Книги, журналы, в том числе с публикациями отца, – библиотека в доме Ставницеров была важной составляющей и формировала нравственные критерии у шестерых детей. Так же, как и музыка.
Культурные предпочтения всех членов семьи не меньше, чем исторические обстоятельства, сформировали характер и личность Алексея Ставницера.
Вадим Сполански
Российская империя конца XIX века понятия не имела о числе своих подданных. Первую перепись провели в 1896 году. Переписчики спрашивали имя собственное и, если оно было, имя родовое – фамилию. Вопрос о фамилии ставил в тупик если не большинство, то множество граждан Империи. В России, по вековой традиции, человек получал имя в крещении, но не фамилию. И Иван, к примеру, сын Ивана не становился Иваном Ивановым, он вполне мог иметь уличное прозвище. В результате первой переписи родовые имена были уточнены и закреплены документально. Но это в исконной России.
Несколько иная картина была на западных рубежах Империи. Там переписчикам достаточно часто называли как имя собственное, так и фамильное. Протянувшиеся от Прибалтики до Черного моря территории были частью Восточной Европы, которая жила иной культурой и общественной историей, но одновременно эти же земли лежали на перепутье экспансий всех империй – от Золотой Орды до Оттоманской Порты. В известном смысле население этого пространства в своих именах-фамилиях отражало историю переделов Европы.
В подольском местечке Славута переписчиками внесены в списки подданных Российской империи две семьи, которые уже давно носили фамильные имена, и этими фамилиями были Гурански и Ставницер. Вот отсюда и произрастает наше родословное древо, на котором в сентябре 1942 года проклюнулась новая веточка – Алексей (в крещении Михаил) Ставницер.
Кто же такие были Гуранские (эту фамилию носила мама Алексея)? И откуда пришли в Подолию Ставницеры? Здесь придется вспомнить, что некогда Польша была границей двух миров: просвещенного Запада и варварского Востока. Шляхта в Речи Посполитой была наделена правами и вольностями, о которых и мечтать не могла знать в соседних державах. Каждый ясновельможный князь имел собственные представления о своем праве на престол, каждый имел собственный двор и армию. Одним из древних и влиятельных княжеских родов в стране были князья Сангушко. К концу XIX века едва ли не последний представитель этого значительно обедневшего рода все еще считал оставшихся в его доме людей своим «двором» и считал заботу о них своим долгом. Вот среди таких людей, именуемых серой шляхтой, был Виктор Гурански. Попечением князя он изучал медицину в университете, где, помимо знаний профессиональных, набрался передовых идей преобразования государства и общества, стал членом социал-демократической партии.
В 1912 году это увлечение привело Гуранского к тюрьме и ссылке в Сибирь, сроком на 5 лет. Его жену и детей – Ксению, Антона и Александру – князь продолжал поддерживать. Старшая дочь Ксения обучалась в гимназии. Она и в глубокой старости изъяснялась на французском и немецком. Скорее всего, не оставил бы князь без образования и младших – Александру и Антона. Но грянувшая Первая мировая и последовавшая за ней революция прошлись по судьбам и Сангушко, и Гуранских опустошительным смерчем…
Февральская революция освободила Виктора Гурански от ссылки больным и истощенным. Он добрался до дома Сангушко лишь к лету 1917 года, на которое пришлись развал фронтов, начинающаяся разруха и голод. Свидетельство тех времен в семье не сохранилось, скорее всего, страдали, как все. Зимой 1918 года Гуранские, жившие в доме князя, лишились своего покровителя и благодетеля. Князь на гребне плотины в своем имении столкнулся с дезертирами – их банды бродили по всей прифронтовой полосе. Уже смертельно отравленные большевистскими призывами грабить награбленное и нести смерть буржуям, дезертиры оскорбили старого, но не потерявшего достоинство князя. Он ответил им, как принято отвечать быдлу. Дезертиры подняли его на штыки и сбросили в пруд. Вскоре они ввалились в дом Сангушко и потребовали у Гурански «награбленного»: денег, ценностей, вещи, вино и еду. Вчерашний каторжник и революционер ответил, что в доме, кроме убитого ими князя, больше ничего нет. Его жестоко избили. Дом разграбили. На следующий день от полученных увечий Гурански скончался. Его детей закружил и разбросал «освежающий ветер» пролетарской революции.
В тех же местах, где переписчики зарегистрировали фамилию Гурански, впоследствии русифицированную на Гуранский, в число подданных Российской империи был занесен и Ставницер, тоже как «имя фамильное». Оно могло свидетельствовать, что род, прежде чем осесть в Польше, имел за собой долгий путь странствий по всей Европе. И можно лишь предполагать, где и как он обрел такую фамилию. Лингвистические фантазии позволяют предположить, что сочетание в фамилии букв и лексических смыслов имеет староголландские корни и характерно для обозначения как нотного стана, так и ступенек штормтрапа, бочарной клепки. Конечно, здесь трудно удержаться от соблазна «прицепить» фантазии к вполне конкретным фактам биографии Алексея, в которой присутствуют и музыка, и штормтрапы, и штормовые ситуации вообще, но жизнь его была столь насыщенной, что в выдумках не нуждается.
Революции срывали с привычного круга не только малые державы, их вихри уносили и меняли облик целых материков, что уж тут говорить о двух местечковых семьях, даже о детях этих семей. Дети же, только-только вступающие во взрослую жизнь, легко попадали под очарование лозунгов и обещаний равенства, всеобщей любви, и пространство грез становилось для них главнее реальной жизни.
При том, что Гуранские и Ставницеры жили достаточно недалеко друг от друга, будущие родители Алексея Михайловича вряд ли когда-либо повстречались бы без революционных перемен, а уж чтобы соединить свои жизни… И дело не только в цензе имущественном. Подолье и за 70 советских лет не стало безбожным, а в те годы принадлежность к различным вероисповеданиям была препятствием более чем серьезным.
Ставницеры жили зажиточно. Семья арендовала прибыльный кирпичный завод, управляла его работой, имела склад пиломатериалов. По современным понятиям, была фирмой, производящей и торгующей строительными материалами. Два сына Фроима Ставницера посещали не религиозную школу, а нормальную гимназию, туда же была впоследствии определена и младшая дочь. И это не естественный процесс угасания кагала: ни предки Фроима, ни он сам не придерживались ортодоксальных религиозных взглядов. Но не быть ревностным иудеем, как и ревностным католиком, и создавать семью с человеком другой веры – вещи разные. Это, как правило, требовало перехода мужа или жены в другую религию, что считалось… В общем понятно, чем это считалось и как воспринималось. Достаточно заглянуть в словарь Даля, чтобы определить «толерантность» тогдашнего общества.
Революционная молодежь ломала сословные и религиозные перегородки. Были среди них и наши родители. В комсомольской ячейке и встретились девушка в красной косынке Александра Гурански и молодой, черноволосый, с голубыми глазами Михаил Ставницер. Семьей они стали потом, а изначально – товарищи по борьбе, и не понарошку, а с настоящими боями и походами в составе отрядов ЧОН – частей особого назначения. Мама, как гласит семейное предание, юным бойцом особо очарована не была, хотя он норовил подставить ей мужское плечо как в походах, так и на привалах. Потепление, хотя и достаточно медленное, началось после такого эпизода. Чоновцы преследовали отряд повстанцев, по понятиям того времени – банду. В боевой стычке, когда чоновцев накрыли плотным огнем, Михаил закрыл собою Александру. И как-то не очень охотно оторвался от девушки после прекращения огня.
Потом, в зрелые годы, Александра Викторовна вспоминала свою революционную юность без придыханий и патетики, больше – с юмором, цитировала фольклор того времени. Например, о грядущем коммунизме: «Кому на, кому ні. Кому дулю, кому дві». ВЛКСМ – «Всех Люблю, Кроме Своего Мужа» как реакция на модную в 20-е годы идею отмены браков и обобществления женщин… Некие сомнения Михаила в святости и цене революционных побед появились в бесконечных погонях за бесконечно возникающими «бандами контрреволюционеров»: если идея коммунизма правильна и так понятна, то почему они этому противятся? Впрочем, «сомнения» – сказано слишком сильно. Они были романтиками, будущее рисовалось в тонах радужных. Тем более, что гражданская война закончилась их победой, а победители всегда правы.
Мирная жизнь начиналась с амбициозного проекта новой власти – индустриализации страны. Он был столь масштабен, что головы кружились не только у вчерашних чоновцев, но и у мыслителей мирового масштаба: Горький, Андре Жид, Фейхтвангер, Ромен Роллан… Сверхзадача требовала уже не заготовки дров и строительства узкоколеек, как в романе Островского, а крутого изменения всего жизненного уклада. Кровью советской экономики был уголь. Угля катастрофически не хватало. Западные экономики тоже испытывали угольный голод, но альтернативу видели в нефти, на нее и ставили в технологических исканиях. Наша позиция была твердокаменной – уголь. Это и определило выбор дела, которому потом была подчинена жизнь Михаила Ставницера.
В 20-е годы, как бы это не казалось странным, не люди выбирали профессию, а профессии рекрутировали себе нужных по знаниям, характеру и способностям. Так угольное дело потребовало Михаила Ставницера. Потребность была острой, так как новая власть не особо по-хозяйски, и уж точно не по уму, обошлась с технической интеллигенцией царской России. Что же касается Александры… Грамотную, с революционной биографией комсомолку решили направить на рабфак Харьковского, в то время столичного, университета. Но у нее оказалось дело поважнее – материнство.
Вскоре в семье появилась дочь. Рада. На календаре – 1926.
В отличие от октябрин, ленин и марксин, имя девочке выбирали не по идейным соображениям. Мода на Рад в двадцатые годы, скорее всего, пошла от цыганской, по Пушкину, вольницы. Ну, а что в имени – то и в характере. Рада во взрослой жизни оказалась, что называется, «девушкой с характером». Для всех мальчишек, появившихся потом в семье, – для Вадима, для Эрнста, Виктора и Алексея – она была и примером, и гордостью. Но это – потом.
Угольное дело Михаил Ставницер осваивал в «большевистских университетах» по-большевистки – с энтузиазмом и натиском. Из первых наборов партия ковала поколение красных директоров, для которых не существовало неразрешимых задач. Хотя кирка и лопата еще были главным инструментом угледобычи, Ставницера обучали механизации шахтного дела, знакомили с лучшими образцами техники. К ним принадлежали и угольные комбайны американско-канадской фирмы «Сулливан». Первые такие машины уже поступали на шахты подмосковного угольного бассейна. Скоро появятся и их братья-близнецы – эти же комбайны, но советского производства. Наши «Сулливаны» имели существенную поправку на малограмотность рабочего класса и оказались по этой причине лучше и долговечнее. На них ставили рекорды. В одной из центральных газет появилась красноречивая публикация «Посторонитесь, мистер Сулливан!». То есть уступите дорогу отечественному оборудованию. Автором был никому не известный технарь Михаил Ставницер. Так что еще неизвестно, что выбрал бы сам Михаил, если бы не угольный призыв. Хотя инженером и управленцем он был толковым, но в журналистику, в писательство его заносило уже тогда, что не осуждалось, но и не замечалось.
Управленческие успехи Михаила Фроимовича совершались в провинциальных шахтерских городках, быт которых отличался от родной Шепетовки разве что угольной пылью. В таком городке – теперь Новомосковске (прежде Бобрике-Донском, потом Сталиногорске) в 1930 году родился Эрнст.
Казалось бы, что геополитические события начала века никакого отношения к Гуранским-Ставницерам не имеют. Где какой-то Бобрик-Донской, а где – Лига Наций, делившая территории, принадлежавшие побежденным Германии и Порте. Куски пожирнее – сильным, поскуднее – державам без претензий. Дания выпросила Гренландию, тогда казалось – «ледник», а сегодня – кладовая нефти и газа. Норвегия получила холодный необитаемый Шпицберген, а оказалось, что остров из каменного угля. Советский Союз взял у Норвегии концессию на добычу угля на этом острове. Нужны были специалисты по добыче вдали от Родины, то есть знающие дело и надежные политически. Ставницер прошел проверку всех инстанций и распоряжением Министерства угольной промышленности СССР был направлен на остров. Поскольку срок командировки был определен в два года, ему разрешили взять с собой семью. И летом 1934 года, оставив только родившегося Вадима на попечении сестры Александры, Ксении Гуранской, семья отправилась сначала в Мурманск, а уже потом на Шпицберген.
В Одессе, через угольный наркомат, Ставницерам выдали бронь на крохотную комнатушку на улице Франца Меринга. По советским правилам, каждый человек не мог иметь жилье и даже пристанище в двух местах одновременно. Они существовали вплоть до развала СССР. Исключение составляли только полярники – они имели привилегию бронировать за собой жилье на время командировки. Впоследствии эта «броня» сыграла для семьи Ставницеров важнейшую роль.
Пароход шел на Шпицберген через ледовые массивы, через туманы с дождем и снегом, которые загоняли пассажиров в каюты. Казалось, это путешествие в радость и удовольствие только Михаилу Фроимовичу, который впитывал в себя неведомый доселе арктический мир. Во всяком случае ни Рада, пребывавшая в отроческом возрасте, ни тем более четырехлетний Эрнст ярких впечатлений от морского путешествия не сохранили. А Шпицберген… Какая яркость воспоминаний о мире, где 9 месяцев в году полярная ночь, а потом на пару месяцев солнце забывает уйти за горизонт, мир становится надоедливо желтым, но все так же холодным и мокрым?! Зимой из дома в дом переходы осуществлялись по канатам – из-за пурги и темноты.
Колония острова была многонациональной, разноязыкой, что ничуть не мешало взаимопониманию и общению. Возможно, еще и потому, что общим было главное – угледобыча, которая и сегодня берет дань живой кровью. А уж тогда… Мама навсегда запомнила страшный день, когда в шахте, которую инспектировал отец, начало рушиться крепление. Такие новости распространяются молнией, и все жены сбежались к шахте и ждали – пронесет? Повезет?
У советских на острове был свой уклад, которому удивлялись и немножко завидовали другие концессионеры. Мало что жили коммуной, а значит, и дружно. В моде была самодеятельность, а в самодеятельности – козырная карта колонии, хоровое пение. Певческие амбиции островитян замахнулись даже на оперу. Получилось не ла Скала. Но на скалах Шпицбергена это была лучшая оперная постановка. И уж совсем поразил норвежцев балет. В одноактном спектакле блистали «две звезды» – Рада Ставницер и Майя Плисецкая. Отец Майи был Полномочным Представителем СССР при Норвежском управлении на Шпицбергене. Майя и Рада дружили, как дружат в подростковом возрасте все мечтательные девочки. Сила сценического притяжения оказалась у них разная. Майя стала балериной с мировым именем, Рада это притяжение преодолела – ее влекло туда, где риски и адреналин зашкаливают.
Плисецкие и Ставницеры семьями не дружили, но отношения были теплыми, что потом скрасило долгое путешествие во льдах при возвращении со Шпицбергена, когда и наобщались, и наговорились на многие годы вперед. Пароход шел в норвежский порт Берген. Ставницеры возвращались на сезон раньше контрактного срока по уважительной причине – Александра Викторовна вновь ждала ребенка. По расчетам, роды предстояли в конце января – феврале 1936 года. Медицинская часть на острове, конечно, была, но чтобы с родильным отделением – это было бы не по-советски. Ясное дело, что и авиасообщения с островом не было.
Предполагалось, что Михаил Фроимович, пришедшийся Шпицбергену, как говорится, ко двору, весной следующего года опять вернется на остров. Но судьба решила все по-своему. Наркомат угольной промышленности направил его на новые шахты под Тулой, в Болохово. О командировке на Шпицберген больше никто не вспоминал. А времена уже наступили такие, что напомнить о желании поработать за границей было равносильно самоубийству. Вместе с тем Арктика Михаила Фроимовича не отпускала – обычная ситуация с творческими натурами. Тоску по ней он доверял бумаге, что тоже было не совсем разумно в роковые годы – 36–37-й. А в 1947 году в Ленинграде вышла его книга «Русские на Шпицбергене». Хотя рукопись датирована 1946-м, можно предположить, что писалась она в ностальгии по белым просторам задолго до войны, так как и в военные, и в послевоенные годы Ставницеру было не до литературных упражнений. Потом, к слову сказать, книжка вышла и в украинском переводе – «Шпицберген». Она и сегодня интересна, и потому что остается единственным популярным источником знаний истории открытия этого острова русскими еще задолго до того, как его увидел Вильгельм Баренц, голландец на службе России, и как документ своего времени.
В феврале 1936 года, в Одессе, родился третий сын Ставницеров – Виктор. К радости прибавления в семье примешивалась тревога. Хотя сам Михаил Фроимович ни разу не попадал в поле подозрения НКВД, многие его друзья, сослуживцы и просто знакомые уже исчезли в подвалах Лубянки. Тревожным звонком был арест в Москве дипломата Плисецкого. Осенью 1937 года, в Бобрик-Донском, пришли и за Ставницером. Похоже, что брали его по известному принципу – был бы человек, а дело найдется. Потому что никакого конкретного обвинения Ставницеру не предъявили, вменяемая вина была более чем расплывчата – «за действия, которые могли нанести ущерб народному хозяйству». Что райотдел НКВД заинтересовался им и запрашивает информацию о его деятельности по всем прежним местам работы и проживания, Ставницер знал. Поэтому к визиту энкаведешников был готов, никаких компрометирующих материалов в доме не было. Купленный им в Норвегии бельгийский браунинг с патронами он выбросил в заброшенный шахтный ствол. В семье сохранилось предание, что отец это сделал во время прогулки с Виктором на руках.
Когда ночью позвонили в дверь, все всё поняли. Обычно, если был срочный вызов на шахту, трезвонил телефон. А ночным звонком в дверь будила людей только одна служба. Михаил Фроимович был спокоен и пытался успокоить, как мог, Александру Викторовну. Она опять была беременна – дочке Серафиме предстояло родиться в феврале 1938-го.
К счастью Ставницера, во время его ареста не было в производстве ни Москвы, ни Киева ни одного группового дела, «пристегнуть» его было некуда, выдумывать новый сюжет – хлопотно. Поэтому «вредителя» осудили на стандартные 10 лет и отправили в лагеря. Специалисты в ГУЛАГе ценились. На стройках социализма того времени широко применялись взрывные работы, которые шахтный инженер Ставницер знал досконально. А ближайшим местом, где его опыт мог найти применение, был Беломоро-Балтийский канал. Его строительством восторгалась вся страна, знаменитые деятели мировой культуры с легкой руки «буревестника Горького» воспевали это эпохальное сооружение. На канале велись работы по оборудованию припортовых сооружений и транспортной инфраструктуры. Там Ставницер и взрывал гранитные сопки, преобразовывая природу. Он впоследствии пошучивал, что одинаково опасался ошибки как в определении количества взрывчатки, так и во времени взрыва: конвой часто ленился уводить команду далеко в сопки, но удалялся в них сам. И зеки рисковали быть погребенными под камнепадом.
Поскольку Михаил Ставницер был номенклатурой, то на семью распространялось правило «вырывать сорняк с корнями». То есть жен отправляли или вслед за мужьями, или в ссылку, а несовершеннолетних детей отправляли в детские дома. Не дожидаясь этой милости власти, Александра Викторовна уехала из Бобрик-Донского в Одессу. Вот где пригодилась «северная броня» на Франца Меринга! При жесточайшем кризисе жилья эта комнатка оставалась за семьей. Трудно сказать, как повели бы себя соседи, узнай, что дефицитная жилплощадь принадлежит врагу народа. Но все обошлось.
Все, что происходило дальше, трудно понять и пояснить, не зная той глубины чувств, на которых стояла семья, и взаимных обязательств мужа перед женой и жены перед мужем, которые были им привиты воспитанием в семьях и в обществе. Александра Викторовна неслучайно ерничала по случаю «обобществления» жен и мужей, интерпретируя по-своему аббревиатуру ВЛКСМ. Для нее все дети были во благо, для нее не было беременностей нежелательных, не ко времени, и рожала она, сколько Бог послал.
Родив в феврале 1938 года дочь Серафиму, она решила идти вызволять мужа. Конечно же, это было чистым безумием выступать в поход против Молоха, а сталинская репрессивная машина была пострашнее Молоха, но никакие отговоры и увещевания ее не остановили. В Одессе у Михаила Фроимовича был старший брат Лев. Она упросила его принять двух старших – Раду и Эрнста, а меньшеньких – Вадима и Виктора – отдала в детский дом и с шестимесячной Серафимой отправилась в Москву.
С будущим наркомом угольной промышленности Оникой, а тогда одним из заместителей наркома, Александра Викторовна была знакома и знала, что он Ставницера ценил и любил. Они вместе разрабатывали в Подмосковье технологии механизированной проходки штреков и бурения.
Оника принял Гуранскую не в наркомате, он пригласил ее домой. Дело Ставницера он знал, оно «политикой не пахло», но свистком дежурного по переезду паровоз не остановить. Официальное вмешательство пользы не дало бы. По его рекомендации Гуранская написала просьбу о помиловании на имя Председателя Президиума Верховного Совета СССР М. Калинина. Тонкость замысла была в том, что у Оники с Калининым были свои отношения. Он забрал письмо, чтобы передать его из рук в руки, попросил Гуранскую набраться терпения и никуда больше не обращаться, снабдил ее деньгами, литером на купейный билет до Одессы. Александра Викторовна отправилась вызволять теперь детей из детского дома и налаживать новую, без главы семьи, жизнь.
Как развивались события, семья узнала нескоро. Как нарком Оника имел правительственную дачу и соседствовал с Калининым. Всесоюзный староста был единственным человеком в СССР, имевшим право помиловать осужденного. На это и был расчет.
Ни Калинин, ни Оника не принадлежали к кремлевской, как теперь бы сказали, верхушке. Конечно, Михаил Иванович входил в высшую иерархию страны, был близок к Сталину, но… Как и Оника, он был еще связан пуповиной с «почвой», из которой вышел, трудно вписывался в вождистские забавы на ближних или дальних дачах, вместо заморских вин и кушаний предпочитал хлопнуть рюмку родной водки под лично собранные и засоленные грибки осенью, а выпив и закусив – попеть народные песни. Оба предавались этому удовольствию так часто, как им хотелось. А такого хочется всегда. И была у них еще одна общая страстишка – шахматы. Сражались всегда с упорством и с переменным успехом. Калинин якобы всегда победам по-ребячьи радовался, так же по-ребячьи обижался, проигрывая.
Оника не раз просил Калинина помиловать Ставницера. Но Михаил Иванович всякий раз брал просьбу Гуранской в руки и, помолчав, возвращал ее Онике. Опытный царедворец Калинин хорошо знал состояние погоды, которую теперь делал новый «нарком всего» Лаврентий Берия. Видимо, он тонким чутьем бюрократа понимал, что время для помилования еще не наступило, что оно не останется незамеченным и может вызвать подозрение или сомнение идеологов репрессивной политики. Но глубокой осенью 1940 года, выпив после победы в шахматной партии по рюмке, закусив груздями, благодушный Калинин вдруг сказал Онике: «Ладно, давай сюда твоего жида. Помилую…» Вышел Михаил Фроимович то ли под Новый год, то ли сразу после, уже в сорок первом – дата затерялась в радости. Перед появлением в Одессе он успел побывать в наркомате, Оника дал ему время отдышаться после лагерей и обещал трудоустроить подальше от мест, где арестовали.
К возвращению мужа Александра Викторовна наладила в семье свой порядок. В те годы плановая социалистическая промышленность не могла удовлетворять потребности населения в элементарных бытовых товарах, отдала это хлопотное дело на откуп промышленным артелям, а те, в свою очередь, не имея необходимой производственной базы, прибегали к услугам надомников.
Мама и Рада пошли в надомницы. Они получали пакеты полотенечного полотна с нанесенным по трафарету синькой узором, который и вышивали крестиком. Видимо, заказчику работа нравилась, потому что скоро работу дали более тонкую и денежную – вышивку по шелку бисером. Так что материальное положение было не хуже, чем у людей. Возможно, жили тесновато, потому как к «возвращенцам» из детского дома Вадиму и Виктору скоро присоединилась собака Аза. С того самого 40-го года членами семьи всегда были собаки, далеко не всегда породистые, но непременно любимые.
Положение Ставницера-отца долго не могло оставаться неопределенным: помилование не значит оправдание. Поэтому решили так: он едет в наркомат за новым назначением, а семья пока остается в Одессе. Новым местом службы Михаила Фроимовича оказался Сталиногорск – там запускался новый шахтный комплекс. На календаре был май 1941-го. Предполагалось, что семья выедет к нему в июле или августе. Но пришло утро 22 июня… То ли в квартире не было радиоточки, то ли потому что в тот день хотелось быть вместе со всеми, но сообщение о войне слушали на углу Меринга и Толстого – черные раструбы громкоговорителей стояли там на столбе до самих шестидесятых.
С первых дней войны из Одессы можно было выезжать только иногородним и только, как тогда говорили, в организованном порядке. Еще никто не знал слова «эвакуация», но вокруг вокзала – море людей. Одесса, как всегда летом, была переполнена отдыхающими со всех краев и окраин. 11 июля Александра Викторовна получила из Москвы правительственную телеграмму на красном бланке. В ней наркомат угольной промышленности просил местные и транспортные власти способствовать выезду из Одессы семьи специалиста М. Ф. Ставницера: жены Гуранской А. В. и пятерых детей – к месту работы мужа. Здесь нужно отдать должное Онике – отправить в июле сорок первого такую телеграмму было не меньшим нравственным подвигом, чем добиться освобождения товарища из лагерей. Тогда такие телеграммы еще дорогого стоили.
Для получения места в эшелоне нужно было попасть к военному коменданту. Но вокзал в осаде толпы, там правительственные телеграммы не в чести, если не сказать, что вызывают злобу, вне очереди – никого, все в равном положении. Александра Викторовна была в отчаянии. Но ранним утром 13 июня в квартирке на Меринга появился военный со знаками отличия политрука. Это был Яков Ставницер, младший брат Михаила, красавец-актер Одесского театра юного зрителя. У него была жена, тоже актриса, и двое малышей, но отправить их из Одессы он не мог, да и куда отправлять? И зачем? Кто в июле 41-го мог представить, какой будет эта война, на сколько затянется?
Проблема выезда была решена с театральным эффектом. В стоявшую у дома пролетку набились дети, в ногах – собака Аза. Яков и Александра стали по обе стороны на подножки, и пролетка покатила через Тираспольскую площадь и по Преображенской к вокзалу. Между Привозом и привокзальным садиком пролетка свернула и остановилась у небольших ворот, охраняемых часовым. Это был непарадный вход к военному коменданту. Шевроны политрука действовали магически. Оставив семью у ворот, Яков ушел к коменданту и скоро вернулся, всех пропустили внутрь. Аза вошла без пропуска и приглашения. На путях стоял состав: несколько вагонов «теплушек», из тех, в которых помещалось «40 человек или 8 лошадей», и ряд открытых платформ. Яков помог семье забраться на открытую платформу, поднял в прощании руку.
Мы его больше не видели. Во всех лексиконах корневым, несущим главную нагрузку и образующим цивилизационные смыслы словом является род.
Родословная – от него. Так вот, род Ставницеров прошел испытания и гонения в царской и не в царской России. Не в каждом роду поступили бы, как старший брат Михаила, Лев Ставницер, принимая заботу о Раде и Эрнсте. Члены семьи врага народа – а брат был осужден как враг – имели право на попечение только государства, приютить их значило рисковать головой и своими детьми.
Отдавая детей, Вадима и Виктора, в детский дом, Гуранская была обязана назвать и причину сиротства – осуждение их отца. При том, что об этом должна была знать только директор детдома, вскоре о СВНах – сыновьях врага народа – узнали и воспитательницы, и детдомовцы. В памяти старшего, Вадима, остались октябрьские праздники, когда дети и он среди всех дружно пели песню-благодарность товарищу Сталину. Но когда все стали в круг для танца и должны были взяться за руки, девочка справа заявила, что детям врагов народа она руки не подает.
Яков Ставницер, нисколько не смущаясь и не таясь, вел себя так, как и подобает вести по правилам рода: посещал Гуранскую на Меринга, наведывал детей в детском доме, всякий раз с подарками. Его судьба в войне подобна сотням тысяч других судеб. Как политрук он ушел из Одессы с отступившей армией, место для семей в обозе армии предусмотрено не было. Охочие донесли «новой власти» на жену комиссара и ее детей. Они были повешены на балконе их квартиры. Судьба Якова долго оставалась неизвестна. Предполагалось, что он пропал без вести.
Уже после войны, когда вслед за Гитлером и Сталин принялся освобождать мир от «сионистов», Лев Ставницер был осужден на шесть лет лагерей. Как опытный экономист он и в лагере работал в бухгалтерии, его фамилия была у зеков на слуху. Как-то к нему обратился один из заключенных с вопросом, не знал ли Лев человека с такой же фамилией, Якова Ставницера. Лев сказал, что у него был младший брат, пропавший без вести. И товарищ по несчастью рассказал ему историю, выглядевшую и страшной, и восхитительной одновременно. Историю из тех, которые трудно выдумать и которая покажется неправдоподобной всем, кто не знал о врожденном артистизме Якова и его склонности к театральности в самых невероятных и далеких от театральности ситуациях. По рассказу лагерника, они воевали в одной части с Яковом. Эта часть в 1942-м попала в окружение и была пленена под Харьковом. Ситуация для того времени, к сожалению, обычная. Когда солдат построили, последовала и обычная для той войны команда: «Жиды и комиссары, шаг вперед». Кто-то вышел. И только Яков выступил вперед на два шага – один как жид и другой как комиссар. Это была его последняя и блестяще сыгранная роль. Якова Ставницера застрелили на месте, перед строем, как расстреляли и тех, кто вышел на шаг. Но его смерть запомнилась.
Все это будет потом… А пока семья – мама, пятеро детей и верная Аза – медленнее, чем когда-то чумацкие обозы, продвигается от фронтовых канонад в глубь страны. Зной. Люди задыхаются в набитых дальше некуда теплушках. На крышах вагонов красные кресты – опознавательный символ международного «Красного креста», – и все пока уверены, что немцы не будут бомбить эшелоны под этим знаком. Позади Раздельная, Березовка, Николаев.
Перед отправкой эшелона пассажирам сообщили «правила поведения на пути следования». Нельзя высовываться из дверей теплушек и стоять на платформах. Бдительно следить за сигналами паровоза, частые гудки означали тревогу. При остановке вне станции, что обозначает опасность, дождаться полной остановки состава и после отбегать от эшелона как можно дальше. Справлять нужду только на остановках. И еще что-то о небе, самолетах, защита красным крестом есть, но все же нужно быть постоянно готовыми…
Несмотря на угрюмые лица взрослых, детям это путешествие представлялось приключением. Забившаяся в угол Аза привлекла в этот угол детей. От июльского зноя спасались самодельными тентами и «пляжными» шляпами из старых газет. Скоро вдоль насыпи начали появляться остовы сгоревших вагонов, груды искореженного металла. На станциях, где народу предоставляется возможность оправиться и набрать воды, часто краны оказываются сухими. В то время краны были для кипятка и холодной воды. Никто не спрашивает, почему воды нет – война.
Теперь не упомнить где, на каком отрезке пути паровоз начал резко тормозить и часто-часто гудеть. Кто-то крикнул «самолеты», и раздался такой звук, будто все взрослые одновременно вздохнули. Лязгая железом, состав стал. По обе стороны платформы сыпанули люди. Кто-то, не обращая внимания на остальных, бросился в пшеничное поле. Некоторые задерживались, помогая спуститься на насыпь пожилым и детям. И появились самолеты. Они летели навстречу составу четким треугольником. Пройдя над эшелоном, они описали полукруг и опять оказались впереди. И кинулись вниз, как коршуны на цыплят, с диким, парализующим волю воем. Это были пикирующие бомбардировщики «Штука», сирены которых и должны были вселять цепенящий ужас, вжимающий человека в землю и лишающий воли к сопротивлению.
Самолеты не бросали почему-то бомбы, они расстреливали нас из пулеметов. Первые очереди прошили тендер паровоза, паровоз – в облаке пара и едва виден, во все стороны летят щепки. Расстрел продолжался целую вечность. Потом самолеты опять выстроились треугольником и стали слышны крики людей.
Сколько было убитых и сколько раненых, никто не знал. Поиски и тех и других продолжались недолго. Машинист, специально выпустивший тучу пара для маскировки, гудками торопил к посадке. Снося раненых и убитых, люди возмущались обстрелом состава под красными крестами. Тогда никому в голову не могло прийти, что ни немцев, ни румын «Красный крест» остановить не мог: в списке цивилизованных народов население СССР не значилось. Формальная причина – потому, что под Международной конвенцией не было подписи Сталина. А настоящая… Настоящая состояла в том, что тот цивилизованный мир, который нам всегда ставят в пример, не видел разницы между людьми и режимом, от которого они страдали. Первой жертвой в семье от налета стала верная Аза. Она с перепугу убежала так далеко, что не услышала призывных гудков паровоза.
Оказалось, что мы не так далеко отъехали от Одессы. На станции, скорее всего, в Березовке, всех пересадили на целые платформы, к вечеру состав пришел в Николаев. И в нашу жизнь вошло слово «эвакопункт». Там нужно было зарегистрироваться и получить «посадочный талон» на право следовать дальше. Очередь семьи подошла к утру. Правительственная телеграмма все еще производила впечатление. Правда, комендант станции не поленился выйти и пересчитать детей. Он бдительно обратил внимание на странные «сидоры», которые имели старшие дети. «Сидоры» тогда сооружали из джутовых мешков. В нижние углы закладывали камешки и обвязывали веревкой. Получались лямки, которые затягивались петлей вверху.
Так вот, наши «сидоры» выглядели подозрительно «коробчатыми», будто в них находились некие прямоугольные предметы. К примеру, рация или взрывчатка. Комендант велел развязать мешки. Что он подумал, сказать трудно – в «сидорах» были книги. Он пригласил маму в эвакопункт, откуда она вышла с талонами на посадку в поезд, ночью уходивший на Харьков.
Маму трудно себе представить барыней, не знающей реалий жизни и не понимающей, что такое военное время. Но, видимо, выработанные гражданской войной рефлексы притупились, а возможно, причиной тому и торопливые сборы, но как бы то ни было, а запас дорожной еды был сделан из расчета на продвижение в мирное время. Денег тоже было как кот наплакал. Спасением оказались два пакетика, которые Рада положила в свой мешок. Это были остатки черного бисера и стекляруса – тонких коротких трубочек из стекла. Когда она с матерью пошла в первые дни войны сдать в промартель работы и остатки расходных материалов, а заодно и получить расчет, то там уже висел пудовый замок. Меновая торговля способствовала появлению еды и предмета, без которого всю войну ездить по железным дорогам было невозможно, – это был чайник. Потом долгие годы, которые семья провела в переездах, на каждой большой станции самый прыткий со всех ног несся в «кубовую» за кипятком. Нашей станцией назначения пустынь – в тех местах, где некогда жил отшельник Тихон. Оттуда на телегах семью довезли до шахтерского поселка к главе семьи. Он вырос неподалеку от шахт, в окружении полей ржи и негустых лесов. Весь август и большую часть сентября погода стояла ясной и теплой, война все еще казалась далекой – линия центрального фронта до броска немецких армий на Москву была в нескольких сотнях километров. Но эта «далекость» была иллюзией, которой душа противилась, а рассудок понимал. Война уже чувствовалась во всем. Небо дрожало от немецкой бомбардировочной авиации, которая сбрасывала бомбы дальше, на Подмосковье и саму Москву. Окна в нашем доме тоже были заклеены накрест газетными полосками бумаги. Это вообще был дефицитный расходный материал – газеты, и неслучайно от довоенных подшивок газет в библиотеках остались клочья.
Самолеты, бомбившие шахты, обычно несли одну-две тяжелые бомбы, которые старались положить в копер. Это в случае точного попадания разрушало выход из шахты и обрушало штреки. Во время очередного налета «юнкерс» сильно промазал, бомба упала в центре поселка. Так что газетные наклейки на окнах мало помогли, мы бегали смотреть на воронку невообразимой глубины. К концу лета уже было ясно, что немцы придут.
По дорогам на восток тянулись телеги, запряженные тощими лошадьми, проселками гнали стада коров, которые без подкорма и от безводья падали и не поднимались. Мама с пятью ребятишками была каплей в скорбном потоке. Русская деревня встречала эти потоки по-разному, кто сочувственно, кто со злорадством. Совсем не редкостью были заявления вроде того, что вот-де немцы придут и покажут жидам и большевикам.
Семья уходила по маршруту, согласованному с отцом. Он, ясное дело, оставался на работе и был назначен директором шахт прифронтовой полосы. Шахтам предписывалось добывать и отгружать уголь до последней минуты. Специальные подразделения уже НКВД заминировали штреки и должны были взорвать шахты в последнюю минуту. Как впоследствии вспоминал Ставницер, опытные специалисты разработали особую схему подрыва шахт. Зная эту схему, шахты можно было быстро восстановить. А без знания схемы восстановительные работы предполагали новые взрывы в стволах и штреках, уничтожая шахту полностью.
Первые несколько недель семья как-то особенно и не торопилась, была какая-то смутная надежда, что, чем меньше от дома уйдем, тем быстрее вернемся. Просто держались на безопасном удалении от фронта. Но осень не война, ее мужеством солдат не остановить. С началом ливней дороги раскисли, под ногами и колесами превратились в грязное и непроходимое месиво. Когда ударили первые сильные морозы, семья остановилась в одной из деревень на Рязанщине. Мы жили там около месяца, а тем временем отец, выполнив свою работу, отбыл в распоряжение наркомата угольной промышленности, разыскал семью на Рязанщине и повез ее в Куйбышев. Но это так считалось – в Куйбышев. На самом деле старинная Самара была неким эвакопунктом-распределителем. Прибывших туда прямо с куйбышевского вокзала отправляли дальше на Восток: в Зауралье и Среднюю Азию, Сибирь. Наш жребий был Казахстан. Это считалось удачей. Сибирь же еще хуже! Поэтому слезы и разочарование мамы у таких же, как и она, эвакуированных, сочувствия не вызвали.
До отправления эшелона с беженцами оставалось несколько дней. Мы жили на вокзале.
И вот в этом временном окне в дватри дня судьба нам улыбнулась – в эвакопункт поступило письмо из наркомата с просьбой изменить предписание и оставить семью на европейской территории.
Ближайшим европейским городом для нас оказалась Сызрань – глухая русская провинция, не потерявшая своей самобытности с тех пор, как была основана в устье речки Сызранки. Пока не проложили Транссиб, городок жил за счет перевалки грузов с реки на землю и с земли на воду. Прошлое благополучие зажиточной, купеческой части городка, как и следы буйной жизни грузчиков и бурлаков, к 1942 году выглядели одинаково грустно и убого. Мощеных улиц в Сызрани отродясь не было даже в центре, поэтому летом, при малейшем ветерке, над улицами поднимались облака рыжей пыли. Вдоль проезжей части тянулись деревянные мостки, за палисадниками – домики торцевой частью к улице. В домах позажиточнее по два окна, непременно с резными наличниками. На озеленение за пределами палисадников моды и традиции не было, поэтому улицы после Одессы казались черными, мрачными и угрюмыми.
Сызрань почти не знала, что такое беженцы. Этот горевой поток шел через нее транзитом, на восток. В этом было везение семьи. Горсовет предоставил нам неслыханную для войны роскошь – отдельный домик. Он стоял на самой окраине. Это вообще была улица-однорядка, за ней сразу начинались поля. Простор полей с одной стороны обрывался с крутого берега в Волгу. Вдали реку пересекал железнодорожный мост, который местные уважительно называли «Сашкин мост», вообще-то он назывался Александровским. Было известно, что мост строго охраняется, и ближе километра с любой стороны к нему приближаться нельзя ни старому, ни малому: охрана стреляла без предупреждения.
Михаилу Фроимовичу удалось побыть в Сызрани несколько дней. Немцев скоро погнали от Москвы, он получил в Куйбышеве новое назначение в старые места, под Тулу, восстанавливать «умно» взорванные шахты. Семья оставалась в Сызрани – и потому что ехать было некуда, и потому что мама носила Лешку. В начале сентября сорок второго Рада встретила маму из роддома, и по зыбким мосткам они понесли младенца на улицу лицом к полю и краем к Волге. Новый член семьи оказался тихоней – не кричал, не капризничал. Если едкое мыло военных лет попадало ему на губы, он только кряхтел и морщился.
В конце ноября 1942-го мы засобирались в дорогу. Отец получил новое назначение в Тулу. Она была «режимным», закрытым городом – большую часть стрелкового оружия, противотанковых ружей и зенитных скорострельных пушек производили там.
Дорожный скарб семьи был скромен. Самым важным элементом экипировки были валенки, их удалось приобрести для всех членов семьи. Леше они еще не были нужны, в его распоряжении был короб дореволюционной работы – объемистая плетеная корзина с крышкой на кожаных петлях, с кожаными ручками по бокам. Изнутри она была выстлана подстилкой – стеганый шелк на вате. Так же шелком были обнесены и бока короба, крышка изнутри. При этом в крышке был широкий лючок, тоже имеющий снаружи кожаные застежки. Несмотря на почтенный возраст, короб был и чист, и крепок. Судя по остаткам ремней, его можно было крепить на запятках кареты. Вероятнее всего, он предназначался для перевозки барских щенков или собачек. Как бы ни было, короб служил Леше надежным укрытием на всем зимнем санном пути от Сызрани до Тулы.
Добирались мы то с короткими, то с длительными остановками в деревнях. Но выглядели они совсем иначе, чем осенью сорок первого. Уже не ревел голодный скот по обочинам, не плелись дорогами угрюмые старики и старухи. Ощущение неизбежного поражения переставало бередить души людей.
Деревни были полупусты, у них было женское лицо.
А что семья двигалась не от фронта, вызывало уважение, с которым приходили доброта и готовность поделиться куском кислого ржаного хлеба и миской тощей, без мяса и жира, похлебки из картошки и брюквы. Русь…
Появление в избе короба, в котором был не скарб, но живое существо, почти всегда вызывало интерес и желание помочь. Для матери и Леши всегда находились теплый угол и горшок теплой воды. Запомнилось, как в одной из деревень мама расплакалась – пропало молоко. Мальцу всего ничего, кроме груди, иной пищи не знает. И тогда из дальнего конца деревни позвали молодую мать, муж которой уже воевал. Она приложила Лешку к груди, а когда он оторвался, пошутила – вот, дескать, и обзавелись мы молочными братьями. А может, это и не шутка была.
Зима с сорок второго на сорок третий стояла лютая, безоблачная. Но совершенно неожиданно могло завьюжить, космы сухого колючего снега обжигали лицо, и даже лошади норовили остановиться и отвернуть головы от такого снега. Такие метели заставали наши сани в открытом поле несколько раз, и только каким-то чудом лошади находили дорогу к деревне. Однажды, выбравшись из такой вьюги, мы пережидали непогоду у добрых людей в очередной деревне. Путь от избы к «нужнику» напоминал экспедиции в неизвестность. Мама и Рада вспомнили Шпицберген, на котором между домиками и службами зимой протягивали веревки. Деревенские слушали этот рассказ как сказку, расспрашивали, что за остров такой, дивились, что заносит туда людей по доброй воле. Чем ближе была Тула, тем дорога становилась опаснее – за каждой телегой охотились самолеты. Ехать приходилось ночами, чтобы не искушать судьбу. Уже на подъезде к Туле мы увидели в ночной мгле вдоль дороги странные сугробы. На вопрос матери, что это, возчик равнодушно пояснил – танки. Это действительно были танки Гудериана, которые в октябре 1941-го пытались, обойдя Тулу с востока, прорваться к Москве, но были остановлены не столько силой оружия Красной Армии, сколько теми дорогами сквозь леса и поля, которые распутица превратила в непроходимую защитную полосу.
Эрик, старший из сыновей, бредил настоящим оружием, он все норовил соскочить с саней и исследовать эти забытые танки, где непременно должны быть автоматы, пистолеты и гранаты. Возчик удержал его не опасностью, а гарантией того, что он до весны примерзнет к насквозь промороженному железу.
Мы въезжали в Тулу глубокой ночью. Город был темен и пустынен, действовал комендантский час. Несколько раз нас останавливал патруль для проверки документов и подсказывал дорогу к улице Свободы. Отец нас там ждал в доме № 20. На два с лишним года он стал для нас родным. Два с лишним года вместе, всей семьей, без переездов и расставаний – такого счастья у нас еще не было.
Восстановленные шахты, на которых работал Михаил Фроимович, находились в десятке километров южнее от города. Дорога к ним вела через выгоревшие дотла пригородные деревни Старое и Новое Басово, мимо разрушенного Косогорского металлургического завода. Поля были исполосованы линиями обороны, обрушившимися блиндажами. Эрика влекло туда, как магнитом. Там – оружие. К счастью, его страсть к поиску оружия закончилась «благополучно» – от взрыва детонатора мельчайший осколочек попал в глаз. Многим ребятам военных лет это стоило жизни и увечья.
Чем занималась в Туле семья? Рада, уже вполне взрослый человек, была маминой помощницей, этого ей хватало с головой. Кому пришло время в школу – школьничали. Малыши держались за мамкину юбку. Присутствия Леши по-прежнему не чувствовалось – он никогда громко не капризничал. Среди его первых слов не было «Хочу… Дай…». Видимо, первая картинка семьи для него была – уткнувшиеся в книжки папа с мамой, братья и сестры. В семье была какая-то жадность на книжки, возможно, потому что это было окно в иной мир. К слову, на тульской «толкучке» книжек было море.
Читать мы все умели с раннего возраста – и не по слогам. Однажды Рада, давясь от смеха, позвала всех «смотреть комедию». Она услышала в комнате, где был ребенок, какой-то странный шлепок, подумала, Лешка упал. Но оказалось, что, дотянувшись до стола, он стащил на пол тяжелую подшивку журналов «Всемирный Следопыт» и, усевшись возле нее, старательно глядел в страницы и шевелил губами. Мы наблюдали. Через некоторое время он перевернул страницу и продолжал шевелить губами дальше. Когда это занятие ему надоело, он попытался вернуть подшивку на стол. Сколько ему тогда было… Трех не было точно, три года ему исполнилось уже в Одессе.
Несмотря на военное время и небольшие достатки, Леша рос здоровым и любимым всеми ребенком. В многодетных семьях ревность друг к другу редкость вообще, а Леша к тому же был абсолютно не капризен, не навязчив и не обременителен – сказка, а не братик.
Война закончилась, семья была полной, при отце и матери. При шести детях маме полагалась «Медаль Материнства».
Мама к материнству относилась серьезно, к медали – с иронией. Она полагала, что дети – это долг перед жизнью, а не заслуга перед государством. Вместе с красной косынкой комсомолки двадцатых она оставила в прошлом все иллюзии, ее карьерой и высшими достижениями были дети. Она хотела их успехов, достижений, взлетов и славы. Этого хотят все мамы. Но наша мама не тащила своих детей в светлое и прекрасное завтра силком, за руку. Она хотела, чтобы мы этого хотели и достигали сами, чтобы все – из души. В семье никто ничего не заставлял делать – учиться, читать, помогать по дому, таскать в квартиру ведра с водой, гулять с собакой, играть на скрипке и тому подобное.
Наше возвращение в Одессу было лучшим из приключений детства. Дело в том, что отец получил новое назначение – уполномоченным по вывозу из Юго-Западной Европы оборудования для шахт и карьеров. Это, наверное, не совсем справедливое предприятие называлось репарациями. Страны гитлеровской коалиции рассчитывались с победителями за нанесенный урон нашей стране оборудованием своих предприятий. В зоне отца оказались Болгария, Румыния и Венгрия.
Местом своего постоянного пребывания Михаил Ставницер избрал Одессу. Похоже было, что с Тулой мы прощались навсегда. Ученые горьким опытом путешествий и перездов, забирали с собой все, включая и мятый чайник с памятного бегства в сорок первом. Для следования к месту назначения отцу выделили «теплушку» – точно такой же грузовой вагон, на котором уезжали из Одессы более везучие, чем мы, беженцы. Только пространство для 40 человек или 8 лошадей занимала теперь одна семья со скарбом.
Теплушка тронулась с товарной станции на Орел, на Курск, на Белгород…
Товарные составы того времени шли неторопливо и по техническим причинам, и особенно потому, что летом 1945 года домой ехала армия – состав за составом, и тоже все в товарняках. В отличие от сорок первого, в вагоне можно было сидеть, свесив ноги, но это если рядом отец. Можно было глазеть на медленно проплывающие пейзажи сквозь открытые двери или в одно из двух узких окошек. В центре вагона стояла кадка, накрытая широким щитом, – стол. В кадке еще оставались моченые яблоки в рассоле. Яблоки были тверды, сочны и необыкновенно вкусны. Сказать, что мы любовались пейзажами вдоль железки, нельзя, но все же в них было некое мистическое притяжение, которое трудно понять и даже представить современному человеку. Поля были безжизненны, не полями земледельческими – полями боя. Остовы сгоревших машин и танков. Пушки с задранными в небо стволами.
И через два года после боев эти поля источали тяжелый запах сгоревших тонн металла, резины, масел и солярки, пороха, тола и человеческой плоти. Таким входило в наше сознание понятие просторов родины.
Ехали мы без приключений. Если не считать Лешину попытку самостоятельно достать яблочко из бочки. Он долго пыхтел, взбираясь по прислоненной к кадке крышке, и таки долез до края бочки. Поезд дернулся. Ноги мальца мелькнули в воздухе, но тут сноровку проявила Рада – поймала его в последнее мгновение. В общем, ничего страшного, только и того, что хлебнул бы рассола. Но от яблок он потом отказался наотрез.
Как уполномоченному серьезного ведомства отцу полагалось служебное помещение, по-современному – офис. Выбирать было особо не из чего, послевоенная Одесса была, конечно, не Сталинград, но и ей досталось.
Местные власти предложили отцу помещение на Троицкой, в котором до войны размещалась какая-то контора.
Чтобы не искать семье уполномоченного еще и квартиру на восемь душ, решили оформить контору как жилье. При жутком жилищном дефиците на это помещение почему-то никто не претендовал, что отца очень порадовало. Но радость скоро сменилась оторопью. В бывшей конторе в годы оккупации квартировали румынские солдаты. Уже этого достаточно, чтобы представить ее состояние. Но картину дополнил пожар – выгорели все перегородки, большая часть пола вместе с опорными балками, в потолке зияла дыра и зияющие провалы вместо окон. Окон, кстати, по фасаду было восемь, контора по площади была за сто квадратов. Ход с предложением совместить контору и жилье был чисто одесский – таким образом власти умывали руки от восстановления помещения. А в послевоенное время это была не простая проблема: дефицит стройматериалов был не меньшим хлебного. Проблема имела и чисто одесский привесок – дворовое население использовало пепелище под помойку, заваливая его также строительным и бытовым мусором. Словом, ордер был, а жить где не было. Наше немалое семейство приютила младшая сестра отца, она с мужем и сыном Феликсом имела крохотную комнатушку на Садовой. Сегодня Феликс Кохрихт известный и уважаемый в Одессе журналист, общественный деятель. Тогда это был ребенок с огненно-рыжими волосами и яркими голубыми глазами.
Ремонт шел, как и все ремонты, муторно, долго, неповоротливо и непредсказуемо. К тому же отец неделями, а иногда и месяцами, не вылезал из командировок, перемещаясь по трем немалым странам и следя за качеством демонтажа и отправки оборудования. Так что наша первая зима в Одессе была несладкой – с горем пополам приспособили к жизни одну комнату, в которой стоял жуткий холод. Нельзя сказать, что мы жили голодно – мы жили как все, и голодный 46-й был для нас не лучше и не тяжелее, если не учитывать, что кормить шестерых детей все же сложнее, чем одного-двух. Мама всегда в таких случаях говорила – ешьте, что есть, марципанов сегодня не будет. Что такое марципаны, мы не знали, это слово на многие годы стало для детей символом запредельного счастья и достатка. Но однажды стало особенно голодно, и маме удалось где-то заполучить картофельные очистки. Они были смерзшиеся, какого-то зеленоватого колера. Она помыла их, прежде чем бросить в кастрюлю, расплакалась. Плачущая мама – это была картина невообразимая, невероятная. Маму никто никогда не видел в слезах. Дети сгрудились вокруг, и мама сказала: «Бедные свиньи, как они это едят?» Эти странные слова врезались в память всем и навсегда.
Потом мы еще раз увидели маму в слезах – в 51-м, когда умер от болезни почек Эрик. Ему было двадцать. Его похоронили на католическом кладбище, которое было частью Второго Христианского.
Наши временные трудности растянулись на многие годы, пока отец занимал высокую должность. Казалось бы, что все должно быть наоборот. Но не в случае с нашим отцом. Он был из тех, о которых пелось – в первую очередь думать о родине, а не о семье. Но, к счастью, в послевоенном Минуглепроме началась реорганизация, Управление по репарациям выделили в особый главк, а поскольку у побежденных уже скоро можно было отнимать только душу, то его упразднили. Отца вызвали в Москву. Похоже было, что придется переезжать куда-то в очередной раз, возможно, даже в Москву. Но Михаил Фроимович был крепко учен жизнью и системой, шкурой чувствовал новый вал репрессий и попросил направить его в Украину, в управления нерудных ископаемых. Там как раз назревала очередная реорганизация, что позволило тихо и незаметно ускользнуть из номенклатурной обоймы и заняться тем, что всегда отцу было интересно и к чему лежала душа, – журналистикой. К этому времени он был автором книги «Русские на Шпицбергене», изданной в 47-м издательством «Главсевморпуть» в Ленинграде. Книжка не осталась незамеченной, так как интерес к Арктике вообще и Главному Северному морскому пути в частности остается в центре интересов всех стран, имеющих выход в Ледовитый океан. Михаил Фроимович регулярно сотрудничал с весьма популярным столичным журналом «Вокруг света», а это было как знак мастерства – ему заказывали материалы и охотно печатали киевские журналы.
Похоже было, что отец наконец-то начал заниматься тем, что ему по-настоящему нравилось и к чему он имел настоящее призвание. Пулеметом стучала у него в кабинете пишущая машинка, что было показательно – в те и многие последующие годы журналисты обычно пользовались услугами машинисток, а сочинения свои писали от руки. Считалось особым шиком принести в редакцию перебеленный, готовый к набору материал. Отец был жанрово жаден – он умел и мог все, от репортажа до очерка, очень интересно работал в краеведении, сразу, как инженер, постигнув главный принцип этой литературы – знание исторического материала, архивов. Его очерками об истории одесских улиц, о горе Чумке, о знаменитых для города личностях зачитывалась вся Одесса. Он никогда не «подогревал» себя алкоголем и вообще был к выпивке равнодушен, но курил… Облако табачного дыма не окутывало его только сонного. Помимо книжек о истории одесских улиц, китобоях, запредельной Арктике, он писал также пьесы – они ставились в Украинском театре. Причем, Михаил Фроимович был по-настоящему двуязычным: писал как на русском, так и на украинском. Вообще-то в семье говорили по-русски, но никакой язык у нас не был чужим или чужеродным. Мама могла сказать, что думала, и по-польски, а эмоции обычно и отцом, и мамой выражались украинским «А хай ти згориш!».
Словом, после войны жизнь наконец-то начинала налаживаться. Но это ощущение было с примесью тревоги – репрессивная машина продолжала работать, власть свихнулась на борьбе с сионизмом.
Возможно, ранее, сразу после ареста старшего брата отца Льва Ставницера, до него руки не дотягивались, так как он был в постоянных разъездах – что называется, не на виду и не на слуху. А тут – публичность, читательская известность.
Гром грянул как с чистого неба 18 февраля 1953 года. В «Комсомольской правде» появился фельетон под странным названием «Шанхаер». Странным потому, что никому за пределами Одессы это слово было непонятно. Более того, его уже лет пятьдесят не было и в лексиконе даже старых моряков. Шанхаерами называли мелких торгашей в китайских портах, главным среди которых был Шанхай. Каждый входящий в порт корабль атаковала на легких джонках тьма услужливых китайцев, которые оказывали массу разных бытовых услуг. Потом их потеснили агентские компании, но кто хотел обслужиться дешево – пользовался услугами шанхаеров. Автора фельетона, впрочем, не интересовали такие тонкости частной торговли. Он обрушился на Михаила Фроимовича как на «литературного шанхаера», который нигде не работает, а везде печатается, предоставляет свои литературные услуги некоторым гражданам и, естественно, гребет деньги лопатой. В то время как честный советский журналист должен прославлять человека труда. Ну и так далее…
Тут дело было в обычной черной зависти. И поводом был выход книжки о китобойной флотилии «Слава», автором которой был известный руководитель флотилии, но литературная запись – отца. Обычная для советской журналистики практика. Вплоть до самой перестройки во всех газетах гонорарный фонд делился на две неравные части. 40 процентов полагалось штатным журналистам, 60 – рабочим и сельским корреспондентам. Поскольку последние ничего сами писать не умели, то за них статьи сочиняли квалифицированные журналисты.
То, что состряпал одесский журналист, фельетоном в истинном понимании этого жанра не было. Это был донос. Остается гадать – заказной или по гнусности характера, после подобных «фельетонов» судьба антигероя решалась по стандартной схеме: арест, следствие, лагерь. Отсутствие состава преступления вряд ли смутило бы госбезопасность – за ним тянулся давний след врага народа, к тому же брат-сионист уже сидел. И неизвестно, что было бы дальше, но за февралем пришел март 53-го. Сталин умер. Судьбодробилка забуксовала. Вряд ли Алексей в десять лет понимал весь трагизм происходящего, но что над семьей нависла беда – понимал вне всякого сомнения.
Как никто другой отец знал, что такое ГУЛАГ, и здесь стоит вспомнить о его отношении к освещению этой темы в литературе. Когда в 60-е, в хрущевскую оттепель, появились первые произведения бывших лагерников, ими зачитывалась вся страна. Читали и у нас дома. Отец был ироничен. Вознесенный до небес «Один день Ивана Денисовича» его почему-то насмешил. Он не считал, что трагизм и отчаяние бесправного зека переданы там достоверно. Почему он сам так и не взялся за эту тему – вопрос без ответа.
Помимо запойного чтения, в семье было еще одно увлечение – музыка. Все дети унаследовали от матери абсолютный музыкальный слух, но по возрасту учиться музыке получилось только у троих младших. Виктор избрал виолончель, Серафима осваивала фортепиано, а Леша с шести лет был занят скрипкой. Так что всем судьба предопределила учиться в знаменитой школе имени Столярского. Школа эта была особой не потому, что специализированная, музыкальная. Там как-то естественно подобрался едва ли не лучший в Одессе учительский коллектив. Детей не натаскивали, а учили, в том числе и думать, размышлять, чувствовать. Здесь просится такой пример.
Летом 1958 года повзрослевший Виктор с приятелем отправился в поход на Кавказ. Ясное дело, что «бюджет» этого путешествия был скуден, предполагали путешественники ехать в общем вагоне, спать в палатках и так далее. Из Кутаиси мы получили от Виктора открытку – все нормально, покоряем Кавказ. И вдруг, почти вослед за открыткой, появляются сотрудники органов и заявляют, что Виктор и его приятель… убежали за границу. Все молчат. Опера, видимо, ждут вопросов и оправданий. Лешка выходит из комнаты. Пришедший в себя после новости отец говорит: «А я-то полагал, что у нас границы на замке…» Опера только хватают ртами воздух от возмущения. И тут появляется Алексей с открыткой от Виктора и географическим атласом. Зачитывает сообщение от брата – еще собираемся посмотреть в Грузии то и то, потом отправляемся в Азербайджан. Потом раскладывает атлас и просит оперов показать на карте, где Виктор перешел границы. Опера в замешательстве молчат…
Александра Викторовна любила пение, с удовольствием слушала музыку и, есть такое предположение, втайне надеялась, что Лешка станет великим скрипачом. Мать никогда не терзала его принуждением к музыке, впрочем, как и остальных. Но уж как-то само собой получалось, что, когда Лешка становился к пюпитру, в квартире становилось тише.
Сегодня попытки извлечь из памяти друзей и родственников образ Леши-ребенка и подростка сложен и обречен на неуспех. Мы все видели его разным, в разных ситуациях, и еще потому, что в семье между детьми была серьезная разница в возрасте. Серафима старше Леши на четыре года, Виктор – на шесть, а Вадим – на восемь лет.
Лешка еще ковылял по квартире гадким утенком, а Рада уже была взрослой девушкой, признанной красавицей и кумиром для сверстников. Сохранилось воспоминание одного из соучеников – они вместе учились под Тулой после возвращения семьи со Шпицбергена: «Ей тогда было двенадцать лет, она была похожа на изящную статуэтку, способную ожить в сочетании движений и музыки».
Мало кто знает, что альпинистское мастерское звание у нее было третьим. Бог весть, как сложилась бы ее судьба, не будь войны. Пожалуй, ни у кого в семье не было столько силы воли, характера и потенциальных талантов и задатков, как у Рады. Ум у нее был цепкий, потом она уже в Одессе окончила географический факультет университета, но таким географом-гидрологом, как мечталось, стать не удалось. Упал железный занавес, океанские экспедиции были больше разведывательного характера, так что пришлось идти перекладывать бумажки в проектный институт. Тоска. Но у нее к тому времени уже было окно в иной мир.
В 1943-м Рада пошла в секцию спортивной гимнастики. 16 лет, скажем прямо, не самый лучший возраст для начала занятия спортом, потому что до этого она никогда ни в какую секцию не ходила. Тем не менее, вскоре после приезда в Одессу Рада получила звание мастера спорта СССР, что было несомненным успехом. А уж то, что ее включили в состав делегации Украины для участия в первом Параде физкультурников в послевоенной Москве, – признание.
Девушка неуемной энергии и азарта, она скоро ушла со спортивной гимнастики в акробатику и тоже стала мастером спорта. Потом – мотоспорт, первый разряд, и наверняка стала бы мастером, но как-то неожиданно и серьезно заболела альпинизмом. С тех пор дома появились и больше никогда не исчезали атрибуты альпинистской жизни: веревки, крюки, штормовки, ледорубы, горные ботинки и много еще чего, что не встретить в обычном доме. Не переводились потому, что к альпинизму приобщались все дети – в большей или меньшей мере. Вадим «выходил» значок «Альпинист СССР», Сима дошла до второго разряда, Виктор альпинистскую оскому сбил очень быстро – его в горах завораживали не вершины, а краски, Алексей же и вовсе стал профессиональным альпинистом.
Рада никого из братьев и сестер не опекала, не включала в свои отряды. Но всегда все видела издали и ни один промах не оставляла без внимания.
Не любила хлюпиков и нытиков. Лешка Раду не просто любил, она была для него высшим авторитетом и во взрослой жизни. Есть семейный сюжет, как в 1945 году отмечали Лешин день рождения – трехлетие. Дело было на Садовой, в тесной комнатушке Кохрихтов. С Нового базара принесли такую-сякую снедь, много фруктов, и маленькие, яркие желтые дыньки. Леша принял их за мячики и принялся играть. Сильно расстроился, что мячик упал на пол и расквасился. Он поднял разбитую дыню и принялся, задрав брови, недоуменно ее рассматривать. Потом отнес куски матери и выдохнул: «Он поломанный». Мама долго не могла понять, что малыш имеет в виду, а когда поняла, то, смеясь, объяснила, что это не мячик. Потом подала тарелку, на которую Лешка положил «мячик», но расстройство было столь горьким, что он расплакался. Но тут, как в сказках бывает, пришла с подарком двоюродная наша сестра Рая, дочь Льва Ставницера, и это был маленький мячик. Леша осторожно уронил его на пол, и когда тот подскочил, он побежал с ним к матери и восторженно заявил: «Он прыгает, прыгает!..»
Вообще он был человечком любознательным. На том же дне рождения еще один двоюродный брат, сын того же Льва, подарил ему коробку с набором деревянных деталей различных форм – что-то вроде «конструктора». Там были и ярко раскрашенные шарики. Игрушка была с «толчка», явно немецкого производства. Феликс, несколько старше Леши, принялся строить различные «дома и замки». Но Лешино внимание привлекла способность шариков катиться по полу тем дольше, чем сильнее их толкали. Пол был неровный. Леше принесли гладкую доску. Поигравшись на плоскости, Леша обнаружил, что по наклонной доске шарик даже не нужно толкать, он охотно катится сам. И Леша начал ставить эксперименты, придавая доске различные наклоны. Он следил за тем, как далеко покатится шарик в зависимости от угла наклона, как-то не по-детски сосредоточенно.
Не всегда, но часто, возвращаясь из заграничных командировок, отец привозил нам подарки. Однажды Леше достался подержанный, но крепкий велосипед на двух колесах. Пользуясь тем, что в квартире еще не было ни одной перегородки, Леша быстро научился раскатывать на нем. Среди игрушек были две, которые особо заинтересовали Лешу. Первая – лодочка из жести. Достаточно было подставить под маленький плоский котелок внутри лодочки огарок свечи и немедленно опустить ее в воду, как лодочка, издавая булькающие звуки, начинала двигаться, и так – пока под котелком горел фитилек. Проблемой игры с этой лодочкой была вода. Ее в квартире тогда не было, и воду приходилось носить со двора ведрами, наливать в большое корыто, по-одесски «балия». Когда воды было достаточно, Рада или Эрик заводили под котелок свечку, и все, окружив балию, наблюдали за кружением лодочки. В какой-то момент Леша обратил внимание на это занятие. Он долго стоял за спинами, потом продвинулся вперед, залез в воду и подхватил лодочку. К счастью, свечка погасла и котелок не распаялся. Не обращая внимания на возмущение компании, он долго вертел лодочку, то со стороны днища, откуда выходили две тонкие медные трубочки, то пытаясь заглянуть вовнутрь. Тогда никто не мог объяснить ему принцип действия забавной лодочки, и это малого заботило. Леша обратил также внимание, что единственной подвижной деталью является румпель. После того, как ему объяснили назначение руля и вновь запустили лодочку, Леша не оставил ее. Он принялся молча исследовать влияние положения румпеля на циркуляцию лодочки и, пока не исчерпал варианты углов поворота, от балии не отходил. Его любознательность никого не отягощала. Иногда Лешу не было видно и слышно часами, и его нужно было искать в каком-либо углу, где он настойчиво занимался тем, что ему нравилось.
Однажды, когда Леше было около пяти, в доме появился странный предмет. Это был жестяной саксофон, с тщательно выполненными штамповкой деталями, но не более того. Это была игрушка. Однако сбоку внизу выступал лючок, закрытый решетчатой крышкой. Под эту крышку нужно было вставить вырезанную кругом папиросную бумагу. И игрушка превращалась в музыкальный инструмент типа гребешка, на котором прижатая бумага издает тонкий звук. Благодаря рассчитанной акустике, имитация звуков саксофона была прекрасной. После того, как Леша усвоил прием игры, он с первой же попытки повторял любую услышанную им мелодию.
Переезд в Одессу ознаменовал переход от жизни кочевой к оседлой. Скоро к квартире на Троицкой прибавилась, благодаря отцовским гонорарам, дача на 10-й станции Фонтана. Семья становилась благополучно-зажиточной. Но вот что любопытно… Хотя и отец, и мать выросли, что называется, на земле, рекорды по урожайности овощей и фруктов они не ставили. Что росло, то и росло. Особая любовь у мамы была к саду, а в саду – к абрикосам. Они у нее всегда родили, она их сушила, консервировала, косточки собирали чуть не мешками, фруктами одаривали соседей и просто прохожих. Она дожила под сенью любимых деревьев до глубокой старости.
Чтобы чувствовать себя хорошо, комфортно, родителям было достаточно крова над головой и хлеба насущного. Они не стяжали и не копили, не болели вещизмом, единственной реальной ценностью считали жизнь и детей, а не то, что они должны оставить детям.
В доме на Троицкой всегда было много гостей по школе, по спортивным секциям, по иным интересам. Дом был, что называется, открытым. Они удивлялись, что обстановка в квартире как бы самопроизвольно перемещается – вчера видели обеденный стол в одной комнате, а сегодня он оказывался в другой со всеми стульями и табуретами. Менялась планировка помещений: то появлялась, то исчезала «кладовая», кухней оказывалась бывшая спальня или рабочий кабинет отца. Создавалось впечатление, что не обитатели квартиры приспосабливают ее к себе, а квартира приспосабливается к характерам и привычкам обитателей.
Такое же впечатление, наверное, производили и обитатели квартиры, дверь в которую на протяжении многих лет закрывали на ключ только на «дачное время» – все остальное время ее только на ночь закрывали на цепочку. Дети тоже выглядели предоставленными самим себе, во все времена года они уходили и приходили домой в разное время, ели что было и когда хотели, слова «режим» в лексиконе семьи не существовало. Но бесхозность и беспривязность была кажущейся, так как мама все видела и контролировала. Лекций и нравоучений не было, пояснения, что можно и что никогда на свете, были. Характеры и склонности младших детей формировались в то время, когда послевоенная Одесса была полублатной, полубандитской. На бесконечных пляжах промышляли воровские шайки, по привокзальным притонам отлеживались банды грабителей, день начинался с новостей об ограблениях, насилиях, убийствах и побоищах. Вечерами по Дерибасовской и по Приморскому бульвару фланировали граждане, будто сошедшие со страниц Бабеля, персонажи вольного города Черноморск. Тут за ребятами нужен был глаз, да и еще какой острый. Но никогда не было иного наказания, чем выговор.
Летом Рада постоянно отправлялась на альпинистские сборы – на сей счет было правительственное постановление, альпинистов освобождали от работы с сохранением зарплаты. Рада уже была инструктором, сборов традиционно было в году несколько, включая тренировки на скалах на Южном Буге. В выезд 1951 года туда попал и девятилетний Леша. На берегу, среди палаток лагеря, едва ли был еще один человек счастливее, чем он. Рада рассказывала, как, перекинув через плечо моток страховочной веревки и натянув на голову кепчонку, Леша так быстро двигался по лагерю, что казался всеприсутствующей персоной. До собственных гор и восхождений еще должны были пройти годы жизни, но что-то начиналось уже тогда.
Детство всегда тянется долго, но кончается неожиданно. Прошло оно и в семье Ставницеров. Виктор, окончивший школу Столярского, выбрал свой путь – занялся скульптурой. Вадим к тому времени уже получил инженерное образование в политехническом. Серафима охладела к роялю и окончила вначале техникум, а затем университет. Сделал свой выбор и Леша. После школы Столярского он прошел мимо консерватории в сельскохозяйственный институт – изучать автоматизированные системы управления.
Понять причину отказа Леши от профессионального занятия музыкой и просто, и сложно. Просто – потому что понимал, что это не то, без чего жизнь пуста. Сложно – потому что чужая логика всегда непостижима.
Виктор Ставницер
Он едва различим – этот плач без звука еще одной осиротевшей пяди земли. В сердце – Тень. Разговаривать, ласкать собаку, землю, листья, пока не настало время «дышать на корни», «стеречь все это изнутри». Остановить время, застопорить Землю. Жаль, делать это нужно было раньше, пока еще столько любимых было по эту сторону, где зелень пахнет теплом.
Троицкая
«1945-го года, июня 28-го дня Акт Комиссия в составе (…) …сего числа произвела обследование объекта по ул. Милиции, 45 (2-й этаж), разрушенного при пожаре во время немецко-румынской оккупации и пострадавшего при бомбежке во время осады города Одессы. Объект – 2-й этаж северного крыла дома № 45 представляет собой выгоревшее помещение длиной 17, шириной 7 метров. На площади 120 м кв. пол отсутствует полностью. Отсутствуют перегородки площадью… Обвален потолок площадью… Требуется заменить 85 % чердачных перекрытий».
В общем, отсутствует, не присутствует, просто нет их в природе – еще 20 пунктов того, что превращает дыру в пространстве в жилье.
«Комиссия считает: к ремонту приступить немедленно, т. к. …»
На обороте этой ветхой бумаги, видимо, много позже, карандашом, маминым почерком: «Дети, очень может пригодиться этот документ, по возможности, берегите его вместе с ордером на квартиру».
Видимо, отец прихватил меня с собой, или я сам увязался. Дорогу от Садовой улицы до этой я не запомнил. А здесь – почти безлюдная улица, запах гари, шелест листьев, дребезжание трамвая от недалекой Преображенской (вообще-то все названия из потом-потом…). Отец негромко разговаривает с какими-то двумя, а я обшариваю взглядом обстановку. Плотно уложенный булыжник мостовой, от бордюра – полоса земли, с торчком стоящим камнем-дикарем, затем тротуар – два ряда синих лавовых плит, снова полоса земли и уходящая под дом дыра, а вверх – ущелье в небо. Чугунная лестница – смесь болтов и узоров – лежит рядом с мостовой. Неясно, родная она дому или где-нибудь «свинтили». Дня, кажется, через два под руководством отца до десятка рабочих, ругаясь и стеная, воздвигнут ее между двумя дырами, получат «могарыч» – пару бутылок водки и кусок сала, – и начнется квартира № 18 по улице Милиции, 45, угол проспекта Сталина.
Бочки с известью, доски и толь, кирпичи, фанера и глина, стук молотков, ругань рабочих, сквозняки и пыль, и где было во всем этом место для маленького совсем еще Лешки? И сколько нужно было маминых сил, чтобы не упустить его среди гвоздей и стекол, среди луж гудрона и всполошенных крысиных стай? Правда, раз-два в день звучало: «…оторвись от книжки, иди погуляй с ребенком!..» Это было беспрекословно. И вот учишь его спускаться с лестницы или подмышку возьмешь, а он вырывается. И под каштанами проспекта, чтобы он не брякнулся, не укололся, не порезался. Основная команда: «Брось гадость!..»
Вечер, окна заслонены фанерными щитами, закрыта дверь на лестницу, и в огромном гулком пространстве, все еще открытом до стропил, наступает относительная тишина. На дощатом столе рядом с керосиновой лампой – кастрюлища с едой. Не дом еще – бивуак, пикник, нора, логово. Затем сон на дощатом помосте – рядком, завернувшись в разномастные одеяла.
Под вой ветра на чердаке, под писк и скрежет крысиных зубов и когтей – изо дня в день. Не описать всех цветов и оттенков этой темени и грязи.
Впрочем, этот мрак довольно споро стал рассеиваться. Из одной из экспедиций за репарациями, кажется, из Румынии, отец привез несколько оружейных ящиков, доверху наполненных батонами балыка осетровых, и громадную бочку пахучего красного вина. Вино полагалось рабочим, а балык уходил строительным и подрядным начальникам, и появлялись сухой лес для каркаса перегородок и пола, оконные рамы, вода из крана и унитаз. В общем, лютую зиму 46-го года, когда сугробы вылезли почти до карниза 2-го этажа, семья встретила под крышей. Тепло давала небольшая печурка-казанок, жестяная труба которой шла через полкомнаты и дымила в окно. К утру, правда, температура – ниже бодрящей. С утра каждому полагался обмакнутый в постное масло и чуть присоленный ломтик хлеба (лакомая горбушка по очереди) и обязательная ложка рыбьего жира. Где-то в середине зимы отец привез картошку, а потом наступила весна, а за ней лето, а летом в Одессе о голоде можно не говорить.
В середине лета сняли дачу неподалеку от участка, о покупке которого отец договаривался в предвидении гонорара за книжку. Как-то солнечным днем мы с мамой отправились смотреть будущую недвижимость. Глядя на четыре стены из ракушечника без окон, дверей и крыши, мама протянула: «Та-ак, очередной полигон для работы на свежем воздухе. Но каков воздух!» А воздух жужжал пчелами и пах петунией, маттиолой и абрикосами, оранжево покрывающими землю.
Я бросаюсь их собирать, но мама: «Нет, Витенька, положи на место, это еще не наше…» – «Мам, но…» – «Никаких но! Впрочем, давай-ка и мне одну и идем отсюда». Такой вот урок на ходу…
Мама
Еще один такой же урок, правда, пожестче. Году, кажется, в 1950-м на Соборной площади высадили розы. Порадовать маму: поздним вечером, ползая на брюхе, нарезать штук пять, таясь кружным путем добраться до дома, протянуть маме букет. «Я так понимаю, сын, ты прямо с Соборной площади? Так, быстро уходи, пока я добрая. Иди, выбрось их, чтоб никто не видел.
Мне ворованного не надо, и если еще раз что-нибудь такое увижу, что-нибудь такое услышу – не проси Бога!» Ни одного при том жеста, только интонация в среднем регистре… Думаю, священные заповеди на скрижалях только записаны, живут же в душах, в генетике, в странных этих спиралях, в сплетениях, знаках, не до конца расшифрованных. И мамина щепетильность оттуда откуда-то, из старосветских ее корней.
Прадед Юзеф Гурански принадлежал к шляхетскому сословию, к самой обширной его части, обозначаемой как «голота гербова» или «шляхта шарачкова». Где-то в 90-х годах XIX века он вышел из католичества, мотивы неизвестны, но с той поры Гурански – православные. Имел двух дочерей – Марию (Марыня) и Стефанию (Стефа) и сына Виктора. Коротко: Марыня имела двух дочерей Александру (Тяня) и Катерину (Котя). Муж Марыни был компаньоном князя Сангушко, муж Стефы – экономом. Все эти люди после убийства князя уехали за границу. У деда Виктора Гурански и жены его Иоханны-Юлии Рутковски было трое детей: Ксения, Александра и младший Антон. Ксения родилась в Славуте, а мама и Антон – в Каменце-Подольском. Подолье, одним словом. Несколько раз в жизни слышал, как в разговорах мамы и сестры ее Ксении звучали странные поэтические названия городков и местечек: Корчик, Очеретня, Кременец, Монастырище, Гримайлов – и как мечтали сестры еще хоть разок в жизни, хоть одним глазком…
После ареста Виктора Гурански для семьи настало «злыденне жице». Ушла гимназия и казенная квартира, осталась работа «на земле» для прокорма, и неизвестно, как сложилась бы жизнь дальше, если бы не поддержка князя Сангушко. Потом революция – косынки, кожанки, ячейки. Спрашиваю как-то: «Мама, зачем тебе был нужен этот ЧОН?» – «Не говори ерунды, Витенька, во-первых, там паек давали. Во-вторых, твоего отца встретила, вернее, не я его, а он все ходил и ходил за мной: «Шура, ты будешь моей». Однажды нас послали ловить «банду», мы с ним отбились от всех, заблудились в лесу, и я до вечера таскала его винтовку, а он проявлял знание географии. То искал мох на деревьях – север, то просто бегал кругами с криком «А-у-у». Так что если бы в этом лесу были бандиты, ты бы сейчас не морочил мне голову».
Мама довоенная – это детдом, археологический музей, где запомнились мумия, эскимо на палочке и тому подобное в неисчислимом множестве. Главное чувство тех времен – ощущение надежности, когда она держит тебя на руках.
1942-й, Сызрань. Мама несет меня через речку Сызранку, по льду бегут ручейки, скрываясь в желтых промоинах, сверкает солнце, мама ставит меня на лед: «Дальше ножками, а то тяжело, нас же трое – ты, я и «свинка»». «Свинка» – это у меня тяжелый пузырь под подбородком, и движемся мы в больницу на операцию. Сейчас понятно, что ей нужно было сказать – «нас же четверо» – ведь Алеша уже был на полпути к этой прорве между синим небом и рыжим льдом.
Потом лето, потом много этих наполненных доверием к могуществу матери Времен. Так велико было ее внимание и терпение, что годами «ма-а-ма…» – зачитать потрясший кусок книжки, подбегаешь: «Ма-а, есть что-нибудь поесть?»
Осенью того же года мама и Адя (Рада) пришли с толстым пакетом, я пошел за ними – что бы это могло быть? Пакет развернули, тонкий писк, и что-то сине-розовое, запах еще странный. Мама стала расстегивать кофту, Адя тычком выставила меня за дверь, и я на время забыл о «его» существовании. А он начал свой бег – пока еще в разные стороны одновременно, а потом – дороги-дорожищи, шоссе и тропы, леса и горы, ущелья и море, камнепад и ласки…
Интересно, откуда вообще у женщин той поры и у Шуры Гуранской, в частности, были силы обрабатывать пространство семьи в ту пору, когда вокруг только враждебные человеку времена и обстоятельства. Шить, стирать, готовить, убирать, стоять в очередях за едой и снова, снова все то же изо дня в день. Может, готовность к добровольной «каторге» была в крови их поколения? А может, и не «каторга» вовсе – эта полная трудом кропотливая жизнь день за днем? Может, это даже интересно, особенно когда считаешь все неодушевленное живым, т. е. все – живое. Например, печке: «Ну, что ты, мерзавка, не разгораешься?..» Или: «Кошка, слезь со стола…»
А еще она с утра до ночи пела песни – польские, русские, украинские, революционные, – читала стихи и молитвы (возможно, с тайной мыслью: а ну, детишки, кто клюнет?..). Один клюнул, это точно.
«Благодарю тебя, пане Боже, что живым проснулся после этой ночи, в то время как тысячи людей в эту ночь умерли…»
Любимые мамины песни необыкновенно грустны. «Как я любила Джемми, мой милый, любимый…», «Спи, моя радость, усни…», «Мой Лизочек так уж мал…» Революционная: «Мы сами копали могилу себе…»
Мамины предсказания всегда сбывались. Сказала мне, как-то заснувшему в постели с сигаретой: «Однажды проснешься в темень, вонь и скрежет зубовный». Сбылось ведь через десять лет…
Мама петь перестала после смерти Эрика в 1951 году осенью.
Эрик. Эрнст. Эрка
Мама звала его Эрунечка. Сильный такой, надежный старший брат. «Руки вверх!» – говорит, берет за запястья, осторожно сажает себе на плечи, потом долгое путешествие по улицам Тулы, дружеские встречи, перекочевываешь на плечи улыбчивого хулигана по кличке Курс. Их три брата: Курс, Хорек и Сёка. Тебе могут подать в эту высь пирожок или чудо-мороженое. Потом пустой парк, за ним свекольные поля, усеянные рыжими квадратами бумаги – это немецкие листовки. Набрав их полные горсти, несешь к вкусно пахнущему костерку, вокруг которого резвятся подростки. Эрка сует рыжую бумагу в огонь, а тебе протягивает дымящуюся на прутке свеколину.
Маленький совсем Алеша движется по свеженастланному полу в каком-то странном ритме: прыжок вперед, шаг в сторону, прыжок назад, опять вперед и пробежка… Эрик смотрит на малыша и говорит: «Вылитый тушканчик». «Что это – «вылитый тушканчик»?» – спрашиваю. Эрик протягивает руку к подоконнику, берет толстый том Брема «Жизнь животных»: «Найди про братика». Нахожу. Тушканчик – симпатичный зверек, уходя от врагов, совершает сложнейшие па.
Однажды: «Шитька-виц, – что значит «по фене» Витька, – только никому: папа хочет купить поросенка, идем за желудями». Долго бродим по всему Ботаническому саду, не находим ни дубов, ни желудей, начинается осенний ливень. Через весь Пролетарский бульвар до дома, промокнув, идем не спеша. И Эрик учит меня говорить «по шицам» – одному из языков офеней-коробейников.
Леше 10 лет, предлагаю ему выучиться этой премудрости. Он долго слушает правила и говорит совершенно неожиданно: «А зачем, чтобы не понимали? Лучше пусть все улыбаются».
Эрик любил возиться с железом. «Железом» в доме был привезенный отцом германский мотоцикл NSU-125 см3 – двухместная, мощная, при таком скромном количестве «кубиков», машина. Запчастей к ней, разумеется, не было. Но Эрик исхитрялся изготавливать их «на коленке». Нечего и говорить, что со второй коленки при этом не слезал «тушканчик».
Талантом Эрика было рисование. Неясно, кто из предков и по какой линии проявился в нем, но как он рисовал! Карандаш, перо, чернила. Бумага – обратная сторона плакатов и обложки книг. Было множество рисунков углем – увы, негде было взять закрепитель. Рисовал он почти профессионально – трудный поворот «в три четверти», перспектива. Этому учатся годы, а здесь – как с неба. После смерти Эрика мама собрала и спрятала его рисунки и материалы. Целые годы я стеснялся спросить о них. А однажды стало поздно.
В 1949-м Эрик окончил школу и поступил в Политехнический институт. На маевке 1950-го, накупавшись, полежал на влажном с зимы песке. Жестокая простуда сказалась на почках, скудная фармацевтика тех времен – от всех болезней – сульфидин и стрептоцид. Последнее лето Эрика. Паломничество его друзей на дачу. И октябрь 1951-го года. Гроб поздним вечером несем с отцом из мастерской на Греческой площади. Это очень тяжело. Ночь. Сумасшедшая тишина, где-то перед рассветом на пороге – мама. «Витенька, иди, поспи…»
Ты был в этом мире и в моей жизни, Эрунечка…
Адька. Рада. Адя
Тоже – была. От ее юности в семью пришли скалолазание, красивые термины «рондат-фляк-сальто», «репшнур», Карпаты зимой, Кавказ летом. Адя – надежный и ответственный человек. Рюкзачище в горах, рюкзаками маме продукты на дачу, а уж нас детей, всех младше ее, на руках уж по разику перетаскала. А футболок, шаровар и тапок…
Лето, 10-я станция, дача. В тишине – нарастающий гул. Из-за угла улицы – отец на мотоцикле. Лихо тормозя, подлетает к калитке. «Но какая, – говорит, – машина!» Адя: «Сейчас, сейчас, папочка», – закалывая бельевой прищепкой шароварину (кожуха на цепи уже давно нет – зажует). Ногой по стартеру, руки на руле – сцепление, прыжок в седло, газ, рывок руля вверх. И на заднем колесе, снося номер и подрывая заднее крыло, мотоцикл, как конь на родео, несется, подняв облако пыли. «Амазонка». Отец одобрительно: «А хай ты згорыш…»
Незадолго до смерти плачет: «Витя, мне страшно…» Успокаивать мужественных?.. Смеху мне! Ну и что, Адька, что сейчас чего-то нет, да почти ничего уже нет – ни паровозов, ни самолетов, но ведь было же, было! Парад в Москве, спортзалы, горы, горы, скалы и друзья, и любовь твоя, и любовь к тебе, и каменище всего этого. Перестает плакать, улыбка, легкие уже слезы. «Ах, если бы можно было все это повторить…»
Это ведь тоже мамино – у Ади, как и у Лешки, – инстинктивное ощущение жизни – луга, где в густоте трав творится великое действо, а вот чтобы это понять, лицо нужно опустить или поднять горе…
Бабушка
С папиной мамой – бабушкой Полиной – связано у меня много из послевоенья. Скудный быт тех времен состоял из предметов, обладание которыми сейчас показалось бы смешным. Но какие это были прекрасные предметы в ту пору: патефонные иглы и примусные иголки, ламповые фитили и ламповые стекла. Циновки, коптилки, шлепанцы, толь, ракушняк, «ордер», «блат». Да неисчислимо этих предметов! И осень, запах жареной рыбы над городом. Мама и бабушка Полина (сзади я за руку веду Лешку) идут домой с Привоза. Мама и Полина несут за продетую сквозь жабры веревочку гигантскую камбалу, шипастую такую, пахучую, толстую камбалу. Хвост ее волочится по земле. Леша рвется из моей руки, кося глазами по сторонам. Я одергиваю его: «Ты что, писать хочешь?» – «Нужно найти еще веревочку, а то у нее хвост пачкается. Я за веревочку понесу, чур я!». Это игра была такая с мальцом – «Чур я первый!» Насколько же четко он пришел в этот мир, чтобы стать первым. И ведь знал, что нет «первых», кроме как из детских игр. Но это стремление и есть суть лидерства. Он часто любил быстро-быстро проговорить «Чур я!». Это «Чур я!» прошло через всю его жизнь.
Ласковая моя бабушка Поля любила монпансье. «Витенька, когда ты будешь идти из школы, дойди до Дерибасовской, купи мне такую коробочку. Кстати, угощайся». Бабушка работала в Русском театре капельдинером, разводила зрителей по местам, иногда проверяла билеты на входе.
По ее приглашению я посещал дневные спектакли. Запомнился «Шельменко-денщик» в 1950-м. Театр был почти полон, я сидел на приставном стуле. А рядом в двух креслах довольно молодые люди вдруг стали шепотом говорить, скорее, шипеть друг на друга. Вдруг оба резко встали, я едва успел убрать колени. И плечо-в-плечо, на цыпочках, пошли на выход. Я последовал за ними. Они дружно вломились в туалет. Черт понес меня туда же, и я стал свидетелем блатной дуэли на «мойках». Держа правую руку на уровне плеча (в пальцах – бритва-«мойка»), на полусогнутых ногах дуэлянты кружили глаза-в-глаза. Внезапно один рванул в сторону, рука его описала дугу, я понял, что надо сматываться, пробегая вдоль стены к двери, увидел еще, будто в замедленной съемке, располосованную от виска до челюсти щеку проигравшего и услышал жуткое мычание. Я досмотрел «Шельменко-денщик» через несколько лет. Тогда Леша был маленьким. А потом были в театре вместе только один раз.
Книги
Изначально человек – эскиз, «проект» самого себя. Фундаментальный, правда, «проект». Качество фундаментов – различно. Явно много таких, что ничего путного на них не построится. Книги – вот то, что делает из хорошо придуманного «проекта» произведение, нужное жизни и жизнь совершенствующее.
Вот книги, не все, правда, в одно время жившие (и питавшие души насельников) на Троицкой, 45. Были они и новенькие, и истрепанные в щепу, были засаленные, были новые, в пахучих цветных коленкорах, с оборванными углами и с поселившимися навсегда «протарями» страниц эдак в… Конечно, нельзя загибать уголки страниц, нельзя слюнявить пальцы, чтоб страницу перевернуть (это мамины меж делом поучения). А запустить в пробегающую крысу томиком Жюль Верна (издательство «Академия», синий коленкор) можно? Нельзя, конечно, но как удержаться, если книга – продолжение твоей руки?!
Итак: Жюль Верн, Джек Лондон… ой, давайте без имен – Гюго, Золя, Бальзак, Стендаль, Драйзер, Мопассан, Франс, Марк Твен, Вольтер, Дос-Пассос, Шарль де Костер, Верхарн, Бодлер, Рильке (простите, господа поэты, что в ряд с презренной прозой), Акутагава, Рабле, Апулей, Эренбург, Паустовский, Федин, Шпанов, Василевская, Бубенов, Шопенгауэр, Ницше, Олеша, Бианки, СетонТомпсон, Ильф и Петров, Щедрин, Гоголь, Буссенар, Гауф, Гримм, Афанасьев, Маршак, Мелвилл, Диккенс, Свифт, Дефо, Филдинг. Это те, кто приходит в голову без напряжения. А потом 50-е годы – Хемингуэй, Фолкнер, Сароян, Кафка, Моуэт, Казаков, Веркор, Стейнбек.
«У меня полный дом богачей» (это опять мамино), ибо существует лишь одна ипостась бедности – бедность духа. Человек, читающий книги, – не бедняк.
Позвольте, однако, заметить, жизнь мы начинаем с ощущений. Мысли приходят, кристаллизуются из чувственного опыта. Жизнь неосознанная – изначальна. Очень нескоро мы начинаем анализировать и корректировать свое отношение к явлениям. Постепенно мы начинаем чуть не стыдиться непосредственности. Недомыслие – чуть не ругательство. А как хорошо иногда недодумывать, чуть недоделывать, а иногда и ошибки – во благо. Так что, приобщаясь к «Слову», а затем, делая его полным выражением своей сути, мы все же становимся беднее на «самость». Из чего, однако, не следует, что книги нужно не читать – где еще вы наберетесь чужих эмоций, чужих комплексов неполноценности (некоторые из них станут вашими собственными). Вот только, раз научившись читать, остановиться вы уже не можете.
Отец
Чтобы увидеть отца, нужно быстро-быстро перебирать ногами за несущейся по коридору мамой, стараясь не отстать, это кажется важным, удариться лицом о ее бедро, когда она, резко остановившись, шарит руками по двери, сбрасывая цепочку, и в проеме, в слабом свете синей лампочки, увидеть громадную фигуру – это снизу вверх от маминых колен. Мама, на выдохе, негромко: «Миша…» Через много лет узнаешь, что это был твой отец, что он вот только отсидел в тюрьме, что это мощная личность, которой выпало встретить Женщину, создать детей, книги, жилища и не использовать и половину своих возможностей. Следующих месяцев пять я его не видел – может быть, видел, но не помню. Своих дел полно у 5-летнего ребенка. Ну, например, поймать ящерицу и очень удивиться, что в руке остался только хвост, перебежать рельсы перед несущимся трамваем, первый раз побывать в театре и археологическом музее, увидеть с бульвара море и многое-премногое другое. Включая часов в 10 утра 22 июня, выйти из дому, найти патрон от нагана, через несколько минут уронить его в помойку посреди двора. Услышать от остановившегося рядом мужчины: «Мальчик, иди домой, война началась…» Тут же в новом свете ощутить потерю патрона до слез – «война началась, а я пулю потерял». Размазывая слезы и сопли: «Ма-а-а-ма-а, война началась!» – «Ну что ты, дурачок, какая еще война!..»
Из радиоточки воет, мама хватает нас, щенков, и укладывает вдоль стены, подальше от окна. Потом как-то в жизни объяснит: «Я думала, что, если уж убьет нас, то всех разом и сразу, чтобы не задыхаться в подвале, бомбоубежище…» По дороге на вокзал, в пролетке, обнимаю за шею суку-ротвейлера – собаку Азу. Она дрожит, видно, чует, что скоро расстанемся. В районе вокзала гул толпы. Потом поля, вокзалы, поля, вокзалы, на перроне – до неба груда мертвых кур, платформы с углем и свеклой, рев животных из закрытых теплушек и плакаты «Родина-мать зовет». Потом пара бомбежек – это не страшно, потом купе, молодой офицер заводит патефон: «Нет на свете краше нашей Любы…» – и громко плачет. И вдруг раннее утро, мощный мохноногий конь, телега, сено, дядька в брезентовом плаще: «Я Жилин, я Жилин. Меня прислал директор Ставницер». Потом очень солнечный месяц, гул шахты, иногда гул самолета. Пара бомбежек – по-прежнему не страшных, какие-то очень оборванные немцы – видимо, труд-армия, немцы с Украины или Поволжья, но ненависть к ним – настоящая. Видел, как втроем били молодого немца, он кричал: «О майн Готт!» Утро, иду по шпалам, навстречу со смены – чумазые мужики. «О, сынок директора! А ну, скажи «кукугуза»» Я твердо: «Кукур-рруза». «Ишь, жиденок, выучился…»
Через пару недель семья уже «драпает» на чем попало на восток. Громадная деревня, вечереет, мама ведет меня за руку. Широченная улица впадает в поле. Над полем низко – самолет, рифленый борт. Вся в черном старуха, показывая клюкой на самолет, речет: «Летят касатики! Вот они придут, мы вам всем, жидам, покажем». Мама: «Какие же мы жиды?..» Старуха: «Все «вакуированные» – жиды. Русскому человеку бежать от немца неча». Потом мрак, дожди, первые поземки. Деревни, где не пускают переночевать. Деревня «бытового сифилиса» – здесь хоть жить оставайся. «Не бойся, дочка, мы уже не заразные…» Угоняемые от немцев стада, рев худой скотины и забой упавших прямо на околице. И – «хозяйки, берите мясо, а то пропадет». На полу ведро еще не остывшего бульона, резвящаяся трехлетка Симочка опрокидывает это ведро. Как осталась жива, до сих пор не ясно. И Сызрань, где река Сызранка…
Можно много рассказать об этом городе, можно промолчать. Вот неясно только… Как и где на этих жутких дорогах 41-го года случилась встреча и слияние двух сердец и тел, чтобы 3 сентября 42-го года пришел, был приведен в мир и жизнь Леша-Миша, Лешка, Лешечка. Какие просторы и обстоятельства должен был преодолеть Михаил Фроимович Ставницер ради встречи где-то в декабре?
За неделю до 3 сентября, а именно 28 августа 42-го года, составлено свидетельство о браке № 292.
«Гуранская Александра Викторовна…
Ставницер Михаил Фроимович…
вступили…
о чем в книге записей актов…
Зав… Делопроизводитель…»
Все это под шапкой – «Народный комиссариат внутренних дел».
Плотно сбитый, ножища, ручища тяжелые (на себе не удалось испробовать, но видел, как от легкого взмаха один тип летел, как кегля). Шагал всегда размашисто, ритмично двигая руками – правой всегда с отмашкой. Леша по стати – его копия, включая самое мощное – «патернализм» как благородная мера отношения к этому миру, понимание, что почти все живое нуждается в заботе.
Любимое выражение досады: «А будь ты неладен!..» Энергетический человек, любил делать одно, но успевал многое. Умел радоваться, как мальчишка: купив новую пишущую машинку, печатает сплошь заглавными буквами: «УРА УРА! ЧУДЕСНАЯ МАШИНОЧКА!»
Затем пробует все вспомогательные знаки: тире, двоеточия. И, наконец, коронное: «Принимая во внимание мое пролетарское происхождение…» «Черт, опять в доме нет бумаги!» – и, схватив первую попавшуюся книгу, мог исписать в ней все свободное пространство бисерным, своим совершенно неразборчивым почерком. Любил красные чернила.
Мама всю жизнь ревновала его к каким-то мифическим (может быть, и не всегда) женщинам. Впрочем, скандалов в доме не было. Образец ссоры: я растапливаю в кухне печь и слышу в коридоре у отцовой комнаты, как мама: «Все, я с тобой не разговариваю», – и уходит. Он: «В ссоре, в ссоре навсегда, в мире, в мире – никогда». Так, наверное, ругались еще в XIX веке. Леша, по-моему, тоже ссориться не умел. Не уверен, что он даже знал ругательные слова в должном «ассортименте». В семье они не водились, мама в сердцах могла сказать «гады ползучие один с другим» или «холера их побери». Так что детишкам приходилось добирать матюги и пендели во внешнем мире. Когда Лешка, подрастая, стал выбираться во двор, мама сказала: «Не бери пример с уличных мальчишек». Где уж там! Ребенок прибегает как-то радостный и возбужденный и с порога с подъемом декламирует десятка два отборных ругательств. Мама: «Ну, вот, я же говорила!» А потом со смехом: «Лешенька, а что такое крыса споднарная?» Леша чуть подумал и сказал: «Шнырь». После чего мама с чуть деланным гневом: «Если я еще раз услышу, пеняй на себя». Это не страшно, но хватало.
Вообще-то ко времени выхода Леши за порог дворы уже стихали. Пацанвы стало мало, в 39–45 годах рожали мало. Исчезали шумные коллективные игры, обмен будящими воображение небылицами, остатками кодекса обращения к друг другу и друг с другом и шумные игры: «лянги», «маялки», «кины», «в перышки», «цурки-гилки». И то правда, что с противоядием маминого воспитания можно было хоть с «Коза-нострой» водиться.
Черед годы – совсем опустевший и опустившийся дом в затихшем дворе, по стенке широкая щель от крыши до земли, стоим с Лешей: «Витя, я хочу привести в порядок этот дом». И он это сделал. Еще, правда, в 70-е годы он проделал из квартиры лаз на чердак. Я спросил зачем. Леша пожал плечами: «Тебе не нравится?» И два часа потом мы лазили по чердакам, и я понял, что ему чуть не хватило детства.
Военный билет отца. Время выдачи – 23 марта 1933 года. Год рождения – 1906. Вообще-то, он был 1903, а эта троечка – распространенное в начале века ухищрение отсрочить военнообязанность.
Член ВКП (б)…
Журналист…
Редактор газеты…
Происходит из города Шепетовка.
Украинец (зачеркнуто) – еврей.
Служащий…
Незаконченное высшее…
Места работы:
Транспортно-экспедиционная контора…
Отец ездит на машине «Опель Кадет». К Троицкой причаливают «Студебеккеры» с картошкой и «трехтонки» с углем. Или проснешься утром – голова кружится от запаха яблок, груда их ядреных лежит под окном. А зима 46-го года – голод, ночь, отец, вынимающий из кармана пальто крупные картофелины. На Товарной стоит вагон картошки для редакции – там и наша доля. Разгружать будут с утра, а пока что – быстро почистить и натереть на «драники». То есть рядом с умственным трудом – радиокомитет, редакции, общество по распространению научных и политических знаний и т. д. и т. п. – шла и обширная «практическая» деятельность. В дом, в дом – то еду, то книги, то мотоцикл, то пианино. Курил самокрутки из махорки. Наскоро выхлебав миску борща, уходил к машинке.
1973 год. У меня в Питере – срочный заказ. Жена Ира с дочерью уже в Одессе, с поезда – на городскую квартиру. Входит отец, неся в руках ветку (ну, да, ветку), полную абрикосов (как довез?!). «Это вам Витя прислал (ну, додумался бы я!..)», – и уходит. С порога, обернувшись: «Давайте, давайте, с утра – на дачу». Сказать, что умер в 75-м году, не выговаривается. Наверное, тоже где-то здесь размашистый этот человек.
Море
Две одинаково любимых стихии: город и море. Город послевоенный, чистый, безлюдно-худощавый, малотранспортный, трамваи и редкие авто, одноконные повозки – площадки и тачечники. С раннего утра от моря – густой аромат водорослей, давно умерших рыб и ракушек. Позже, днем – запах света и тени, сырость подвалов и теплый шорох увядших цветов акации. Но средоточие запахов – на границе города и моря. Под обрывами плато – «затерянный мир», добираться до которого проще после переезда на дачу.
«На волю, в пампасы!» (Ильф и Петров) – лозунг, под которым где-нибудь в начале июня семья «выламывалась» из города. Событие радостное для всех – людей и животных. Увязывались в тюки постельное белье, матрасы, скатывались в рулон циновки и разбирались на части кровати. Троицкая пустела, кузов грузовика до уреза бортов («выше только люди и звери») вмещал движимое. В доме оставались печи, буфет и книги в небольшом количестве.
Для некоторых – для мамы – «дачная страда» начиналась в середине мая, по первым листочкам и почкам, до цветения. Потом, почти до созревания абрикосов, приходилось вручную обирать гусениц, остановить этот процесс было нельзя – сгрызут. Потому главное занятие каждого утра – гусеницы. «Ма-а, ну, после моря…» – «Нет, сейчас и уже».
Так что вскакиваешь пораньше, в банку – каплю керосина, и – на дерево, зарабатывать перед самим собой поход на море…
Сижу невысоко, но слазить лень, а банка почти полна зелено-серых гадов, глядь, под деревом стоит младший братик, говорю: «Лешечка, вон там у забора ямка, пожалуйста, пойди и закопай эту гадость», – ответ шестилетки после короткой паузы: «Если закопать, они умрут». Я: «Ну, и что, так и нужно». Снова небольшая пауза и демонстративно руки за спину: «Нет!» И – по своим делам.
Живое закапывать нельзя…
Но, слава Богу, дача – это не только гусеницы, полив деревьев сперва привозимой чуть не от порта, позже набираемой по ночам (хоть какой-то напор) в бочки водой, не только поездки в город на базар с мамой или походы в очередь за хлебом, но и море, то чистое еще море, со скалками у берега, с неимоверной живностью в морской траве у этих скалок с чистым первозданным песком и цветной галькой. Случалось как-то (и не раз) тонуть, случалось видеть тех, с кем «это» случилось, и как не изменилась с тех пор природа этого моря, не исчезла, не ушла его суть. Впрочем, возможно, я ошибаюсь, ведь суть моря не может не быть чистой, а это – изгваздано до слез.
Как-то не успелось ни разу во взрослой жизни спросить у Алеши, помнит ли он что-нибудь о наших с ним прогулках по границе моря и обрыва, помнит ли он, чем пахло это исчезнувшее пространство. А пахло оно дроком и дикими маслинами, камышом и осотом, муравьями и лисами, мышами и лягушками, ужами (видел желтобрюха толщиной в руку), черепахами и большими кусками железа – остатками взорванных боеприпасов. Между девятой и восьмой станциями Большого Фонтана на обрыве висела изумительная конструкция из сгоревших железнодорожных вагонов, спутавшихся в один гигантский клубок, цепочка таких же сгоревших вагонов тянулась от четвертой станции вдоль сплошного кукурузного поля. Очень красиво и чуть таинственно, впрочем, ничего такого – Одесса готовилась отбиваться от вражеских флотов, и на восьмой станции была развернута одна из трех или четырех батарей морской дальнобойной артиллерии. А вагоны были от ветки, протянутой к ней от города. Но война пришла и ушла по суше, и одесские обрывы еще лет 25 прожили своей привычной жизнью. И море – и дикое, и доброе, еще свободное от заботы мелких вождей, создавателей «всесоюзных здравниц».
В середине пятидесятых Одесса вылезла из кукурузы, появились Юго-Запады, Черемушки, под ножами бульдозеров стали умирать склоны со всей своей живностью, и у моря отобрали берег.
Но пока я говорю: «Шинькалец, шийдемпойц, шиноремоц?» – что значит: «Лешенька, пойдем на море?» – «малость» важно кивает головой. Мама: «Только не простуди ребенка». К морю не спускаемся, лазим по обрывам, парень – образец дисциплинированности. Короткий инструктаж: «Змей и железяки самому в руки не брать, за лягухами в озерца не лазить, проголодаешься, скажи – вот булка». Странно, но мне ни разу не пришло в голову пополоскать это быстро превращающееся в «глиняшку» создание в море, я и вправду боялся его простудить.
Глаза «щенка» горят, карманы полны разрешенного железа, тараторство вопросов: «а ежа, может, все же возьмем?», «а булки больше нет?».
Жизнь тогда обступала со всех сторон – все двигалось и благоухало, деревья и стоящая под ними корова, и вскипающий борщ – настоящий борщ с молодой картошкой и молодой свеклой, молодой фасолью и вишнями, все эти «молодые» ингредиенты были затерты «старым» салом, и абрикосовый компот – здоровые харчи детства…
Нити жизней наших, из рук Клото, разной крепости и плотности, извиваются в пространстве, от темных нор земли до безжизненных закоулков космоса, мы долго, незрячие, тянем к ним руки, изредка нащупываем – с мыслью коснуться, если не их начал, то конца. Увы, звук ножниц госпожи Антропос однозначен – он первая нота нашего реквиема. Расстаемся мы друг с другом здесь, на земле. И идем рядом по дороге, конец которой уходит в землю. И где же мне тебя искать? Между звезд, в космическом нотном стане или на земле среди цветов, звуков, линий, объемов, кусков глины, хлеба, дерева?
Неподвижность, тишина, бездействие, беззвучие, безвестие, без… без… без… Но где-то ты же есть, Лешик, индивидуум, личность, средоточие жесткой воли и нежности, бесхитростности и четкого расчета сложнейших решений. Душа, открытая приязни и любви, душа, куда не войти «без приглашения». Это еще из детства – неприкосновенность границ «чужого», соблюдение «прайвеси» во что бы то не стало, церемонии, щепетильность «скрупулы», застенчивость прикосновений к чужой жизни. Лучше показаться черствым или небрежным, невнимательным, чем не вовремя влезть с расспросами, это – мамина «польщизна». Завершенности чувство «прайвеси» достигло в Алексее, и!.. О Боже, сколько же от того осталось недоговоренным, недовысказанным и недоуслышанным! Но всегда при том казалось, что впереди бездна времени.
Алла
Плеск светлых глаз, русые волосы, тонкие черты лица, общее ощущение хрупкости. Лиловые горы, зеленое море и разноцветные души зверей и друзей жили в ней – Анна-Алла, жена Алексея, мать двух его сыновей… А может, детей рождают небеса? Расселина от звезд до звезд, полная звуков и запахов, смыслов и неосознанностей. Ею мы приходим в непонятное состояние – жизнь, в неизвестно где находящееся пространство – Мир.
Где-то к концу пути земного стала рисовать красками. Узнал об этом, жаль, когда нельзя было уже обменяться впечатлениями, знаниями. Не успел по ее просьбе нарисовать крыльцо к магазину на Преображенской, не успел. А если вдуматься, много, очень много не успеваем мы додумать, доделать, до…
Слишком рано ушла. Но кто поймет эту высшую арифметику бытия? Полвека с небольшим – это сколько, если в них вместились горы, дети и союз с Алексеем Ставницером? Последний день ее рождения на Мукачевском, шумный сбор друзей, неясное для меня выражение смертельной усталости в глазах. И тогда, как и через не очень уж много лет, другой близкий человек не сказал мне о боли приближающегося конца. А расспрашивать, нарушая «прайвеси», я с детства не умел. Прости, Анна-Алла…
Горы…
Горы – законченная, хоть и находящаяся в беспрерывном движении форма. Выпуклая дыра в пространстве. Закрытая в самой себе стихия – замерзшее море. Прекрасные пустые горизонты. Зеркало, отражающее самое себя. Человек в горах может быть только рядом (но не вместе) с этой живой безжизненностью. Пройти, проползти где-нибудь по краю, превозмочь в себе страх – «криэйтерство» в горах почти нонсенс, там слишком давно все есть (при том в бесчеловечных пропорциях): формы, звуки, краски.
И он ушел от гор, чтобы построить свою гору – башню до неба, с упорядоченной системой звуков и смыслов. И он сделал это.
Ведь штурм неба в человеческом измерении – это не спор с жизнью, но попытка внести в мир что-то новое, не бывшее еще, необычное и нужное. Это строительство жизни без насилия.
Спокойный человек дела Алексей Ставницер и голубоглазый «щенок» Лешка, как далеки и едины оба, замкнутые кольцом Времен. Об этом – вкратце.
Лежу в постели с какой-то ангиной, мама куда-то ушла, Леша носится по дому, чем-то гремит, ставит на подоконник большую кастрюлю, приносит сковороду, затем кастрюлю поменьше, уронив ее с грохотом, поворачивает голову ко мне: «Витя, извини, тебе не мешает?» «Нет», – говорю, и он убегает. В общем, вскоре на двух подоконниках и плите рядом с ними выстраивается композиция из домашней посуды, Лешка усаживается посреди комнаты на табурет, наклоняет голову, снова вскакивает, что-то поправляет, не замечая давно стоящей на пороге мамы, та улыбается, тоже вертит головой, потом со смехом: «Лешечка, в чем же я теперь готовить буду?» Леша секунду смотрит в пол, потом тоже заливается смехом и начинает разбирать композицию. Пятилетний дизайнер.
Идем с Лешиком, ему лет 8, из кино. Смотрели в «Уточкина» «Остров сокровищ». Путь напрямую к дому пролегает через громадную «развалку» (потом ресторан «Киев», фасадом на Греческую). Довольно широкая тропа, и вдруг у самой дорожки – труп собаки, громадной овчарки. Леша, широко распахнув глаза: «Витя!.. – интонация непередаваемая, – как ты думаешь, ей было больно?» Не нахожу ничего лучшего, чем сказать: «Здесь всему было больно, Лешечка», – имея в виду, что идем по разрушенному дому. Я думал, что его этим успокою. «Идем», – делаю шаг, оборачиваюсь. Ребенок машет в воздухе руками, будто разгоняя что-то, и слезы из глаз. Присаживаюсь возле него на корточки, что-то бормочу. Дурак, обобщение было не для такого живого ума. Прости, Лешечка, стыдно. До сих пор стыдно.
Леша что-то делает в углу комнаты, что-то меряет линейкой, постукивает молотком, смотрит на свое изделие внимательным взглядом, поворачивая со всех сторон, приседает на корточки и – шарах! – голубая молния. Это вилка из проволоки, вставленная в розетку. Дитя сидит на полу, широко раздвинув вытянутые ноги, голова к плечу, обе руки уперты сзади в пол. Пауза. Испытатель поворачивает голову к онемевшим зрителям и твердо серьезно изрекает: «Нет. Так нельзя». Пробки не вылетели. «Жучки» тогда делали из толстой проволоки, провода были новенькие, а на изоляцию шел каучук по «ленд-лизу». На лице ребенка ни капли испуга. «Плодотворный ребенок, – сказала мама, – что-то из него вырастет!»
Он был бесстрашным изначально. Я принес из клуба собаководства почти целую лошадиную ногу для нашей овчарки. Бросил ее в прихожей, закрыл дверь от Рекса и, почувствовав усталость, прилег, думая, что на полчасика. Будит меня, осторожно тряся, Леша: «Витя, там Рекс кого-то в прихожей съел, не то вора, не то почтальона», – на лице нет испуга, простая констатация факта. То ли дело я, со сна поверив, – Рекс громадный и лютый пес – несусь в прихожую. Там на полу – раскиданные ошметки мяса, две костищи и еле дышащая колода собаки. Я говорю: «Мерзкий пес». Имея в виду, что с таким делать, как спасать?! Но, услышав за спиной глубокомысленный вопрос: «А где, интересно, голова?» – прихожу в себя, смеясь, на ходу объясняя этому умному миляге, в чем дело. Потом начинаем спасать обжору.
Кавказ. Терскол
Я у Алеши в гостях. Иду из бассейна, любезно предоставленного мне братом «хоть до утра». Леша гуляет с Брутом, встречаемся. Звезды – с кулак. Меня понесло: «…музыка сфер…» – затем в рифму Агасфер, мол, бывал ли старик на Кавказе, почему-то перешли на «Столярского» – о школьных годах мы с ним иногда говорили, вспоминая, в основном, о встречавшихся в жизни интеллигентных людях. А тут возникла тема музыки как профессии, разговор был недолгим (с Лешей как-то не рассусоливалось), но концентрированным. Вот суть его вкратце.
Внутри довольно жестких внешних границ существования правила жизни в семье были довольно аморфны, и каждый сам (в меру талантов своих) напитывался смыслами, красками, звуками. Семья давала ощущение многовариантности жизни и воспитывала готовность отвечать на ее вызовы.
Занятие музыкой сулило (скорее всего) рутину оркестровой жизни, подчинение определенному порядку жизни преподавателя и, совершенно определенно, скудость средств существования. И потому после школы в неизвестность, но с готовностью мыслить, искать, выбирать по своей воле. Но не врать, «не делаться» – быть, а не казаться. А музыка из жизни не ушла, она приходит с первым вздохом человека, да и «Великое Безмолвие» не беззвучно. У Алеши большая коллекция музыкальных произведений.
Женщины. Звук времени
С кем быть, в каком пространстве и на каком расстоянии, всегда решал он сам. Так в его жизни появилась Елена, женщина, разделившая с ним свершения, боль и тяжесть последних лет, до сих пор полная горького счастья общения с ним и скорби от потери совместного их мира. «Я без него жить не могу…»
Елена – спутница времен его ухода с гор во времена воплощения «Главного». Она не могла бы быть с ним в горах. Ее место – долина Аджалыка. Ее время – строительство «Лимана». Дом, деревня, ферма. Она универсальна. В ней – масштаб и вкус. Она – одно из Лешиных произведений. Креатура времен рассветного заката. Она была поддержкой на совесть…
Есть в ее лице какая-то очаровательная «неправильность», что-то мне кажется ассиметричным. Оно изменчиво. Что она красива – осознается постепенно. Уверен, он любил ее. Жаль, что уже никогда…
Алексей-Леша
Этот человек воспринимал окружающее как только что рожденное (и тем нуждающееся в его опеке) или застывшее в ожидании его вмешательства, которое приведет в действие цепь событий. И то, что ему нужно, – сейчас и здесь. Эхо вопроса «Что делать?..» – «Делать! Решиться и делать. Думать и делать».
Он был органической частью доброй, созидающей сути жизни, личность изначально благородной потенции, он строил мир в себе и вовне, любя и сомневаясь, и главным правилом его жизни было золотое правило «Декалога» – «не делай другим то, что не хочешь, чтобы причинили тебе».
Две основополагающие черты его натуры – рационализм и чувственность – в отношениях с жизнью и людьми он сумел впечатать и в сыновей своих, таких разных, но неизбежно единых в душевной порядочности. «Стать» коллег его и компаньонов тоже неслучайна. Здесь все – знание предмета, четкая хватка и порядочность. Порядочность. Алексей просто создавал атмосферу порядочности, ну прямо XIX век с его твердым «купеческим словом». Слияние воль и интуиций, нестандартность мышления и вслед за тем решений. Умение подчинять и подчиняться. Подчинять все необходимости. И подчиняться любви к делу и к людям делотворящим. Ясно одно: другие люди – и, возможно, не воздвигся бы гигант ТИС.
В Леше жило творчество, оно и соединяло его с природой, с другими и с самим собой. И еще он четко понимал разницу времен и обстоятельств, ими порождаемых. «Экую империю вы тут сгрохали, сэр», – говорю. А он: «Эх, отец не дожил, он бы развернулся…»
Время начала нашего пути и окончание его нам не подвластны. В обоих случаях мы – ожидающие. Вот только цвета «черты» (или «порога») разнятся друг от друга, но сливаются в одно общее – мрак. То есть един цвет начала и конца.
Сказано: «Из праха пришед…» По-моему, материал, идущий на нашу оболочку, не так важен – важно, откуда приходят такие Леши и почему так редко. Может, со звезд, но и звезды отделены от нас и друг от друга мраком. Мрак – и не цвет, и не отсутствие его. Мрак – одно из агрегатных состояний Времени и Пространства. И мы, люди, и все, все сущее вмещаемся, вписываемся в тонкую «черту» где-то на границе сосуществования понятий. Значит: «Из мрака пришед, во мрак отъидеши…» Но, приходя, мы одновременно начинаем уходить, значит, во мраке пребываем, как дома. То же и Время. Это как случай Давида и Голиафа: разбрасывать камни и собирать их одномоментно (ну, почти), т. е. на лицо одинаковость бытия и отсутствия оного.
Все эти рассуждения понадобились, чтобы хоть чуть примириться с вопиющей неправильностью отсутствия Алеши по «эту сторону черты», в мире еще живых. С ним здесь было намного интересней.
Но однажды что-то изменилось во взаимных отношениях причин и следствий. Непонятный механизм тварного и бесплотного в неисчислимый раз показал, что «да», это – «нет», что надежда труднее возникает, чем перерастает в безнадежность, и ты задремлешь, продолжая надеяться в комнате какой-то клиники, а придешь в себя, чтобы услышать от младшего сына ужасное: «Папы больше нет». И в тебя войдет хаос зеленой пустоши, опавшие плоды, скользкая грязь наступившего ничто. И сущей нереальностью становятся «годы тому назад», реальностью становится растворение в пространстве…
Вино жизни стало уксусом, кислотой, источающей, разъедающей пребывание, наступает время, когда не нужны ответы – не возникает вопросов, иссякли.
От отца в нем была надежность. Легкая в движении плотность поступков и предприятий. От мамы – совершенный слух и… и… Каждый из нас – недостающее звено между плюсом и минусом, между да и нет, между светом и мраком, который все же – светлый мрак! Может, по ту сторону креста очень нужна Лешина готовность брать все на себя, «пенять» на себя, подменять собой, готовность заложить всего себя за «други своя»? А может, здесь, по эту сторону, мы – только схемы самих себя, кроки? Но на пути к чему? И, может, момент ухода – знак того, что ты все свое уже сделал, но не плачь, впереди – труды не менее значимые. Это в системе «сансара» – превращений, но, может, между «сансара» и скучной нирваной должно быть что-то третье (как понятие)? Предлагаю быть Человеком. Но только Человеком – Лешкой, Лешечкой Ставницером.
А если «там» пусто и холодно? Впрочем, «пусто» предполагает равнодушие к «холодно». А может, «вечность» – это поле деятельности? А может, вечность не окоротить и не надставить? Не перелепить, не довырубить? Так там нечего делать? А может, потерпеть Вечность? И, может, после Страшного Суда все только начнется, когда Вечность свернется в Ничто, не ясно только, где в «этом» окажется каждый из нас живущих и живших. И вспоминается…
19 февраля 2011 года, Вена, Леша спит в номере «Ринга». Елена звонит ко мне в номер: «Витя, Леша просил посмотреть одну икону, идешь?» – «Иду». Икона Леше приглянулась интересная, наверное, век XVII, но большие утери, реставрация будет сложной, начальная цена чрезмерна.
На обратном пути вижу музей – Академию искусств, где Триптих Босха, – куда уже дважды не смог попасть. Знаю, что Леша и Елена были там не раз. Извинившись перед Еленой, которая продолжила свой путь в гостиницу, промчавшись по этажам, а затем вдоль стен и сказав себе: «…я это видел… страх Божий… почему так поздно…» – и прочее такое, и, сказав: «…еще до встречи…», – я вылетел в прихожую зала. Распахивается дверь лифта, и передо мной Леша в коляске, ведомой Еленой. Он улыбается (так деликатно, как больше я никогда и ни на чьем лице не увижу, знаю это) и: «Витя, вот-те на, ты что, уже уходишь?» «Не, – говорю, – прости, только собираюсь приступить к осмотру». Везу его в зал. Служитель: «No sticks», – я бегу с костылями к камерам хранения, назад… А потом мы с Алешей первый раз в жизни в музее рядом, у чудесных и страшных окон в мир, пробитых в стенах «Канавы», насквозь пронзающей жизнь, и всем смотрящим в эти окна гласяще: «Оглянись!» Долго стоим возле Триптиха. «Вить, смотри, а интересно у нас в аду», – смеется. Что это? Предчувствие? Или он уже провел черту между нами?
Как я звал его с его последнего ложа – не вышло! Прости мне, Леша, этот скулеж. Прости, и до встречи…
Игорь Шаврук
В конце ноября нежданно заснежило, и газеты вновь запестрели заметками о превращении Англии в Скандинавию – островитяне никак не желали смиряться с изменениями климата. Через снежную ночь я и ехал из Скарборо, на севере, в столичный аэропорт Хитроу. Спящие под толстым слоем снега деревни, хорошо знакомые города… Йорк… Лидс… уже нарядно украшенные к предстоящему Рождеству… Кружащиеся за автобусным окном вихри по странным законам памяти вызывали затерявшуюся в глубинах памяти лыжню – деревья в белых шапках, желтоватые фонари на растяжках, шлепки лыж позади…
Обычно мы с Лешкой бегали на лыжах в парке Шевченко или по нынешнему Александровскому проспекту, который был сначала Сталина, а потом Мира. У него азарта было на это занятие на двоих, он готов был и среди дня сорваться на лыжи на часок-другой.
Где парк Шевченко пятидесятых прошлого, где Англия начала уже нового века? Жаль, что в последнее время, подумалось, стали опять видеться реже. И я постановил непременно по приезду в Одессу вызвонить Алексея, как бы он ни был занят. После его возвращения с Кавказа прервавшиеся по естественному течению жизни наши встречи и беседы возобновились. Ясно, что не в том режиме, как в школьные и юношеские годы. То у меня гастроли, то у Лешки работа, командировки, переговоры, проекты. И вечное строительство – то причалы, то склады, то какие-то станции. Получалось, по моим подсчетам, что последний раз мы виделись больше года назад. И выглядел он как-то… Но тогда у ТИСа был очередной конфликт с портом, к причалам терминала не пускали судно с важным грузом, в такой войне выглядеть огурчиком с пупырышками сложно.
После возвращения в девяностые в «суету городов», как мне показалось, у Леши более тесным был контакт с Шурой Красотовым. Может, потому что я месяцами пропадал на гастролях. Пропадал – возможно, и не совсем точное слово, потому как работать по три-четыре месяца в Англии, Испании или Германии было интересно и, что уж тут скрывать, выгодно материально. О такой свободной жизни мы в юности только мечтать могли.
О том, что Алексей вернулся в Одессу и занимается бизнесом, я узнал случайно. Попытался было разыскать его через общих знакомых, но не срослось, а тут – новые гастроли, словом, прошло какое-то время, пока мы встретились и… Стоят друг перед другом два немолодых уже человека, в прежней, школьной жизни – не разлей вода, во взрослой – каждый со своей стезей, а что в нынешней – ни одним словом не сказать, ни в одной встрече не проговорить. Если можно так сказать, мы начали знакомиться заново. И это новое узнавание друг друга было не на равных.
Новый Лешка, Алексей Михайлович, был для меня абсолютной неожиданностью. Что его занесло от музыки в горы – понятно, но в бизнес? Да еще в портовской, требующий специального знания и опыта? Правда, Шура Красотов вывел нечто вроде формулы: Лешка являет собой неопровержимое доказательство, что хороший музыкант способен на успешные занятия во всех сферах жизни.
Но в этой шутке была всего лишь шутка. Все, что Алексей рассказывал нам о своем деле, – причалы, корабли, склады и железнодорожные составы, транзитные грузопотоки, краны и технологии – было выше моего понимания. Когда во время наших встреч он отвечал на телефонные звонки, меня оторопь брала – шаг передачи, модули, сыпучесть, какие-то шпунты и тяги…
– Откуда ты все это знаешь?
– Ты не поверишь, пришлось читать другие книжки, – отшучивался он.
А мое занятие – музыка – Леше оставалось родным, понятным и близким. В музыке он не стал понимать меньше или чувствовать ее хуже, делал, как всегда, замечания лаконичные и точные. Если говорил, что его «зацепило», это был комплимент. Если ничего не говорил, то тема не стоила разговора. Хотя «лихие девяностые» были для него сложными и напряженными, он был частым посетителем филармонических концертов, вошел в Клуб друзей филармонического симфонического оркестра, в который Хобарт Эрл вдохнул новую жизнь и проложил ему дорогу к обретению статуса Национального.
В неизбежных при встречах расспросах о том, кто-где из прежних друзей, я и узнал от Алексея, что из «китайской стороны» приезжает Шура, Александр Красотов. Он был не намного старше нас, но на послевоенных весах каждый год значил нечто большее, чем количество дней, – это был опыт выживания. В школе Столярского, не бедной способностями и даже талантами, Красотов выделялся, помимо всего прочего, тем, что писал музыку. А исполнение и сочинение – разный уровень амбиций. Теперь Шуру занесло в Китай, где преподавал композицию в консерватории. Он пошучивал, что консерватория провинциальная. «Провинциальный» по китайским меркам город имел население в несколько миллионов, студенты были жадны на науку – учить их ему было легко и приятно.
В воспоминаниях иногда рождаются хорошие идеи. В частности, из ностальгии по эстрадному оркестру Жени Болотинского, появившемуся в шестидесятые в доме культуры Промкооперации. Мы путешествовали во времени вспять, когда еще Дерибасовская лежала под сенью акаций. Они смыкались кронами где-то высоко-высоко и образовывали зеленый тоннель. По странной моде Дерибасовская делилась фланирующей публикой на два потока. По нечетной стороне прогуливался народ, который можно было бы по классовой терминологии назвать буржуйским: интеллигенция, офицеры торгового флота с дамами под руку, художники и музыканты. По вельветовым рубашкам апаш в пятидесятые можно было отличить моряков загранки, как в шестидесятые по плащам «болонья» осенью или нейлоновым сорочкам летом. Разумеется, никаких кофеен не было, их извел победивший социализм. По четной стороне гулял народ попроще, сплошь в вельветовых «бобочках», там еще и в начале пятидесятых держалась инерция послевоенной моды: кепки-шестиклинки, хромачи, белый шелковый шарф. Эти потоки, может, благодаря тому, что по Дерибасовской ходил транспорт, никогда не смешивались. Мы себя чувствовали своими по обеим сторонам главной улицы.
Вечерами Дерибасовская не становилась тише, скорее наоборот. Публика с левой и с правой стороны считала необходимым показать Одессе новое чудо техники – транзисторный приемник.
Они были разных габаритов, но все орали на всю мощь динамиков. И тогда одесская знаменитость тех лет, художник Олег Соколов вышел на Дерибасовскую с шарманкой. Личность это была удивительная. К нему запросто можно было по средам ходить в гости без приглашения. От разговоров в мастерской Соколова вяли уши у кагебешных агентов, которых все знали и не боялись. Пожалуй, оттуда начинались наши политические университеты. И о культе, и о ГУЛАГе, и еще много о чем мы узнавали там задолго до «Одного дня Ивана Денисовича» или «Чистого неба».
Воспоминания вновь водили нас на крышу школы Столярского, самое любимое место школьных лет, мы там проводили все свободное время от уроков и вместо уроков. С крыши открывалась совершенно другая Одесса, ее улицы текли, как реки. Не буду утверждать, что школьная крыша имеет какое-то отношение к горным вершинам, которые потом так манили Лешку, но что с ней связаны первые, если можно так сказать, восхождения – точно. Было дело в старших классах, и в этом теперь можно сознаться: однажды ночью мы забрались на четвертый этаж, под крышу, в кабинет, где, по нашим предположениям, хранились экзаменационные билеты. Задумка была хулиганская – пометить билеты, чтобы каждый, не напрягаясь, выучил свои вопросы и не более. Восхождения, а их было два – в кабинеты музлитературы и химии, закончились неудачей, экзаменационные билеты мы не нашли. К слову сказать, в нашем отрочестве почему-то было модным ходить в гости, залезая по водосточной трубе на нужный этаж, потом, прогулявшись по карнизу до нужного окна, удивить хозяина. Не знаю ни одного несчастного случая, связанного с этими хождениями по стенам, как и не могу внятно пояснить такую моду – разве что каким-то повальным увлечением молодежи альпинизмом.
Само собой, что крыша была свидетелем наших разочарований и восторгов от первых свиданий, влюбленностей и, естественно, открытий. Никогда и нигде так хорошо не тек разговор о музыке, о литературе. Открывая для себя Бабеля, Чапека или Ремарка, Хемингуэя или Бредбери, мы всякий раз поражались, что еще вчера ничего об этом не знали, и ужасались, что так могли и не узнать эти высоты духа. Я помню, как нас поразила «Серенада Солнечной долины» – прежде всего, конечно, музыкой, это была иная жизнь, иной мир. Это ощущение было общим, мы пронесли его через всю взрослую жизнь. И именно в этих путешествиях во времени у меня мелькнула мысль включить Глена Миллера в свой репертуар.
Как потом оказалось, память о «Серенаде» бередила не только мою душу. Перед отъездом в Китай Шура Красотов отдал мне написанную специально для моего камерного оркестра новую аранжировку «Серенады…». Я был тронут, но и растерян – дружба дружбой, но такая работа стоит денег, а наш оркестр, мягко говоря, беден. Шура меня успокоил: гонорар он уже получил.
Потом я узнал, что аранжировку ему оплатила Лешина компания.
Музыкальная среда Одессы тех лет была своеобразной и отличалась от подобной субкультуры других городов. Если коротко, в ней была на несколько делений выше концентрация талантливых людей. Зарплаты у музыкантов были копеечные. Музыкантов называли «веселыми нищими», и это было абсолютно точное определение. Каждый, кто собирался стать музыкантом, должен был смириться с бедностью, что, говорю это по личному опыту, является тяжким испытанием. Подзарабатывать на жизнь в оркестрах, клубных кружках и вообще везде, где можно, было делом обычным. Но то, что затеял в ДК Промкооперации Болотинский, было не приработком лабухов, а прорывом в иное качество культуры. И само собой вносило в палитру музыкальной жизни новые краски.
Красотов делал для этого оркестра аранжировки и писал собственные композиции, и, как мне кажется, не без его доброго слова Болотинский взял в оркестр Лешку, 16-летнего школьника. Но слово словом, а чтобы оказаться в этом оркестре, нужны были талант, драйв и то особое качество, которое можно назвать чувством общности, без которого в оркестре делать нечего. Оркестр исключает личные амбиции и обостряет чувство коллективизма, соло каждого музыканта – своеобразная награда от товарищей.
Леша играл на альте. Альт был его первой любовью. Спустя многие годы он как-то скажет, что среди лучших романов советской школы числит «Альтиста Данилова» Орлова. Думаю, неслучайно.
Теперь уже нет с нами ни Александра Красотова, ни Алексея Ставницера, но когда оркестр исполняет «Серенаду…», я нет-нет, да и подумаю, что, возможно, кто-то из молодых слушателей сохранит ощущение праздника от музыки Глена Миллера так, как сохранили его мы.
Старая, пуританская, консервативная Англия пряталась в снежной ночи, комфортабельный салон автобуса располагал не только к воспоминаниям, но и размышлениям. В частности и о том, что мы предположить не могли, как на нашем веку рухнет «железный занавес», как загадочная заграница станет не просто доступной для путешествий, но и для работы. Возвращаясь после гастролей в Одессу, я рассказываю Лешке об английских театральных площадках, где дирижирую, а он мне о муторных переговорах с западными партнерами – поставщиками оборудования для ТИСа. Лешка отличается дотошной любознательностью: как англичане ходят в театр, как слушают, что понимают. Он и сам не раз бывал в Англии, у него свой ряд наблюдений, он их сверяет и пытается понять то, на что у меня нет ответа. Ему очень нравился памятник Черчиллю – мощная, идущая встречь ветру и преодолевающая его сопротивление фигура.
Я понимаю, почему ему нравится такой Черчилль – Леша и сам так жил. Против ветра, против течения, против косности и рутины.
Мы искали ответ на простой вопрос: почему в Германии, в Испании или любой другой европейской стране импресарио находят для наших артистов море работы, а в отечестве на нас спроса нет? Парадокс – страна, которая нас учила, сделала мастерами, в нас не нуждается.
Я передаю Лешке свои открытия театральной Англии. Среди них – театр в Бромли, это пригород Лондона, заштатное, в общем, заведение. В отличие от Украины или России, в Англии репертуарных театров мало, каждый театр – площадка для выступлений гастролеров. Казалось бы – не театр, а дом на юру. Но вот мне вручают ключ от гримерки, и я с недоумением обнаруживаю, что на брелке нет номера комнаты. Какая-то неизвестная мне фамилия. Ричард Бербейдж. Я вхожу в гримерку и… оказываюсь гостем этого самого мистера Бербейджа. Триста лет назад он был актером, другом Шекспира, портрет и пояснение к нему на стенке рассказывают о сыгранных им ролях, о почитателях, о наградах от зрителей – и это главное, что не от королевской власти, а от зрителей. Каждая гримерка носит имя какого-нибудь великого английского актера, и в каждой висят его портрет и биография, и для них тоже театральный историк не пожалел слов. И такие именные гримерки в Англии частое явление, как и старые афиши в фойе и зрительных залах, и как биографии лицедеев, ведших бродячую и полуголодную жизнь, пивших горькую и не имевших часто пристанища, вряд ли похороненных с большими почестями. В Британии театр – больше, чем театр. И здесь вообще умеют ценить мастерство и талант. Неважно, это мастерство артиста или камнереза, плотника или политика. Поэтому память о людях, служивших обществу, не исчезает.
Возвращаясь из гастрольных командировок, я старался приготовить для Алексея вот такие истории-наблюдения, и это была всегда любопытная тема разговоров. Однажды Алексей, слушая очередную историю о востребованности наших артистов за границей, нашел неожиданную параллель моему рассказу – свое предприятие. Мне так и не удалось побывать на ТИСе, но я помню его замешанный на боли и недоумении рассказ о заброшенном комплексе, площадка которого начала потихоньку зарастать камышом, о безразличии власти к этому недострою, пока в него не вдохнула жизнь его приватная компания, и о немедленном желании чиновников, как только предприятие воскресло, урвать от чужого пирога кусок побольше и пожирнее.
Он размышлял: почему все, что рождается в стране хоть на культурном поприще, хоть в космическом цеху или в селе, обречено на тупое безразличие чиновника? Почему каждый, кто захочет менять жизнь в стране, обречен на неравную борьбу с коррупцией, с равнодушием, с безграмотностью чинуш? Честно говоря, я тогда не до конца понимал всю горечь этого рассказа, я полагал, что, коль бизнес успешен, то все катится-вертится само по себе. Это потом я узнаю, что успешность ТИСа была оплачена непрерывной борьбой с чиновниками, с наездами контролирующих структур и инстанций, что за каждый успех Алексей расплачивался здоровьем.
Вернувшись из заснеженной Англии, в декабре десятого, я попытался разыскать Лешу, но ни один его телефон не отвечал. Теперь я знаю, что было причиной стандартного «абонент вне зоны досягаемости». Догадка, что Леша за границей, была половинчатой – я и предположить не мог, что врачи борются за дни и часы его жизни. Потом подоспела очередная моя командировка, она длилась до конца февраля, который в Англии тоже «набрать чернил и плакать». И в Англии меня, как обухом, ударит новость – Леши больше нет. И теперь уже в самолетах, добираясь на перекладных, чтобы успеть к прощанию, я перебирал наши дни и сделал поразительное для себя открытие. Леше удалось прожить несколько жизней: жизнь в музыке, жизнь в альпинизме (если не две жизни, потому что ходить в горы по случаю и работать в горах – большая разница), жизнь в бизнесе, которая ему удалась так же, как и предыдущие. Или даже больше. Потому что Лешка в бизнесе – уникальный, невероятный для нашего времени случай. Его не изменили деньги. Я не говорю традиционно: не испортили, а именно не изменили. Такое бывает только с натурами цельными, с прочным нравственным стержнем и пониманием истинных ценностей.
Мы были частью Одессы, возможно, микроскопически малой частью, как и любой одессит. Но мы прошли испытание на верность этой любви, потому что в разное время и по разным причинам оставляли свой город. Любовь к Одессе – дежурная тема, я тоже, грешен, люблю об этом порассуждать. Как я тосковал по Одессе в Сибири, на Енисее. Там, в Красноярске, открывался новый оперный театр. Собственно говоря, еще самого театра и не было, его достраивали. Меня пригласили главным дирижером, и я поехал, не раздумывая и не сомневаясь. Это был шанс, который не упускают. Дирекция размещалась в вагончике, мы там создавали репертуар, прослушивали музыкантов и беседовали с будущими артистами труппы. Фантастически интересная работа была наградой за долгие зимы, за морозы, за едкий дым алюминиевого завода и еще кучу неудобств. Лешу интересовали подробности: как все было? Ему был интересен процесс создания театрального пространства, построение репертуара, постановки, формирования коллектива. Он дивился, что на новый театр охотно откликнулись артисты из уютного Воронежа, Казани, да и немалое число наших земляков приняли приглашение красноярцев. Кстати, в отличие от меня, многие там прижились.
Я считал – это процесс естественный. Разумеется, не прими я приглашение нового театра, вряд ли получил бы опыт работы главным дирижером дома. У Леши была иная история, он оставил Одессу потому, что нужно было менять климат для старшего сына. Но именно он подвел беседу к вопросу: почему нужно обязательно уезжать, чтобы покорить новую профессиональную высоту? Попробуй, ответь…
Однажды в лондонской гостинице я взял свежий номер «Таймс» – с первой страницы на меня смотрела Мария Мурадян. Мурадян окончила нашу консерваторию, потом уехала в Минск, вышла замуж и стала Гулегиной. Как оперная певица Мария состоялась именно там и с минской сцены ушла в мировую оперу. В пространной публикации музыкальный критик «Таймс» восторгался ее леди Макбет, исполненной в нью-йоркском «Метрополитен-опера». Он писал, что наконец-то появилась настоящая Макбет, что настоящее драматическое сопрано, темперамент, энергия и страсть Марии – именно то, чего не хватало прежним исполнительницам. Я тогда искренне порадовался за землячку, а сейчас задаю себе вопрос – стала бы она мировой знаменитостью, останься в Одессе? Вопрос закономерен, потому что Мария не раз говорила о своей ностальгии по Одессе. А ведь она – только имя в ряду. Почему нужно было уезжать из Одессы Гамову, Бабелю, Паустовскому, Ильфу и Петрову, Багрицкому, Рихтеру и несть числа именам. Так ли любит Одесса нас, как любим Одессу мы?
Тогда Алексей на этот вопрос похмыкал: о какой Одессе речь? Он знал, что спрашивал. Если о той, которая носит маску власти, старой социалистической или новой капиталистической, то ей чихать на таланты. Если об интеллигенции, которая составляет озоновый слой города, то она унижена и бесправна, влиять на процесс не в состоянии. А она – составная часть национальной буржуазии. Во всем мире именно буржуазия, загадочное третье сословие, поддерживает развитие культуры и гуманитарной сферы вообще. Только в тоталитарных государствах культура, включенная в идеологию, развивается стараниями государства. Но чтобы буржуазия почувствовала ответственность за образованность и культуру общества, она должна стать национальной, а государство – создать условия для благотворительной деятельности. Пока что в нашем отечестве государство, размышлял Алексей, только сушит голову, как бы ободрать предпринимателя, как липку.
Он рассказывал, что ТИС строит в каком-то селе школу, о планах перенести управленческий блок компании из производственной площадки в ближнее село, в Визирку, где уже поселился с семьей, и вытащить ее на уровень современности. Зачем? Чтобы село возрождалось и не смотрело на капиталистическое предприятие как на классового врага.
Не скажу, что его суждения меня удивили. Я знал, что он оказывал серьезную поддержку филармоническому оркестру. Было дело, помогал деньгами и нашему камерному оркестру – эта неожиданная премия была для оркестрантов приятным сюрпризом. Более того, он как-то завел речь о намерении постоянно поддерживать камерный оркестр финансово, и мы даже проговаривали, каким могло бы стать наше сотрудничество. Но, как это заведено в нашем отечестве, правительство вовремя что-то запретило, на что-то наложило эмбарго, грузопоток на ТИС резко упал, а следовательно, упали и доходы, все перенесли на будущие хорошие времена.
Все это я к тому, что благотворительность в понимании Алексея была не суммой добрых дел, а нравственной позицией, частью философии предпринимательства. Имея многолетний опыт работы в европейских странах, я могу говорить, что именно благодаря такому подходу Европа и опережает нас в развитии. Высокие технологии, научные открытия и прорывы – это все следствие того, что называется культурой общества. Так что Леша опережал свое время в понимании приоритетов.
Послевоенная школа Столярского отличалась от остальных городских школ. И не только потому, что мы были учебным заведением специализированным, в старших классах даже получали стипендию. Учились у нас не ангелы, было много переростков, перемены не обходились без подножек и потасовок, мы все были детьми войны – не по нынешнему статусу, а по характерам, воспитанию и царившим тогда обычаям. У наших, по сравнению с ребятами других школ, было чуть-чуть меньше жесткости. И было чисто внешнее отличие – в нашу школу было принято ходить обутыми. Соседняя 121-я с мая по октябрь сверкала на переменках пятками. Теперь уровень бедности тех лет представить трудно, как и трудно представить, что мы на это не обращали внимания. Но, вероятно, приличествующая школе Столярского опрятность – от сандалий до беленьких воротничков – была не последней причиной регулярных стычек с ребятами 121-й. После уроков они с каким-то алчным азартом и удовольствием задирались с нами. И Лешка однажды заявил: мы должны быть, как мушкетеры. Мы ничего не знали о легендарной четверке. И он пояснил главное – один за всех и все за одного. А на следующий день он притащил в школу «Три мушкетера». Книжка ходила по рукам, ее пересказывали и толковали по-своему. Она научила нас храбро складывать портфели в кучу и принимать вызов соседей на поединки. Было это в каких-то совсем младших классах, даже бегло читать умели не все.
Не скажу, что после этого Лешка стал, как теперь говорят, лидером. Но что все признали его первым книжником – факт. Таким он и оставался до самого окончания школы – авторитетом по части книжек. Через него и я, и многие другие ребята открывали литературные высоты. У меня до сих пор стоит на полке пятитомник Чапека, который Лешка высмотрел в буке. У них вся семья была на Чапеке повернута. Стоимость пятитомника была смехотворной, пять пятьдесят, но и таких денег не водилось. Но мы деньги раздобыли, книжки купили, и, помню, Лешка радовался моей покупке не меньше моего.
Само собой, что книжки открывали новые горизонты, давали новое знание. Но, помимо всего, чтение еще и формировало личность интеллектуальную, мыслящую.
Потом, в девяностые, когда большие состояния в основном сколачивали те, у кого был ниже, а то и вовсе отсутствовал нравственный императив, Леша был в бизнес-среде белой вороной. Он относился к малочисленному сегменту предпринимателей-интеллектуалов, категорически не принимая криминально-уголовные «понятия» бизнеса. Я приду к этому выводу потом, когда его уже не станет и когда, как это и бывает всегда, мы начинаем размышлять и понимать, кого потеряли…
Иногда Лешкина начитанность раздражала учителей. Помнится, на уроке русского прозвучало незнакомое слово – сбитенщик. Учительница истолковала его, как мусорщик. Лешка высказал на этот счет сомнение и на следующий урок принес толстенный словарь – и зачитал классу все и о сбитне, и о сбитенщиках. «Сбитень-сбитенек пьет щеголек!». Хотя за всю жизнь я так ни разу не только не пробовал, но и не видел этот «напиток из подожженного меда с пряностями», но – запомнилось.
Учительница Лешку похвалила. Случай показательный – не затаила обиду, а похвалила. Школа Столярского была едва ли не лучшей в Одессе не потому, что туда отбирали способных к музыке. Там десятилетиями складывался и таки сложился особый учительский коллектив. Детей учили учиться, редкость не только по тем, но и нынешним временам. Хотя годы были еще сталинские, как по хронологии, так и по сути, мы всякий раз, собираясь потом своим школьным кругом, с благодарностью вспоминали своих незашоренных учителей.
Алексей не был ни «пионер всем детям пример», ни образцовым комсомольцем. Он был нормально успевающим учеником, не зацикленным на оценках. Иногда, как мне кажется, его спрашивали пожестче, чем других, так как парень был, что называется, «с характером». Не задирой, а именно с характером и лишенным жажды «первачества», то есть быть куда-то избранным, выдвинутым, назначенным и т. д. У них и в семье этого не было. Помню, как старшего Виктора за какую-то «идейную» провинность исключали из комсомола. Мы встретили его после этой политической экзекуции под райкомом комсомола в самом что ни на есть прекрасном расположении духа – ни тени огорчения или сожаления.
Среди любимых занятий нашего детства был футбол. Мы в него играли «всепогодно», и вот почему. Недалеко от школы стояла заколоченная кирха. Мы забирались в нее через окно – в числе постоянных «прихожан» были, кроме нас с Лешкой, Сережа Васильев, Виталик Хорошев.
Зал был огромен, мы гонялись в нем до не хочу. Иногда и не играли, а просто рассматривали то, что было святым местом для одесских лютеран. Пожалуй, не было закутка, куда мы не заглянули. Эти своеобразные экскурсии сопровождались рассказами о кирхе и связанными с ней историями. Мы знали, что перед самой войной в кирхе служил Теофил Рихтер, что энкаведешники его увели прямо со службы по подозрению в шпионаже и расстреляли. Якобы он фонариком сигнализировал немецким самолетам, куда сбрасывать бомбы. Чушь и бред – мы плевались. Мы считали, что Святослав Рихтер прав, что ни разу не приехал в город, где расстреляли его безвинного отца. Город и власть, конечно, разные вещи, но как иначе можно было сыну показать свою позицию?
У кирхи была тяжкая доля. Это сейчас она украшение Одессы. А после войны там сделали спортзал, потом в храме случился пожар, в шестидесятые, когда Хрущев пошел в очередную атаку на «опиум для народа», ее хотели взорвать. Против очередного варварства восстали сначала консерваторские преподаватели и студенты, потом в протестное движение оказалась вовлечена вся интеллигенция, писали письма и протесты. Возможно, протесты подхлестнула обида за Одессу. Новый секретарь обкома хрущевских лет взялся «осовременивать» город, ему хотелось бетона, стекла, началась вырубка акаций, партийный топор повис над платанами, которые секретарь считал уродливыми и не достойными областного центра.
Странно, но взрыв кирхи все же отменили. Платаны тоже уцелели – власть в стране менялась быстро.
Не помню, когда я впервые попал к Лешке домой, но помню впечатление – дом был совершенно не похож на обычный одесский. На широченных мраморных подоконниках – горы книг. Книги вообще были везде. Многолюдно – шестеро детей не шутка. Собака, если не две. Кот на мраморном подоконнике. И при этом ощущение свободы, что немедленно и подтвердилось – нас никто не контролировал, мы занялись тем, чем и собирались. Тетя Шура – так все гости звали Лешкину маму, – сколько я потом не заглядывал к ним, всегда предлагала поесть. Если были голодны, ели, но чтобы стоять над головой, заглядывать через плечо – никогда. Вообще, казалось, что дети в доме предоставлены сами себе. И это не только потому, что я никогда не слышал, чтобы у Лешки спрашивали, куда он собирается и выучил ли уроки.
Вторым после книжек увлечением в семье была музыка. Хотя ни отец, ни мать к музыке отношения не имели, все дети на чем-либо играли, абсолютный слух они, видимо, унаследовали от мамы. Александра Викторовна была певуньей, песни украинские и польские были ей родными.
Альт, виолончель, рояль – все это звучало в доме поочередно. И Виктору, и Серафиме, и Лешке преподаватели пророчили музыкальное будущее. Но в профессиональные музыканты никто из них не пошел. К слову, многие подававшие надежды ученики школы на школе и заканчивали свою музыкальную биографию. Как Рудик Протопопов, наш общий друг, вместо консерватории пошел в политехнический, стал доктором технических наук, профессором.
Помимо классики, что понятно, в семье в почете была музыка современная, эстрадная. Поэтому мы хаживали в гости к Лешке на новинки. До сих пор помню пластинки с умной собачьей мордой на логотипе «His master’s voice». Доставал пластинки зарубежной эстрады, как мне помнится, по большей части Виктор. Ко всем своим талантам он был еще и голубятником, возможно, не таким страстным, как множество послевоенных сорвиголов, так как менял своих быстрокрылых на пластинки. Не знаю почему, но большинство подростков военных лет были повернуты на голубях, главными новостями дня тогда были, кого-где ограбили и кто у кого перехватил голубей. Однажды печальная участь стать «ньюсмейкером» выпала и Виктору. Поздней осенью 58-го, уже заполночь, он провожался с девушкой по Старопортофранковской, считай что в самом центре. Там его и взяли, как тогда говорили, на гоп-стоп. Наставили пистолет – деньги, часы, сережки, пальто сюда. Виктора почему-то насмешил щелчок предохранителя, его начал давить смех. Девушка совершенно по-одесски возмутилась: «Что значит давай пальто?! Мы же насмерть захолодеем!» Гопники не знали, что и делать с такой парочкой…
«Захолодеем» потом еще долго было в нашем обиходе и всякий раз вызывало смех.
Как-то уже в старших классах мы взяли бутылку модного в то время кофейного ликера и пошли не в сквер или парк, где обычно причащались алкоголем подростки, а к Леше домой. Сидим. Наливаем. Пробуем. За дверью соседней комнаты строчит машинка – работает отец, для всех нас – Михаил Фроимович, человек особый, писатель. Лешка никогда этим не бахвалится. Конечно, он может, как бы между делом, просветить нас, что там делается на флагмане «Славы», сколько китов загарпунил Тупиков, какого нрава Соляник.
Китобои в начале шестидесятых – люди из легенды, встречать флотилию высыпает вся Одесса, в «Хронике» документальный фильм «Советские китобои» идет с переполненным залом – туда ходят и затем, чтобы увидеть родных или знакомых. Впрочем, мы мимо «Хроники» бегаем в «Уточкина», там наши сердца замирают от «Острова сокровищ», там идут трофейные ленты про Тарзана.
Лешкин отец пишет как раз книжку о китобоях, поэтому он – знаток. Мы попиваем отечественный кофейный, но говорим о «дайкири» – только-только состоялось наше первое свидание с Хемингуэем, его, как и всегда что-то новое в литературе, открыл Лешка. Ни на что не похоже из ранее прочитанного. Любимый обоими Чапек и даже Ремарк отступают в тень. От Хемингуэя переходим к музыке, дружно признаем, что Шопен слащавый и салонный, что Чайковский безнадежно устаревает, с мировыми знаменитостями вроде Стравинского, Скрябина или Прокофьева обращаемся запросто. Мы уже коечто пробуем сами, нас куда-то приглашают, мы вступаем на тонкий лед профессии. Лабухи – особое сословие в любой стране, в Одессе – тем более. Что может быть прекраснее музыки? Уже в наши жизни стучится сладкое мгновение еще не славы, нет, и, может, даже не известности, но узнаваемости, вот это – альтист из джаз-оркестра. Еще не знают фамилию, но знают в лицо. Есть предположение, что Болотинский берет с собой Лешку в гастрольную поездку. Мы строим планы, пригубливая кофейный ликер, и ведем приятный разговор интеллектуалов. Открывается дверь, Михаил Эфроимович смотрит на нас с изумлением.
– А хай ти згориш! – восклицает он с явным неодобрением и идет на кухню. Потом в комнату заглядывает тетя Шура, тоже поднимает в удивлении брови и, ни слова не говоря, уходит.
– Попадет теперь? – спрашиваю Лешку.
– А за что? – недоумевает он.
В многолюдном доме Ставницеров была какая-то особая семейная демократия, в которой никто никем не тяготится, никто никому не вытирает нос или слезы. Я не помню, чтобы Рада возилась с Лешкой, опекала его, но именно она была высшим авторитетом и примером. Рада всерьез занималась альпинизмом, была мастером спорта, в квартире то и дело можно было наткнуться на альпинистское снаряжение.
Вообще в равнинной, степной Одессе альпинизм был в большом почете, а альпинисты – чем-то вроде касты. Под гитару альпинистский фольклор распевался даже теми, кто видел горы только на пачке папирос «Казбек».
Раз в одесском кабаке сидели, Сашка Блещунов туда попал, И когда порядком окосели, Он нас на Кавказ завербовал.
Ну, мы только могли мечтать, чтобы нас на Кавказ «вербовали», это пели альпийские волки, уже посмотревшие на мир с пятитысячных и выше вершин. Блещунов, основоположник Одесской школы альпинизма, был для них просто Сашка, а для нас – небожитель. Теперь об Александре Блещунове больше знают по музею его имени, по коллекции старинных вещей. А тогда его слава была романтичнее – предводитель альпинистского сообщества. К пацанам в этом сообществе отношение было благожелательное, попытки приобщиться к горам поощрялись. Первые уроки альпинизма все постигали на Жеваховой горе. Там было две стенки. Одна попроще для новичков, другая посложнее для альпинистов, они на ней поддерживали форму в межсезонье. Кто из новичков справлялся с Жеваховой горой, имел шанс попасть на Южный Буг, на сборы в альпинистском лагере. Там уже учились делу серьезному – подниматься по отвесным гранитным скалам, пенящийся внизу Буг усиливал впечатление. Мы с Лешкой попали на Буг не без помощи Рады. Добирались туда в грузовике, автобусы еще были большой роскошью, страшно гордились и потихоньку заболевали горной болезнью.
Летом пятьдесят восьмого мы удостоились чести поехать на настоящие сборы – на Кавказ, в альплагерь «Красная Звезда» на Домбае. Начальником там был Баранов, он как-то сразу и несправедливо зачислил нас в пижоны и недолюбливал. Неприязнь была взаимной. Отряд был пять на пять – ребят и девчонок поровну. Жизнь потекла, что называется, полна тренировок, мы сдали нормативы, дающие право носить значок «Альпинист СССР», чем немало гордились. В первые дни в лагере меня подстерегла неприятность – мы резались в волейбол, я опрометчиво играл без майки и не просто сгорел под горным солнцем, а зажарился – плечи и спина, все пошло волдырями. А тут подошло время идти в горы. Меня в группу не включили. Восхождение было единственное за сборы, так что становилось ясно – в этом году я пролетаю.
Не знаю, что уж там говорил Лешка этому Баранову, но меня оставили в списке. А поскольку навьючивать меня рюкзаком было нельзя, то мой груз понес в основном Лешка, мелочь разобрали ребята.
Сказать, что горы меня захватили – значит соврать. Хотя именно в альплагере я вдруг открыл для себя силу и мощь стихии.
Ясным днем, в той тишине, которую принято называть сонной, вдруг загрохотало где-то под самым небом, ослепительная белизна склонов дрогнула и понеслась вниз – это сходила лавина.
Самым приятным, сознаюсь теперь честно, в этом походе была… опекунша. Вполне взрослая девушка, лет двадцати, была приставлена Барановым ко мне как персональная медсестра. Она дожна была регулярно мазать мои обгоревшие плечи какой-то мазью. Я млел от ее опеки, о чем она, разумеется, и не догадывалась. В ее поучение, что ни один уважающий себя альпинист никогда на «пятой точке» с горы спускаться не будет, я уверовал как в молитву. Суровый Баранов требовал при спуске «не глиссировать», т. е. не скользить, а спускаться шагом. Лешка частенько этим требованием пренебрегал, чем злил Баранова неимоверно.
Сборы закончились тем, что Баранов в характеристике написал Лешке, что ему «заниматься альпинизмом не рекомендуется», а мне еще жестче – занятия альпинизмом противопоказаны «по причине плохой переносимости высоты». Лешка на характеристику похмыкал, поухмылялся – эта реакция мне была хорошо знакома. Всякий раз, когда в школе учителя ему говорили то, что он считал сущей ерундой, он вел себя точно так. И я понял – в горы он ходить будет. И не назло Баранову. А потому что было видно – ему это занятие нравится. Его руки были вроде специально приспособлены, чтобы цепляться за скальные выступы – крупные, сильные. И еще обнаружилась неведомая мне раньше черта его характера – он всегда норовил оказаться впереди группы, и каким бы ни был установлен порядок расстановки на маршруте, таки оказывался первым. Характер…
Наверное, начальник лагеря Баранов был прав относительно моих альпинистских задатков. Из того первого и последнего опыта самым ярким воспоминанием осталось возвращение домой. Мы добрались пешком через Клухорский перевал до Сухуми, города прекрасного и нам недоступного по причине полного безденежья. После приобретения трехрублевых палубных билетов на «Адмирал Нахимов», дающих право плыть до Одессы под солнцем днем и звездами ночью, мы на оставшиеся копейки купили копченой кильки и хлеба. Лайнер заходил во все порты. Это была знаменитая Крымско-Кавказская туристическая линия, заменявшая нашим гражданам заморские путешествия, и, несмотря на полуголодное состояние, мы были по-настоящему счастливы.
В буквальном переводе «альт» (alte – лат.) значит «высокий». Думаю, что Леша, Алексей Михайлович, вполне попадает под это определение. Нет нужды придумывать Лешку, идеализировать. В нем была та высокость, которая соответствует понятию состоявшейся в своем времени и пространстве личности. Как известно, «времена не выбирают», мы жили в своем времени, по его, времени, законам и обычаям. Быть может, жизнь без неожиданностей дотекла бы до вечности, как ручеек до моря, и так же растворилась бы в нем. Но слом эпох вдруг дал Алексею шанс показать, что в нем было заложено природой, что обретено в равнинной и горной жизни. Загадочный для меня ТИС был для него своей, только для него предназначенной вершиной, пик которой скрывался в облаках. Дошел ли он до нее? Не берусь судить, сколь высока была достигнутая им отметка. Но точно знаю, что он не упустил ни одного шанса, ни одной возможности пройти как можно дальше.
Вместе с женой и детьми Алексей Ставницер провел на Кавказе десять лет, за которые подготовил многих мастеров альпинизма, создал собственную систему обучения и испытания снаряжения, совершил десятки восхождений. Кроме Кавказа, его горная биография включает вершины на Памире, Тянь-Шане и в Крыму.
Рисковать, когда шансы равны, – одно из главных качеств Алексея Михайловича, отмеченных его друзьями и учениками-спортсменами.