Сумерки, особенно среди высоких деревьев, уже сильно сгустились и не позволяли Сычу разглядеть приближавшуюся к нему фигуру; он только хмурился, приставивши козырьком ладонь к глазам, и ворчал:

— От, «слипують» очи, хоть выколи!

— Да что же это? Не узнаешь таки меня, друже мой Сыче?

— воскликнул мягким, приятным голосом старший казак, распростерши широко руки.

— Господи, Спасе мой! Да неужто! — и дед протер еще раз слезящиеся глаза.

— Гай, гай, голубе! — укорил незнакомец, обнимая оторопевшего деда. — Значит, ты все-таки меня не признал, — либо прошлое забыл, — либо похоронил меня рано… Да Богун же, Богун Иван, «сывый» мой орле?

— Богун? — вскрикнул восторженно дед. — Сокол наш? Отрада наша? Вот так «велыкдень»! — и, взявши в обе руки голову старого друга, стал порывисто целовать ее, приговаривая взволнованным голосом, — откуда мне сие? Ныне отпущаеши…

— Не познал таки, а? Старче мой любый! — говорил, улыбаясь, Богун. — Изменился, видно, и здорово? С временем, брат, ничего не поделаешь: не «налыгаеш» его, как вола за рога: летит себе и устали не ведает, да знай лишь посыпает «чупрыны» морозом… Вот и твою голову да усы облило молоком…

— Хе, давно уже, — засмеялся Сыч, — теперь уже не белеть я стал, а желтеть… а скоро зеленеть буду… Да что же мы стоим? До «господы» прошу «честное товарыство»! — поклонился он приветливо стоявшим за Богуном казакам.

— А я-то хорош, — засмеялся Богун, — разболтался со старым приятелем и не знакомлю с ним своих товарищей! Вот этот малеванный — полковник Ханенко, козарлюга добрый, как долбанет «спысом», так словно шилом проймет, а вот этот Безокий — наш куренной атаман, садит пулю на пулю… Правда, одна пуля вражья прохватила сдуру и ему око, та дарма, — он и другим лучше нас высмотрит сердце ворожье… А этот юнец — хорунжий Палий, завзятый сичовик, козарлюгой будет, — «молоде, та гаряче».

Сыч каждого из представленных обнимал и приговаривал:

— Роди, Боже, побольше такого лыцарства!

Безокий долго присматривался к хозяину, а потом, рассмеявшись, заметил:

— Хе, пане господарю, изменило, видно, меня калечество, что не признал старого знакомого, а ведь мы встречались и в Сичи, да и здесь на хуторе.

— Кто? кто? стой, брате! — заволновался дед и, нагнувшись близко к лицу казака, вскрикнул, — да, чи не любый ли лях мой, не Остап ли Гуляницкий?

— Он самый и есть, пане добродию. И казак, в свою очередь, обнял деда. Все направились к хате. Дед от радости суетился, теряясь и путаясь в приказаниях.

— Гей! — кричал он наймыту, — овса, а то и пшеницы насыпь коням, да расседлай их, а на ночь стреножь и выпусти на леваду: там добрый пырей… Да гукни еще на дивчат, — попрятались верно с переполоху, — скажи им, что не мосцивые паны, не татары, а свои, да еще какие свои — кровные, братья родные! Галине скажи, что дядько любый Богун: обрадуется она страх, — суетился и делал распоряжения дед, забывая, что не все их мог выполнить Немота, — пускай баба готовит вечерю, а дивчата пусть тащут сюда кухли, да наточат в жбан холодного пива; с дороги, да с засухи сначала след прополоскать горло.

— Гм! го-а! — промычал наймыт, жестикулируя усердно.

— Что он, немой? — спросил Ханенко.

— Потоцкого «жарты», — ответил, мотнув головой, дед. Все нахмурились и уставились в землю глазами.

— Ну, просим же вас, панове, до «господы», — припрашивал снова дорогих своих гостей радушно хозяин, показывая на низенькую хату, окутанную терном и вишняком, — а то, может быть, усядемся вон под теми деревьями на прохладе, — вечер чудесный.

— Где хочешь, мой друже, — отозвался Богун, — только не хлопочи очень и не уходи: ты сам нам «найлюбшый». Ведь это же он, братцы, первый начал языком от звона гладить панов.

— Ха, ха, ха! Знаем! — засмеялись дружно товарищи.

Через несколько минут был раскинут на лужайке под» дубняком ковер, и на нем брошено пять сафьянных подушек, а посредине стоял уже жбан с холодным черным пивом и несколько увесистых кухлей. На дубе был подвешен фонарь. Гости расселись по-турецки вокруг и принялись с наслажденьем за освежительный напиток.

— Эх, важно! — крикнул Богун, наливая себе второй кухоль.

— Чего лучше, после «спекы», — одобрили другие.

— Пейте во здравие, — потчевал всех радушно хозяин, — натомились верно, друзи? Давно в дороге?

— Да, третий день не слазим с коня, — ответил Богун, — как «рушылы» с Хортицы, да вот только здесь по-людски отпочить доведется: это я их направил в логовище славного нашего дяка Сыча, а сколько лет самому не доводилось завертывать сюда; едва, едва потрапил.

— Почитай, что со смерти нашего славного, «незабутнього» батька Богдана…

— Что ты, голубь? — изумился Богун. — Да ты поселился здесь года три спустя после смерти Богдана, а сколько лет потом я езжал сюда и сам, и с «товарыством»?

— Так, так, что я? — усмехнулся Сыч, покачав головой. — Не то память стала стара, не то пришибла ее наша «туга», а сколько воды уплыло, сколько слез, ох, ох! — простонал он, а потом, чтобы перемочь набежавшую грусть, обратился к куренному Гуляницкому, — а тебе, лыцарю мой, ляше хороший, великое, щырое спасибо за ласку, что завернул с моим другом единым и с «товарыством» славным в курень мой; ведь большей радости я и придумать не мог бы… Давно уже я поселился здесь среди бесконечной степи, как в келье, отшельником и ко мне, особенно в последнее время, почти не долетают вести, что творится у нас на гетманщине.

— Благую часть избрал еси, друже мой любый, — отозвался Богун, — с Богом лишь под небом широким беседовать, а про людей забыть… «Цур» им! Добра от них не дождешься, а одно лишь зло сеют кругом.

— Да, — заметил куренной, — не то думал покойный Богдан: не гадал он разорвать надвое свою дорогую «неньку» Украйну, а вот «розпанахалы» благодетели, и кости-то его, полагаю, не лежат спокойно в могиле.

— Ха! ха! — засмеялся злорадно Ханенко, в выражении его красивого, несколько панского лица, с синими, бегающими глазами, було что-то неуловимо-неприятное, выступавшее резче при смехе. — Где им спокойно лежать, коли Чарнецкий в прошлом году налетел на Субботов, разрушил церковь, выкопал гетманский прах из могилы и разбросал останки собакам…

— Изверг, аспид! — вскрикнул, поднявши кулак, дед. — И такое святотатство казаки попустили? И не отомстили этому пекельному псу за своего батька?

— Не довелось встретиться, уж я бы! — вспыхнул Палий и покраснел весь.

— Отомстил уже ему Бог! — ответил Безокий. — А уж подлинно, что такого зверя, как Чарнецкий, и не слыхано, и не видано! Бывшие земляки мои кичатся им, считают его за доблестного полководца, за славу свою… а мне даже стыдно за них: не доблесть, а бешеная лютость окрыляла его на поле… ведь пощады от него не было никому, — ни вооруженному, ни безоружному, ни дитяти, ни старцу: все, что было русское, а главное, схизматское, он ненавидел и истреблял. И всю-то эту злобу вдохнули ему ксендзы-иезуиты… Эх, если б не их отрава, какой бы это народ был, поляки, как бы мирно мы жили и какую бы силу сплотили!

— Да, уж наверное более крепкую, чем теперь, — вставил угрюмо Ханенко, — были ведь в одних тисках, а очутились в трех.

— Как в трех? Что-то я и в толк не возьму, — развел руками дед, печально покачав головою.

— Да разве ты ничего про наше теперешнее безголовье не знаешь? — изумился Богун.

— Знаю только, что со смерти Богдана, булаву, по просьбе его, вручили маловозрастному сыну его Юрку, под опекою Ивана Выговского, а потом этот «недоляшок» захватил все в свои руки… Поднялась смута, братская резня и Хмельниченка постригли в монахи.

— Выговский-то не так и виноват, — заступился за бывшего гетмана Гуляницкий, — думал-то он добре, добра желал «щыро» своей отчизне.

— Еще бы не добра! — перебил горячо Ханенко. — Прочитай Гадячские пункты, чего-чего он нам в них не выговаривал? И полные права, и господство греческой веры, и шляхетство, и равенство на сейме, и свои войска, свои русские академии, школы, своя монета, полная независимость, даже сношения с чужими державами… одним словом — своя русская Речь Посполитая.

— Своя, да под ляшским ярмом, — возразил Богун. — А разве с ним можно ходить? Разве можно на панское слово положиться спокойно? Изверились, — и народ на эту утку не пойдет, не заманишь! С ляхом дружи, а камень за пазухой держи!

— Ну, посмотрим, не подавятся ли теперь. И камень не поможет! — прищурил глаза злобно Ханенко.

— Это, как Бог судил, — ответил Богун, — а сердце ляшское, как вот он добре сказал, отравлено ксендзами и налито к нам ненавистью.

— Не так ляшское, как панское, — поправил куренный, — простые ляхи — такие же несчастные невольники у панов, как и наше «поспольство», не даром же при Богдане требовало наше казачество и голота идти в самую Польшу и «вызволять» из неволи ляхов…

— Да, оно так, — согласился Богун, — но у нас, на Украине, народ только знает ляхов-панов, да подпанков, и с этими ненавистниками да напастниками он ни за что не уживется… Это вот и забыл пан Выговский, а потому его договор и вызвал тотчас же кровавую смуту.

— Так, так, вот в это самое время, — заговорил задумчиво, словно про себя, дед, — и мне довелось быть на Украине… и от родной, братской руки потерять вот эту «правыцю»… Меня ведь так «цюкнув» свой же брат, что до кости прохватил, жилы пересек… рана-то зажила, засохла, как на собаке, а владеть рукой уже «годи»… — уже и «лантуха» с зерном одной этой не вскину на плечи… Потому-то товариство и уволило меня на покой, а тут еще горе приключилось, свое уже горе, домашнее… Так я с сироткой и оселся вот в этой пустыне, «ничего не слышаща и не зряща». Вот только разве кто завернет, да про Выговского слово закинет…

— Гай, гай, старый! — укорил Богун. — Да неужто про Выговского? Да он давно уже от гетманства отказался, его уже и на свете «нема»! А про Бруховецкого тебе ничего не рассказывали?

— Что-то слыхал про него… на левом берегу, только не вспомню…

— И про Тетерю не знаешь?

— Тетерю? Как не знать Тетери, — оживился дед, — знаю, «гаразд» знаю: он же был первым есаулом у Богдана, даже советником, только не добрым, а потом женился на его дочке, на Елене, что была замужем за братом Выговского, значит, вдову взял… и с добрыми «скарбамы» еще взял… Как Тетери не знать, — зело добре знаю!

— Ну, так вот эта лиса был у нас гетманом.

— Что ты? — уставился глазами на Богуна дед.

— Да он-таки, братцы, голубь мой сивый, — улыбнулся Богун, — стал как «дытына» и ничего не знает про «завирюху», какая поднялась на Украине и до сих пор метет, закидывает сугробами хутора и села, леденит всем сердца. — Слушай же, старче Божий! — начал Богун, налив себе снова «кухоль» холодного пива, а дед поспешил между тем наполнить «кухли» гостям.

— Как отказался от гетманства Выговский, то собралась «Черная рада» и выбрала гетманом Сомка, да стал против него на левой стороне Бруховецкий, объявил себя тоже гетманом и пошел на Сомка… захватил врасплох, сковал, послал в Москву, а там его и казнили, ну а Бруховецкого на гетманстве утвердили.

— Еще бы не утвердить, — прошипел Ханенко, — коли он поклялся Москве все права наши сломать, ударил ей в подданство всеми городами, все продал, и будь я вражий сын, коли в конце концов не продаст и самой Москвы!

— «Запроданець» клятый! Ух, как все его ненавидят и презирают! — не выдержал снова Палий, но сейчас же, сконфузившись, замолчал.

— И есть за что, — продолжал Богун. — Когда объявился на левой стороне Бруховецкий, так полки поставили на правой Тетерю! Ну, сначала и я пристал к нему; думка была, что он, как и покойный Богдан, стоит за нераздельность Украины, за соединение ее в одну «купу». Бросились мы со своими и с польскими войсками за Днепр; не так, впрочем, их оружию, как моему слову, стали сдаваться все города и местечки… Бруховецкий, видишь, когда ездил на утверждение в Москву, так там и женился на княжне Долгорукой, закупил всех и задурил: начал в Москве предлагать со своей генеральной старшиной такое, чего и в ум не входило царской думе: чтобы вот русских семейств тысяч три, четыре переселить в Московщину, а московитян столько же тысяч переселить сюда, да чтобы во всех городах поселить воевод царских с ратными людьми… Затем переписи…

— Ах, он христопродавец, Иуда! — заволновался дед, тряся головой и руками. — Да слыханное ли дело, чтобы такое было предательство! Да ведь мы все, с покон веку равны и земля Господом Богом всем нам дана… Да ведь из-за этой самой земли, да из-за вольности, да из-за веры и бились мы век целый с ляхами, а он, изменник, посягнул и на людское добро, и на веру! Выселять, уничтожать задумал родной люд. Да до такого не доходили еще и ляхи…

— С роду веку, — отозвался Ханенко, — если они и делали прежде подлости, так теперь лихо их надоумило: научит нужда корки есть.

— Коли — еще с салом, — заметил куренный.

— Эх, горбатого, панове, разве могила выправит, — вздохнул Богун. — Вернулся это из Москвы Бруховецкий боярином да еще с княгиней, пожалованный поместьями, а его свита, «почт» войсковой, вернулась дворянами и тоже с «маеткамы» — ну, и задрали носы, особенно гетман, так что ни приступу, все ахнули; а как узнали про его ходатайства, так воем завыли и заломали руки, проклинаючи своего гетмана, вот оттого-то все нам и обрадовались, как избавителям. Так ляхи, а особенно этот дьявол Чарнецкий, опять-таки себя показали: стали грабить, жечь, разорять Божьи храмы, над святыней «знущаться». Нет, не заступайся, — остановил он жестом Ханенко, — не стоит! Сразу переменилось к нам сердце народа, стал он примыкать к русским воеводам и отражать ляхов, а особенно взбудоражил народ кошевой наш Сирко: он «щыро» верит, что одна Москва православная может лишь быть нам охраною, что это только наши «перевертни» подбивают ее, а что, во всяком случае, во сто раз больше бед от ляхов и невер, их-то кошевой всей душой ненавидит, ему хоть свет завались, а лишь бы татар бить.

— Да что ж Сирко, — вставил как-то пренебрежительно Ханенко, — казак-то он отважный, «голинный», удалец завзятый, да характером не тверд, все сгоряча, с «запалу», забьет ему кто в голову гвоздь, он и ломит в одну сторону, пока другой этого гвоздя не вышибет.

— Не люблю я, брате, коли ты отзываешься про нашего батька негоже, — заметил Богун, — коли б у нас было побольше таких честных да «щырых» душ, как у Сирко, так может быть не стонала бы так и не корчилась в крови Украйна… Я уж и не говорю, что на поле его не сломит никто, не даром и «характерныком» прозвали; он человек не продажный, неподкупной и любит родину, головой за нее ляжет, а если бы даже и ошибся в своих думках, так кто же теперь в таком омуте разыскать сможет правду… Ну, вот нас и погнали с Тетерей назад: ляхи бросили его, а на «сем боку» Днепра началось тоже повстанье против Тетери и его ляхов… Тетеря обвинил нарочито Выговского в этой «завирюхе» и схватил… Клялся тот перед ним, что не винен, требовал трибунального суда, а Тетере — плевать! Даже исповедаться и приобщиться перед смертью ему не дал, а велел застрелить, как собаку… Молча перекрестился дед, и все вздохнули.

— А Чарнецкий тем временем навел на нашу бездольную Украину татарву и бросился усмирять непокорных, — продолжал Богун. — Господи! сколько полилось невинной крови!.. Солнце праведное не могло ее высушить, так она лужами и стояла! А татары рассыпались «загонамы» по нашей земле, и запылало кругом, небо «почервонило», покрылось дымною мглой, а воздух наполнился гарью человеческих тел… С одной стороны грабят татары, режут, уводят в полон, а с другой — Чарнецкий сметает с земли села… Все поголовно «катуе», на колья сажает… Эх, да и есть ли на свете другая такая мученица, как наша Украина!

— Да что ж мы, да как же это? — простонал как-то взволнованно дед, утирая глаза.

Все потупились мрачно и не проронили ни слова. В упавшей тишине послышался вдали топот коня, он то усиливался, то затихал.

Дед насторожился.