Весь день Аграфена стирала белье на дворе, близ крыльца, с ожесточенным усердием женщины, привыкшей к работе и любящей работу. Мысли ее заняты были бельем и разными домашними делами. “Писаренок”, как называла она своего робкого поклонника, промелькнул раз-другой в ее голове, возбуждая в матроске чувства жалости и опасения, как бы муж не увидал дурака мальчишку, если он повадится шататься около дома. Надо сказать, чтобы он не шатался, этот писарек… Нечего-то дурить ему!
В полдень она сделала передышку, чтобы пообедать тюрькой и куском вчерашнего мяса, и снова принялась за работу.
Убравшись с бельем, она сбегала в лавочку за колбасой и ситником, поставила самовар, собрала на стол и в ожидании мужа, усталая, присела на стул в своей небольшой комнате, которую они нанимали у старой вдовы-матроски, торговавшей на рынке.
Эта низенькая комната с русскою печью, покосившимися углами и двумя окнами почти в уровень с немощеным переулком, поражала своею чистотой. Видно было, что хозяйка привыкла к опрятной домовитости и порядку и заботилась о том, чтобы придать своему скромному жилью уютный вид.
Ситцевый чистый полог разделял комнату на две части. В одной был небольшой стол, покрытый цветным столешником, несколько стульев, шкапчик с посудой, гладильная доска и корзина с просушенным бельем. За пологом главное место занимала большая двухспальная со взбитой периной кровать, прикрытая разноцветным ватным одеялом, с горкою подушек в свежих наволочках. Большой красный сундук с бельем и платьем, запертый висячим замком, дополнял убранство спаленки. Прямо против кровати, в переднем углу, была устроена божница с несколькими образами, суровые лики которых выдавали старообрядческое письмо. Перед образами теплилась лампада и стоял ряд тонких свечей желтого воска, которые зажигались по праздникам.
Покатый пол, сиявший белизной своих выскобленных и чисто вымытых досок, украшался “дорожкой” из черной смолистой пахучей пеньки. Самодельные ситцевые шторки закрывали окна от любопытных глаз, и на подоконниках красовались горшки с цветами, преимущественно геранью. А на выбеленных стенах висело несколько лубочных картин духовного содержания и — между ними — большая раскрашенная литография, изображающая грешников в аду.
В начале седьмого часа пришел Григорий, вспотевший, красный и усталый после целого дня работы в гавани, на бриге “Вихрь”, на котором Кислицын был рулевым. От него сильно пахло смолой. Ею пропитаны были и его широкие жилистые руки, и его рабочая, когда-то белая парусинная голландка, и штаны.
Он был совсем невзрачен, этот приземистый, широкоплечий, совсем белобрысый человек лет тридцати, с рябоватым лицом, опушенным светлыми баками, маленьким широким носом и толстыми губами, прикрытыми жесткими рыжими усами. Вместо бровей у него были припухлые красные дуги. Ноги были слегка изогнуты.
Но и в выражении голубых серьезных глаз и скуластого круглого лица, и во всей фигуре матроса было что-то располагающее, внушающее к себе доверие, что-то сильное и вместе с тем скромное. Чувствовалось, что это — человек честный и стойкий.
Глаза его радостно сверкнули при виде жены. В этом взгляде ясно светилась бесконечная любовь.
— Здорово, Груня! — ласково, почти нежно проговорил матрос.
— Здравствуй, Григорий!
Голос матроски звучал приветливо, но не радостно. Спокойный взгляд, которым она встретила мужа, не был взглядом любящей женщины.
Григорий пошел в сени мыться, затем переоделся и, выйдя из-за полога в красной ситцевой рубахе и чистых штанах, присел к столу, видимо довольный, что находится дома, в этой уютной, чисто прибранной комнате, и что жена побаловала его и колбасой и ситником. И всегда так она его балует, когда он к вечеру возвращается домой. Заботливая.
Он закусывал молча и, когда они стали пить чай, сообщил ей о том, как сегодня старший офицер на бриге бесновался, полоумный, и выпорол пять человек.
— А ты, Груня, стирала?
— А то как же? Целый день стирала.
И, помолчав, прибавила:
— Давече утром, как несла белье, этот ваш генерал-арестант в переулке пристал…
— Ишь подлая собака! — зло проговорил Григорий, и довольное выражение мигом исчезло с его лица. Он нахмурился. — Что ж он говорил тебе?
— Звал к себе жить… Ты, говорит, одному мне стирать станешь белье. Судьбу нашу с тобой обещал устроить… Останешься, говорит, довольна…
— А ты что? — нетерпеливо перебил Григорий, бросая строгий и пытливый взгляд на жену.
— Известно что! — сердито ответила Аграфена, видимо обиженная и этим вопросом и подозрительным взглядом мужа. — Небось так отчекрыжила старого дьявола, что будет помнить!
И она подробно рассказала, как “отчекрыжила”.
— Ай да молодца, Груня! Так ему и надо, подлецу! И тиранство ему вспомнила?.. И старым псом назвала? Ну и смелая же ты у меня матроска! — весело и радостно говорил Григорий.
Его лицо прояснилось. Большие голубые глаза любовно и виновато остановились на Груне.
Но прошло минут пять, и он снова нахмурился и спросил:
— А прощалыжника ветрела сегодня?
— Какого такого прощалыжника? — в свою очередь спросила Аграфена, поднимая на мужа холодный, усталый взгляд.
— Будто не знаешь? — продолжал матрос.
— Ты говори толком, коли хочешь человека нудить.
— Кажется, толком сказываю… Писаренок паскудный не услеживал тебя?
— А почем я знаю?.. Не видала я твоего писаренка… Отвяжись ты с ним. Чего пристал!
Раздражительный тон жены и, главное, этот равнодушно-холодный взгляд, который она кинула, заставил Григория почувствовать еще более мучительное жало внезапно охватившей его ревности.
И он значительно проговорил, отчеканивая слова:
— Я этому писаренку ноги обломаю, ежели он будет шататься около дома… Вчерась иду домой, а он тут, как бродяга какой, шляется… Как заприметил меня, так и фукнул… А то морду его бабью своротил бы на сторону… И беспременно сворочу… Слышишь?
— Не глуха, слышу.
— То-то…
— Да ты чего зудишь-то? И все-то в тебе подлые мысли насчет жены… Постыдился бы… Кажется, я по совести живу… Ничего дурного не делаю… Веду себя честно, а ты ровно полоумный накидываешься… А еще говоришь: любишь. Разве такая любовь, чтобы человека мучить?
Григорий сознавал правоту этих горячих упреков. Он знал, что жена безупречна, и все-таки временами не мог отделаться от подозрительной ревности. Беспредельно любивший жену, он чувствовал, что она не так любит его, как любит ее он, чувствовал это и в ее постоянно ровном обращении и в сдержанности ее ласк, и это-то и питало его ревнивые чувства, несмотря на безукоризненное поведение жены.
Ему стало стыдно за то, что он безвинно обидел Груню, и он сказал:
— Ну, ну, не сердись, Груня… Я ведь так, шутю… Я знаю, что ты правильная жена.
И, словно бы стыдясь обнаружить перед ней всю силу своей ревнивой и страстной любви, он принял умышленно равнодушный и властный вид хозяина и примолк.
— Однако и спать пора. Завтра до свету вставать! — проговорил он, окончив чаепитие. — Спасибо, что накормила и напоила… Идем, что ли, Груня? — ласково прибавил он, вставая из-за стола.
— Ступай спи, а мне еще убираться надо.
— Уберись и приходи… Нечего-то полуночничать!
Матрос пошел спать, а матроска словно бы нарочно долго убиралась с посудой.
— Ты что ж это, Груня? Долго будешь убираться? Иди спать, коли муж приказывает. Мужа слушаться надо! — раздался нетерпеливый голос Григория.
— Иду, ну тебя!
Молодая женщина с равнодушным, усталым и покорным выражением на своем красивом лице, потушив лампу, тихо скрылась за пологом.
Скоро в полутьме комнаты, чуть-чуть освещенной мерцанием лампады перед образами, раздался громкий храп матроса.