— Уж не думаешь ли ты Украйну в агарянскую неволю отдать? — спросил Сирко Мазепу, после минутного молчания.

— Эх, пане атамане, пане атамане! — покачал головой Мазепа. — Все-то ты думаешь, что не можем мы иначе, как на пристяжке, ходить! Вспомни, батьку атамане, как мы с тобой у деда Сыча «балакалы» и ты со мной «згоджувався», что только в своей хате и можно по-своему жить.

— Московская хата нам не чужая, а батьковская.

— Кто говорит об этом, — воскликнул с воодушевлением Мазепа, — только ведь когда и сыны повырастают, да поженятся, то в одной хате не уживаются. У Москвы и обычай, и, закон другой, батько с сынами в одной хате до самой смерти живут, а у нас и года не удержатся; у них и народ в послушании привык ходить, а наш и своей старшине покоряться не хочет. Да и все так. Так подумай — не станут же они из-за нас весь свой порядок ломать. Да и всякий так поступил бы, вот и мы, хотя бы на Запорожье, всех ведь принимаем, только всех заставляем по нашим обычаям жить. В чужой ведь монастырь со своим уставом не ходят.

Сирко слушал Мазепу и как-то невольно, незаметно для самого себя поддавался силе его убеждения, а Мазепа продолжал дальше, воодушевляясь все больше и больше.

— Ни одно царство не потерпит у себя status in stato, в одной хате двух господарей, а потому нам надо: либо засновать свое особое панство, или навсегда отказаться от Запорожья.

Теперь Мазепа хитро дотронулся до самого больного места кошевого. «Вся кровь залила лицо Сирко.

— Стой! — вскрикнул он таким громовым голосом, словно кто-либо прикоснулся к его обнаженному сердцу раскаленным железом, и, поднявшись с места, он сдавил руку Мазепы своей железной рукой.

— Скорее сын «откынеться» от матери, скорее мать забудет своих детей, скорее речки потекут обратно из моря, чем мы отступимся от Запорожья!

Он выпустил руку Мазепы и заходил большими шагами по светлице.

Мазепа следил за ним умным и проницательным взгляд дом. Несколько минут Сирко молчал, а затем проговорил взволнованно и отрывисто:

— Нет, нет! Нам Запорожье дороже всего на свете!.. Но с мучителями нашими бусурманами — не соединюсь никогда!

Последние слова Сирко произнес таким твердым и настойчивым голосом, что трудно было сомневаться в том, что он изменит когда-нибудь этим своим словам.

Мазепа взглянул на Сирко и его во второй раз поразило упорное, непреклонное выражение его лица, — видно было, что в этом вопросе его не в состоянии будет убедить никто и никогда. Он хотел было попробовать еще раз силу своей элоквенции, но в эту минуту дверь отворилась, и в светлицу вошел среднего роста человек, тощего сложения, еще молодой, с продолговатым лицом и слегка косоватыми глазами. Наружность его показалась Мазепе неприятной и некрасивой, но в узких глазах и в высоком лбе вошедшего светилось много ума, а главное хитрости. У пояса его висела походная чернильница, — знак писарского достоинства.

— А вот и пан писарь наш Суховей, — приветствовал вошедшего Сирко. — Ну, что, приготовил ли все «паперы»?

— Все, все! — отвечал каким-то смягченным голосом писарь.

И Мазепе показалось, что этот мягкий тон и эта усмешка не присущи этому человеку, что этот голос, такой мягкий и вкрадчивый, может звучать и резко, и властно, а мягкая усмешка может меняться в хищную улыбку.

— И к Ивашке написал? — продолжал спрашивать Сирко.

— Готово.

— Что же, все так, как говорил?

— Из песни слова не выкидают, — усмехнулся писарь.

— Ну, ну, гаразд. Прочти же.

Суховей покосился было на Мазепу, но Сирко поспешно прибавил:

— Его не остерегайся: от него я не кроюсь — он наш. Суховей бросил на Мазепу пристальный, но не совсем дружелюбный взгляд, развернул одну из бумаг и начал читать.

Это было письмо к гетману Бруховецкому. В письме запорожцы оправдывались в убиении Ладыженского, происшедшем от своевольных людей, без ведома кошевого начальства. Письмо было написано чрезвычайно резко и грозно. Кошевой упрекал гетмана и обвинял его во всех несчастиях, упавших на родину, он перечислял ему все его преступления и грозил большими бедами, если он, гетман, своевременно не одумается и не успокоит отчизны. «Изволь же, ваша вельможность, в мире и любви с нами жить, не то стерегись, чтоб не загорелся большой огонь!» — закончил писарь.

Сирко слушал чтение письма с грозным лицом.

— Гаразд! — произнес он сурово.

— Не слишком ли рано? — заметил Мазепа.

— Правду говорить всегда время, — ответил резко Сирко.

— Правда, как солнце, всякую дорогу освещает, — добавил писарь.

Что-то неискреннее почудилось в этих словах Мазепе, ему показалось даже, что этому писарю захотелось вызвать грозным письмом гнев Бруховецкого на Сирко, но голос Сирко отвлек его мысли в другую сторону.

— Дай-ка сюда те паперы, что к Дорошенко, — обратился он к Суховею и, взявши из его рук запечатанные пакеты, передал их Мазепе.

— Вот это отдашь ему постановление Сичевой рады, а в этом листе, — отдал он ему другой пакет, — пишу я ему о тебе. Мазепа поблагодарил кошевого, а Сирко продолжал:

— Ты же готовься: завтра рано поедешь, с тобой отправятся и послы Дорошенковы, и наши казаки.

Мазепа окаменел. Слова Сирко обдали его словно холодной водой.

Так значит он поедет не один, а с послами и казаками? Значит, ему нельзя будет заехать к Галине, а надо спешить; прямо в Чигирин?

Сердце его сжалось мучительной тоской и тревогой. Но делать было нечего. Он понимал, что заявить здесь, в Запорожье, о своем желании заехать сперва к девчине, а потом уже ехать к гетману, значило бы предать себя вечному посмеянию. Да и это заявление не повело бы ни к чему: ввиду тревожного времени Сирко ни за что бы не согласился на такую проволочку, — отказаться же от лестного поручения Сирко было невозможно и безрассудно.

Выбора не было, надо было покориться.

Мазепа подавил невольный вздох и, молча поклонившись кошевому, вышел с тяжелым сердцем на Сичевой майдан.

Тихо покачиваясь в высоком казацком седле, ехал Мазепа, устремив задумчивый взгляд в высокую холку дорогого коня, подаренного ему на прощанье Сирко.

Рядом с ним гарцевали с одной стороны молодой Палий, а с другой — невысокий седенький и коренастый Куля, посол Дорошенко, «прывитавшый» Мазепу в Сечи, и почтенный Шрам; в некотором отдалении за ними ехали Дорошенковы послы и запорожцы, данные Мазепе Сирко в виде ассистенции.

И лошади, и всадники были разубраны с своеобразной запорожской роскошью.

За плечами у казаков висели красивые мушкеты, у стремян прикреплены были высокие пики, украшенные цветными лентами; за поясами торчали дорогие пистоли, серебряные, медные и золоченые бляхи и цепочки украшали лошадиную сбрую. Высокие шапки казаков были молодецки заломлены набок; красивые жупаны их горели на солнце; кое у кого виднелся и привязанный к седлу бубен, украшенный медными бляхами и гвоздями.

Долгогривые запорожские кони выступали бодро и красиво среди высокой зеленой травы. Всадники сидели в седлах с какой-то молодцеватой, удалой небрежностью. Там и сям слышался веселый разговор, острая шутка, звучный хохот, а иногда среди тишины родной степи срывалась и громкая, широка песня, сопровождаемая ударами бубна и серебряных блях. Иногда запорожцы и казаки, соскучившись долгим и однообразным путем, с гиком и криком пускали своих коней наперегонки, меряясь быстротой со степным ветром, и тогда кони их, распластавшись в воздухе, как птицы, неслись по зеленой степи, словно и не прикасаясь своими легкими копытами к зеленой, цветущей траве, а то начиналось соревнование в меткости выстрела, казаки стреляли влет ястребов и могучих степных орлов, а то бросались в погоню за степной косулей, пугливо бросавшейся в сторону при виде скачущих казаков.

Четвертый день уже путники были в дороге, а степи все еще не было конца. Она расстилалась вокруг них, широкая и безбрежная, как море, с разбегающимися во все стороны при дыхании ветра волнами шелковистой травы. Небо было яркое, синее, словно омытое, то там, то сям бродили высоко в синеве легкие, причудливые, серебристые облачка. Жар дня умерялся свежим, ласковым ветром, вольно носившимся по безбрежной степи.

Широкая, вольная степь тешила и веселила и вольного казака, и его верного друга-коня. Только Мазепа не замечал красоты и шири окружающей его картины.

Его думы были далеко отсюда, он не слышал ни песни, ни веселых шуток казаков, на дне его сердца шевелилось какое-то бесформенное и неясное, но томительное чувство тревоги и тоски. Мысль о Галине не покидала его.

Выйдя в тот вечер от Сирко, он решительно не знал, что бы выдумать, что предпринять, чтобы по крайней мере предупредить Галину о том, что он не может приехать за нею так скоро, как обещал.

Хотя за такой короткий срок не может, конечно, случиться с ними ничего опасного, — утешал он себя, — ведь жили же они и без него четырнадцать лет в степи, — а все-таки сердце его охватывала какая-то невыносимая тревога, кроме того, ему было невыносимо жаль оставлять бедную девушку в таком тревожном ожидании и неизвестности.

— Быть может, письмо написать? Послать кого ни будь? — хватался он за первые, возникавшие в его голове предположения, но тут же в голове его возникали и бесспорные возражения.

— «Написать письмо. Но кто же прочтет его? Ведь и сам Сыч, «хоч дрюкованый, та не письменный», а уж Галина, так она ведь и писаного слова не видала в глаза. Положим, можно было б на словах передать. Но кого он пошлет? Здесь у него не было ни одного верного человека. Да и куда посылать посланца? — Степь ведь не Варшава, вон как раскинулась! — поднял Мазепа глаза и обвел ими горизонт. — И нет ей ни конца, ни края».

Но главное, Мазепе не хотелось никому открыть тайного убежища Сыча, а то мало ли еще что может случиться. — «Нет, уж пусть они лучше как жили, так под Божьей ризой и живут!» — заключил свои рассужденья Мазепа, и, убедившись наконец в том, что он не может никаким образом дать весточку Галине, Мазепа решил только поскорее выполнить порученье Сирко и тогда уже спешить к своей девчине.

— Как-то она теперь, квиточка моя, ждет меня, выглядает, на могилу выходит? — думал Мазепа, невольно оглядываясь в ту сторону, где, по его мнению, должен был находиться хутор. Сыча, и воображение переносило его к милой и дорогой девчине-ребенку.

Вот она стоит на могиле и, прислонивши руки к глазам, смотрит пристально в далекую степь, — не мелькнет ли где на горизонте красная казацкая шапка и ствол блестящей рушницы? Ветер тихо играет ее светлыми волосами, птицы реют сі веселым чиликанием кругом… Но напрасно девушка всматривается в залитую солнечным блеском даль: на горизонте неї видно ни блестящего ствола, ни казацкой шапки… Только! белые облачка бродят высоко над ее головой, но никто, никто не принесет ей известия о ее дорогом казаке!

И Мазепе вспомнились невольно слова Галины: «хмары плавают вместе по небу, птичка летает с птичкою в паре, каждый цветочек растет подле другого цветка, только я все одна да одна!» — И ему стало невыносимо жаль бедную сиротливую, дытынку! Ему захотелось неудержимо вот теперь, сейчас, не откладывая дальше, повернуть своего коня и поскакать туда, к той потонувшей в зелени белой хатке, где тоскует и плачет, и поджидает его дорогая голубка.

Но рука Мазепы неподвижно лежала на луке седла, не натягивая поводов. Каждый шаг коня отделял его от Галины а приближал к той бурной и тревожной жизни, в которую он должен был через два, три дня окунуться с головой… Тревога и сомнение закрадывались в душу Мазепы.

Разговор с Сирко произвел на него большое впечатление: упорный отказ Сирко, вопреки всем соображениям, согласиться на союз с татарами поразил Мазепу.

— Не призывай Дорошенко татар? — повторял он невольно слова Сирко и снова возражал на них с горячностью, словно бы перед ним находился сам запорожский кошевой атаман. — Как же не призывать их? Как выпутаться без них из этого лабиринта запутавшихся кругом таким Гордиевым узлом обстоятельств? Правда, нитка-то не из богининых, а из черных шайтановых рук идет, да что же делать, когда нету другой? Грабеж… разоренье… Ну что ж? — Ubi mors, ubi vita. Да и что лучше? — Сразу ли пролить потоки крови, или оставить так Украйну в панской неволе.

Но как ни старался Мазепа убедить себя в безосновательности упорного отказа Сирко соединиться с басурманами, а в глубине души он чувствовал невольно, что в этом упорстве есть доля истины. Ему вспоминались запустевшие села, разрушенные замки, которые он проезжал, возвращаясь в Мазепинцы, — все это были красноречивые следы татарского побратимства.

В разговоре с Сирко его поразила главным образом не ненависть Сирко к татарам, не допускавшая никакого компромисса, а другая черта, которой он никаким образом не мог ни оправдать, ни постичь.

— Вот Сирко, можно ли найти где-нибудь лучшего сына и рыцаря отчизны, — продолжал он свои размышления, — а ведь может стать разорителем ее! Желая ей добра, желая «едности», желая соединиться с Дорошенко, он тут же не соглашается с ним и производит раскол. Боится татарского кровопролития, а не боится той крови, которая прольется из-за этого раскола. Имя Сирко не меньше славно, чем имя Дорошенко, а на Запорожье, пожалуй, и больше; все запорожцы пойдут за своим батьком, и вот вместо того, чтобы всем силам соединиться на одного общего врага, — Запорожье отделится от своего гетмана и выйдет уже не две Украины, а три. Ох горе, горе! — покачал головой Мазепа. — Все покоя «щыро прагнуть», да не в один гуж все тянут. Всяк хочет добра отчизне, да хочет сам и по-своему его найти и никому не хочется подчиниться, кроме своей власной» воли. У семи нянек дитя без глаза бывает, говорит пословица, а у нас, видно, скоро останется и без головы! Мазепа глубоко задумался. Путешествуя три года по Европе, он всюду присматривался к государственному строю держав и нигде не встречал ничего подобного тому, что делалось теперь на Украине. Всюду, не исключая и самого буйного Запорожья, весь народ подчинялся одному правителю и следовал по указанному им пути, — здесь же, со смертью гетмана Богдана, всякий считал себя вправе вершить судьбы отчизны и не подчиняться никому. Только Польша представляла ему подобный же образ правления. Но до чего довел он уже Польшу, а что еще ожидает ее впереди? Уже и теперь она, когда-то грозная и непобедимая, не может устоять против Москвы. То же будет и с нашей Украиной. Вот Дорошенко и Сирко, — оба готовы отдать свою жизнь за благо отчизны, да и то не могут сойтись на одном, а сколько же имеется таких разорителей, которые ни о чем прочем, а только о своих вольностях помышлять будут?

— Эх, воля, наша воля! — вздохнул он глубоко. — Как бы только она не запровадила нас в неволю!

Но как же примирить всех? Неужели нет никакого иного средства, кроме союза с басурманом? Неужели нельзя через какие-нибудь «разумные медиации», без пролития братской крови, воссоединить Украину?

Мазепа сдвинул на затылок шапку, чтобы подставить свой лоб свежему дыханью ветра, и снова задумался.

Видно было, что мысль его работала усиленно; лицо его то хмурилось, то снова прояснялось; вдруг глаза его вспыхивали, — казалось, перед ним мелькало что-то яркое и неуловимое, казалось, вот он сейчас вскрикнет: нашел, нашел! Но через минуту огонь в глазах его снова потухал и лицо принимало напряженное сосредоточенное выражение.

Говор и смех казаков и запорожцев как-то утихли. Каждый из путников был занят своими думами.