На Невзгодина нашел рабочий писательский стих.
Он заперся в своей маленькой неуютной комнате в верхнем этаже меблированного дома под громким названием «Севильи» и, казалось, забыл всех своих знакомых.
Возбужденный, с приподнятыми нервами и с повышенной впечатлительностью, он писал с утра до поздней ночи, отрываясь от письменного стола лишь для того, чтобы снова думать о работе, захватившей молодого писателя всего.
Невзгодин побледнел и осунулся. Его впавшие, лихорадочно блестевшие глаза придавали сосредоточенно-напряженному выражению лица вид несколько помешанного. Он работал запоем уже вторую неделю, но почти не чувствовал физической усталости, не замечал, что дышит ужасным воздухом, пропитанным едким табачным дымом, и, не выпуская изо рта папироски, исписывал своим твердым размашистым почерком листы за листами, отдаваясь во власть творчества с его радостями и муками.
И как много было этих мук!
По временам Невзгодин приходил просто в отчаяние от бессилия передать в ярком образе или выразить в вещем слове то, что так ясно носилось в его голове и что так сильно чувствовалось.
А между тем слова, ложившиеся на бумагу, казались бледными, безжизненными, совсем не теми, которые могли удовлетворить художественное чутье сколько-нибудь требовательного писателя. Он это чувствовал.
— Не то, не то! — шептал Невзгодин, мучительно неудовлетворенный.
Он рвал начатые листы и нервно ходил в маленькой комнате, точно зверь по клетке, ходил минуты и часы, не замечая их, пока сцена или выражение, которых он искал, не озаряли его мозга как-то внезапно и совсем не так, как он думал.
Тогда, счастливый, с просветленным лицом, Невзгодин снова садился к столу и писал радостно, быстро и уверенно, не столько сознавая, сколько чувствуя всем своим существом правдивость и жизненность того, что, казалось, так неожиданно и так легко явилось в его голове.
И сколько переделывал, переписывал, зачеркивал и сокращал Невзгодин, искавший жизни и правды, изящества формы и точности выражений. Как часто надежда в нем сменялась сомнением, сомнение — надеждой, что он не лишен дарования, что может писать и напишет вещь куда лучше, чем «Тоска».
Но так или иначе, а он не может не писать.
Несмотря на все муки творчества, несмотря на авторскую неудовлетворенность, он испытывает великое наслаждение в этой работе, в этой жизни жизнью лиц, созданных обобщением непосредственных наблюдений. Во время работы ему дороги и близки эти лица, все равно — хороши ли они или дурны, умны или глупы, лишь бы они были жизненны и иллюстрировали жизнь такою, какою она ему представляется, со всеми ее ужасами пошлости, лицемерия и лжи, которые он чувствует, испытывая неодолимую потребность передать все это на бумаге.
Так нередко думал Невзгодин и теперь и в Париже, когда начал свое писательство и после долгих колебаний послал одно из своих произведений в журнал, наиболее ему симпатичный по направлению.
Извещение из конторы журнала — сухое и лаконическое — о том, что его повесть принята и будет напечатана в январской книжке, обрадовало Невзгодина, но далеко не разрешило его сомнений насчет писательского таланта. Он никому не читал своих вещей, и когда его жена в Париже как-то узнала, что он пишет повесть, то высокомерно посоветовала ему лучше «бросить эти глупости» и прилежней заниматься химией. Но он не бросал и в одной из своих повестей, незадолго до «расхода» с женой, нарисовал типичную фигуру трезвенной, буржуазной студентки, прототипом которой послужила ему супруга.
Когда Невзгодин увидал в корректурных листах свою «Тоску», он в первые минуты испытал невыразимое чувство радостной удовлетворенности автора, впервые увидавшего свое произведение напечатанным. Он не прочел, а скорее проглотил свою повесть, и ему казалось, что редактор писал не просто одобряющие комплименты начинающему писателю, находя ее свежей, интересной и талантливой в своем письме, полученном одновременно с корректурой. И Невзгодину нравилась в печати его «Тоска» после первого чтения, хотя и далеко не так, как в то время, когда он ее писал, переживая сам настроение, приписанное герою повести. Тогда это настроение и тоскливый пессимизм, скрывающий под собою жажду идеала, во имя которого стоило бы бороться, казались ему значительнее, оригинальнее и свежее, и он думал, что затрогивает что-то новое, чего раньше не говорилось, что его «Тоска» откроет многим истинные причины недовольства жизнью.
Но когда в тот же вечер Невзгодин принялся читать свою повесть для правки, внимательно, строку за строкой, вчитываясь в каждое слово, то впечатление получилось другое. Автор решительно был смущен и недоволен. Образы казались ему теперь недостаточно выпуклыми, характеры — неопределенными, общий тон приподнятым, идея повести далеко не новой, а форма небрежной и требующей отделки.
Две-три сцены во всей повести еще ничего себе; в них чувствовалась жизнь, но в общем… Господи! Как это все несовершенно и неинтересно, как не похоже на то, чего он ожидал и что в повести было ему так дорого, так близко.
А вдобавок ко всему редактор обвел несколько мест красным карандашом и в письме пишет, что они невозможны в цензурном отношении; их надо исключить совсем.
У Невзгодина явилось желание переделать всю повесть. Но необходимо было вернуть корректуры через день, и автор мог только исправить слог, сократить длинноты; он послал свое детище, почти что чувствуя к нему ненависть.
Сравнивая свою «Тоску» с теми произведениями, которые печатаются в журналах, Невзгодин находил ее не хуже других, но когда он вспоминал мастеров слова, как Лев Толстой, ничтожность его «Тоски» казалась ему очевидной, и в эти минуты он сожалел, что она будет напечатана.
«И как же ее разругают!»
«Но не всем же быть Толстыми или Шекспирами. Тогда никому и писать нельзя. И наконец, редактор не первый встречный, а известный писатель. Не станет же он хвалить окончательно плохую вещь? Быть может, я слишком требовательный к себе автор и не могу отнестись к своей работе беспристрастно?»
Так утешал себя Невзгодин.
И неудачная в глазах его работа вызвала в нем желание написать что-нибудь лучшее. Что-то в нем говорило, что он может это сделать — надо только упорно работать над своими вещами, отделывать их, добиваться правды и жизни…
Невзгодина потянуло к писанию. Он стал пересматривать свои рукописи, и одна из них показалась ему стоящей переработки. Тема интересная.
Невзгодин принялся было переделывать написанный рассказ, но вместо того стал писать заново. И новый совсем не походил на прежний.
Наконец рассказ был окончен вчерне, и Невзгодин стал переписывать рукопись. И снова исправлял и переделывал.
В это время, как-то утром, коридорный подал Невзгодину письмо.
Оно было от Маргариты Васильевны. Она передавала приглашение Аносовой участвовать в литературном чтении и просила поскорей съездить к Аглае Петровне за рекомендательным письмом к Измайловой и побывать у богатой купчихи. В приписке Маргарита Васильевна пеняла, что Невзгодин совсем ее забыл.
Невзгодин был раздражен, что его отрывают от работы, и довольно сухо ответил, что он, конечно, на литературном вечере участвовать не будет и удивляется, с чего это «великолепная вдова» зовет читать начинающего писателя. Что же касается до визита к Измайловой, то он поедет к ней через неделю. Раньше невозможно.
В конце третьей недели затворничества Невзгодина рассказ окончательно переписан два раза четким красивым почерком на четвертушках парижской синей бумаги и почти без помарок. Автор перечитывает рукопись. Ему кажется, что вышло недурно.
Радостный и веселый, словно бы он внезапно отделался от какой-то болезни или освободился от гнетущего обязательства, он бережно прячет рукопись и от чар фантазии возвращается в мир действительности. Он забывает всех своих героев, с которыми жил в течение трех недель, словно до них ему нет уж более дела, и только теперь чувствует, как он разбит и утомлен после долгой, непрерывной работы. Спина болит, нервы болезненно напряжены. И он доволен, как ребенок, что работа кончена, и жаждет отдыха, развлечения. Ему снова хочется знать, что делается на свете, и видеть людей.
Только теперь Невзгодин обратил внимание на обстановку, в которой он работал, не замечая ее… В его комнате грязь была невозможная. Повсюду пыль. Воздух спертый, пропитанный табаком. Письменный стол завален окурками… На полу сор и листы разорванной бумаги. Кровать не убрана.
«Скорее вон, на воздух!» — решил Невзгодин, удивляясь, как он мог не замечать всего этого свинства.
Он надавил пуговку звонка. Прошло добрых пять минут, пока явился коридорный Петр, молодой человек меланхолического вида, в засаленном сюртуке.
— Ну, Петр, окончил работу! — весело воскликнул Невзгодин. — Теперь можете прибрать. Видите, какая везде гадость.
— То-то грязновато. Да ведь вы сами приказывали не мешать. Я и не мешал. И, осмелюсь спросить, много вы получите за эти ваши сочинения?
— За то, что теперь написал?
— Так точно-с.
— Да думаю, рублей триста дадут.
— Это за писанье-то? — недоверчиво протянул Петр.
— Да.
— Так я бы, Василий Васильич, на вашем месте все сидел бы да писал. Деньжищ-то за год сколько!
— Попали бы в сумасшедший дом, Петр! — засмеялся Невзгодин. — Я вот три недели работал, и то спина болит. Почистите-ка мне ботинки да принесите воды.
Петр вышел и скоро вернулся с водой и налил ее в умывальник.
— Когда я уйду, вы уж, пожалуйста, хорошенько уберите комнату, Петр! — говорил Невзгодин, умываясь.
— Форменно уберу, как следует к празднику.
— К какому?
— А вы, видно, барин, за работой и забыли, что сегодня сочельник!
— И впрямь забыл…
— А кушать сегодня дома будете?.. Уже пятый час, а вы не обедали.
— Сегодня я вашей дряни не буду есть. Сегодня я кутну, Петр, и пообедаю где-нибудь в порядочном трактире по случаю окончания работы… А что же ботинки?
Петр взял ботинки из-под кровати, обтер пыль и проговорил:
— Чищены, Василий Васильич… Блестят… Так вы говорите — триста рублей?
— Другие и больше получают…
— За такую легкую работу? Сиди да пиши!
— Попробуйте-ка… А у меня был кто-нибудь за это время?
— Только вчера одна дама спрашивала. Не допустил, как вы приказывали. Сказал: сочиняют, мол.
— Спасибо, что не пустили, только вперед говорите просто, что занят… А карточки дама не оставила?
— Нет-с. Если опять придут, принимать?
— Примите.
Невзгодин кончил мыться и, утирая лицо, кинул вопрос:
— А дама старая или молодая?
— Средственная, но только очень видная. И фасонисто одетая.
— Худощавая? Блондинка? — спрашивал Невзгодин, предполагая, что заходила Маргарита Васильевна.
— Нет-с. В полной комплекции, как следует, и брунетистая… С пинснетом…
— Странно. Кто бы мог быть?
Петр, любивший-таки поболтать, стоял у притолоки и посматривал, как Невзгодин одевается.
Он недоверчиво усмехнулся словам Невзгодина и промолвил:
— Очень даже бельфамистая дама, Василий Васильевич.
И, помолчав, прибавил уверенно:
— Они беспременно вскорости придут.
— Почему вы думаете?
На длинноносом, прыщеватом лице долговязого коридорного мелькнула тонкая улыбка, и он значительно ответил:
— Хоть я и необразованного звания человек, а кое-что, слава богу, могу понимать, Василий Васильич. Барыня очень настоятельно желала вас видеть и выспрашивала, когда вы можете принять и, вообще, по какой причине не принимаете и здоровы ли. Обстоятельно выспросила.
— Что же вы сказали?
— Сказал: никуда, мол, не выходит и все сочиняет, а когда примут, неизвестно. Как, мол, окончат сочинять.
— А она?
— Усмехнулась. Ежели без вас придут, как обнадежить, Василий Васильич?
— Скажите, что завтра утром до двенадцати я дома.
— Слушаю-с. А из пятьдесят второго номера актерка сбежала! — доложил Петр, почему-то сообщавший Невзгодину обо всех событиях в «Севилье».
— Как сбежала?
— Очень просто.
— В чем же это ваше «очень просто»?
— За два месяца не заплатила и… тю-тю. Довольно даже ловко… и с чемоданами. А хозяин озлился — беда! Ищи-ка, сделай одолжение! — говорил Петр, по-видимому, сочувствовавший «актерке», помогая Василию Васильевичу надеть пальто.