У пристани дожидал Баклагина вельбот с «Проворного».

Леонтий Петрович вскочил в шлюпку, взялся за суконные гордешки руля и сурово крикнул:

— Весла!

С первого же взгляда вельботных на хмурое и серьезно-строгое худощавое и осунувшееся лицо Баклагина, на длинной фигуре которого «вольное» платье сидело и мешковато и неуклюже, и с одного его отрывистого и повелительного окрика гребцы сразу почувствовали и поняли, что повезут «собаку» старшего офицера. И с первых же гребков навалились вовсю, словно бы хотели показать «собаке», как гребут матросы с «Проворного».

Вельбот быстро шел, разрезая, словно ножом, воду. Гребцы, раскрасневшиеся от гребли и от палящего солнца, гребли артистически, с небольшими и равномерными паузами между гребками, во время которых все гребцы, как один, откидывались назад и поднимались.

И мрачное лицо Баклагина слегка прояснилось.

Прояснилось оно, и когда вельбот приближался к «Проворному» и к «Кречету».

В него и впились загоревшиеся глаза бывшего старшего офицера. И он словно бы выискивал чего-нибудь оскорбляющего его морской глаз, но не находил, и глаза светились любовным взглядом старшего офицера, который восхищался стройным своим клипером с его чуть-чуть наклоненными тремя высокими мачтами, с безукоризненно выправленным рангоутом и белоснежной каймой выровненных коек поверх борта…

И Баклагин отвел глаза, угрюмый и грустный при мысли, что клипер, за которым он так неусыпно доглядывал и заботился, который лелеял и любил, как близкое и дорогое существо. — теперь не его клипер… И все кончено… Служба, которую он любит, невозможна… И еще позор суда…

Да… Он был жесток…

И в смерти Никифорова, и в той почти молитвенной радости матросов, вызванной уходом капитана и его, он словно бы прозрел всю силу своей жестокости.

Баклагин не переставал думать о том, о чем до смерти Никифорова, в которой себя обвинял, и не думал.

Как он, Леонтий Петрович, — казалось, не злодей же, — сделался таким жестоким и самым неумолимым исполнителем, особенно когда сделался старшим офицером?

Он считал себя честным и правдивым человеком. Он был добродушен и ласков с вестовым и с матросами на берегу, но на судне…

Конечно, без наказаний нельзя во флоте. Но ему теперь казалось, что можно было бы и легче… Он точно не видел, что жизнь на «Кречете» действительно была арестантской… И, кроме того, матросов обкрадывали. Он возмущался, но и только…

«И Пересветов ведь прав!» — с тоской думал Баклагин. Он, старший офицер, действительно усердствовал, во имя чего и перед кем? Мог бы и остановить тогда Пересветова, когда доктор говорил, что Никифоров не выдержит стольких линьков. Мог бы… Должен был… И капитан послушал бы своего старшего офицера, как слушал всегда и во всем по морскому делу. Баклагин ведь знал, что когда засвежеет или придется штормовать, то трусивший и мало находчивый капитан всегда беспрекословно приказывал то, что под видом почтительных советов приказывал старший офицер.

А между тем…

И какая слепота! Он не догадывался, что ревизор делится… Он не думал, что Пересветов такой форменный подлец… Его же одного обвинял в жестокости и о чем же приходил просить… В какой гнусности подозревал его, не знающего подвохов и лакейства!

Он служил со многими и всякими капитанами, но такого позорного человека, такой подлой душонки не видал, слава богу…

«Проворный» был в нескольких саженях.

Баклагин стал еще мрачнее. Ему было оскорбительно-неприятно встречаться с знакомыми на корвете…

«Что, Леонтий Петрович? Запороли человека и пожалуйте к адмиралу!» — казалось Баклагину, встретят его на «Проворном», на котором с командой не так обращались, как на «Кречете».

— Шабаш! — скомандовал Баклагин.

Он оставил на банке три доллара.

— Гребцам! — промолвил Баклагин загребному и поднялся на корвет.