Сборы Сыча в дорогу были недолги. У него давно уже стояли упакованные вещи, а у Мазепы не было почти никакой поклажи. Орыся не отменила прежнего решения и уезжала, к радости Галины, с нею на хутор. Правда ее гнало туда отчасти эгоистическое чувство: Остап ведь тоже выезжал за Днепр к Дорошенко вместе с Мазепой, а потому для нее было больше вероятия, что он вместе же с Мазепой скорее сможет навестить их на хуторе, чем в Волчьих Байраках, куда ему, как перебежчику, опасно было одному и возвращаться. Батюшка поддался наконец общим убеждениям и решился отправиться на некоторое время с Сычом на хутор — переждать опасную «хуртовыну», так как и паства его один за другим покидала опасную приднепровскую деревню и бежала кто в города, кто в непролазные пущи, а все молодые и сильные, соединившись в загон, отправились к Гострому, куда стекались отовсюду вооруженные «купы» и загоны. Переправа через Днепр прошла счастливо, без особых приключений, хотя их «дуб» и встретил какой-то подозрительный челнок, наткнувшийся на них два раза и исчезнувший при оклике во мгле.

На другой день рано утром доехали все вместе до корчмы, от которой дороги расходились уже в противоположные стороны. Здесь путники должны были расстаться.

Мазепа крепко обнял Сыча и сказал с чувством:

— Верь, батьку, что Мазепе твоя внучка стала давно родной и что сердце его не способно на «потайну зраду».

— Верю, мой сыну! — произнес тронутый до глубины души Сыч, — храни тебя, Боже, везде и храни твою душу.

Галину обнял Мазепа порывисто, горячо и, шепнув ей на ухо: «Моя! Навеки моя!» — вскочил на коня и полетел вперед стрелою, боясь обернуться назад…

Оставим пока Сыча и Галину, стремящихся в свой тихий хутор, затерянный среди неоглядных степей, далекий от бурь житейских, и перенесемся туда, где вновь зазвенели мечи, запели татарские стрелы…

Дорошенко, вместе с татарской ордой, напал на коронного атамана Яна Собеского в местечке Подгайцах; хотя лагерь поляков был укреплен глубоким рвом и окопами, но не представлял сильной позиции, так как окрестные возвышенности господствовали над ним, а замок Потоцкого, оберегавший это местечко, был слабо вооружен; даже «круча», лежавшая на противоположном конце местечка, на которой возведен был городок с сильными батареями, представляла более сильный оплот, чем замок: она, собственно, была ключом к этому лагерю.

Белесоватый дым широкими полосами висел над местечком и полз по окрестным полям; то там, то сям прорывали его змейками молнии, сопровождавшиеся резким треском, вырезывавшимся среди общего, грозного гула.

Солнце уже скрылось за холмистой далью, и вечерний сумрак стал набегать на поля, орошенные свежей кровью. В этом сумраке орды татар, налетевшие яростно на правое крыло польских войск, казались беспорядочными тучами черных демонов, стремившихся с воем и ревом поглотить горсть храбрецов, но последние, осыпанные стрелами, отступали стойко и принимали на свои длинные копья рассвирепевших врагов. Много уже лежало их на поле, перемешанных с польскими трупами; безжалостно топтали их взбешенные, метавшиеся во все стороны кони… Татары, усилив еще раз нападение, начали отставать, боясь, ввиду наступающего вечера, попасть под перекрестный огонь из окопов или в засаду.

Левое крыло было уже оттиснуто казаками к круче, составлявшей главный бастион укрепленного лагеря; с высоты его, со змеившейся в сердце тоской, смотрел на это побоище, на разгром своих славных сил, молодой вождь польских войск, коронный гетман Ян Собеский; охваченный жаждой геройских подвигов и славы, он с неописанно дерзкой стремительностью бросился вырывать себе у Беллоны лавровый венок и теперь стоял раненый у лафета подбитого орудия, ожидая минуты последнего натиска, готовившего ему здесь могилу…

Он не мог себе простить безумной оплошности, с какой самонадеянно шел в неприятельскую страну, обессилив еще себя разосланными по сторонам летучими отрядами, для разорения и исстребления всего по пути… И вот — конец!..

Но татары отставали, давалась отсрочка, и на душе у него начинала шевелиться надежда.

А за узкой долиной, на дне которой бурлила по каменной «рыни» горная речонка, на высокой «кручи» стоял соперник его, гетман Дорошенко, и орлиным взором следил за ходом битвы, которая должна была кончиться взятием в плен всего польского лагеря и самого этого юного героя, Собеского, — такой исход был неизбежен; лагерь дольше держаться не мог, и сегодня испробована была осажденными последняя отчаянная попытка прорваться сквозь ряды неприятелей.

Кровный караковой масти конь бил нетерпеливо копытом, пытаясь ежеминутно помчаться вихрем туда, где клубился багровыми прядями дым, где слышался грохот и рев, и глухой гул, словно на взбудораженном бурею море… Глаза гетмана горят отвагой и восторгом, лицо озарено радостью и надеждой, грудь высоко вздымается от волнения… Еще один натиск, один последний удар, и этот надменный Собеский будет раздавлен, а вместе с ним будут уничтожены и лучшие силы Речи Посполитой… Враг будет уничтожен навеки… Что тогда предпримет это кичливое шляхетство?.. Обрезаны у него крылья, а отрасти им не дадим ни мы, ни соседи! — проносились в голове его ураганом отрывки мыслей, но напряженность данной минуты обрывала их и приковывала к этим дымящимся долинам.

— Что же это татаре умерили атаку, холоднее ведут ее, — заволновался со страшной тревогой гетман, — направо Богун ждет их последнего натиска, чтобы ударить… а они трусят, косоглазые черти!..

Гетман ударил было «острогамы» коня, подняв его на дыбы, но в эту минуту подлетел к нему на взмыленном коне молодой его писарь Кочубей.

— Что же твои родичи, — накинулся с раздражением гетман на оторопевшего писаря, — дружным натиском не опрокидывают врага? Пугаться вздумали, что ли?

— Мурзы остановили атаку, — словно извинялся Кочубей за татар, — говорят, что и без того полегло их много, а ляхов можно будет завтра и голыми руками забрать.

— А что же они, черномазые дьяволы, думают на готовое только сбегаться? Чужими руками жар загребать?

— Да, они на это падки, на беззащитные села нападать так много у них отваги, а брать таборы укрепленные, либо замки, ух, как не любят!

— Лети стрелой и передай Калге, чтобы приказал всем силам ударить, а я ударю справа, и ворвемся по пятам неприятеля в их лагерь… Теперь настала минута сокрушить их одним ударом. Передай от меня моему брату, могучему повелителю орд, что и его приглашаю в замок, — вон тот, на котором еще вьются польские флаги.

Не успел Дорошенко окончить своей фразы, как раздался справа у речки страшный гик, и стройные толпы спешившихся казаков лавами двинулись через речку на тот берег, по направлению к бастиону, на котором стоял Ян Собеский. Перебравшись через бурный поток, колонны бросились с наклоненными пиками в атаку. Сумрак стушевывал ясность очертаний, и под его пеленой казалось, что какое-то грозное, волнующееся чудовище несется с раскрытой пастью на это небольшое укрепление, готовясь его проглотить беспощадно.

— Смотри, это Богун уже бросился на ту «кручу»… Отступающие поляки могут прийти к своим на помощь… Ураганом лети… Все зависит от этой минуты! — крикнул Дорошенко бросившемуся вскачь с места Кочубею.

Он сам хотел было броситься вслед за ним, но решительный момент битвы приковал его к месту: быть может, потребуется Богуну подмога, а его не будет…

Вот зевнуло пламенем «пекло», вздрогнула от грохота земля, еще раз, другой зигзагами пробежала по всем холмам огненная змея, и все вдруг потухло. Видно только было сквозь белую дымку, что темные массы полезли на холмы неукротимым потоком.

— Эх, теперь бы слева ударить, а они приостановились, трусы, тхоры! — скрежетал Дорошенко от досады зубами и, не выдержав, помчался к татарскому войску.

Почти у татарского стана перерезал ему дорогу Палий.

— «Коуча взята, — доложил ему подлетевший Палий, пылавший боевым восторгом, — гармата взята, всю «кручу» укрыли трупами ляхи. Собеский с «недобыткамы» отступил за окопы подзамка, туда и другие вошли. Как, батьку гетмане, велишь, — «добувать» ли подзамчье?

— А жив ли орел мой, старославный Богун?

— Жив, хвала Богу, ждет твоего наказу.

— Спасибо Богу и тебе за известие, мой сокол… Сейчас вот ударим на них с других сторон.

Гетмана встретил статный и красивый Нурредин, гарцевавший на белоснежном коне.

— Во имя Пророка, во имя его светозарной правды, молю тебя, брат мои, блистательный витязь, — обратился гетман к нему по-татарски, — направь снова необходимые силы твои на эту кучку бледных от страха врагов: они побегут от твоего орлиного взора, они полягут от твоего покрика, как ковыль припадает к земле от дыхания бури… Богун уже взял «гармату»… теперь уже нет и ворога, который бы затруднил вход в их лагерь, а там ожидает их несметная и богатая добыча.

— О, велик Аллах и Магомет пророк его! — воскликнул обрадованный Нурредин, приложив руку к челу и к сердцу, — твое известие, брат мой и союзник, гремящий славой от великой реки до Карпат, усладило мое сердце ароматом розы нагорной… Но к чему нам подвергать опасности в ночное, неверное время свое рыцарство, когда мы заберем их всех утром? Теперь ведь им сопротивляться так же безумно, как безумно бросаться человеку в пасть разъяренного моря.

— Разум твой, брате мой, блистает, как месяц, — пробовал убедить его гетман, — если постучишь к нему, то он скажет, что это самая удобная минута разгромить врага, он ошеломлен теперь страхом, и если слепая ночь опасна для вас, то она еще больше навеет ужасов врагу.

— Это так, — заметил Нурредин, — но вон показался двурогий месяц и нам нужно сотворить молитву. У нас много потерь, трупов своих мы не можем оставить на поле. Завтра, при блистательном солнце, мы соединим свои силы, враг никуда не уйдет…

Как ни пробовал гетман подвинуть к атаке Нурредина, тот упорно стоял на своем, сознавая, что и самые мурзы не согласятся на ночное нападение… Дорошенко хотел поехать еще к главному вождю, султану Калге, но рассчитал, что и там встретит такой же отпор.

С досадой он отъехал назад, утешая себя тем, что враги окружены действительно со всех сторон такими силами, от которых им не уйти, а помощи неоткуда было им ждать, хотя Собеский и распускал ложные слухи, будто с часу на час к ним прибудет и король, и молодой Вишневецкий.

Дорошенко поскакал во взятую Богуном крепостцу, чтобы осмотреть позиции и сделать распоряжение к последнему штурму.

По дороге Палий ему рассказывал, как ляхи их хотели застращать.

— Много смеху было, ясновельможный гетмане, как добрались до тех валов! Смотрим, кругом торчит видимо-невидимо гармат, ну, известно, морозом сыпнуло «поза шкурою»… Как ревнули ж эти все жерла, так мы и присели, только они по дурному выпалили, поверх голов шугнуло, а мы тогда бурей на них, накрыли «гармашив», а их погнали… Только, ясновельможная мосць, подумай, какие это были гарматы?.. Простые, обсмоленные «вулыкы»… они их поставили на колесах, да через них из мушкетов и палили… Ха, ха! Выдумали, чем пугать! Да мало того, уже когда мы дрались за валы, так они в нас бросали обсмоленными «барылкамы»…

— Бедные, — улыбнулся и Дорошенко, — видно у них и пороху уже нет совсем, как и харчей.

Гетман обнял Ботуна и долго не выпускал из объятий.

— Друг мой, орел Украины! — говорил он взволнованным голосом. — Ты оплот вашей бедной, раздвоенной отчизны, на тебя вся моя надежда… Эх, если бы еще приручить нам и другого орла, Сирко, если бы победить долею нашей неньки его узкую ненависть, тогда бы втроем «збудувалы» такую свою хату…

— На Бога надейся, — промолвил растроганным голосом Богун, — жаль только, что остановили сегодня «завзятцив».

Взятые пленные были допрошены тут же и все единогласно показали, что уже третий день в их лагере настоящий голод и мор, что замок хотя и каменный, но все прочие постройки деревянные, и если подзамчье сжечь, то сгорит и замок.

— Значит они у нас в шапке, — успокоился совершенно Дорошенко и, сделав распоряжение, чтоб пушки обращены были все на подзамчье и чтобы расставлена везде была «варта», пригласил к себе Богуна, писаря и есаула на вечерю. Длинны осенние вечера, а ночи еще длиннее. В палатке гетмана ярко горят канделябры, восковые свечи топятся и накипают темно-желтыми сосульками; мутное пламя колеблется от врывающегося в палатку холодного ветра и красноватым мигающим светом выхватывает из тьмы оживленные лица собеседников.

Вечеря уже отошла, но кубки еще полны темной ароматной влаги, да и в пузатых сулеях и темных серебряных жбанах она искрится золотистым отливом. Говор собеседников звучит веселыми нотами и прерывается иногда молодым смехом; юные герои опьянены восторгом победы и с воодушевлением передают ее отдельные эпизоды.

Лицо гетмана озарено улыбкой высокого счастья. Даже угрюмое выражение усеянного морщинами лица Богуна заменилось отблеском радости.

— Да, — говорил вдохновенно гетман, — завтрашний день решит нам долю Украины. Быть может, это утро будет рассветом счастья и блага многострадальному нашему люду. Шляхетская, панская гидра не скоро после этого удара поднимет свои головы, а нам нужно будет воспользоваться этим моментом и отделиться от нее навеки. Когда бы только Бог помог завтра…

— Да уже этих войск и самого Собеского, ясновельможный наш батьку, и не считай — все они в «жмени»! — выкрикнул задорно Палий, подняв сжатый кулак.

— Так-то оно так, — кивнул головою Богун, — а все-таки вернее бы было, если бы теперь вечеряли в замке.

— Д-да, заупрямились мурзы, не захотели возобновить нападения, как я ни упрашивал, — дергал Дорошенко с досадой свою бородку «янычарку», запущенную лишь на подбородке. — О, этот Нурредин — хитрая собака, глаза у него так и бегают… Даже Калга наклоняет ухо к нему.

— Ох, доверять-то им трудно, — вздохнул Богун, — одно слово «невира». Нашу ведь братию считают они за собак; им и Коран не только дозволяет нас обманывать, а даже дает большую награду за всякого обманутого или убитого христианина.

В это время в палатку вошел встревоженный гетманский джура и объявил, что соседнее село все в огне.

Действительно, из-за откинутой полы палатки виднелось яркое зарево, от которого зловеще багровело темное небо.

— Уж не поляки ли зажгли для отводу, а сами прорвались? — вскочил встревоженный гетман и вышел стремительно из палатки.

— Нет, любый батьку, успокойся, — заметил Богун, — село лежит за татарским лагерем, — ляхам туда не прорваться, а уж не жарты ли это наших союзников?

— Не может быть, — возразил гетман, но тем не менее сейчас же послал есаула и писаря осведомиться об этом пожаре.

— Вот тебе, друже мой, новый довод, — продолжал доказывать свою мысль Богун, когда они снова вернулись к своим кубкам в палатку, — надеяться на татар невозможно, а ты еще все думал про Турцию!

— И думал, голубе мой, и думаю, — тихо сказал гетман, проводя рукой по своему высокому, отуманенному налетевшей тоской, челу. — Турция ведь за морем, и на нас оттуда своих лап не наложит, а татарву сдержит: не осмелятся они тогда нападать на подвластную султану державу, а какая нам от нее может быть тягота? — Ну, легкая оплата, да небольшое «послушенство», а в наши домашние дела она мешаться не станет и турчить нас не будет. Живут же, брате, под рукой блистательного султана христианские панства: и волохи, и мультане, и сербы, живут и хлеб жуют.

— Живут-то живут, а все-таки оно как будто не ладно, — почесал затылок Богун, — святой крест, и под опекою у неверных. Вот не мирится с этим сердце — что хочешь!

— Эх, что же тут иначе поделаешь, орле мой, коли «скрут», коли другого выхода нет? Без сильной руки, без поддержки нам не быть. Ведь расшматуют на части. Этот Андрусовский договор и заключен нам на погибель, чтобы легче было разорванные части растоптать под ногами. Ляхи взялись уничтожить и звание казаков. Эх, Иване, Иване! Болит мое сердце по несчастной нашей отчизне… да так болит! И сам ты ее любишь всей могучей своей душой, сам отдал ей всю свою жизнь, так ты и поймешь эту боль.

— Да, боль сердца я знаю, свыкся с ней, — ответил угрюмо Богун, наклонив низко свою поседевшую голову, словно под тяжестью накренившей ее «тугы».