Прошло минуты две, пока за дверями послышался шум отодвигаемого засова; наконец дверь отворилась и на пороге показался худой, седобородый старик, державший в руках горящую лучину, за ним стояла такая же сгорбленная старуха. На припечке горела лучина, и красный свет ее освещал их и их убогое жилище.

Они были одеты в какое-то жалкие, рваные лохмотья; голова старухи беспрерывно вздрагивала; полубезумное, забитое выражение их лиц и красных слезящихся глаз красноречиво говорило о том ужасе и нищете, в которых жили они. Несмотря на слова Богуна, они дрожали от страха, прижимаясь к стене, и с ужасом посматривали на Мазепу.

— Не бойтесь, не бойтесь, бидолахи, — ободрил их еще раз Богун. — Это свой, не ограбит и не убьет.

Вслед за Богуном в хату вошел и Мазепа: все здесь было так нищенски бедно, так жалко, и самый вид обитателей жилища так напоминал загнанных, истерзанных зверей, что Мазепа почувствовал невольно, как сердце его сжалось беспредельной тоской.

Старик и старуха все еще стояли у стены, боязливо посматривая на Мазепу.

— Ну, садись за стол, — предложил ему Богун.

Мазепа оглянулся и увидел грубый, сбитый из досок стол, на нем деревянную миску с какой-то горячей похлебкой и черные лепешки.

— Вот чем питаются теперь люди, — указал Богун Мазепе на эти черные, как земля, лепешки, — а ведь при Богдане он самый богатый хозяин во всем хуторе был.

— Ох, гетмане, батьку наш! — простонал тихо старик, — за него только и жили мы…

— Все, все пропало, пане полковнику, — зашамкала старуха, — двое сыночков и пять дочек было у нас, тешились ими, растили… Как умер гетман… ну и пошла буря… ляхи… тата-ре… Дрозденко… Опара… Ох, ох, вырезали, «выстыналы» весь народ… дочек моих на наших глазах погнали в полон татаре… а сынов… ой Боженьку… Боженьку! Посадил на «пали» Чарнецкий… а нас… нас… — старуха еще сильней затрясла головой и тихо заплакала.

В убогой хате водворилось грустное молчание.

— Да, — произнес, наконец, мрачно Богун, — со всех хуторов только этих пара и осталась; жаль, видно, свои руины покидать, да и то, смотри, ютятся, как звери дикие, в трущобах, боятся хлеб посеять, чтобы не приметил татарин, или свой брат бунтарь, и не открыл их убежища… по ночам только из нор своих выходят и на всю округу нет кроме них ни одной человеческой души. Вот как мы выбили из-под лядской неволи бедный народ! — усмехнулся он горько. — Ох! Ох! Если б встал теперь гетман, да глянул, да посмотрел на свой край веселый, свою степь широкую… — Богун замолчал, махнул руками и склонил на них свою буйную, поседевшую голову.

В хате стало снова тихо, слышно было только, как всхлипывала баба тихим дребезжащим голосом.

Наконец Богун поднял голову и заговорил снова, обращаясь к Мазепе.

— Вот ты говорил не раз, что в делах державных нельзя рубить так прямо, как саблей на поле, а надо входить на все обстоятельства; мне же думается, что если б Богдан послушался нас и всех казаков, да ударил бы после Зборовской победы прямо на Польшу, освободил бы Мазуров, да выгнал бы навсегда шляхту из Украины и дал бы волю приписываться в казаки всему поспольству — не было б всего того лиха, которое повстало теперь, — взгляд его упал на сгорбленную фигуру старика, потонувшую в тени, и горькая усмешка выступила на лице Богуна; он грустно покачал головой и произнес тихо, — а ведь были богатыри! Можно было из них таких казаков набрать, что струсонул бы и Царьград, а теперь листья повявшие, оторванные от дерева и забитые ветром! Ох, отспевали мы скоро свою песню, Мазепо! Теперь ваша дорога, вас просветил уже больше Господь… Старайтесь и бдите, может вам удастся довести родину до того тихого берега, до которого не довели ее мы…

— Езус-Мария! Или я «недобачаю», или наяву мне, старому, снится? Да нет же — паныч наш… паныч! — шамкал дрожащим, радостным голосом дряхлый старик, в гайдуцком с гербами наряде, всматриваясь в молодого шляхтича, бодро сидевшего на легком золотистом коне. Согнувши красиво шею, похрапывая расширенными, розовыми ноздрями, аргамак подходил тихо к высокому «ганку» зажиточного, шляхетского «будынка», а всадник с особенным вниманием рассматривал и старый, покосившийся дом, и пекарню, и комору, и стайню, и двор, заросший целым гаем молодых кленов и осокоров, останавливаясь трогательно взором на каждом уголке, на каждом дереве, даже на гнезде аиста, примостившегося на высокой гонтовой крыше; аист был, видимо, тоже изумлен приездом нежданного гостя и, стоя на одной ноге, посылал ему какое-то радостное трескучее приветствие.

За молодым шляхтичем ехало с полсотни охранной команды; но казаки остановились почтительно у ворот, возле «брамы», ожидая дальнейших распоряжений.

— Да бей меня сила Божья, коли не он, не наш сокол ясный, — засуетился старик еще больше, приставляя козырьком руки к глазам, — что ж это я, пес старый, стою?.. Эй, ноги, поворачивайтесь живее… ведь экое счастье к нам привалило. Ей-ей не знаю, куда и бежать, — к старой ли пане-господарке нашей, либо… — болтал он от радости, ковыляя вниз по ступенькам с широкого крыльца. — Ой, Боже! Он же — он! Моя «дытына»… выпестованная, выхоленная! Ясновельможный Иване, паноченьку мой! — как-то всхлипывал белый, как лунь, дед, хватаясь рукой за стремя и отирая другой слезившиеся глаза, прикрытые совсем широкими нависшими седыми бровями; по извилистым, глубоким бороздам его щек сочились слезы; но все лицо лучилось сияющей, радостной улыбкой…

— Пан Вицент, «опикун» мой!.. Любый дядька! — вскрикнул молодой шляхтич, умиленный до глубины души этой встречей и, соскочивши с коня, начал горячо обнимать растерявшегося вконец от такой ласки старого слугу. — Да как же я рад, что тебя вижу на ногах, мой любый! Вот встреча, так встреча, уж радостней и не ждал, — говорил порывисто он, целуя старика в голову, а последний все старался поймать его руку, и только всхлипывал…

— Уже мы не «сподивалысь» и живым видеть нашего ясного пана… такой слух прошел. Господи… А вот у Бога — все готово!.. Да стой же, я хоть погляжу на своего коханого пана… Вырос, вырос и поздоровел!.. Как молодой дубочек, ровненький да крепенький, а с лица хоть воды напейся, — болтал обрадованный старик, поворачивая своего бывшего воспитанника во все стороны, — еще краше стал… Дали-Буг, правда! А нам было этот Ханенко таких страстей наговорил, не доведи Господи!

— Ханенко? Что-то его не помню…

— Ханенко, Ханенко, полковник, — закивал утвердительно. старик головой, — такой показной из себя, «голинный», налякал только ясновельможную пани.

— Мою маму? — переспросил живо приехавший гость.

— Так, пане, ясновельможную паню Мазепину.

— А как же она, моя родненькая, поживает? Здорова ли?

— Хвала Богу, хвала Небесному Пану, лучше теперь вельможной: уже с постели встает; а то было прихватило — и ноги, и руки отнялись, и как-то словно была не при себе… Да что и дивного? Один ведь у нее сынок, как одно солнце на небе, и утеха одна, и слава одна!.. Как она, наша «ненька» радовалась было, что король жаловал сынка ее, ясновельможного пана! Письма мне его мосци читала… Так тешилась!.. А тут вдруг такое… Ну, так вот она все насчет пана Фальбовского заговаривалась, чтобы наездом ехать на него, — да куда ж было про такое и думать… непорушне лежала…

— Бедная мама, сколько она настрадалась, — перебил тронутым, печальным голосом болтавшего слугу наш знакомый Мазепа, проведя рукой по белому лбу и подавив вздох, — да я лежал тоже на смертном одре, и если бы не одна семья… Эх, да что об этом толковать, и вспомнишь, так словно снег за спину посыпется… А что это все у вас опустилось? И «дах» перекосился, и вон тот угол словно в землю ушел, и сторожевая башня как будто на ров накренилась, да и вал во многих местах пообсыпался?

Они стояли на высоком крыльце, откуда виднелся весь двор, окруженный овальной каменной стеной с бойницами; к внутренней стороне, ее лепились разные пристройки, и жилые помещения для надворной челяди и команды, и холодные, для разных складов, и конюшни, и сараи, и погреба, и даже кузницы. Въезд в каменную ограду защищен был высокой сторожевой башней, крепкой «брамой» и подъемным мостом; на двух противоположных концах каменного овала стояло еще по башне, но меньших размеров.

Вся эта крепостца, окруженная за каменной стенной еще земляным валом и глубоким рвом, помещалась на вершине довольно высокого холма, господствовавшего над всей окрестностью. За старым господским домом, носившим название замка, подымался старый, тенистый сад, а впереди, у подножья холма, тянулось длинной дугой, по высокому берегу речки Каменки, село Мазепинцы; внизу берега расстилался уже широким размахом луг, блиставший изумрудной, сочной зеленью, с вьющейся среди «оситнягов» голубой лентой.

— Да кто же бы здесь заботился, — развел руками старик, — настоящего-то хозяина не было, а без хозяина ведь и скотина плачет… Старая пани все на своего ясновельможного сынка, на вашу милость, «сподивалась» — приедет, мол, славный мой сокол и все на свой «густ» обновит, а нам, говорит, старым, и этого хватит на век…

— Да, постарело все… а многое поднялось, разрослось и вошло в силу… вот эти деревья кустами были, прутиками, за которыми бывало и не спрячешься, — а теперь чуть не лес… Правда, и я тут давно не был.

— Лет семь, а то и больше, — вздохнул дед, — как покойный пан «дидыч» наш померли…

— Много воды утекло… Ну, извести маму, чтобы сразу не потревожить, — да, вот и забыл: гукни, чтоб мою команду разместили, да чтоб и коням, и людям было всего вволю.

— Зараз, вельможный пане, я сам сбегаю, а то кому тут прикажешь? Они уже и отвыкли знать, что то есть панская воля… Я одним духом… Пан пусть отправится в свой покой и отдохнет, там все так стоит, как и было, пальцем никто ничего не тронул, бей меня сила Божья! А я одной ногой здесь, а другой там… без меня никто ничего не сделает, без старого Вицента, без его ока — никто! А ея мосць, стара пани, еще почивать изволит, так я вмиг! — зачастил он, вслед за своей болтливой речью, ногами, спотыкаясь о ступени и сильно жестикулируя.

Мазепа улыбнулся, глядя на этого суетившегося, дряхлого старца, на его добродушное, знакомое, родное лицо, и почувствовал, как в тайниках его сердца шевельнулось что-то давнее — ясное, как лазурь среди прорвавшихся туч, и кроткое, как свет теплящейся лампады… Мазепа не пошел в комнаты, а стоял все, не отводя глаз от этой зеленеющей шири, принявшей снова в свои мягкие объятия дорогого, заблудившегося по жизненным стезям гостя: он глядел вдаль, где берег, постепенно возвышаясь, вырастал уже в целую гору с обрывами, покрытую синевшим лесом, как шапкой; внизу ее запруженная река разливалась озером, и, словно зеркало, сверкала серебристой гладью. Но Мазепа глядел и ничего этого не видел, погружаясь в воспоминания детства; он только чувствовал, как со дна души его выплывали давно забытые впечатления, как сердце трогательно ныло и как в тумане увлажненных слезою очей вставали воскресающие картины и реяли милые образы исчезнувших уже лиц. Словно вот сейчас стоит он хлопчиком на этом самом высоком крыльце, еще, новом, и смотрит через амбразуру сторожевой башни на роскошную даль, и хочется так ему вырваться из этих «мурив», из этой тюрьмы на волю, на широкий луг; но за браму выходить запрещено строго-настрого; все говорят, что сейчас же тут и убьют: этот страх смерти и нападения от неведомого врага царит в семье, заставляет ее запираться в своем замке и вести затворническую жизнь… И чувство одиночества да тоски, знакомое, давнее, прокралось и теперь ему в сердце. Вот он с сестрой своей, бледной девочкой, старшей его несколькими годами, сидит, притаившись, или в полутемной светлице, или летом в саду, либо в закоулке, под высоким муром; они передают друг другу рассказы и догадки, как должно быть за муром хорошо, да просторно, а особенно вон там, где озеро блестит, где за ним «млыны» шумят и вода пенится… Они сговариваются даже убежать, но отца боятся: он такой суровый, да мрачный, большею частью ходит все один, осматривает муры, гарматы, гаковницы и по ночам не спит… И припомнилось ему, как он раз ночью проснулся и увидел своего отца: тот тихо молился перед Распятием, озаренный лампадой, а потом, когда отец повернулся перекрестить его, то лицо его показалось таким бледным, как у месяца, а глаза его были полны слез. Маленькому Ивану тогда стало жаль своего отца, и он хотел было броситься к нему на шею, но туг вошла мама, еще молодая, важная, красивая и, поцеловавши в голову своего мужа, заметила строго: «Не унывай, друже мой, ты убил христопродавца Зеленского поделом, как изменника нашей веры и родины, а тебя приговорили к смертной казни, к «баниции», по кривде; так одно из двух: или я поеду хлопотать у короля о снятии приговора, или бросим это гнездо и уйдем хоть за пороги!» И его, молодого хлопчика, так поразил этот разговор, что он целую ночь продрожал под одеялом. Ему все представлялись какие-то страшные пороги, за которые нужно было прятаться от христопродавца-разбойника… Конечно, на другой день все было передано сестре под строжайшим секретом и с того дня они, дети, поборов страх, начали с нежностью ласкаться к отцу, а вскоре и мать выехала из Мазепинцев.