, — говорила мама отцу.

— А что может со мной случиться?

— Откуда мне знать? Но эти…

Она явно хотела сказать: «Эти люди, которые приходят к тебе по вечерам», но вовремя спохватилась и замолчала.

Время идет… Куда? Никто не знает… Время — таинственная вещь, никто не знает, что это такое. Но все знают, что время не возвращается. С этим все согласны: время не возвращается. Прошедшие дни, месяцы, годы никогда не идут вспять.

Спустя несколько лет грянула беда: вечером отец не вернулся с фабрики. Не вернулся он и ночью. А под утро к ним заглянула соседка и сказала:

— Твоего мужа арестовали. Моего тоже. Взяли многих…

— Что же нам делать? — спросила мать соседку. — Как узнать, что с ними будет?

— Сделать ничего нельзя, — сказала соседка. — Пока надо сидеть смирно, потому что помочь мы им все равно не можем… Надо ждать… Так мне сказали (она не сказала кто) — пока сидите смирно и ждите сигнала…

Мать заплакала. Глядя на нее, Сармиза тоже заплакала. Потом пришли другие соседки, у них тоже забрали мужей. И они тоже плакали. Плакали и дети. Плач стоял по всей улице, во всех дворах.

— Что же нам делать? — снова спросила мать.

И соседка снова ответила:

— Ничего. Пока ничего сделать нельзя. Там видно будет. Это ведь не впервой. Много раз уже забирали, но я не поддалась. Главное — не поддаваться. Будем сами работать, как-нибудь прокормим детей. Что бы ни случилось, будем держать голову высоко, не испугаемся.

Мать начала брать в стирку белье. И они стали жить вдвоем в комнатке, где прежде жили вчетвером… Да, вчетвером… Потому что ушел не только отец. Лабуш тоже исчез. Наверно, он все-таки угодил в руки живодеров. Каждая собака в конце концов попадает в руки живодеров… А люди? Для людей тоже есть живодеры. Но они называются иначе…

— Отец вернется домой?

— Да, вернется…

— А когда?

— Через десять лет, дочка. Только через десять лет.

— Почему так долго, мама?

— Его судили и дали ему десять лет тюрьмы.

— Что он сделал, мама?

— Ничего плохого, дочка. Твой отец ничего дурного не сделал. Вот подрастешь немного, и все узнаешь, все поймешь…

И она все узнала и все поняла.

А отец… Отец так и не вернулся домой.

Прошли годы. Годы всегда проходят. На то они и годы, чтобы проходить…

Когда началась война, арестовали и мать Сармизы. Сармизе исполнилось тогда семнадцать лет. Она уже работала. Как и другие девушки из ее магалы, она работала на спичечной фабрике вблизи Северного вокзала. По воскресеньям она встречалась с парнями и девушками, своими сверстниками, и они развлекались как могли. Иногда танцевали под музыку старого граммофона. Когда же еще танцевать, если не в молодости. Сармиза любила танцы. Она танцевала красиво и легко.

— Что это молодежь собирается на танцульки каждое воскресенье?

— А почему бы и нет? Им ведь нужно развлечься. Когда же развлекаться, если не в молодости?

— Дочка Чиобану хорошо танцует. Она готова танцевать всю ночь напролет. Как будто ее отец и мать не в тюрьме.

— Такова нынешняя молодежь. У нее нет ни стыда, ни совести.

Когда арестовали мать, Сармиза не плакала. Она уже знала, за что ее арестовали. Она уже хорошо понимала, почему арестовали отца и почему он не вернулся из тюрьмы. Она все знала, она все понимала.

— Коммунистов всегда сажают.

— Мы с ними не якшаемся.

— Их не только сажают, их и расстреливают.

— Вот это уж зря! Гитлер все равно проиграет войну. Не видать ему победы.

— Кто знает! Пока что немцы наступают. На всех фронтах они продвигаются вперед. На всех фронтах.

— Посмотрим… Поживем, увидим…

Сармиза не участвовала в этих разговорах. Она только слушала и молчала. Она научилась молчать.

Ее арестовали на рассвете… Город еще спал, когда ее вывели из дому и втолкнули в полицейскую машину. Улицы, по которым они ехали, были ей незнакомы. Ее вывели из машины посреди каменного двора, похожего на колодец. Она оглянулась и поняла: ее привезли в префектуру бухарестской полиции. Трое суток ее держали в бетонной камере с одним-единственным крохотным окошком, сквозь которое подавалась еда: кусок черного хлеба и жестяная кружка с водой. В камере была и параша. Она впервые узнала, что такое параша.

Она нашла ее под кроватью… Железная солдатская кровать, вделанная в стену. Не было ни подушки, ни одеяла. С потолка свисала лампочка, но она никогда не горела: электричества не было. Судя по всему, ее камера находилась в глубоком подвале. Она попробовала постучать в правую, потом в левую стенку — никто не откликнулся. И все же ей казалось, что в подвале есть еще камеры, в которых сидят другие заключенные. Казалось, город был очень далеко отсюда, лишь изредка в подвал проникал какой-то смутный гул, который можно было принять за отдаленный шум улицы. Зато отчетливо были слышны тяжелые шаги стражника; он постоянно прохаживался по узкому коридору, к которому примыкали двери камер. Иногда он останавливался, заглядывал в камеру через глазок в дверях и спрашивал:

— Ты жива?

Опасаясь, как бы он не вздумал позвать кого-нибудь из начальства, она отвечала всегда оно и то же, стараясь говорить спокойно:

— Да, жива… жива…

В первый день своего заключения она все время стояла на ногах, потом ходила по камере из угла в угол. Потом она села на пол, как сидят на земле крестьяне, но пол был цементный и холодный, так что поневоле пришлось встать. Она металась по камере весь день; ей казалось, что она никогда не сможет уснуть на железной койке без подушки и одеяла. Но в конце концов она все-таки легла и заснула… А потом… Потом прошло много таких же дней; теперь ее мучила уже не усталость, а голод. Ее держали на хлебе и воде. Часовые менялись, но хлеб неизменно был все Тот же — черствый, горьковатый. Она вспоминала о воле, как о далеком сне. Где солнце, которое светило ей когда-то над извилистой речкой Арджеш? Где ветер, который приносил с полей запахи трав и свежескошенного сена? Все это существовало и вместе с тем казалось фантазией, чем-то нереальным, отголоском далекого туманного сна. Мир приобрел другие очертания и другие запахи. Теперь весь ее мир состоял из этой узкой камеры с тяжелым, смрадным воздухом и стражником, мерно шагающим за кованой железной дверью.

После многих дней — счет им она потеряла — в коридоре раздались шаги часового, обутого не в сапоги, а в обыкновенные туфли. Шаги приблизились вплотную к двери ее камеры, потом кто-то вложил в замочную скважину ключ, и дверь отворилась. Она увидела приземистого темнолицего человека с черными усиками. Голос у него оказался хриплый, как у запойного пьяницы.

— Ты Сармиза Чиобану? — спросил он.

— Да, это я.

— Пожалуй со мной наверх, мадемуазель. Шеф вспомнил про тебя… Скажи ему спасибо и поцелуй ручку…

— Он поп?

— Хуже. Он полицейский инспектор, а вашего брата коммунистов глотает живьем.

Она поправила смятое платье, провела рукой по волосам и последовала за человеком с черными усиками. Они долго шли наверх по каким-то лестницам и переходам, пока наконец не остановились перед какой-то дверью, и человечек с черными усиками, на лице которого она теперь, при свете дня, разглядела множество прыщей, сказал ей на ухо: «Вот здесь тебя ожидает полное счастье. Входи!» И он открыл дверь. Она очутилась в просторном и светлом кабинете. За письменным столом сидел франтоватый молодой человек, гладко выбритый, аккуратно подстриженный, с тонкими усиками, с моноклем. Подойдя ближе, она почувствовала запах лаванды. При ее появлении молодой франт почтительно встал и пригласил ее:

— Пожалуйте! Пожалуйте, барышня. Садитесь… Я вас ждал, барышня. Я очень скучал по вас. Садитесь, прошу вас.

Она села на стул, который стоял перед письменным столом, а молодой человек в монокле развалился в своем кресле. Он внимательно посмотрел на нее, словно оценивая, потом достал пачку сигарет и спросил:

— Вы курите, барышня?

— Нет. Благодарю вас.

— Не стесняйтесь. Если вам хочется курить, милости просим. Это очень хорошие сигареты — американские. С фильтром.

— Спасибо. Я не курю.

— Очень жаль, барышня… Приятнее беседовать с тем, кто курит. Мы пригласили вас сюда для небольшого разговора. А курящие легче находят общий язык. Мне было бы приятно, если бы вы все-таки выкурили хоть одну сигарету…

— Зачем меня сюда привели?

— По правде сказать, дело, из-за которого вы оказались у нас, не такое уж серьезное. Нам просто хочется поговорить с вами. По-приятельски. Можно даже сказать, по-братски. Если только вы не против. Надеюсь, вы не против?

— О чем нам разговаривать? Я не понимаю!

— Вы живете в районе Гривицы, не так ли?

— Да, в районе Гривицы.

— Давно?

— Очень давно. Я почти родилась в этом районе.

— Чудесно, чудесно. Вот видите, мы понимаем друг друга. Какая профессия у вашего отца?

— Вы хотите спросить, какая профессия была у моего отца?

— Нет… Я хотел спросить именно то, что спросил: какая профессия у вашего отца, господина Матея Чиобану.

— Он был кузнецом, работал на фабрике.

— Почему вы говорите «работал»? Разве теперь он уже не работает?

— Нет. Он уже не работает…

— Вот как!.. Уж не заболел ли господин Матей Чиобану?

— Этого я не знаю.

— Как же так, барышня? Вы не знаете, болен или здоров ваш батюшка?

Молодой человек затянулся, выпустил дым кольцами и спросил уже другим тоном, почти шепотом:

— Неужели вы поссорились со своей семьей? Признайтесь. Не стесняйтесь. В вашем возрасте это не редкость… Мальчики… Любовь…

— У меня больше нет семьи.

— Как? Значит, ваш отец умер? И мать умерла? О боже! Какое несчастье!..

— Я не знаю, живы ли они или умерли. Я уже давно не получала от них никаких известий.

— Как? Вы даже не знаете, живы они или умерли? Вы не знаете, жив ли ваш отец? Жива ли мать?

— Не знаю… Я вам уже сказала — не знаю.

— О боже! Вы меня разочаровали…

— Ничем не могу вам помочь…

Ее много раз предупреждали, что если она попадет к ним в руки, то не должна разговаривать. Лучше ничего не говорить и не отвечать ни на какие вопросы. А она говорила. Надо было молчать, а она отвечала на их вопросы. Надо молчать… Молчать…

— Так что же все-таки случилось с вашим отцом, барышня?

— Не знаю.

— А с матерью? Может быть, родители бросили вас?

— Да, бросили.

— Но почему? По какой причине?

— Не знаю.

— И где они теперь?

— Не знаю.

— Странно! Очень странно! Чрезвычайно странно!

Элегантный молодой человек замолчал. «Правильно ли я держалась? — лихорадочно думала она. — Может быть, надо было отвечать как-нибудь иначе? Главное — внимание… Нужно быть очень внимательной… Только бы не сказать ничего лишнего!»

— Неужели вы и в самом деле не знаете, барышня?

— Не знаю… А вы знаете?

— Если бы я знал, я не стал бы вас об этом спрашивать. Итак, я прошу вас ответить.

Она подумала: «Этот господин, конечно, знает о моих родителях куда больше, чем знаю я сама. Какой же мне смысл играть с ним в прятки?»

И она сказала:

— Мой отец был арестован и осужден.

— А мать?

— Мать тоже арестована и осуждена.

— За воровство?

— Нет.

— Что-нибудь посерьезнее? Убийство?

— Нет.

— Тогда за что же? В нашей стране людей не арестовывают просто так.

— Не знаю.

— Не может быть, чтобы вы не знали. Умная девушка, а не знает, за что арестованы и осуждены ее родители! Зачем же вы стараетесь запутать меня, барышня? Отвечай! — Он вдруг резко изменил тон, перешел на «ты». — Отвечай! Ты когда-нибудь слыхала о Сингурелу? О докторе юридических наук Илие Сингурелу?

— Нет, не слыхала.

— Удивительно! Сингурелу — это я. Доктор юридических наук Илие Сингурелу. Звание доктора прав я получил не где-нибудь, а в Париже. Меня называют — Сингурелу, гроза коммунистов. Ну-ка, выкладывай все, что знаешь! Я питаюсь мясом коммунистов. Я пью кровь коммунистов!

От элегантного молодого человека не пахло кровью, от него пахло лавандой. Казалось, он только что вышел из парикмахерской. Но когда он встал и наклонился к ней, она почувствовала, что от него попахивает и водкой. И она ответила тихо, но все еще спокойно:

— Я ничего о вас не слышала.

— Удивительно, удивительно…

— Я не слышала. Я ничего не слышала.

Она произносила слова так, как произносят крестьяне, повторяя по несколько раз одно и то же.

— Кого из коммунистов ты знаешь?

— Не знаю я никаких коммунистов. Не знаю… Не знаю…

— Как это может быть, барышня? Дочь известных коммунистов, арестованных и осужденных за коммунистическую деятельность, не знает ни одного коммуниста? Какой дурак тебе поверит?

— Не знаю я никаких коммунистов. Ни одного коммуниста не знаю. Я даже не знаю, что это такое — коммунизм. Да, да, я не знаю, что такое коммунизм. Не знаю, и все тут.

— Ну-ка, выкладывай все, что знаешь! Живо! Слышишь? Выкладывай!

— Мне нечего выкладывать.

— А если так, улыбайтесь, мадемуазель Чиобану. Смейся, товарищ Чиобану. Смейся во весь рот, барышня!

— Зачем мне смеяться? Мне вовсе не хочется смеяться.

— Я прошу тебя — смейся!

— Не могу я смеяться.

— В таком случае хоть ухмыльнись.

— Зачем?

— А затем, что я хочу посмотреть на твои зубы.

— Зачем вам видеть мои зубы?

— Я хочу поглядеть на них, барышня, пока они у тебя еще все на месте. Потому что скоро, очень скоро их у тебя уже не будет. Ты будешь собирать их с полу, барышня. Поняла? Ну, а теперь, пока не поздно, выкладывай, кого из коммунистов ты знаешь.

— Не знаю я никаких коммунистов. Не знаю, и все… Мне нечего сказать.

Как только Сингурелу перешел с ней на «ты», девушка тоже стала говорить ему ты.

— Посмотрим… Сейчас посмотрим, знаешь ли ты или не знаешь коммунистов. Сию минуту, барышня. Сию минуту, товарищ… товарищ Чиобану.

Он расстегнул ремешок своих карманных часов, снял их и аккуратно положил на стол. Потом он снял свои перстни и положил их рядом с часами. Закурил. И снова протянул сигареты.

— Будь любезна, барышня, закури.

— Я уже сказала, что не курю.

— Да, да. Я помню. И все-таки было бы лучше, если бы ты закурила. Затягиваясь сигаретой, человек лучше думает. И тогда ему невольно приходят в голову правильные мысли. Закурив, ты, может быть, поймешь, что лучше тебе не ломаться и спокойно, без красивых жестов назвать всех коммунистов, которых ты знаешь. Мне необходимы имена всех коммунистов, с которыми ты знакома. Понятно? Может, ты боишься причинить им какой-нибудь вред? Даю честное слово, что твое признание им не повредит. А кроме того, никто на свете не узнает, что их имена нам сообщила ты… Я могу откровенно сказать тебе, зачем нам все это нужно. Сейчас война, и мы хотели бы более или менее точно знать, сколько всего коммунистов у нас в стране. Ты ведь румынка. Зачем нам русские большевики? Ты должна нам помочь. А коммунистам твоим мы ничего не сделаем. Мы их только изолируем до тех пор, пока не кончится война. Пока Россия не будет окончательно разгромлена. А потом мы их освободим. Если коммунистов не будет в России, их не будет и у нас. Наши сами откажутся от своего коммунизма. Ну, теперь поняла?

— Не знаю я никаких коммунистов…

— Ладно. Я не прошу немедленного ответа. Будь добра, возьми все-таки сигарету. Я сам тебе зажгу ее.

Элегантный барчук зажег спичку и протянул ее к лицу девушки. Горящая спичка почти коснулась ее лица. Она испуганно отпрянула и дунула на спичку.

— Зачем ты погасила спичку?

— Она обожгла мне нос.

— И это тебе не понравилось?

— Не понравилось.

— Прекрасно!

Он снова зажег спичку, вышел из-за стола, схватил Сармизу за волосы и запрокинул ее лицо. Другой рукой он поднес горящую спичку вплотную к носу девушки. Она почувствовала ожог, но стиснула зубы и не издала ни звука.

— Вот как! Ты даже не крикнула, сука!.. Посмотрим, долго ли ты продержишься…

— Не оскорбляй меня! Не смей меня оскорблять!

Барчук, от которого пахло лавандой, открыл дверь и крикнул в коридор:

— Рэгэлие! Рэгэлие!.. Ну-ка, поди сюда, Рэгэлие.

Рэгэлие не ответил. Вошел человек, одетый так же франтовато, как Сингурелу. Он был выше и солиднее доктора прав Парижского университета. У него была большая круглая и лохматая голова. На его грубом лице резко выделялись длинные усы.

Человек этот вошел в кабинет Сингурелу и с интересом уставился на Сармизу.

— Чиобану? — спросил он.

— Да, — ответил Сингурелу. — Сармиза Чиобану. Строит из себя дурочку. Осложняет нам работу. Я хотел отдать ее в руки Рэгэлие. Пусть он вправит ей мозги.

Сингурелу говорил раздраженно, даже зло. Вошедший ответил:

— Сколько раз я предупреждал тебя, Сингурелу: надо сохранять спокойствие. Главное — спокойствие. В нашем деле никогда ничего не добьешься, если не сумеешь сохранить спокойствие. Оставь Рэгэлие. Я дал ему одно срочное задание. Срочное и весьма деликатное. Итак, успокойся, Сингурелу. Возьми себя в руки.

— Да, да, легко сказать… Но как тут быть спокойным, господин генеральный инспектор, если мне попался такой твердый орешек? Она отказывается говорить. Представьте, Сингурелу с ней вежлив и деликатен. Сингурелу предлагает ей сигареты. Сингурелу ухаживает за ней. Да, да, господин генеральный инспектор, я чуть было не спятил и даже начал за ней ухаживать. Я был готов поцеловать ей ручку. А она — молчок! Сразу видно — мужицкое отродье!

— Да, Сингурелу, тут ты прав — она из мужицкой семьи. Вспомни, сколько хлопот причинил нам старик Чиобану. Но потом в конце концов он ведь заговорил. Вспомни, Сингурелу, как упрямилась и старуха Чиобану. А потом… Потом и она заговорила. И выложила все, что знала.

— Да, да, это так. Вы правы. И муж и жена Чиобану выложили нам все, что знали.

Сармизе мучительно захотелось кинуться на них с кулаками, крикнуть: «Это ложь! Вы врете! Ни отец, ни мать ничего вам не сказали. Они вас не испугались. Не может быть! Это все вранье!» Но она сдержала свой порыв. Не было никакого смысла показывать этим людям, что у нее на душе. Она не переставала мысленно твердить: «Я должна это выдержать. Выдержать во что бы то ни стало». И она выдержала. Она сидела с каменным лицом и молчала.

— Да, — сказал инспектор с длинными усами. — Все эти Чиобану — простолюдины, упрямые мужики и только.

Он подошел вплотную к Сармизе и спросил:

— Вы из простолюдинов, не так ли, барышня?

Увидав след ожога на ее носу, он изобразил на своем лице крайнее удивление:

— А это что такое?

Сармиза молчала. Генеральный инспектор продолжал в том же тоне:

— Сингурелу, Сингурелу… Когда ты наконец научишься вести себя по-человечески? Вот ты прижег барышне нос. И как видишь, это не дало никаких результатов. Очевидно, ты пользовался спичкой. Но ведь спички для этого не годятся. Стоит арестованному только дунуть, и спичка гаснет. Напрасно ты изводишь спички. Спички стоят денег. Спички теперь дороги. Спички теперь ужасно дороги, Сингурелу.

Увидав на столе коробку с сигаретами, инспектор взял сигарету и закурил. Потом он подвинул стул и сел рядом с Сармизой. В глазах его вдруг зажегся недобрый огонек, на лице появилось выражение крайнего напряжения, и не успела она опомниться, как инспектор схватил ее за волосы, притянул ее голову к своему лицу и, глубоко затянувшись сигаретой, вдруг выпустил дым ей прямо в глаза.

— Не смей закрывать глаза, — сказал он медленно и даже как будто нежно. — Не смей моргать. Если ты закроешь глаза, я прикончу тебя. Слышишь? Ты будешь далеко не первая. Я уже убивал таких, как ты. Слышишь? Не смей закрывать глаза. Закроешь глаза — убью!

Она собрала всю свою волю и молча терпела издевательство. Она смотрела на его сигарету и думала: «Сигарета скоро кончится. Еще две-три затяжки, и конец. Может быть, он сам погасит ее…»

Она угадала. Инспектор сделал еще две затяжки, а потом погасил сигарету о ее висок. Сармиза стиснула зубы. Генеральный инспектор снова прижал горящий кончик сигареты к ее виску. Наконец сигарета погасла. Инспектор повернулся к своему коллеге.

— Сингурелу!

— Слушаю, господин генеральный инспектор.

— Дай спичку.

Генеральный инспектор, который, быть может, тоже был доктором Парижского университета, взял горящую спичку и прижег ей мочку уха. Потом он попросил еще одну спичку и прижег, мочку второго уха. Девушка терпела. Она ни разу не крикнула. Она все время старалась думать о чем-нибудь бесконечно далеком от того, что происходило сейчас. Она думала о дороге, которую они когда-то проделали все четверо: отец, мать, она и собака Лабуш — из села на берегу Арджеша до Бухареста. Лабуш оказался первой жертвой города — его поймали живодеры. Отец, в сущности, тоже попал в руки живодеров. (Они назывались иначе, но, по существу, тоже были живодерами.) А мать? И мать постигла такая же судьба… Теперь настал и ее черед… Она вдруг услышала голос генерального инспектора:

— Значит, ты отказываешься говорить? Отвечай, отказываешься?

Девушка молчала. Пол кабинета Сингурелу был закрыт тяжелым персидским ковром. И она принялась изучать его узор, подсчитывать его разноцветные полосы. Это был, по-видимому, очень ценный ковер, и его благородные, спокойные тона совсем не гармонировали с тем, что сейчас происходило в кабинете.

Голос генерального инспектора стал мягким, медовым, почти просительным:

— Скажи нам, девочка, кого из коммунистов ты знаешь лично? Скажи, перестань нас мучить…

— Я уже сказала. Не знаю я никаких коммунистов. Не знаю ни одного коммуниста. Нечего мне вам говорить!

— Как это не знаешь? Ты должна знать. Ведь твои родители были коммунистами. Кстати, именно поэтому они и погибли.

— У меня не было никаких связей с коммунистами. Я никого не знаю.

Генеральный инспектор вздохнул. Потом тихонько, почти шепотом сказал своему коллеге:

— Сингурелу…

— Слушаю, господин генеральный инспектор.

— Сядь рядом и приготовь спички.

— Так точно, господин генеральный инспектор. Я вас понял.

— Мадемуазель Чиобану, вы когда-нибудь слыхали о генеральном испекторе сигуранцы Балоте?

— Нет, не слыхала… Ничего я не слыхала.

— Быть этого не может. Ты жила среди коммунистов и не слышала моего имени? Вспомни, прошу тебя, не может быть, чтобы ты никогда не слыхала моего имени. Балота… Генеральный инспектор Балота.

— Нет, не слышала…

Огонь святой, огонь святой,

Но люди на небе украли

Его и принесли с собой

На землю, полную печали…

Они прижигали ей кончики пальцев горящими спичками. Каждый палец в отдельности, до тех пор, пока спичка не догорала до конца. На каждый палец уходила одна спичка…

Солнце, яркое веселое солнце глядело в окна кабинета. С улицы доносилась веселая городская разноголосица. Сармиза различала даже отдельные слова и выкрики уличных торговцев. Особенно громко кричали продавцы газет.

— Газеты! Газеты!

— Битва за Харьков!

— Газеты! Газеты!

— Наступление на Москву!

— Газеты! Газеты!

— Речь фюрера!

— Последний выпуск! Последний выпуск!

— Лондон в огне!

— Газеты! Газеты!

— Битва за…

В доме напротив были открыты окна, и модная певичка Илинка Фустан, кривляясь и хохоча, страстно вопила по радио:

Погоди: дождешься, Попадешься мне — Я тебя огрею Палкой по спине.

— Пожалуй, на сегодня хватит, — сказал инспектор.

— Как вам угодно, господин генеральный инспектор. Как вам будет угодно. Ваше желание для меня закон, господин генеральный инспектор.

Инспектор Балота нажал на кнопку звонка. В дверях появился приземистый человек с прыщавым отекшим лицом запойного пьяницы.

— Возьми ее, Белдие, и отведи туда, откуда привел. Будь внимателен! Смотри, чтобы барышня по дороге не сломала себе ногу. Или, чего доброго, не прыгнула в пролет лестницы. Береги ее, Белдие… Учти, ты должен доставить ее в камеру в целости и сохранности.

— Слушаюсь, господин генеральный инспектор. Будет исполнено, господин генеральный инспектор.

Она вышла из кабинета под охраной стражника. Она шла пошатываясь и, подойдя к двери, невольно оперлась о стенку, чтоб не упасть.

— Белдие!

— Слушаюсь, господин генеральный инспектор.

— Возьми ее под руку, а то она, чего доброго, упадет. Барышня немножко того… Она хлебнула лишнего, Белдие.

Это было только начало. На другой день ее снова вызвали на допрос. Уже в другую комнату, помещавшуюся в подвале. Здесь были и франтоватые инспектора и обыкновенные агенты. Они раздели ее и избили до крови. Она теряла сознание. Тогда ей давали несколько минут отдыха, чтобы прийти в себя. Потом все начиналось сначала. Когда она долго не приходила в себя, ее окатывали ведром холодной воды, потом снова избивали, методично, по определенной, как видно, хорошо им знакомой системе. В конце концов они позвали какого-то человека — санитара или фельдшера. Он смыл с ее кожи запекшуюся кровь и помог ей одеться. Сделав свое дело, санитар ушел.

— А теперь, барышня, садись вот сюда.

Это был голос генерального инспектора Балоты. Он прозвучал словно бы издалека, но она сразу его узнала, Самого инспектора она не видела, потому что у нее все мутилось перед глазами. Она попыталась сесть на подставленный кем-то стул, но от прикосновения к нему почувствовала острую боль и снова встала.

— Ну как, девочка, теперь, надеюсь, ты будешь покладистей?

Балота смотрел на нее почти с жалостью. Она молчала.

— Ты напрасно упрямишься. Кончишь ты тем же, чем кончали все остальные: расскажешь нам все, что нас интересует. Если не сегодня, так завтра. Если не завтра, так послезавтра. Или еще через день. А времени у нас достаточно. Нас ведь никто не торопит. Мы будем заниматься тобой до тех пор, пока ты наконец не раскроешь свою пасть.

Сармиза, несмотря на полуобморочное состояние, заметила, что теперь и Балота отбросил свой нарочито любезный тон и заговорил по-другому.

Она молчала. Теперь лучше чем когда-либо она понимала, что если скажет хоть слово, одно-единственное слово, то рано или поздно выложит и все остальное. А она знала не так уж мало. Да, кое-что знала. Стало быть, она должна молчать, молчать до конца, умереть, но не выдать товарищей. Сказать хоть слово — это значило выдать. И она стиснула зубы, стиснула их до боли. И почувствовала во рту солоноватый вкус крови. Этот вкус не был ей в новинку. Еще в детстве, порезав палец, она начинала его высасывать, как ее учила мать. Теперь, как и тогда, кровь была солона на вкус.

— Послушай, Чиобану, неужели у тебя нет сердца? У каждого человека есть сердце. Не может быть, чтобы у тебя его не было. Если ты не жалеешь себя, пожалей нас. Не мучай нас своим упрямством. Мы теряем с тобой целые дни. А ведь у нас есть еще и другие дела. Мы ведь тоже люди. У нас есть жены и дети, которые с нетерпением ждут нас к ужину. А мы вынуждены торчать здесь.

На третий день они били ее по пяткам. Потом втыкали ей иголки под ногти. Потом рвали волосы клещами. На седьмой день ей дали отдохнуть. Но на восьмой день пытки возобновились. Теперь они стали еще более изощренными. Ей сжимали соски маленькими клещами.

— Ты все еще не хочешь говорить, Чиобану?

— Мне нечего вам сказать. Я вам уже все сказала — мне нечего добавить.

Наконец инспектор Балота сказал своему помощнику:

— Ты был прав, Сингурелу. Эта девчонка плохих кровей. С ней ничего не поделаешь. Дадим ей несколько дней отдыха, а потом пусть ее возьмут в обработку «наши коммунисты».

После этого ее не трогали целую неделю. В течение всей этой недели, которая показалась ей бесконечно длинной, она лежала на своей железной койке, избитая, израненная, измученная. Чтобы не умереть, она, преодолевая отвращение, регулярно съедала ту жалкую еду, которую ей бросали в камеру. Прилагая нечеловеческие усилия, чтобы не стонать и не плакать, Сармиза думала о том, что она не одна на белом свете. За решеткой, вделанной в дверь ее камеры, время от времени появлялась голова дежурного охранника. Всякий раз дежурил какой-нибудь другой солдат. Но вопрос был всегда один и тот же:

— Ты еще жива?

— Жива…

Раз в сутки приходил санитар, смазывал ей раны йодом и менял повязки. При этой операции всегда присутствовал прыщавый малый, о котором она уже знала, что его зовут Белдие. Иногда, охваченная слабостью, она звала смерть. Умереть… Заснуть навсегда и ничего больше не знать. Заснуть и спать, спать вечным сном… Но проходило время, и она стыдилась своей минутной слабости. Как так умереть? Почему умереть? Чтобы порадовать врагов? Враги ведь только этого и хотят. Ее семья состояла из трех человек. Отец умер в тюрьме, наверно, его там забили до смерти. Мать тоже избивали во время следствия. Потом ее судили, приговорили к тюремному заключению, но не отправили снова в тюрьму. Ее привезли сюда, в этот подвал, для дополнительных расследований. Здесь ее снова били и пытали под наблюдением Сингурелу и Балоты, пока она не умерла. Тело ее, как видно, унесли на один из верхних этажей, а оттуда сбросили во двор. Так родилась версия о том, что она покончила жизнь самоубийством. Она, Сармиза, все это знала. И не умерла. Она все знала и продолжала жить. Продолжала жить, потому что так было нужно. Она должна жить и дождаться дня победы… И тогда она внесет свой вклад в общее дело, тогда изменится этот мир, который был для нее лишь юдолью плача. Нет, она не откроет им того, что знает. От нее они не узнают ничего. Так ее научили товарищи. Ее товарищи! У нее было их много. На них можно было положиться! О, если бы она могла быть такой же стойкой, как они. Мысли ее путались: «День победы… наступит день нашей победы. Если бы отец и мать дожили до этого дня. Теперь он уже недалек… День победы приближается… Победа придет… придет…»

Как хорошо, что она одна в камере. Это тоже помогает ей сосредоточиться, не распускаться. Но и это продолжалось недолго. Однажды она услышала шаги, приближающиеся к двери ее камеры. Она подумала, что за ней снова пришли: «Неужели опять пытки?»

Дверь открылась. Нет, это было что-то другое… Сперва она увидела прыщавого агента, которого звали Белдие. Но он был не один. Вместе с ним в камеру вошли ее знакомые Ольга и Алина. Значит, их тоже арестовали. Как видно, арестован и товарищ Бербекару.

Прыщавый агент втолкнул вновь прибывших в камеру, запер за ними дверь и удалился. Она с ужасом подумала, что даже теперь ей придется молчать. Она ничего не скажет ни Ольге, ни Алине: не исключено ведь, что их подслушивают. Она помнила рассказы бывших политических заключенных о коварных методах сигуранцы. У стен есть уши. Иногда эти уши сделаны из металла, значит, они могут работать круглые сутки и не уставать.

Ольга и Алина стали ее расспрашивать:

— Тебя избивали?

— Нет.

— Нам бы хотелось дать тебе добрый совет, — сказала Ольга. — Кто знает, может, мы недолго будем вместе, так что слушай нас внимательно.

Сармиза молчала. Она уже твердо решила про себя, что будет молчать. Ольга продолжала тихо, как будто поверяла ей великую тайну:

— Расскажи им все, что знаешь. Назови имена товарищей из своей группы, они ведь все равно знают эти имена. Они все знают. Так что ты только напрасно будешь упрямиться.

Сармиза продолжала молчать. Она лишь внимательно поглядела Ольге в глаза. Ей уже все было ясно: ни Ольга, ни Алина не были ее товарищами. Нет-нет, это были именно они, Ольга и Алина, которых она знала давно. Все это происходило наяву. Да, это они — Ольга и Алина. И все же то, что они говорили, казалось ей каким-то кошмаром.

— Ты слышишь, Сармиза? Ты должна дать им список своей ячейки. Они его и так знают. Они просто хотят тебя проверить. Ты только зря терпишь пытки.

— Я не понимаю, что вам нужно, — сказала она. — Я вас вижу первый раз в жизни. Я просто не понимаю, что вы от меня хотите.

— Товарищ Сармиза…

Она нахмурилась и сказала резким тоном:

— Я вам не товарищ. Не понимаю, почему вы называете меня товарищем. Я никогда вас не видела. Я ничего не знаю. Я не знаю, за что меня арестовали и привезли сюда. Я не знаю, за что вас посадили сюда, в эту камеру. Чего вы от меня хотите? Мне нечего вам сказать. Я вижу вас первый раз в жизни.

Ольга и Алина не сдавались. Они пытались вызвать ее на откровенность, но Сармиза молчала. Для нее теперь все было ясно: те, кого она когда-то считала стойкими товарищами, не выдержали полицейских пыток и предали. А может быть, подумала она с омерзением, может, они никогда и не были товарищами? Может, они с самого начала занимались тем, чем занимаются теперь? Как бы то ни было, ясно одно: теперь они помогают сигуранце. Может, и другие тоже предали? Может быть, и Бербекару? Слишком часто случались провалы. Иногда целые ячейки оказывались арестованными. Сигуранца как будто заранее знала, где искать подпольную литературу, где назначаются явки… От этих мыслей ей стало грустно, и она расплакалась. Но быстро взяла себя в руки: ей нельзя плакать! Она не плакала, когда ее избивали, плакать стыдно, настоящие коммунисты не плачут. Она вытерла слезы. Но как быть с мыслями? Не сотрешь мысли платочком. Ужасная, страшная мысль возвращалась к ней, терзала ее душу, назойливая, неотвязная. Ольга, Алина, а может, даже и Бербекару предали. Партия в тяжелом положении. Все удары направлены против нее, против партии. Она — главная мишень врага. И в партии есть слабые люди, которые не перенесли испытаний. В трудный час они не выдерживают. Но есть и другие. Есть люди, которые сумеют выдержать все. Рано или поздно они победят. Ее отец был одним из них, но он погиб в пути. И мать ее была такой. Она тоже погибла. Вот именно потому, что и отец и мать погибли, ей нужно выстоять и выжить. Она обязана дождаться победы…

На другой день Ольгу и Алину убрали из камеры. Они уже почти не скрывали, зачем их подсадили к ней. Они пытались разговаривать по-разному. Сначала задушевно, притворяясь искренне озабоченными ее судьбой. Потом цинично. Не помогло ни то, ни другое. И они ушли, пообещав вернуться.

После их ухода ей стало легче. Одиночество!.. Теперь оно казалось ей счастьем. Дикие мысли приходили ей в голову: «Если б я могла остаться здесь в полном одиночестве до окончания войны, до окончания войны… В полном одиночестве… До окончания войны… До того, как снова взойдет солнце…»

Но через два дня в камере снова появилась Ольга.

— Что вам от меня нужно? Я вам уже сказала, что не знаю вас. Я не понимаю, о чем вы все время толкуете. Мне не о чем с вами разговаривать.

— Я пришла от товарища Бербекару. Он советует тебе не упрямиться. Он приказал, чтобы ты открыла им все, что знаешь. Он считает, что это может облегчить положение товарищей. Если ты все скажешь, их пощадят. Товарищ Бербекару говорит, что теперь самое главное — спасти людей. Надо выждать и спасти людей. Так говорит товарищ Бербекару.

— Я не знаю, про что вы толкуете. Я знать не знаю никакого Бербекару. Какое все это имеет ко мне отношение? Я понятия не имею ни о каком Бербекару…

Еще несколько раз в течение недели к ней в камеру приводили Ольгу и Алину. Они все пытались ее уговорить, но она держалась стойко. Убедившись, что зря теряют время, Ольга и Алина решили воздействовать на нее другим способом:

— Ну хорошо, мы раскроем тебе все карты. Да, мы не вытерпели пыток. Мы все рассказали. И выполняем теперь их задание. Но подумай о том, что будет на суде. Ты будешь все отрицать, а мы все расскажем. Мы скажем, кто ты… Что же будет? Ты только погубишь себя и других товарищей. А ведь самое главное — это как-то пережить тяжелое время. Додумай!

— Я вас не знаю и знать не хочу. Я не знаю никакой ячейки и понятия не имею, о чем вы тут толкуете. Я не знаю никакой партии. Чего вы от меня хотите?

На суде она держалась точно так же и все отрицала. Это не помешало военному трибуналу приговорить ее к пяти годам тюрьмы. День победы застал ее в женской тюрьме «Мисля».

У мира нет границ.

Границы есть у жизни.

У мира нет границ…

Клементе Цигэнуш первую ночь спал спокойно. Наутро он выглядел уже совсем не так, как вчера вечером. Даже выражение лица у него было другое. Он держал в руках руку Сармизы и играл ею, как это делают маленькие дети. Время от времени он целовал пальцы Сармизы с нежностью, которую вряд ли кто-нибудь из знавших этого человека мог в нем заподозрить. На пальцах Сармизы были заметны следы давних ожогов.

Роза Калеб тоже была в палате. Она собиралась сделать больному очередной укол.

Цигэнуш сказал:

— Сарми, ты знаешь, о чем я подумал?

— Откуда мне знать? Я ведь не умею читать мысли.

— Я подумал о том, что ты любишь танцевать. Ведь верно?

— Верно, люблю.

— Ведь из-за этого мы и познакомились. Верно?

— Да. Это было в Галаце.

— А потом мы с тобой встречались и в других местах и там тоже танцевали. Верно?

— Да. Но я не понимаю…

— Чего?

— Что ты хочешь сказать? Ты начал: «Я подумал…» О чем ты подумал?

— Я подумал о том, что мы с тобой еще будем танцевать.

— Как?

— Ну, уж это моя забота. Но я обещаю тебе: мы еще будем танцевать.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Неожиданная встреча с Розой Калеб, посещение больницы, где лежал Клементе Цигэнуш, мучительные и горькие воспоминания, вызванные встречей с Розой, — все это выбило меня из колеи. Я вдруг почувствовал, что безумно устал. Едва очутившись в комнате, которую мне отвели в уездном комитете, я лег и сразу же заснул тяжелым сном, словно провалился куда-то в небытие. Приходил Орош и снова ушел. Но я ничего не слышал. Обычно я просыпаюсь от малейшего шороха, но на этот раз спал как убитый.

Проснулся я на рассвете и услышал вой ветра. Кровать Ороша была не застелена. Значит, он ночевал здесь. Я встал и, подойдя к окну, увидел почти черное небо, ветер гнал облака, и похоже было, что вот-вот снова на землю обрушится дождь. Я решил побриться, достал бритву и зеркальце. Из зеркала на меня глянуло желтое, похудевшее лицо измученного, больного человека. У меня ничего не болело, и все-таки я выглядел больным. Может, я и в самом деле болен? Ведь так много болезней, которые обнаруживаются слишком поздно. Может, и меня уже точит такая болезнь, а я еще ничего не знаю? Нет, нет… Это все страхи. Я чувствую себя хорошо. Я здоров, совершенно здоров.

Одеваясь, я забыл о своих мрачных мыслях и думал только о том, что мне предстоит сделать за день. Вы заметили, как быстро рассеиваются мрачные мысли, если у вас впереди много дел?

Выходя из комнаты, я столкнулся с Орошем. Мы вместе вошли в его кабинет, и он тотчас же окунулся в привычную деятельность — звонил куда-то по телефону, назначал какие-то встречи, записывал что-то в свой блокнот. У него не было времени даже на то, чтобы поднять голову. Он так ни разу на меня и не посмотрел. Но вот он ответил кому-то по телефону:

— Что нового в Блажини? Все хорошо? Не беспокойтесь, товарищи, мы вас не забыли. Да, он приедет. Через два-три часа он будет у вас…

Я понял, что речь идет обо мне. Значит, мне предстоит новая дорога. Орош повесил трубку, взглянул на меня и озабоченно спросил, не заболел ли я.

— Нет, нет, все в порядке, я чувствую себя прекрасно. А что нового в уезде?

— Новости есть. И плохие и хорошие. Я рад, что до выборов осталось всего двадцать четыре часа. Наконец-то приближается тот долгожданный день, ради которого мы так стараемся: еще двадцать четыре часа, только двадцать четыре часа… Хотя иногда и двадцать четыре часа могут показаться длиннее года.

— Как вы думаете, избиратели придут голосовать?

— Думаю, что в селах процент голосующих будет большой. Несмотря на погоду. Погода, скорее всего, будет скверная. На севере, в Осике и у подножия гор, уже сейчас идет дождь со снегом. Такое не часто бывает в это время года. Дождь со снегом…

Меня не очень интересовала погода. Я думал о людях.

— Вероятно, не обойдется без инцидентов?

Орош усмехнулся:

— Разумеется. Инциденты будут. Но я принял меры. Провокаторов утихомирят.

— А если они не утихомирятся?

— Тем хуже для них.

Мне не понравилась эта фраза. Но я не стал углубляться в эту тему. Орош познакомил меня с последними распоряжениями, полученными из Бухареста. Нам принесли два стакана горячего чая и по кусочку черствого хлеба. Мы выпили чай и съели хлеб. Такой завтрак стал для меня уже привычным. Когда от хлеба не осталось ни крошки, я спросил:

— Куда мне сегодня?

— Я думал, ты уже и сам догадался, — сказал Орош. — Надо ехать в Блажинь. Там будут голосовать и кулаки из Темею. Мне сообщили, что они готовят какое-то выступление. Я уже принял меры. Сообщил куда следует. Однако не худо, чтобы и ты оказался там, особенно в первые часы голосования. Если кулаки попробуют выступить, они это сделают утром.

— Ты уже принял меры? Какие меры? Уж не распорядился ли ты кое-кого арестовать?

Орош внимательно посмотрел на меня и сказал:

— Не беспокойся. Никто не арестован. Я принял другие меры — превентивные. Не беспокойся, законы мы соблюдаем. Но неужели ты хочешь сидеть сложа руки и спокойно ждать, пока они нас кастрируют?

— Нет, конечно. Но какие тут могут быть превентивные меры? Что это значит?

— Это означает, помимо всего прочего, что тебе нужно немедленно ехать в Блажинь. Поговори с людьми. Разъясни им еще раз то, чего они не понимают. Если увидишь на месте что-нибудь важное, немедленно звони мне.

— Ладно. Еду. В Блажини буду действовать смотря по обстоятельствам. Попробую все-таки обойтись своими силами…

— Я в этом не сомневаюсь. Ты поедешь на нашей машине. На всякий случай я дам тебе провожатого — одного из Гынжей, помнишь, того блондина, который сопровождал нас в Осику.

— Итак, я могу отправиться?

— Машина и Гынж тебя ждут.

— Как, по-твоему, мне лучше вернуться к вечеру и переночевать здесь, а утром снова ехать в Блажинь? Или лучше заночевать там?

— Делай как знаешь. Но я бы остался ночевать там. Местные власти предупреждены, они отвечают за твою безопасность.

Мне почему-то казалось, что он хочет что-то добавить, но не решается. Может, ему не позволяют инструкции, полученные из Бухареста? Неужели партия мне не доверяет? Что бы там ни было, он молчал.

На улице меня ждала знакомая машина. Шофер тоже был мне хорошо знаком. Это был Динка И. Динка, тот самый, который был в войну танкистом и считал свое нынешнее дело пустячным и несерьезным занятием. Рядом с ним сидел Гынж. Едва мы тронулись, он спросил:

— Ты проверил свой пистолет, товарищ?

— Да, — ответил я кратко.

Но Гынж не удовлетворился этим ответом:

— А ты его зарядил? Бывает, что человек револьвер проверил, а зарядить его забыл.

Я ответил уже с некоторым раздражением:

— Не беспокойся. Мой револьвер заряжен. Только я не думаю, что он мне сегодня понадобится. Надеюсь, обойдется и без него.

— На бога надейся, а сам не плошай, — сказал Гынж усмехаясь. — Я тоже надеюсь, что все обойдется… И все же прошу тебя, держи пистолет наготове.

Сделав это многозначительное замечание, Гынж ласково погладил какой-то сверток, спрятанный у него под плащом.

Я спросил:

— Что это у тебя там, под плащом? Уж не взял ли ты с собой кошку?

Гынж усмехнулся:

— Кошку? Нет, я не брал с собой никакой кошки. Кошки приносят беду. По крайней мере в наших краях есть такое поверье.

Говоря это, он приоткрыл плащ и показал мне какой-то мешочек, словно желая доказать, что это и в самом деле не кошка. Я спросил:

— Что это у тебя? Еда?

Он снова ухмыльнулся и ответил:

— Какая там еда! Где ее возьмешь? Это всего-навсего гранаты — ручные гранаты. Товарищ Орош поручил мне охранять тебя как зеницу ока…

И тут я отчетливо услышал выстрелы. Они раздались где-то совсем близко. В следующее мгновение прозвучал громкий хлопок, будто лопнула шина. Наш автомобиль свернул с дороги и сполз в кювет. Все это произошло так быстро, что мы даже не успели опомниться. Шофер громко выругался и сказал:

— Все. Мы остались без задних колес. Они прострелили нам шины.

Гынж выскочил из машины, взяв с собой свои мешочек. Выстрелов больше не было, но Гынж залег в кювет и крикнул:

— Быстрее идите сюда! На нас напали!

Я тут же последовал этому совету. Однако наш водитель не обратил внимания на предостережение Гынжа и, открыв капот машины, стал проверять, в порядке ли мотор. Раздался еще выстрел, и пуля угодила в капот, чуть не задев нашего водителя. Тот оглянулся и крепко выругался. Гынж снова крикнул:

— Давай сюда, товарищ! Быстрее!

Снова прозвучал выстрел. Водитель одним прыжком оказался рядом с нами и пригнул голову. Кювет был до половины заполнен жидкой грязью, но нам было не до этого. Мы молча лежали в кювете и прислушивались к шуму ветра.

Водитель сказал:

— Наверно, это какие-то случайные бродяги. Их трое-четверо, не больше. С тех пор как кончилась вой на, тут много бродит всяких воров и босяков с оружием.

Справа и слева от дороги простирались голые поля, лишь кое-где торчали кустарники. За полями виднелись невысокие холмы, покрытые мелкие лесом. Стреляли, как видно, из-за кустарника. Но откуда именно, было трудно определить. Отвечать на стрельбу пока не имело смысла. Водитель вынул револьвер и хотел сделать несколько выстрелов «для острастки». Но Гынж его остановил:

— Ты только выдашь, где мы находимся. Может, у них тоже есть гранаты, тогда нам несдобровать.

— Что же нам делать? — спросил шофер. — Так и будем здесь торчать в грязи и ждать? Чего ждать? Мы же не каменные…

— Придется торчать здесь до тех пор, пока на шоссе не появится какая-нибудь машина. Или пока мы не убедимся, что они оставили нас в покое.

— А ты думаешь, они оставят нас в покое?

— Я ничего не думаю. Я буду ждать и действовать до обстоятельствам.

Мы решили рассредоточиться. Я пополз в одну сторону, водитель — в другую. Гынж, оставшийся на прежнем месте, снял свою кушму и осторожно высунул ее из кювета. Почти одновременно раздалось два выстрела. Теперь мы видели, откуда стреляют, и засекли место. Гынж снова лег на дно кювета, вынул из своего мешка гранату, снял чеку и бросил гранату в сторону стрелявших. Раздался взрыв, и до нас донесся стон. Впрочем, мы не были вполне в этом уверены. Но, когда дым рассеялся, мы увидели трех людей с винтовками. Они бежали в сторону ближайшего леса, бежали зигзагами, как полагается при перебежках под огнем. Как видно, служба в армии для них не прошла даром. Наш водитель тут же выстрелил, но убегавшие были уже на расстоянии, недосягаемом для револьверного выстрела. Добежав до первого укрытия, они снова залегли и открыли огонь. По команде Гынжа мы приникли к земле, и пули пролетели над нашими головами, никого не задев.

На всякий случай мы решили все-таки прочесать тот кустарник, откуда они стреляли в первый раз. Это было правильное решение, потому что мы обнаружили там двух человек, задетых разрывом гранаты. У одного была страшная рана на шее, другому осколки угодили в живот. Один был мертв, другой еле дышал, но и он был безнадежен. Мы обыскали их. Документов у них не было, но у обоих были деньги. Гынж сказал:

— Ясное дело: бандиты. Судя по одежде, они из Верхней Молдовы. Оружие возьмем себе, а деньги сдадим властям. Пока за ними не приедет кто-нибудь из Телиу, пусть остаются здесь. Теперь им уже никто не может причинить никакого зла…

Мы оставили их в кустарнике. Ветер крепчал. Начал накрапывать дождь. Мы вернулись к машине, и водитель стал осматривать простреленные шины.

— Запасных колес у меня нет, — сказал он, — но есть несколько кусочков резины и клей. Надеюсь, мне удастся как-нибудь залатать их. Есть и насос. Может, за час управимся.

Дождь накрапывал все сильнее, и я еще раз порадовался, что у меня есть кожаный плащ и сапоги на толстой подошве. Мой спутник Гынж тоже был хорошо защищен от дождя: армяк из толстого сукна, кушма из овечьего меха и прочные сапоги. Такие же, как у меня. Он спрятал мешочек с гранатами в машину и подошел ко мне.

— Эти бандиты вполне могли нас прикончить. Как пить дать. Смешно, верно?

Но я не находил в этом ничего смешного. Однако Гынж сказал это так весело, что заставил меня рассмеяться.

— Конечно, могли бы. Когда мы выскочили из машины, вот тогда все и решилось: их смерть и наша жизнь.

— А кто же так решил?

— Судьба, — сказал я. — Кто ж еще?

— Значит, ты веришь в судьбу? Но ведь ты коммунист! И все-таки веришь в судьбу?

— А почему бы и нет?

— Мы слышали, что коммунисты не верят ни в судьбу, ни в бога, ни в любовь…

— В бога точно — не верят. Но при чем тут любовь?

Я рассмеялся.

Рассмеялся и Гынж:

— Если бы эти бандиты пристрелили нас, мы бы уже не вели сейчас этот разговор. Все вопросы о боге и о судьбе разрешились бы на практике… Давай-ка лучше закурим. С самого отъезда меня дразнит запах табака. Чую, что у тебя в кармане настоящие сигареты.

Ветер мешал закурить, и мы зашли за кузов машины. Ветер и дождь гасили и спички и сигареты. Но наш шофер не боялся ни ветра, ни дождя. Он расселся посреди дороги со всеми своими инструментами и спокойно, неторопливо делал свое дело. Он насквозь промок, весь был облеплен грязью, непрестанно ругался, но упорно продолжал чинить шины.

— Почему ты проклинаешь дождь? — спросил Гынж шофера. — Лучше б ты проклинал бандитов, которые в нас стреляли!

— Они уже мертвы. А с мертвыми у меня нет никаких счетов. Мертвых проклинать нельзя.

— Еще немного, и мы были бы мертвыми… Мы, а не они…

Мы курили, с наслаждением затягиваясь; пока водитель закончил свою работу, мы успели выкурить почти половину моего запаса сигарет. Так бывало всегда, когда меня сопровождал этот Гынж: он редко просил закурить, но если уж попросит, дымит не переставая. А я за ним.

Наконец ремонт был закончен, и мы сели в машину. Вдруг неподалеку раздался шум мотора, на шоссе показался военный грузовик. Шофер грузовика узнал нашего водителя и остановился:

— Что с тобой, Динка? Авария?

— Да нет, ничего особенного.

— Помочь тебе?

— Спасибо, уже не надо. Вот если бы ты оказался тут чуть пораньше…

Наш водитель вдруг как-то особенно многозначительно спросил:

— Товарищ Негуц, ты что везешь?

— Ничего особенного — несколько кусков ситца и два мешка с крестьянскими лаптями…

— Куда? В Блажинь?

— Нет, в Темею. Я должен передать это примарю Темею.

— От кого?

— От господина Цепою. Он посылает это в дар беднякам Темею.

— Ясно… Значит, это они тебя поджидали.

— Кто они?

— Бандиты, которые нас обстреляли.

И наш шофер рассказал, своему товарищу о том, что произошло на дороге. Потом он повел его туда, где лежали тела убитых. Негуц сказал:

— Слава тебе господи, пронесло. Пули братьев Кэицэ предназначались для меня. Это точно.

— Ты знаешь убитых?

— Еще бы! Это братья Кэицэ из Бродина. Они еще до войны сидели в тюрьме за бандитизм. Я знал, что они орудуют где-то на севере нашего уезда…

Мы решили дальше ехать вместе: наша машина впереди, а Негуц за нами.

Прежде чем тронуться в путь, Гынж затеял длинный разговор с Негуцем. Он обругал его за то, что тот поехал один и не взял с собой никакого оружия. Но Негуц не верил в оружие. Он верил в судьбу.

— Зачем мне оружие? Все равно от судьбы не уйдешь. Вот я сижу за рулем и гляжу на дорогу. А с шоссе кто-то незаметно целится и посылает в меня пулю. Ну скажи, чем тут поможет мне оружие?

— На войне ты небось рассуждал иначе?

— Вот на войне-то я и понял, что к чему. Я был водителем танка. И точно выполнял все приказания своего командира. Командир с бойцами видели, что делается кругом, они вели бой, стреляли, а я сидел за рулем и видел только то, что было у меня перед глазами. Мой танк горел семнадцать раз. Вернее сказать, я был водителем семнадцати танков. И все они сгорели вместе с экипажем. А я остался жив. Каждый раз, когда мой танк загорался, мне каким-то чудом удавалось выскочить из него. Я отползал на брюхе до ближайшего убежища и оставался жив. Два раза меня контузило, но, как видите, я жив…

Гынжу этот рассказ совсем не понравился:

— Притворялся мертвым? Вишь какой храбрец. Быть живым и строить из себя мертвеца, да еще на поле боя…

Водитель Негуц не обиделся и даже не обратил внимания на тон своего собеседника. Он рассмеялся:

— Многие и сейчас живут так же! Притворяются мертвыми, надеясь, что о них забудут и они переживут трудные времена!

Гынж вдруг подскочил к водителю и схватил его за горло:

— Интересно, что это ты называешь трудными временами? По-твоему, значит, трудные времена начались в тот день, когда мы, коммунисты, захватили власть? Так, что ли?

Я стал разнимать их!

— Хватит! Прекратите! У нас нет времени на ссоры. Оставь это до другого раза. Нам надо ехать. Как-нибудь в другой раз встретитесь. Тогда и будете ссориться, сколько вашей душе угодно. А сейчас нам не до того.

Гынж с трудом поддавался моим уговорам. Он заявил, что Негуц — типичный классовый враг и что не мешало бы его прямо сейчас арестовать, связать и отвезти в Блажинь.

— А грузовик? Кто поведет грузовик?

Да, это вопрос. То-то и оно, что некому везти эту развалину. Делаем революцию, а на каждом шагу сталкиваемся со всякими ничтожными затруднениями. Взять хотя бы этот несчастный грузовик. В самом деле, кто же тогда поведет грузовик?

Гынж продолжал ораторствовать в том же духе, тут Негуц вспылил и стал кричать, что Гынж никакая не власть. Кто он, собственно, такой? Какое он имеет право арестовывать людей?

Гынж рассвирепел:

— Я тебе покажу, где мое право. Мое право — это революция. Я действую от имени народа.

С огромным трудом я успокоил их и развел по машинам.

Наконец мы тронулись в путь. Дорога становилась все хуже. Она вся была залита водой. В сущности, мы не ехали, а плыли по ней. Мы — впереди, а за нами двигался грузовик водителя Негуца, везшего дары боярина Целою. Итак, Цепою собирался купить голоса избирателей, заплатив за них дефицитными товарами. Такая плата была, конечно, посущественней, чем денежные купюры. Кто теперь не нуждается в полотне, ситце или в крестьянских постолах? Но, может, Негуц везет не только ситец и постолы? Может, в грузовике спрятано еще кое-что? Впрочем, какое у меня право подозревать Негуца? Человек этот был на войне и чудом избежал смерти. Он был и на Восточном и на Западном фронте, в последние месяцы войны он дрался против гитлеровцев. По его словам выходило, что после демобилизации он достал где-то поломанный, брошенный немцами военный грузовик, долго с ним возился, пока не привел его в порядок, и зарабатывал на жизнь, развозя по уезду разные товары. Какое у меня право подозревать этого человека? Впрочем, сейчас такие времена, что каждый кажется подозрительным…

Гынж все еще не успокоился. Он ерзал на своем месте и все наклонялся ко мне, как будто собираясь сообщить что-то важное, но не решался. Мнение Гынжа было мне ясно. Я спросил нашего шофера:

— Как ты думаешь, Негуц сказал правду?

— Он говорил всякое. Про что вы спрашиваете?

— Ну хотя бы про семнадцать подбитых танков. Это правда?

— Да, это он не выдумал. Многие уже не раз слышали эту историю.

— А вам случалось покидать горящий танк?

— Случалось. Правда, не семнадцать раз. Мой танк подбивали всего только четыре раза… Три раза его подбивали русские, а в четвертый раз — немцы.

— Почему так получилось?

— Потому что на немецком фронте я пробыл всего несколько недель. Потом меня ранило, и я оказался в госпитале, в глубоком тылу. Меня ранило в ногу, я чуть было не остался без ноги.

— А теперь все в порядке?

— Когда идет дождь, нога болит. Да и приближение холодов она тоже чувствует.

Ветер и дождь…

Ветер и дождь…

Ветер и дождь…

— Товарищ кандидат, у вас еще есть сигареты?

— Есть.

— Не забудьте и про меня, товарищ кандидат.

Я достал пачку и, разделив оставшиеся сигареты на три части, одну отдал водителю, другую Гынжу, третью оставил себе. Гынж закурил с таким видом, будто не курил уже много лет.

Выкурив первую сигарету, Гынж не утерпел и принялся за свое:

— По-моему, надо бы остановить машину, связать Негуца и отвезти его в Блажинь.

Он говорил с такой злобой, что мне стало не по себе. Я спросил:

— Уж не собираешься ли ты его прикончить?

— Уж не упрекаешь ли ты меня, товарищ кандидат, что я прикончил тех двух бандитов?

— Нет… Там были другие обстоятельства. Бандиты стреляли в нас, и ты ответил огнем. И братья Кэицэ погибли. Мне их тоже жаль. Но тут никакой вины за тобой я не вижу. Но Негуц-то при чем? Чем провинился Негуц? Что он сделал противозаконного?

Гынж повернулся ко мне и, глядя мне в глаза, сказал:

— Чем провинился Негуц? А вот давайте остановимся и обыщем его грузовик. Тогда вы убедитесь, что я прав, и сразу поймете, в чем провинился Негуц. Увидите, что у него в машине, так небось перекреститесь…

Я попробовал отделаться шуткой:

— Вряд ли я стану креститься. Давненько я уже не крестился.

Дорога свернула в лес.

Гынж продолжал упорствовать:

— Сейчас самое время остановить грузовик. Здесь самое подходящее место для обыска. Вот здесь нам и надо обыскать грузовик господина Негуца.

— Потерпи. С таким же успехом мы можем обыскать грузовик и в Блажини. Хотя, если говорить правду, у нас нет на это никакого права…

— Как будто в этом дело! Сейчас важнее другое: не дать врагу действовать. Старые порядки умерли, а новых еще нет. Сейчас надо глядеть в оба!

Это было справедливо. Гынж был совсем не такой простак, каким казался с первого взгляда. Он много поездил по стране, много пережил. Видно, он не зря так твердо стоял на своем.

Мотор продолжал тарахтеть, ветер все свистел, а мы все спорили и курили. Когда мы выкурили свои сигареты, наш водитель вдруг обернулся к нам и спокойно сообщил, что позади нас уже нет никакой машины.

— А грузовик Негуца?

— О нем-то я и говорю. Грузовик исчез.

— Давно?

— Эдак с полчаса назад, не больше.

— Почему ты нам сразу не сказал?

— Уж больно вы были увлечены своим разговором. Мне не хотелось вас прерывать.

Хотя в создавшейся ситуации вовсе не было ничего смешного, я не удержался и захохотал. Это окончательно взорвало Гынжа:

— Остановись! Эй, ты!.. Слышишь? Остановись и поверни назад.

Шофер Динка остановил машину. Мотор заглох. Мы прислушались, но ничего, кроме завывания ветра, не услышали. Водитель спросил:

— Поворачивать?

— Да, — решительно сказал я.

Гынж был очень доволен моим ответом.

— Вот теперь вы увидите, что за человек этот Негуц… Своими глазами увидите, кто был прав.

Шофер развернулся, и мы поехали обратно.

Минут через двадцать мы увидели грузовик. У него лопнула шина, и шофер ее уже почти починил. Когда мы подъехали, он устанавливал колесо и готовился продолжать свой путь. Гынж был явно разочарован. Он успел шепнуть мне на ухо:

— А я думал, что он сбежал…

Я сказал Негуцу:

— Поезжай вперед. Если что случится, мы поможем.

— Спасибо, — сказал Негуц. — А то моя повозка дышит на ладан.

Он включил мотор. Мы ехали за ним шагах в пятидесяти. Гынж насупился и молчал. Я протянул ему сигарету из моей доли.

Дождь усилился. Ветер тоже стал сильнее. Скоро лес кончился, дорога пошла между рыжими голыми полями. Гынж докурил свою сигарету и мрачно жевал окурок. Вдруг он обернулся ко мне и сказал:

— Товарищ кандидат… А все-таки Негуц что-то прячет в своем грузовике. Вы заметили? Когда он сел за баранку, чтобы ехать впереди нас, у него было такое выражение лица, словно он радуется, что ловко провел нас.

Наш водитель сказал:

— Точно, прячет! Пушку, а может, и целую батарею. Батарею вшей он там прячет, вот что. Все свое богатство: грош в кармане да вошь на аркане.

Но Гынж твердо стоял на своем:

— Тут не до шуток. Сейчас не время шутить.

— А почему не время? Разве шутки запрещены? Не запрещены. Стало быть, я могу шутить, сколько мне заблагорассудится.

Так они переругивались, то ли в шутку, то ли всерьез.

Я не вмешивался. Ветер стал стихать, дождь тоже пошел на убыль. А скоро и совсем прекратился. Из-за туч выглянуло солнце, и все вокруг чудесно изменилось. Даже шоссе, резко освещенное солнцем, стало совсем другим. Только идущая впереди колымага Негуца была такой же, как прежде; при свете солнца она даже показалась мне еще более старой и жалкой.

Дорога внезапно свернула вправо, и мы увидели первые домики Блажини. Я не говорил Негуцу, где остановиться, думая, что он и сам догадается затормозить перед примарией. У калиток и заборов стояли женщины и о чем-то между собой переговаривались. Тут же играли босоногие детишки. У корчмы мы увидели и группу мужчин. Грузовик Негуца промчался мимо них на большой скорости, обдав их грязью. Гынж вдруг закричал:

— Негуц удирает! Я так и думал!.. Негуц пытается уйти от нас!

Я попробовал его успокоить:

— Не волнуйся. Мы его догоним.

Гынж набросился на водителя:

— Скорее! За ним! Догони его! Слышишь? Сейчас же догони! Ну? Быстрее!

Центральная улица села, по которой мы ехали, была вся в колдобинах. В погоне за Негуцем мы тоже промчались на полном ходу мимо корчмы и примарии и тоже обдали грязью столпившихся там людей. Кто-то помахал нам рукой, Динка хотел затормозить и угодил в огромную яму. Все обошлось сравнительно благополучно. Водитель и Гынж получили лишь несколько царапин. Водитель выскочил из машины и стал осматривать мотор, а Гынж бросился бежать, будто всерьез решил догнать пешком удаляющийся грузовик Негуца. Вскоре он опомнился и вернулся к нам.

— Сбежал подлец! Сбежал все-таки!

Водитель Динка подал совет:

— Надо позвонить в примарию Темею!

— Позвонить в Темею? — саркастически переспросил Гынж. — Так он же как раз туда и едет. Именно туда он и везет оружие, которое спрятано в его грузовике. Кулакам из Темею нужно оружие.

— Откуда ты знаешь, что он везет оружие? — спросил я.

— Откуда, откуда… Неважно откуда. Я уверен, что это так и есть. Если там у него нет оружия, почему же он смылся?

Тем временем вокруг нашей машины стал собираться народ. Сразу объявились острословы и насмешники:

— Негуцу вы можете только соли на хвост насыпать…

Я отправился в примарию, позвонил в Телиу, связался с Орошем и рассказал ему про все, что случилось с нами в пути. Он выслушал меня и сказал:

— Жди у телефона. Через четверть часа я позвоню в Блажинь. Не отходи от телефона.

В ожидании звонка я разговорился с нотариусом, тем самым, который так искренне оплакивал смерть Мардаре.

— У нас люди настроены хорошо, — сказал он. — Все будут голосовать за коммунистов. Все до единого. У нас ведь тут все бедняки. А вот в других селах дело обстоит иначе. В других селах положение сложное. Очень сложное… Заранее ничего сказать нельзя.

Я слушал его и думал о своем. Партия послала меня в Телиу с заданием выставить свою кандидатуру в парламент и победить на выборах. Меня не спросили, хочу ли я ехать в Телиу. Мне сказали: так надо. И я поехал. И вот до выборов остался один день. Выйду ли я победителем? Может быть, и выйду. Но полной уверенности у меня не было. Могу и проиграть. Впрочем, суть не в том. Меня мучило другое: все ли я сделал, чтобы выиграть битву?

Я был одним из тех интеллигентов, которые пришли в партию, искренне желая принять участие в преобразовании мира… Но кто знает: может, прежде чем менять мир, нам нужно было попытаться изменить себя? Некоторые мои знакомые, которым я задавал этот вопрос, смеялись.

— Ты романтик, — говорили они. — Ты как был романтиком, так и остался. Теперь нужно другое. Смотри в оба: жизнь может помчаться вперед так быстро, что выкинет тебя из тележки…

Я спросил одного из них:

— Почему ты вступил в партию?

И человек этот, поэт Лучиан Бою, ответил мне с обезоруживающей искренностью:

— Как это почему? Да потому что лучше быть у власти, чем в оппозиции. Если тебе этого мало, я могу назвать еще несколько причин: потому что я хочу сделать себе имя. Потому что хочу жить лучше, чем живут другие. Потому что хочу жениться на красивой женщине.

— У тебя уже есть какая-нибудь на примете?

— Ну да! Это жена одного моего друга — роскошная женщина. Я давно уже живу с нею, а теперь она наконец уйдет от мужа и выйдет за меня.

— А как быть с моралью?

— Я же тебе говорил: ты неисправимый романтик. А теперь могу еще добавить — ты и дурак… Да, да, дурак! В самом прямом смысле этого слова. Что ж, по-твоему, коммунист не имеет права на личное счастье?

— Разве я об этом?

— А для меня счастье в этом и состоит. Счастье в том, чтобы иметь все, что пожелаешь. Хорошую еду, одежду, красивую женщину…

— Я не могу разделить твои взгляды, коллега.

— Да потому, что ты романтик. Романтик и дурак.

— Но ведь именно так рассуждают буржуи. Чем же мы от них отличаемся?

— Величием нашей цели…

Сколько ни плачь ты, сколько ни рыдай,

Мертвый не встанет уже из могилы,

Мертвый не встанет уже из могилы…

Нотариус села Блажинь, который ждал вместе со мной звонка из города, вдруг спросил:

— Что нам делать с вдовой Мардаре, товарищ? Что нам с ней делать?

— А что случилось?

— С тех пор как погиб ее муж, она места себе не находит. Она бродит по селу днем и ночью со своими детьми. Ходит из дома в дом… И лошадь… Несчастная лошадь Мардаре с отрезанными ушами ходит за ними следом. И все они не едят, не пьют. Ни лошадь, ни дети, ни вдова. Ставишь перед лошадью ведро в овсом — не ест. Вот они…

Толпа, стоявшая перед примарией, расступилась, и в образовавшемся проходе появилась вдова Мардаре с младенцами на руках. Она смотрела прямо перед собой, как смотрят слепые. А ведь она не была слепой. Впрочем, наверно, ее зрение все же ослабло. Это бывает от сильного потрясения. Это пройдет… Войдя в примарию, вдова обернулась. Лошадь шла за ней следом, но, дойдя до двери, остановилась. При виде меня у вдовы Мардаре на какое-то мгновение просветлело лицо. Но только на мгновение, она тотчас же снова нахмурилась. Она подошла ко мне вплотную, и тут я увидел, что глаза ее совершенно безумны. На нотариуса, который с жалостью следил за ней, она даже не поглядела. Она смотрела только на меня, на кандидата.

— Кто будет растить моих детей, — заговорила она, — кто их вырастит? А кто позаботится о лошади? Ты?.. Ты приехал сюда и всех нас погубил. Из-за тебя умер мой Мардаре. А теперь я слыхала, что умерли и другие. Из-за тебя. Слышишь, это из-за тебя я осталась вдовой. Из-за тебя, из-за вас, из-за коммунистов, остались сиротами мои дети. Как мы будем жить? Кто нас будет кормить?

Крестьяне, стоявшие во дворе примарии, услыхав голос вдовы, подошли к двери. На их лицах было написано жадное любопытство. Мне, наверно, нужно было что-то сказать. Но что тут скажешь?

— Из-за тебя умер мой муж, мой кормилец Мардаре, — продолжала вдова. — Он умер, чтобы ты стал депутатом. Он умер, чтобы ваша партия пришла к власти. Ты говорил, что вы, коммунисты, сделаете нас счастливыми. А кто вас просил об этом? Оставьте нас с нашими горестями и бедами. Оставьте нас в покое. Разве мы вас звали? Разве мы просили вас делать нас счастливыми?

Она припирала меня к стенке своим огромным, раздутым от болезни животом.

— Кто вас просил делать нас счастливыми? Кто? Когда? Вы принесли нам смерть. Да, смерть!

Боясь, как бы не было еще хуже, я молчал. Лишь сердце мое билось все сильнее. Но этого никто не видел. Да, сердца моего никто не видел. Я чувствовал себя оплеванным. Я был сам себе противен. Если бы разверзлась земля и поглотила меня, я бы не возражал… Ей-богу, я не стал бы об этом жалеть…

— Смерть принес ты в наше село, Смерть! Смерть!..

В ее словах была какая-то страшная правда. Я это чувствовал, хотя умом понимал, что она не права.

А она все повторяла: смерть, смерть, смерть… Все более слабым голосом, пока слово «смерть» не замерло на ее устах. Я подумал: сейчас она расплачется… Сейчас разрыдается, и ей станет легче.

Я не ошибся. Она расплакалась. Тогда я взял ее за плечи и слегка отстранил от себя. Нотариус помог мне усадить ее на стул. Перепуганные дети окружили мать, словно ей угрожала какая-то опасность. И даже лошадь, которая осталась за открытой настежь дверью, как будто тоже почувствовала, что с хозяйкой происходит что-то нехорошее, и легонько заржала, ударив копытом о порог. В этот миг в дверях показался Гынж. Он на ходу погладил лошадь по холке и направился прямо ко мне. По его лицу я понял, что он принес какую-то неприятную новость.

— Мотор, — сказал он, — мотор у машины совсем сдал. Так что мы теперь без машины. Именно теперь, когда она нам так нужна.

— Ладно, — ответил я рассеянно. — Когда надо будет уезжать, возьмем лошадей.

— Лошадь не машина, — глубокомысленно сказал Гынж. — Нам ведь надо объехать столько сел. Да еще поймать этого бандита Негуца.

Вдова Мардаре понемногу стала успокаиваться. Крестьяне, решив, что представление окончено, начали расходиться. Я посмотрел на часы — прошло уже часа два с тех пор, как я позвонил Орошу, а ведь он обещал перезвонить мне через четверть часа. Может, что-нибудь там случилось у них, в Телиу? Но что могло случиться в этот последний день перед выборами?

К вдове Мардаре подошли две женщины и стали уговаривать ее идти домой.

— Надо же накормить детей. Пошли вместе, мы их накормим. И надо уложить их спать. Пошли, пошли…

Вдова молчала и не сопротивлялась. Она позволила женщинам повести себя к двери. Они вели ее так, будто она была ребенком, еще не умеющим ходить. Когда они ушли, я выглянул в окошко: процессия двигалась в уже установившемся порядке, лошадь замыкала шествие.

Гынж был единственным человеком, на которого, судя по всему, вдова Мардаре и ее ребятишки не производили никакого впечатления. На свете случается многое, и хорошее и плохое. Человек должен относиться ко всему спокойно, не размениваться на мелочи, приберегая все силы своей души для главного.

Зазвонил телефон. Я снял трубку и услышал голос Ороша. Мне показалось, что голос у него веселый, и я не ошибся.

— Алло… Алло… Прости, что заставил тебя ждать.

— Ладно, — сказал я. — Оставим церемонии. Я понимаю, у тебя столько дел.

Орош рассмеялся.

— Это точно. Дела, дела… Так вот, слушай и запоминай. И выполни все, что я скажу. Во что бы то ни стало. Ясно?

— Хорошо. Я слушаю.

Я сделал знак Гынжу, чтобы он закрыл дверь, а нотариуса попросил выйти из комнаты.

Генеральный инспектор Алистар Мынзу, Мосорел Бэрбуца и Зенобий Бушулянга вызвали по телефону Бухарест из какой-то сельской примарии и подняли тревогу: «В Телиу выборы можно считать проигранными. В некоторых селах крестьяне каким-то непостижимым путем получили оружие и пригрозили пустить его в ход, если им не позволят голосовать, за кого они хотят. Надо принять решительные меры».

Товарищи из Бухареста спросили Ороша:

— Ты берешь на себя ответственность?

— Ответственность? За что именно?

— За выборы. За то, что голосование будет происходить организованно и без помех.

— Да, за это я отвечаю.

— А за голоса?

— Надеюсь, что мы получим большинство.

— Без всяких скандалов?

— Надеюсь…

Орош сказал, что на деле все далеко не так просто, как это может показаться. Он действительно надеялся на победу, но только потому, что за эти дни успел расшифровать весь план врага. Люди, которые попытаются сорвать выборы, теперь ему известны. И они будут обезоружены еще до того, как начнут действовать. Что же касается Негуца и его грузовика, то и это дело уже благополучно закончено. Негуца остановили три Гынжа, которые были в это время в лесу неподалеку от Темею. Увидав грузовик, который мчался на полной скорости, они заставили его затормозить. Какие товары оказались в грузовике? Обычные: винтовки, револьверы и даже один старый немецкий пулемет.

После разговора с Орошем я позвал Гынжа и шофера Динку. Выяснилось, что Гынж, как обычно, преувеличивал: шоферу уже удалось починить мотор.

— Мы выедем сейчас же? — спросил шофер.

— Нет. Пока мы никуда не едем, — сказал я.

— Как? — изумился Гынж. — А Негуц?

— За Негуца не беспокойся. С ним уже поговорили другие.

— Что же он все-таки вез в своем проклятом грузовике?

— Ничего особенного — винтовки и револьверы. Только винтовки и револьверы. И один-единственный пулемет.

Вместе с нотариусом я отправился осматривать здание школы: именно тут завтра должно проходить голосование. Все было сделано по всем правилам: кабины для голосования, стол, за которым будет сидеть избирательная комиссия. Я спросил нотариуса:

— А палки? Палки для избиения избирателей, которые не будут голосовать как надо? Куда вы их спрятали?

Нотариус покраснел и ответил очень серьезно:

— У нас нет палок, товарищ кандидат. Ни одной палки. Ведь нам сказали, что выборы будут свободные, без всякого принуждения, без всяких палок… И мы поверили…

Гынж, слышавший этот разговор, рассмеялся.

— Палок нет, товарищ кандидат. Не припасли. Это святая правда. Но я думаю, что одна палка завтра нам все-таки понадобится. Хоть одна, а понадобится…

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Все село было погружено во тьму. Ни единого огонька. Даже корчма была наглухо заперта, шторы опущены, на дверях — большой железный замок. Не было ни луны, ни звезд. Еще к вечеру небо покрылось черными тучами. И снова завыл восточный ветер.

Ветер и дождь…

Ветер и дождь…

Ветер и дождь…

Я сидел на крыльце примарии и курил. Рядом со мной сидели и курили водитель Динка И. Динка и мой спутник Гынж. Время от времени до нас доносились громкие возгласы:

— Кто идет?

— Свои!

Это была ночная охрана, выставленная нами. Она охраняла улицы, заставу, но главной ее задачей было оберегать здание избирательного участка.

— Кто идет?

— Свой! Свой!

— А если ты свой, почему удираешь?

Прогремел выстрел. Еще один… И все снова затихло. Только собаки продолжали надрываться где-то на окраине села.

Как непохожи друг на друга человеческие голоса. Впрочем, ведь и собаки тоже лают по-разному. Одни — хриплым, тяжелым лаем, другие — дискантом.

— Кто это стрелял? — встревоженно спросил я.

— А-а, ребята забавляются. Выдали им винтовки и патроны, вот они и развлекаются.

— Кто кричал?

— Они же и кричали. Шутя перекликаются друг с другом. А потом стреляют наугад. В небо. В дождь. Пугают собак. Еще и двух лет не прошло, как война кончилась. Люди привыкли к выстрелам.

Это верно. Война приучила людей не только к выстрелам. Война приучила всех к смерти. К внезапной, насильственной смерти. Как странно, подумал я, всего несколько часов назад Гынж убил двух человек; пусть они бандиты, но ведь люди все-таки. А мы их уже забыли.

Мы выжили, а те двое погибли. Мы только взглянули на них. Взглянули без всякой жалости. И даже не накрыли их ветками от дождя. Да и зачем мы стали бы это делать? Мертвым ведь дождь не страшен.

Дождь усиливался. И вместе с ним усилился ветер. Озябнув, мы вошли в примарию. Нотариус показал нам на стол. Там стоял кувшин с вином и лежала темная краюха хлеба. Он принес все это для нас.

— Вы уж меня извините, товарищи, ничего другого я достать не смог. Это весь ужин. Конечно, будь жив Мардаре, он бы что-нибудь придумал. Товарищ Мардаре знал всех, и все его знали. Товарищ Мардаре что-нибудь бы придумал. Он всегда находил выход из любого положения…

Гынж нетерпеливо перебил его:

— Послушай! Мне тоже жаль, что товарищ Мардаре умер. Мне жаль, что он умер такой ужасной смертью. И мне жаль, что он оставил вдову и семерых детей. Но вы все говорите о нем так, как будто он был пуп земли. Незаменимых людей нет! Ни одного человека! Примарь Мардаре умер. Что поделаешь! Он умер, его похоронили. Ну и пора перестать толковать об этом без конца. Выберите себе другого примаря, который будет не хуже вашего Мардаре. Или даже еще лучше его.

Нотариус вздохнул:

— Не так-то легко найти такого человека, как Мардаре. Хорошие люди редки. Ой как редки.

Гынж рассердился:

— А мы для этого и придали к власти, чтобы хороших людей стало больше. Чтобы все стали хорошими людьми. Все…

— А вы, вот вы, товарищ… Если вы так хотите, чтобы все люди стали хорошими, почему бы вам не начать с самого себя?

Этот вопрос застал Гынжа врасплох. Он даже растерялся:

— То есть как это? Я плохой? А чем это я плох? С чего вы взяли, что я плох?

— Вот вы сегодня убили двоих. Одним махом угробили двух человек.

Гынж, ожидавший, что его будут обвинять бог весть в чем, облегченно рассмеялся:

— Вот оно что! Вот что значит, по-вашему, быть хорошим человеком! Я должен был допустить, чтобы бандиты убили меня, нашего шофера и нашего кандидата? Тогда, значит, я был бы хорошим?

Нотариус не знал, что на это возразить. Он пробормотал:

— Я мечтал о другом мире, о братстве и дружбе…

— О мире, в котором каждая собака будет разгуливать с бубликами на хвосте? Так, что ли? Такого не бывает даже и в сказках.

Я разделил хлеб и вино на три части, вино разлил по кружкам, а хлеб разломил руками. Мы выпили, съели хлеб и почувствовали себя лучше.

Дождь за окном все лил и лил не переставая. Вдруг раздался телефонный звонок. Думая, что это звонят из Телиу, я снял трубку и услышал чей-то чужой разговор.

— Алло… Это ты, Ница?

— Так точно, я.

— Что у вас нового?

— Дождь. Льет как из ведра…

Голоса были еле слышны, а потом и вовсе смолкли. Я спросил нотариуса:

— Ты бы не мог достать где-нибудь рогожу?

— Рогожу? Где ее взять? Да еще сейчас, ночью. Вы же не захотите лечь на старую рогожу, полную вшей, товарищ депутат?

Гынж поправил его:

— Товарищ кандидат. Депутатом он еще не стал.

— Не стал, так станет. К завтрашнему вечеру будет уже депутатом.

— Если мы победим на выборах.

— А ты сомневаешься?

— А как же тут не сомневаться? Враги не дремлют, трудностей будет много.

Скверная была ночь. Именно в такие ночи людей посещают всякие кошмары. Непроглядная ночь с дождем и ветром.

Слабый свет лампы еле освещал наши лица. Нет уж, лучше совсем не спать, чем видеть какие-нибудь жуткие сны…

Я все же снял сапоги и остался только в носках, в теплых шерстяных носках ручной работы. Снял я и свой кожаный плащ и постелил его на полу, поближе к печке. Я лег на плащ и подтянул колени к подбородку; как говорится, свернулся «калачиком». Шофер последовал моему примеру. Только Гынж не хотел ложиться. Он занялся своими ручными гранатами; вытащил их из мешочка и несколько раз пересчитал. Нотариус сказал:

— Я, пожалуй, пойду, не буду вам мешать. Все-таки вам надо отдохнуть. А меня дома ждут жена и дети. Пока я не вернулся, никто не ляжет. Так уж у нас заведено…

— Сколько у вас детей?

— Семеро. Только семеро…

Ему, видно, хотелось поболтать:

— Когда я был молод и красив, я влюбился в одну девушку. В нее же влюбился тогда и покойный Мардаре. Девушка целый год думала и выбирала. Кончилось тем, что она выбрала его, Мардаре. Он был здоровее меня. И повыше ростом. Может, и умнее. А теперь… Теперь жена Мардаре осталась вдовой. Молодые мы все красивы. Но время идет, и все стареют. Стареют и становятся уродливыми. А потом умирают. Сперва наши близкие помнят о нас. А после забывают. Все забывают… Все забывается… Вот посмотрите через полгодика на вдову Мардаре. Она будет жить, будет работать. Она еще будет смеяться и шутить. Ведь через несколько лет ей придет пора выдавать замуж своих дочерей. Потом женятся и сыновья. И сколько еще будет веселья на свадьбах. Так оно все и идет — и горе и радость… жизнь и смерть…

Наконец он все-таки завернулся в свой армяк и направился к двери:

— Я приду за вами на рассвете. Ни о чем не беспокойтесь. Что бы ни случилось, на рассвете я буду здесь.

После ухода нотариуса Динка запер дверь на засов и погасил лампу. В темноте мы слышали только шум дождя, барабанившего по крыше, да разговоры тех, кто охранял примарию. Я пытался разобрать, о чем они говорят, но незаметно для себя заснул.

Ветер и дождь…

Ветер и дождь…

Ветер и дождь…

Глубокой ночью Динка вышел на двор. Вернулся он не один, а с теми, кто охранял примарию. Им стало холодно, и они попросились в дом. О сне уже никто не думал. Всем хотелось курить, но курево было только у нашего шофера.

— Мы тоже хотим курить, — сказал кто-то из охраны.

— У кого же разжиться табачком, как не у кандидата. У него наверняка есть табачок, — подхватил другой.

Первый вздохнул:

— Да, времена изменились. В старое время кандидаты угощали нас не только сигаретами, но и водкой. Несколько ведер водки выставляли нам, пока все не напивались до чертиков и не уползали на четвереньках… Да, да, на четвереньках. А теперь! Ни табачку, ни водки, ни еды. Только слова. Одни слова.

Я все это спокойно выслушал, затянулся, выпустил дым и сказал:

— Вот тут ты ошибаешься. Теперь кандидат не может вам дать даже пустых слов. Потому что таких слов у нас нет. Где мне их взять?

Все рассмеялись, и я смеялся вместе со всеми. Потом мы долго молчали. Вспомнив, что они ночевали на улице, на холоде, под дождем, я решил пожертвовать своим неприкосновенным запасом: у меня в заднем кармане были спрятаны четыре пачки сигарет. И я отдал им все четыре пачки. Это были хорошие сигареты, довольно дорогие. Но им они не очень-то понравились.

— Что это за сигареты? — сказал один. — Тянешь, тянешь и как будто ничего не чувствуешь. Даже в горле не першит.

— Это дорогие сигареты, — сказал я.

— Это сигареты для больных. Или для дамочек.

Они долго еще посмеивались над моими сигаретами. Но при этом не переставали их курить. Они курили с упоением.

Я выглянул в окно и понял, что дело идет к утру. Света еще не было, но за окном уже слегка посерело.

Я оделся и вышел на крыльцо. Резкий холодный воздух отрезвил меня. Умывшись дождевой водой, я сразу почувствовал свежесть утра, словно помолодел. Или, как говорят в таких случаях, родился заново… «А ты бы хотел родиться заново, — подумал я, — родиться во второй раз? Нет, пожалуй, хватит с меня и одного раза…»

Крестьяне, охранявшие примарию, тоже вышли на крыльцо и стали рядом со мной с сигаретами в руках. Они все курили, подрагивая от холода и кутаясь в свои плащи и тулупы. Слабые городские сигареты их не согревали. От ледяной сырости воздуха, от ветра их большие руки, в которых они неуклюже держали сигареты, посинели. Они присели на корточки. Я сделал то же самое. Я привык к этой позе еще у нас в селе. Так сиживали, бывало, мой отец и мой дед. Где они теперь?

— Ну и потоп! — сказал один крестьянин. — Экая пакость! Сколько лет уж не упомню таких дождей. Сущий потоп! И как только земля не сгниет от такой пропасти воды!

Другой усмехнулся и ответил:

— Земля никогда не сгниет. Что бы ни было, с землей ничего не случится…

Сколько раз уже мне приходилось слышать такие слова? С тех пор как я себя помню, я слышал подобные рассуждения:

— С землей никогда ничего не случается. И с небом ничего не случается. С людьми может случиться всякое. Или там с деньгами. Деньги можно истратить или положить их в банк, а банк обанкротится. Можно купить скотину, а она околеет. Можно купить дом, а он сгорит или развалится от землетрясения. Да и без всякого землетрясения дома все равно ветшают. А земля… С землей ничего не случится. Земля вечна…

Жажда крестьян иметь собственную землю…

Голод, земельный голод…

1907…

Кровь…

Кровь, пролитая за землю…

Огонь…

За землю…

Дым пожарищ…

За землю…

Смерть…

За землю…

Прошедшая весна принесла крестьянам землю. С какой страстью они делили помещичьи имения.

Земля… Земля…

— Пришел наконец день, и мы стали хозяевами земли.

— Земля не принадлежит больше боярам.

— Земля теперь наша.

— Наша.

— Навеки наша.

— Навеки.

Ветер и дождь обрушились на землю с неожиданной силой. Крестьяне, сидевшие на крыльце рядом со мной, тоже прислушивались к ветру. Нас было пятеро. Пятеро мужчин. Я сказал:

— Теперь у вас есть земля. Вот уже почти год, как вы поделили боярскую землю.

— Да, теперь у нас есть земля, — кисло откликнулся один из них. — Что правда, то правда — земля теперь наша. У одних ее больше, у других меньше, но она — наша.

Я был удивлен его тоном и спросил:

— Разве вы недовольны? Я хотел бы знать правду. Неужели вы недовольны? Почему?

По их лицам я видел, что затронул наболевшую тему. Они долго молчали. Наконец один из них ответил:

— Этот раздел земли… Как бы вам сказать? Для нас, бедняков, может, и лучше было бы, если бы не было этого раздела. Земля, она и правда не гниет и не ржавеет. Но что от нее пользы, если нечем ее возделывать?

Я молчал. Я мог бы, конечно, многое им сказать. Но я чувствовал себя совершенно разбитым после бессонной ночи и молчал.

Разговор все-таки продолжался. Один крестьянин сказал:

— Вы уж не обижайтесь. Только тут ничего не поделаешь. Вы небось думаете, что все у нас хорошо и распрекрасно. Пришла ваша партия к власти, и сразу все пошло как по маслу. Как бы не так!

Тут я уже не мог промолчать:

— Нет, я этого не думаю. И я вам этого не говорил. Я никогда вам не говорил, что приход коммунистов к власти сам собой все решает. Я отлично знаю, что наш путь будет долог и труден.

Мои собеседники пояснили:

— Не беспокойся, мы внимательно слушаем и все запоминаем. Разве ты не понимаешь, что с тех пор, как вы, коммунисты, вышли из тюрем на белый свет, все вас внимательно слушают. Миллионы ушей вас слушают. Миллионы глаз на вас смотрят. Хотите вы этого или нет, но каждое ваше слово запоминается. Народ все мотает на ус. Народ слушает и смотрит. У народа есть голова на плечах. Народ знает, что к чему. Упаси бог, чтобы народ в вас разочаровался, товарищи. Если вы будете говорить одно, а делать другое, народ вас не простит.

Низкие, темные тучи нависли над землей. По-прежнему дождь лил как из ведра. А я-то мечтал, чтобы день выборов был ясным и теплым. Тогда избиратели пришли бы голосовать с удовольствием. Но день был отвратительный — сырой, холодный.

— Да, да, вы правы. Трудностей у нас много, очень много. Но со временем мы их преодолеем. Дайте нам только время…

— А сколько же времени вам нужно? Нам давно уже надоело ждать. Ожиданием мы сыты по горло. Кое-что не мешало бы сделать сразу. Вот если бы вы сразу сделали что-нибудь этакое, невиданное и неслыханное…

Кто-то громко засмеялся. Это был Гынж. Он слышал наш разговор и расхохотался:

— Неслыханное и невиданное, — сказал он иронически. — Да разве это уже не сделано? Разве прошлой весной крестьяне не захватили примарии и префектуры и не выгнали старых префектов? А когда прошлой весной мы заставили правительство уйти в отставку и образовали наше правительство? Вам этого мало?

Он долго еще рассуждал в том же духе. Я сказал:

— Это верно. Коммунисты уже сделали много невиданного и неслыханного. Но разве в этом дело? Мы не хотим удивлять мир. У нас другая цель: мы хотим изменить его…

Один из крестьян посмотрел на меня с искренним изумлением:

— Как ты сказал? Изменить мир? Да разве это мыслимое дело — изменить мир? Он таков, каким был и будет вечно. Как же можно его изменить?

Внезапно раздался выстрел, потом другой, третий… Нет, это были уже не одиночные выстрелы, а настоящая перестрелка. Судя по всему, стрельба шла где-то на западной окраине села. Гынж сказал:

— Ну вот! Кажется, началось… Это уже не забава.

Крестьяне тоже прислушались, и один из них, проверив затвор своей винтовки, сказал:

— Все в порядке. Мы готовы. Было бы только в кого стрелять. Надоело стрелять в воздух.

— Неужели надоело?

— Ей-богу, товарищ кандидат. Смертельно надоело.

— Вы были на войне?

— Все мы побывали на войне. И у всех у нас продырявлена шкура. И все-таки, как видите, мы живы..

— Небось на фронте в воздух не стреляли?

— Нет. На войне стреляют по-настоящему. Когда у человека в руках оружие, ему хочется стрелять в цель. Кому охота стрелять в воздух?..

Мы снова прислушались к далеким выстрелам. Кто-то сказал:

— Кулаки из Темею… Это они…

— Но ведь оружие, которое вез им Негуц, отобрали?

Все крестьяне, слышавшие эти слова, рассмеялись. Все до единого.

— Оружие? — сказал один из них. — Теперь, господин кандидат, только у дураков нет оружия. Каждый мужчина, вернувшийся с войны, припрятал что-нибудь этакое в укромном месте. На всякий случай. А вдруг понадобится…

— Для чего же оно может понадобиться?

— Мало ли для чего?

— Но вы понимаете, что происходит? Кулаки из Темею хотят сорвать выборы.

— Это им не поможет. Боярин Цепою все равно ведь не будет избран. Зачем же им скандалить?

— Очень просто. Чтобы потом объявить выборы недействительными. Чтобы опорочить результаты.

— Ладно, бросьте эти разговоры. Сейчас у нас другая задача. Надо поставить на место кулаков из Темею. Там видно будет…

— Там видно будет… С тех пор как живу на белом свете, мне все говорят: там видно будет. Вот потом… Вот завтра…

— Счастье — оно всегда в будущем.

— Или в прошлом.

— А по-моему, счастья вообще нет. Кто его видел?

— Давайте спросим нашего кандидата. Он тут все рассуждал о счастье, которое принесет нам новая власть. Товарищ кандидат, что такое счастье? Вот вы сами были когда-нибудь счастливы?

— Что вам сказать? Во-первых, поговорим о несчастье. Мы все знаем, что это такое. И наши родители это знали. И деды и прадеды тоже. А что касается счастья… как вам сказать: счастье — это… счастье…

Я начал заикаться и поймал на себе насмешливые взгляды окружающих. Надо было продолжать во что бы то ни стало. И я продолжал:

— Думаю, что я был счастлив, когда… Да нет, если говорить откровенно, я не был счастлив… Никогда… Во всяком случае, я этого не помню!

Мои слова вызвали взрыв смеха. И вдруг я почувствовал, что счастлив. Да, я был счастлив оттого, что развеселил этих простых и честных людей. А веселье, которое их охватило, было самым неподдельным. Один только Гынж не смеялся. Он нахмурился и сказал:

— Та-ак… Допустим, так оно и есть. Но если ты, товарищ кандидат, понятия не имеешь о том, что такое счастье, и сам никогда не был счастлив, как же ты приходишь к нам и агитируешь за будущую счастливую жизнь? Новая жизнь, говоришь ты, принесет всем достаток и счастье. Что такое достаток — это мы и сами знаем. А вот что такое счастье? Надо бы растолковать это людям…

Пока мы разговаривали, стало светать по-настоящему. На окраине все еще стреляли.

— Может, и нам пойти туда?

— Нет. Наша задача — охранять товарища.

Он показал на меня пальцем. Мне это почему-то было неприятно.

— Мы обязаны его охранять, — подтвердил другой, — даже если придется рисковать своей шкурой. Он наш кандидат. Он приехал к нам, именно к нам. Страна у нас не маленькая, ведь верно? А ему понравилось у нас.

Все рассмеялись, потом замолчали и прислушались. Перестрелка продолжалась. Кто-то сказал:

— Да, пока наш кандидат еще не привез нам счастья в мешке, но кто знает… Может, когда-нибудь он его нам и привезет. Как говорится, чем черт не шутит…

Я сказал:

— Не надо оберегать меня, как святые мощи. В случае чего я ведь и сам могу за себя постоять.

— Да нет. Приказ об охране дал товарищ Орош. И только он может его отменить. Вы не можете отменить приказ, товарищ кандидат. У вас нет на это власти.

— А по-моему, товарищ кандидат, у вас вообще нет никакой власти. Вся власть и после выборов останется у товарища Ороша. У партии.

Сквозь дождь и ветер мы вдруг услышали стоны и причитания:

— О боже!.. Мама… мама…

Гынж прислушался и пробормотал:

— Это кулак… Будь я проклят, если это не кулак…

— Откуда ты знаешь?

— По голосу. Я почти всех жителей нашего уезда знаю по голосам. Будь я проклят, если это не Пантелие Флору… Вот мы тут говорили о счастье, и оказалось, что никто не знает, что это такое… — Он прислушался к дождю и ветру и продолжал: — Пантелие Флору умолк… Похоже, он уже дорвался до счастья.

Отчетливо послышалось чавканье чьих-то сапог по грязи. Мы настороженно прислушались. Но это был нотариус, он принес нам завтрак.

Нотариус накинул на себя рогожу, что, впрочем, не помешало ему вымокнуть до нитки. Его голенища были до колен в грязи. В руках он держал глубокую миску. Крестьяне почуяли запах горячей похлебки и снова присели на корточках на крыльце. А мы вошли в здание примарии.

— Это вам, — сказал нотариус. — Вам и Гынжу. А остальные поедят дома. Они ведь здешние.

Я взял ложку и зачерпнул из миски. Гынж ел с жадностью. Я сказал:

— Все-таки надо бы угостить их тоже…

— Да, надо, — сказал Гынж, ухмыляясь. — Почему бы и нет? Отдадим им часть нашего счастья, сделаем и их счастливыми.

Он поднял миску и вынес ее на крыльцо.

Я тоже вышел на крыльцо и сел рядом с крестьянами. Получив миску с варевом, они принялись за дело с невероятной быстротой. Ели по очереди: на четверых у них было только две ложки.

Воздух голубел, хотя по небу все еще ползли черные тучи, и дождь продолжался, но становилось все светлее.

Когда миска опустела, нотариус сполоснул ее под дождем, накинул на голову рогожу и ушел домой.

— У вас найдутся еще сигареты?

— По две штуки на каждого.

— Дай бог вам здоровья.

Снова все закурили. Кто-то сказал:

— Может, вам это покажется странным, товарищ, но я честно говорю: вот теперь, вот в эту минуту, я чувствую себя счастливым… Ей-богу, я теперь совершенно счастлив.

Остальные молчали. Гынж спросил:

— А почему? Ты уж нам объясни все до конца — почему это ты вдруг именно в эту минуту почувствовал себя счастливым? По какой такой причине?

— Причина тут не одна…

— Давай выкладывай…

— Во-первых, я был голоден. С раннего утра я прямо помирал от голода. И вот сейчас я поел горяченького, и мне сразу стало хорошо.

— А во-вторых?

— А во-вторых, ну, во-вторых… это уж касается нашего кандидата. Его доброта…

— Доброта? — удивился Гынж. — О какой доброте ты говоришь?

— Ведь он мог и сам все съесть, а нам ничего не оставить…

— Нотариус так ему и сказал: дескать, люди поедят дома. Он не обязан был с нами делиться.

Тут Гынж вдруг рассердился и заорал:

— Две ложки варева! Ты насытился и почувствовал себя счастливым из-за двух ложек похлебки!

— Я что подумал, то и сказал…

Гынж вдруг переменил тон:

— А может, ты и прав. Я вот вспомнил свои тюремные годы. Человеку, в сущности, ведь так мало нужно. Так мало, чтобы он почувствовал себя счастливым. А уж несчастным его сделать и того легче.

— Вот видишь? Чего ж ты лезешь на рожон, Гынж?

Ветер и дождь…

Ветер и дождь…

Ветер и дождь…

Сильный порыв ветра неожиданно обрушил на нас целый поток брызг. Крестьяне выругались. И я вдруг тоже выругался. Крестьяне удивились:

— Вот оно как? Оказывается, и коммунисты ругаются?

— Иногда не удержишься, — смущенно сказал я.

Кто-то заметил:

— Если и вы такие слабенькие, что не можете сдержаться, как же вы тогда собираетесь изменить мир? Вам-то уж надо уметь сдерживаться. Вы ведь твердокаменные.

Гынж спросил:

— Откуда ты взял эти слова?

— Слыхал от одного коммуниста. Приезжал тут к нам один. Он нам даже стихи читал. Думаете, до вас мы тут коммунистов не видели? Были тут и до вас.

— Когда это было?

— Месяца полтора назад. Они слопали три курицы, по курице на брата, напились как следует, а потом даже попросили у нашего корчмаря баб. «Нету у меня баб», — сказал корчмарь. «А жена у тебя есть?» — «Жена есть». — «Ну зови жену!» — «Это можно. Она ушла по делу, но скоро придет». И правда, скоро пришла жена корчмаря — кривая старуха. Да еще горбатая. Один горб на спине, другой спереди. «Ну как, нравится?» — спросил кабатчик. «Нет, не нравится», — ответили те трое, сели на своих коней и уехали. Они прибыли верхом и уехали тоже на конях, но только не очень далеко. Потом мы узнали, что их поймали и увезли в город, в тюрьму. Это были дезертиры. Они разъезжали по селам и выдавали себя за коммунистов.

Совсем рассвело, я посмотрел на часы: без четверти шесть. Выборы должны были начаться ровно в шесть. Выстрелы на окраине села давно стихли. Вроде даже начало проясняться. На востоке показался край чистого, голубого неба.

— Гляди, проясняется. День будет погожий.

Крестьяне молчали. Только Гынж сказал:

— Не будет погожего дня. Часа через два снова припустит дождь.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю, и все… Мы тут в селе разбираемся в погоде.

Во дворе примарии снова появился нотариус. На этот раз он был не один, его сопровождало несколько крестьян. Все они были одеты по-праздничному. Нотариус был в черном костюме, очень потертом и какого-то странного покроя. Поймав мой удивленный взгляд, он объяснил:

— Я купил этот костюм в Бухаресте двадцать пять лет назад, когда закончил курс… Да, немало воды утекло с тех пор.

— Пора идти, — сказал один из крестьян.

— Избиратели уже собираются?

— Уже собрались. Собрались все… Все избиратели нашего села.

Я надел свой кожаный плащ (за ночь он немного подсох), и мы двинулись к зданию школы. Дорога была в ямах и колдобинах, наполненных водой. Не успел я сделать и двух шагов, как сразу же угодил в яму. Я спросил нотариуса:

— Что это за перестрелка была на рассвете?

— Ничего особенного… человек пятнадцать-двадцать из Темею атаковали село. Они хотели поджечь несколько домов.

— Зачем?

— Как зачем? Чтобы потом сказать, что выборы начались с насилия и пожаров.

— Никто не пострадал?

— Пантелие Флору. Его ранили в бедро.

— А теперь? Что будет теперь?

— Теперь начнется голосование. По всем правилам. По закону.

— По закону? Что это значит?

— Это значит, что мы изберем вас депутатом по всем правилам. Без всякого насилия.

Мы подошли к школе. Ее охраняли молодые люди, вооруженные винтовками и даже автоматами. Перед школой собралась толпа. Тут были не только взрослые — мужчины и женщины, но и подростки и дети.

Я вошел в здание школы, чтобы познакомиться с членами избирательной комиссии. За столом сидело несколько крестьян. Это были представители всех партий, участвующих в выборах.

— Все в порядке? Вы довольны? — спросил я одного из представителей враждебной нам партии.

— Да. Надеемся, что вы потерпите поражение…

Это сказал мой старый знакомый, примарь Темею.

— Может, у вас есть какие-нибудь претензии по поводу состава избирательной комиссии?

— Нет.

— Кто председатель?

— Я, товарищ кандидат. Вы меня уже знаете.

Я посмотрел на говорившего. Лицо его было мне знакомо. Но я так и не вспомнил, где раньше видел этого человека.

Нотариус сказал:

— Седьмой час, товарищи. Пора начинать.

— Сейчас начнем, — сказал председатель комиссии. — Не беспокойся. До вечера еще далеко…

Зазвонил телефон. Нотариус взял трубку:

— Доброе утро, товарищ Орош. Кого? Кандидата? Он здесь, стоит рядом… Голосование? Скоро начнется… Да, да, все в порядке.

Он передал мне трубку. Орош, услыхав мой голос, пожелал мне успеха. Потом добавил:

— Я сейчас выезжаю из города. Заеду и к вам, в Блажинь. Но только после обеда, не раньше. Раньше не успею.

— Хорошо. Мы будем ждать.

Я снова вышел во двор. Теперь уже вся улица перед школой была запружена народом. Все ждали открытия избирательного участка. Все пришли голосовать. Я подумал: полдела уже сделано. Мы расшевелили людей. Они пришли голосовать. Крестьянство пришло…

Когда я появился на крыльце школы, кто-то из наших активистов вдруг крикнул «ура», но его не поддержали.

— Один бог знает, чем кончится сегодняшний день, — сказал нотариус. — Один бог знает. Надеюсь, все кончится хорошо. Пора начинать.

Подняв глаза к небу, я увидел черную тучу. Упали первые капли нового дождя.

— Скоро снова польет как из ведра, — сказал нотариус.

Он помолчал и громко сказал, обращаясь к толпе:

— Товарищи! Люди добрые! Начинаем голосование. Все по очереди, не толкаясь, входят в избирательный участок и по очереди голосуют… Каждый голосует как хочет. Теперь у нас свобода. Вы все свободные граждане в свободной стране. Да здравствует свобода!

Никто не закричал «ура», и никто не закричал «долой». Казалось, в этой толпе нет никого, кто был бы против нас… Но нет и никого, кто был бы за нас…

Если выборы в Телиу закончатся для нас провалом, если мы провалимся… Лику Орош… Ему-то ничего, он старый подпольщик, все вожди партии хорошо его знают. Они спали вместе на одной койке, ели из одной миски. А я… меня никто не знает. Я член партии, но меня не знает никто. Обо мне говорит только моя работа. В Телиу я работал плохо, и мне не миновать поражения. Если это случится, что я смогу сказать в свое оправдание? Как я смогу объяснить свой провал?

«Товарищи, я сделал все, что мог… Однако… Видите ли…»

Нет, дело не в этом. Важно другое: сумеем ли мы победить по всей стране. Если мы выйдем победителями по стране… Но как же нам победить по всей стране, если я провалюсь в Телиу, а другие товарищи провалятся в других уездах? Разве можно выиграть войну, если будут проиграны отдельные сражения?

Толпа стояла молча, словно боясь пошевелиться. В этом молчании мне мерещилась какая-то угроза.

Ветер крепчал. Дождь снова припустил вовсю.

Ветер и дождь…

Ветер и дождь…

Ветер и дождь…

Вдруг толпа дрогнула и расступилась. Сквозь расступившуюся толпу шла женщина, окруженная детьми, — вдова Мардаре. За ней шла лошадь Мардаре, та самая лошадь, которой братья Чиорану отсекли уши.

Вдова Мардаре направилась прямо к двери школы и вошла в избирательный участок. У дверей она почти машинально протянула своих близнецов нотариусу.

— Подержи их, пока я проголосую…

Давным-давно, когда она была еще молоденькой девушкой, он был влюблен в нее. Но она выбрала другого. Она выбрала Мардаре. Того самого, который стал примарем при коммунистах и которого убили братья Чиорану.

Вдова Мардаре проголосовала, вышла из школы и снова взяла на руки своих близнецов. Другие ее дети, как всегда, шли следом, держась за ее юбки. Выйдя на крыльцо, вдова крикнула:

— Люди добрые, голосуйте каждый, как вам велит совесть. Но знайте, что я проголосовала за коммунистов!.. За коммунистов… Я проголосовала так, как проголосовал бы мой муж Мардаре, если б он был жив. Если бы он был жив…

Толпа встретила ее слова возгласами одобрения.

Сначала это были одиночные, робкие возгласы, но постепенно их подхватывали все новые и новые голоса. Еще мгновение — и они слились в единый, громкий и непреклонный возглас единодушия. Возглас, вздымающийся к небу, откуда все лил и лил дождь на толпу, собравшуюся перед избирательным участком, на весь мир, на всю землю. Несмотря на этот ливень, никто не сдвинулся с места. Красные флажки, которые многие держали в руках, взметнулись ввысь… И вот уже первые люди из толпы двинулись к дверям избирательного участка.

У дверей стояла вдова Мардаре. Она стояла под дождем, окруженная детьми, держа на руках своих близнецов, накрытых одеялами. Они стояли прямо под дождем. Ветер неистовствовал, дождь лил как из ведра…

Ветер и дождь…

Ветер и дождь…

Ветер и дождь…

А рядом, как статуя, старая бронзовая статуя, неподвижно стояла лошадь с отсеченными ушами…

Лошадь с ушами, отсеченными братьями Чиорану…

Лошадь с ушами, отсеченными братьями Чиорану…

Братьями Чиорану…

Бухарест

1958—1969