— Откуда же вас Бог несет? — спросил у Сирко Сыч, усаживаясь возле него в почтительной позе.

— От нашего нового гетмана, от Дорошенко, — ответил, закидывая усы за уши, кошевой, — славный человек, продолжи ему век, Боже… Съехались вот там с паном полковником потолковать о наших несчастных «справах», о «розшарпаний» пополам «неньци» Украине… Слыхал ведь про Андрусовский договор?

— Слыхал что-то, — ответил смущенный недобрым предчувствием Сыч. — Был месяц назад у меня полковник Богун и говорил, что какая-то «чутка» прошла про Андрусов.

— Не «чутка» уже, а правда, чтоб ее разнесло, как ведьму в болоте, — сверкнул злобно глазами Сирко, — разорвали нашу Украину этим договором — надвое: по ту сторону Днепра взял край московский царь под свою сильную руку, а по эту сторону земли отдал ляхам… теперь что же нам делать? Прежде, всем вместе бороться было под силу, а теперь половиной как поорудуешь?

— За позволением лыцарского панства, — вмешался в разговор Мазепа, — интересы державы приневоливают иногда коронованных лиц действовать и против сердца: конечно для Московии было бы любо взять под свою руку всю Украину и с помощью ее раздавить Крым, а тогда, опершись одной пятой о Черное море, а другой об Азовское, придушить и Польшу, да видно Московское царство боится еще тягаться с Польшей да татарвой, а то и с Турцией; так вот оно и «задовольнылось» пока половиной, купив себе на нее право обещанием «пидпырать» Польшу… Что ж? В этом я вижу мудрую политику: приборкать сначала половину, а потом, когда другая будет, ослаблена непосильной борьбой, протянуть при «слушному часи» и к той руку.

— Ловко, как будто там был, — заметил Сирко, устремив на Мазепу проницательный взгляд.

— Воистину так, — подтвердил эти мысли сладким голосом и Самойлович, сложивши молитвенно руки, — пан подчаший разгадал сразу тайную думу Москвы и она уже оправдывается у нас на деле: ненавистный всем Бруховецкий в угоду боярам продает все наши вольности, приверженцев своих награждает дворянством, получая за все это маетности, набивает нашим добром кешени и нет ему удержу, а нам нет «порады».

— Да что ж вы на него, «зрадныка», смотрите, хрен вашему батьку в зубы? — крикнул грозно Сирко. — Где ж это поделась сила казачья? Как стали гречкосеями, так и баба на лысину вам стала плевать.

— Еще небольшая беда завести державе высшее сословие, — заговорил вкрадчиво Мазепа, — лишь бы устроение его не шло прямо во вред и в уничтожение других станов: в сильном царстве всем равным быть невозможно… Равными, да и то не совсем, могут быть люди лишь в небольшой «купи», либо семья, коли она одним делом занимается… И в нашей славной Сичи, на что уже братство и родная семья, да и там есть строгий уряд… В субординации — сила.

— А это он… хе, хе… воистину, — покачал добродушно головой Сыч, — ина слава солнцу, ина слава звездам.

— Я думаю, — продолжал Мазепа, — что вся наша борьба, если она будет зиждиться лишь на вере, да на казачьих вольностях, так она ничего не создаст, не «збудуе» и в конце концов изнеможется и погаснет под той, либо другой «протекциею»… Вы оглянитесь, панове, кругом: соседи все «будують» сильные царства — Московия, Швеция, Немеция… одна только Польша заботится не о своей державе, а о своих шляхетских вольностях, да вот еще мы заботимся лишь о вольностях казачьих… и клянусь вам, что и она, и мы, коли будем о вольностях лишь печалиться, рано ли, поздно ли, а погибнем.

— За самое живое место задел ты своим словом, пане подчаший, — заволновался, поднявшись на локте, Сирко.

— Ой, сынку, умудрил же тебя Господь, — взглянул на Мазепу любовно Сыч. — Не даром десница Его спасла тебя от смерти, — на добро, на корысть нашему краю, — попомни мое старчее слово!

Мазепа вздрогнул; до сих пор ему не приходила в голову такая мысль, а теперь слова старца показались ему пророческими, и какой-то священный ужас оцепенил на мгновение его сердце и ум.

— Подай Боже… подай, а это верно, — кивнул головой Сирко. Светлый разум, что и толковать… Ну, так как же по-твоему, лыцарю любый?

Мазепа вспыхнул от ласкового слова кошевого батька и, несколько оправившись от охватившего его внутреннего трепета, продолжал еще более убедительным тоном.

— Я, по воле нашего короля, был послан для науки в чужие края и насмотрелся всего, и надумался о многом… Всякое царство или королевство укрепляется теперь в своей силе и возвеличивает власть короля, и везде, везде эта власть спускается по «сходах» на низшие и низшие «станы»: на самом верху — король, а сейчас же ниже за ним — князи, граби или бароны; за ними — шляхта, дворяне и войско; за теми — горожане, мещане, а за последними уже поспольство. Выходит, что герцог, король либо кесарь поддерживается всеми и сам всех осеняет… Такая лестница составляет крепость и силу державы; такая лестница устроена и в чинах нашей церкви — митрополит, епископы, протопопы, попы, протодиаконы, дьяконы, дьячки, пономари, звонари… Такая лестница и на небе: архистратиг, херувимы, серафимы, архангелы, ангелы…

— Воистину так, аминь, — произнес восторженно Сыч.

— Искусно, хитро, — улыбнулся, прищурив глаза, Самойлович.

— Постой, друже, не перебивай, — остановил Самойловича жестом Сирко, — дай ему договорить до конца. Признаюсь, что первый раз слышу такие речи, — все от них колесом пошло.

— Так я вот и утверждаю, — продолжал уже авторитетно Мазепа, — что во всем свете такое только «забудування» и есть, — ergo, коли мы хотим быть сильными, то не должны пренебрегать тем, на чем свет стоит; во взаимном подчинении и страхе — есть сила, а в вольной воле всякого есть бессилие… Если мы отдаемся под протекцию кому бы то ни было, то, не взирая ни на договоры, ни на присяги, — ни одна держава не станет терпеть наших вольностей… расчета нет: всякому царству не только охота, но и потреба — не давать нам больше вольностей, чем заведено у него самого, и оно «мае рацию»: никто не потерпит status in stato, — в одой хате двух господарей. Блаженной памяти славный наш гетьман Богдан дал тоже маху, оттого-то после него заверюха не утихает и не утихнет, а край веселый превращается в руину.

— Бей тебя сила Божья, коли не правда, — вскрикнул Сирко, привставая порывисто, — только как же ты сделаешь, чтобы и козы были сыты, и сено цело?

— А что же, преславный батьку, — улыбнулся Мазепа, — я своим глупым разумом полагаю, что коли мы хотим сохранить свои вольности, то нужно зажить в своей хате, своим господарством, а чтоб от врагов отбиться, так нужно нам силы набраться, а чтоб силы набраться прочной, да нерушимой, так нужно поступиться вольностями…

— Фу ты, как говорит…. и добре, и за хвост не поймаешь, — восторгался Сирко. — Уж это именно, что Господь тебя спас для какого-либо великого дела; вот и Петро со мной «балакав» тоже про это: на чьем, мол, возе едешь, того и песню пой, а коли хочешь свою затянуть, так смастери и свой воз. Вот и ты, как в око…

В горячей беседе Сыч и не заметил, как внучка его принесла всю провизию и, постеливши скатерть тут же на гладкой муравке, уставила ее пляшками, сулеями, кубками, мисками, паляныцами, огромным окороком, сухими барашками, не заметил и того, что туча уже надвинулась темной синеющей стеной, что передовые крылья ее уже волновались над их головами и проснувшийся ветер подымал вдали пыль. Возбужденный рассказом своего названного сына Ивана, он стоял теперь перед ним, не сводя со своего любимчика загоревшихся глаз, дрожа от волнения; ветер трепал его серебристую чуприну, закидывал усы во все стороны. Галина тоже остановилась в изумлении с миской пирогов, любуясь разгоревшимся от возбуждения, сверкающим обаятельной красотой лицом своего Ивана. А Мазепа стоял, опустив глаза вниз, смущенный теплым словом славного на всю Украину запорожского орла, не находя видимо слов для благодарности; только по лицу его пробегали светлые блики…

Сыч не выдержал и бросился первый обнять своего дорогого Ивася:

— Любый мой, голова неоценная!

— И сердце, хочь и панское, деликатное, да щырое, — промолвил, приближаясь к Мазепе, Сирко. — Дай и мне обнять тебя, соколе. — И он заключил не помнившего себя от радости Мазепу в свои широкие, крепкие объятия.

— Коли пан позволит, — промолвил сладким голосом, подходя к Мазепе, и Самойлович, — то я бы тоже хотел мое сердечное вожделение запечатлеть братским лобзанием. Мазепа обнял Самойловича.

— Куда же ты думаешь? — спросил Мазепу Сирко.

— Думаю послужить всей душой моей «неньци» Украине, а куда приткнуться, еще не знаю, — ответил взволнованным голосом Мазепа. — Простите, высокошановные лыцари, что не умею воздать за ласку: сердце полно, слово немеет.

— Хе, хе! Язык прильне, — ухмылялся растроганный дед.

— Знаешь что, пане Иване? — воскликнул Сирко, ударив дружески по плечу Мазепу. — Поезжай-ка завтра же со мной в Сичь; будешь дорогим гостем: присмотришься ко всему, с товарыством нашим сдружишься, тебя все полюбят, за это я головой поручусь. А мне будет потолковать с тобой большая утеха…

— Батьку, орле наш, да я такой чести и не стою, — растерялся совсем Мазепа, — так сразу…

— Да, сразу… Завтра же с паном кошевым, — восторгался и дед, забывши, что час назад он собирался не выпускать ни за что Мазепы, — значит, доля…

— Так решено? — протянул руку Сирко. — Оттуда, из Сичи, я тебе дам провожатых до Дорошенко; конечно, ему ты послужишь своей головой, а не Бруховецкому…

— Конечно не ему, а тому, кто стоит за единство нашего края.

— Кабы Бог помог. — промолвил Сирко, — так завтра же? Згода?

— И голова, и сердце в воле моего батька. — приложил к груди руки Мазепа, наклонив почтительно голову.

— Аминь! — заключил торжественно Сыч.

Галина с первых слов приглашения Сирком Мазепы задрожала, как камышина под дыханием налетевшего ветра, и побелела, как полотно. В последнее время она выгнала из головы мысль о возможности разлуки со своим другом, со своим «коханым», с которым она срослась сердцем, слилась душой. Сначала она боялась, что Ивана потянет в Польшу, что здесь ему скучно, но он переубедил ее и успокоил сердечную тревогу… и вдруг этот ужас встал перед ней сразу и жгучим холодом стеснил грудь, а когда она услыхала последнее решительное слово, то уже не смогла перемочь мучительной, резнувшей ее по сердцу боли и, уронив миску с пирогами, приготовленными ею для любимого Ивася, она вскрикнула резко, болезненно и ухватилась руками за голову…

Кстати, в это же самое мгновенье сверкнула молния и раздался почти над головами сухой удар грома. Все и объяснили этой причиной испуг Галины; один только Мазепа понял настоящее значение сердечного крика, и у него самого от этого вырвавшегося вопля захватило дыхание.

— Ге, ге! Какое насунуло, — оглянулся дед, — тащите-ка все и провизию, и пляшки, а главное казанок поскорей в хату, а то зальет, да и мы, панове, хоть и не пряники, не раскиснем, а все-таки дарма мокнуть не приходится… «Швыдше» ж, бабусю, а вы, мои дорогие друзи, за мною… прошу до господы!

За Сычем двинулись все, кроме Мазепы. Баба бросилась торопливо собирать все съедобное в скатерть, захватив в другую руку казанок, чтоб возвратиться еще раз за посудой и флягами. Сделалось сразу темно; наступило какое-то грозное, удушливое затишье.

— Галина, моя единая! — заговорил, подошедши к девчине, робким растроганным голосом Мазепа. — Я тебе причинил муку… прости мне, моя кроткая зирочка, мой ласковый «проминь»… Мне ведь самому расстаться с тобой так тяжко, так трудно… Но что же поделаешь? Не могу же я «зацурать» и товарищей, и разорванную пополам Украину… и перед Богом был бы то непокаянный грех… Но слушай: это сердце твое… и оно с тобой никогда не разлучится… Ты, мое дитятко любое, будешь мне утешением в жизни… в Сичи не долго пробуду и сюда непременно заеду… не убивайся… еще надоем… — обнял он ее нежно и тихо поцеловал в бледную, безжизненную щеку; но от этого поцелуя она не вспыхнула заревом.

Галина стояла безучастно, словно не слыхала горячих речей; она дрожала, устремив куда-то в пространство пораженный ужасом взор…